1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Что-то зашелестело, словно бумага на сквозняке. Я застыл, прислушиваясь к тому, что происходило в коридоре, но источник звука находился ближе. Что-то заскреблось, как мышь. Мышь! Чепуха! Не было тут никаких мышей. Я исподлобья посмотрел на Снаута.
— Слушаю, — сказал он спокойно.
— Разумеется, ей это не удалось… во всяком случае, она знает, кто она.
— Зачем ты мне это говоришь? — спросил он быстро.
Я не сразу сообразил, что ответить.
— Хочу, чтобы ты ориентировался… чтобы понимал положение…
— Я тебя предостерегал.
— Ты хочешь сказать, что знал… — Я невольно повысил голос.
— Нет. Конечно, нет. Но я объяснял тебе, как это происходит. Каждый «гость» в момент появления действительно только фантом и вне хаотичной мешанины воспоминаний и образов, почерпнутых у своего… Адама… совершенно пуст. Чем дольше он с тобой, тем больше очеловечивается. Приобретает самостоятельность, до определённых границ, конечно. И поэтому чем дольше это продолжается, тем труднее…
Он не договорил. Посмотрел на меня исподлобья и нехотя бросил:
— Она всё знает?
— Да, я же сказал.
— Всё? И то, что один раз уже была здесь, и что ты…
— Нет!
Он усмехнулся.
— Кельвин, слушай, если до такой степени… что ты собираешься делать? Покинуть станцию?
— Да.
— С ней?
— Да.
Он молчал, как бы задумавшись над моим ответом, но в его молчании было ещё что-то… Что? Снова этот неуловимый шелест тут, прямо за тонкой стенкой. Он пошевелился в кресле.
— Отлично. Что ты так смотришь? Думаешь, я встану у тебя на пути? Сделаешь, как захочешь, мой милый. Хорошо бы мы выглядели, если бы вдобавок ко всему начали ещё применять принуждение! Я не собираюсь тебе мешать, только скажу: ты пытаешься в нечеловеческой ситуации поступать как человек. Может, это красиво, но бесполезно. Впрочем, в красоте я тоже не уверен. Разве глупость может быть красивой? Но не в этом дело. Ты отказываешься от дальнейших экспериментов, хочешь уйти и забрать её. Так?
— Так.
— Но это тоже эксперимент. Ты подумал об этом?
— Что ты имеешь в виду? Разве она… сможет?.. Если вместе со мной, то не вижу…
Я говорил всё медленней, потом остановился. Снаут легко вздохнул.
— Мы все проводим здесь страусову политику, Кельвин, но по крайней мере знаем об этом и не демонстрируем своего благородства.
— Я ничего не демонстрирую.
— Ладно. Я не хотел тебя обидеть. Беру назад то, что сказал о благородстве, но страусова политика остаётся в силе. Ты проводишь эту политику в особенно опасной форме. Обманываешь себя, и её, и снова себя. Ты знаешь условия стабилизации системы, построенной из нейтринной материи?
— Нет. И ты не знаешь. Этого никто не знает.
— Разумеется. Но известно одно: такая система неустойчива и может существовать только благодаря непрекращающемуся притоку энергии. Мне объяснил Сарториус. Эта энергия создаёт вихревое стабилизирующее поле. Так вот: является ли это поле внешним по отношению к «гостю»? Или же источник поля находится в его теле? Понимаешь разницу?
— Да. Если оно внешнее, то… она, то… такая…
— То, удалившись от Соляриса, такая система распадётся, — докончил он за меня. — Утверждать этого мы не можем, но ты ведь уже проделал эксперимент. Та ракета, которую ты запустил… она всё ещё на орбите. Я улучил минуту и определил элементы её движения. Можешь полететь, выйти на орбиту, приблизиться и проверить, что стало с… пассажиркой.
— Ты спятил! — крикнул я.
— Думаешь? Ну… а если бы… стащить сюда эту ракету? Это можно сделать. Есть дистанционное управление. Сними её с орбиты…
— Перестань!
— Тоже нет? Что ж, есть ещё один способ, очень простой. Не нужно даже сажать её на станции. Зачем? Пусть себе кружится. Мы только свяжемся с ней по радио; если она жива, то ответит…
— Но… но там давно кончился кислород! — выдавил я из себя.
— Она может обходиться без кислорода. Ну, попробуем?
— Снаут… Снаут…
— Кельвин… Кельвин… — передразнил он меня сердито. — Подумай, что ты за человек. Кого хочешь осчастливить? Спасти? Себя? Её? Которую? Эту или ту? На обеих смелости уже не хватает? Сам видишь, к чему это приводит! Говорю тебе последний раз: здесь ситуация вне моральных норм.
Вдруг я снова услышал тот же звук, будто кто-то царапал ногтями по стене. Меня охватило какое-то пассивное безразличие. Я чувствовал себя так, будто всю эту ситуацию, нас обоих, всё рассматривал с огромного расстояния в перевёрнутый бинокль: маленькое, немного смешное, несущественное.
— Ну хорошо, — сказал я. — И что, по-твоему, я должен сделать? Устранить её? Завтра явится такая же самая, правда? И ещё раз? И так будет каждый день? Как долго? Зачем? Какая мне от этого польза? А тебе? Сарториусу? Станции?
— Нет, сначала ты мне ответь. Улетишь с ней и, скажем, будешь свидетелем наступающей перемены. Через пару минут увидишь перед собой…
— Ну что? — спросил я кисло. — Чудовище? Чёрта? Что?
— Нет. Самую обыкновенную агонию. Ты действительно поверил в её бессмертие? Уверяю тебя, они умирают… Что сделаешь тогда? Вернёшься за… резервной?
— Перестань! — Я стиснул кулаки.
Он смотрел на меня со снисходительной усмешкой в прищуренных глазах.
— А, это я должен перестать? Знаешь, на твоём месте я бы прекратил этот разговор. Лучше уж делай что-нибудь другое, можешь, например, из мести высечь океан розгами. Что тебя мучает? Если… — он сделал рукой утрированный прощальный жест и одновременно поднял голову к потолку, как будто следил за каким-то улетающим предметом, — то будешь подлецом? А так — нет. Если улыбаешься, когда хочется выть, изображаешь радость и спокойствие, когда хочется колотиться головой о стену, тогда не подлец? А если здесь нельзя не быть им? Что тогда? Бросаться на Снаута, который во всём виноват, да? Ну, так вдобавок ты ещё и идиот, мой милый…
— Ты говоришь о себе, — пробурчал я, опустив голову. — Я… люблю её.
— Кого? Своё воспоминание?
— Нет. Её. Я сказал тебе, что она хотела сделать. Так не поступили бы многие… настоящие люди.
— Сам признаёшь…
— Не лови меня на слове.
— Хорошо. Итак, она тебя любит. А ты хочешь её любить. Это не одно и то же.
— Ошибаешься.
— Кельвин, мне очень неприятно, но ты сам заговорил о своих интимных делах. Не любишь. Любишь. Она готова отдать жизнь. Ты тоже. Очень трогательно, очень красиво, возвышенно, всё, что хочешь. Но всему этому здесь нет места. Нет. Понимаешь? Нет, ты этого не хочешь понять. Силами, над которыми мы не властны, ты вовлечён в замкнутый кольцевой процесс, где она частица. Фаза. Повторяющийся ритм. Если бы она была… если бы тебя преследовало готовое сделать для тебя всё страшилище, ты бы ни секунды не колебался, чтобы устранить его. Правда?
— Правда.
— А может… может, именно потому она и не выглядит таким страшилищем?! Это связывает тебе руки? Да ведь о том-то и идёт речь, чтобы они оставались связанными!
— Это ещё одна гипотеза в дополнение к миллиону тех, в библиотеке. Снаут, оставь это, она… Нет. Не хочу об этом с тобой говорить.
— Хорошо. Сам начал. Но подумай только, что, в сущности, она зеркало, в котором отражается часть твоего мозга. Если она прекрасна, то только потому, что прекрасно было твоё воспоминание. Ты дал рецепт. Кольцевой процесс, не забывай.
— Ну и чего же ты хочешь от меня? Чтобы я… чтобы я её… устранил? Я уже спрашивал тебя: зачем? Ты не ответил.
— Сейчас отвечу. Я не напрашивался на этот разговор. Не лез в твои дела. Ничего тебе не приказывал и не запрещал, и не сделал бы этого, даже если бы мог. Ты сам пришёл сюда и выложил мне всё, а знаешь зачем? Нет? Затем, чтобы снять это с себя. Свалить. Я знаю эту тяжесть, мой дорогой! Да, да, не прерывай меня! Я тебе не мешаю ни в чём, но ты хочешь, чтобы помешал. Если бы я стоял у тебя на пути, может, ты бы мне голову разбил. Тогда имел бы дело со мной, с кем-то, слепленным из той же крови и плоти, что и ты, и сам бы чувствовал себя как человек. А так… не можешь с этим справиться и поэтому споришь со мной… а по сути дела, с самим собой! Скажи мне ещё, что ты бы ужасно страдал, если бы она вдруг исчезла… нет, ничего не говори.
— Ну вот! Я пришёл сообщить просто из чувства лояльности, что собираюсь покинуть с ней станцию, — отбивал я его атаку, но для меня самого это прозвучало неубедительно.
Снаут пожал плечами.
— Очень может быть, что ты останешься при своём мнении. Если я и высказался по этому поводу, то лишь потому, что ты лезешь всё выше, а падать с высоты — сам понимаешь… Приходи завтра утром около девяти наверх, к Сарториусу… Придёшь?
— К Сарториусу? — удивился я. — Но ведь он никого не впускает. Ты говорил, что даже позвонить нельзя.
— Теперь у него всё как-то утряслось. Мы с ним об этом не говорим. Ты… совсем другое дело. Ну, это не важно. Придёшь завтра?
— Приду.
Я смотрел на Снаута. Его левая рука будто случайно скрылась за дверцей шкафа. Когда приоткрылась дверца? Пожалуй, это произошло уже давно, но в пылу неприятного для меня разговора я не обратил внимания. Как неестественно это выглядело… Словно… он что-то там прятал. Или кто-то держал его за руку.
Я облизал губы.
— Снаут, что ты?..
— Выйди, — сказал он тихо и очень спокойно. — Выйди.
Я вышел и закрыл за собой дверь, освещённую догорающим красным заревом. Хари сидела на полу, в каких-нибудь десяти шагах от двери, у самой стены. Увидев меня, вскочила.
— Видишь? — сказала она, глядя на меня блестящими глазами. — Удалось, Крис… Я так рада. Может… может, всё обойдётся…
— О, наверняка, — ответил я рассеянно.
Мы возвращались к себе, а я ломал голову над загадкой этого идиотского шкафа. Значит, прятал там?.. И весь этот разговор… Щёки у меня начали гореть так, что я невольно потёр их. Что за сумасшествие! И до чего мы договорились? Ни до чего. Правда, завтра утром…
И вдруг меня охватил страх, почти такой же, как в последнюю ночь. Моя энцефалограмма… Полная запись всех мозговых процессов, переведённая в колебания пучка лучей, будет послана вниз. В глубины этого необъятного безбрежного чудища. Как он сказал: «Если бы она исчезла, ты бы ужасно страдал, а?..» Энцефалограмма — это полная запись. Подсознательных процессов тоже. А если я хочу, чтобы она исчезла, умерла? Разве иначе я бы удивился, что она осталась жива после этой ужасной попытки покончить с собой? Можно ли отвечать за собственное подсознание? Но если я не отвечаю за него, то кто?.. Что за идиотизм? За каким чёртом я согласился, чтобы именно мою… мою… Конечно, я могу эту запись предварительно просмотреть, но прочитать не сумею. Этого никто не сможет. Специалисты в состоянии лишь определить, о чём думал подопытный, но только в самых общих чертах: например, решал математическую задачу, но сказать какую они уже не в состоянии. Утверждают, что это невозможно, так как энцефалограмма — случайная смесь огромного множества одновременно протекающих процессов, и только часть их имеет психическую «подкладку». А подсознание?.. О нём вообще не хотят говорить, а где уж им прочесть чьи-то воспоминания, подавленные или неподавленные… Но почему я так боюсь? Сам ведь говорил утром Хари, что этот эксперимент ничего не даст. Уж если наши нейрофизиологи не умеют читать записи, то как же этот страшно чужой, чёрный, жидкий гигант…
Но он вошёл в меня неизвестно как, чтобы измерить всю мою память и найти самое уязвимое место. Как же в этом можно усомниться? Без всякой помощи, без какой-либо «лучевой передачи», вторгся сквозь дважды герметизированный панцирь, сквозь тяжёлую броню станции, нашёл в ней меня и ушёл с добычей…
— Крис?.. — тихо позвала Хари.
Я стоял у окна, уставившись невидящими глазами в сгущающуюся тьму.
Если она потом исчезнет, это будет означать, что я хотел… Что я убил её. Не ходить туда? Они не могут меня заставить. Но что я скажу им? Это — нет. Не могу. Значит, нужно притворяться, нужно врать, снова и всегда. И это потому, что, может быть, во мне есть мысли, намерения, надежды, страшные, преступные, а я ничего о них не знаю. Человек отправился познавать иные миры, иные цивилизации, не познав до конца собственных тайников, закоулков, колодцев, забаррикадированных тёмных дверей. Выдать им её… от стыда? Выдать только потому, что у меня недостаёт отваги?
— Крис… — ещё тише шепнула Хари.
Я скорее почувствовал, чем услышал, как она бесшумно подошла ко мне, и притворился, что ничего не заметил. В этот момент я хотел быть один. Мне нужно было побыть одному. Я ещё ни на что не решился, ни к чему не пришёл. Глядя в темнеющее небо, в звёзды, которые были только призрачной тенью земных звёзд, я стоял без движения, а в пустоте, пришедшей на смену бешеной гонке мыслей, росла без слов мёртвая, равнодушная уверенность, что там, в недостижимых для меня глубинах сознания, там я уже выбрал и, притворяясь, будто ничего не случилось, не имел даже силы презирать себя.
Эксперимент
— Крис, это из-за того эксперимента?
От звука её голоса я вздрогнул. Я уже несколько часов лежал без сна, уставившись в темноту, совсем один. Я не слышал даже её дыхания, и в запутанном лабиринте ночных мыслей, призрачных, наполовину бессмысленных и приобретающих от этого новое значение, забыл о ней.
— Что… откуда ты знаешь, что я не сплю?.. — Мой голос звучал испуганно.
— По тому, как ты дышишь… — ответила она тихо и как-то виновато. — Я не хотела тебе мешать… Если не можешь, не говори…
— Нет, почему же. Да, это тот эксперимент. Ты угадала.
— Чего они от него ждут?
— Сами не знают. Чего-то. Чего-нибудь. Эта операция называется не «Мысль», а «Отчаяние». Теперь нужно только одно: человек, у которого хватило бы смелости взять на себя ответственность за решение, — но этот род смелости большинство считает обычной трусостью, потому что это отступление, примирение, бегство, недостойное человека. Как будто достойно человека вязнуть, захлёбываться и тонуть в чём-то, чего он не понимает и никогда не поймёт.
Я остановился, но, прежде чем моё учащённое дыхание стало ровным, новая волна гнева захлестнула меня.
— Разумеется, никогда нет недостатка в людях с практическим взглядом. Они говорили, что даже если контакт не удастся, то, изучая эту плазму — все эти шальные живые образования, которые выскакивают из неё на сутки, чтобы снова исчезнуть, — мы познаём тайну материи, будто не понимали, что это ложь, что это равносильно посещению библиотеки, где книги написаны на неизвестном языке, так что можно только рассматривать разноцветные переплёты… А как же!
— А есть ещё такие планеты?
— Неизвестно. Может, и есть, но мы знаем только одну. Во всяком случае, это что-то очень редкое, не такое, как Земля. Мы… мы обычны, мы трава Вселенной, и гордимся этой нашей обыкновенностью, которая так всеобща, и думаем, что в ней всё можно уместить. Это была такая схема, с которой отправлялись смело и радостно вдаль, в иные миры! Но что же это такое, иные миры? Мы их покорим или они нас — ни о чём другом и не думали… А, ладно. Не стоит.
Я встал и на ощупь нашёл в аптечке плоскую коробочку со снотворным.
— Буду спать, дорогая, — сказал я, отворачиваясь в темноту, в которой где-то высоко шумел вентилятор. — Должен заснуть.
Утром, когда я проснулся свежим и отдохнувшим, эксперимент показался мне чем-то совсем незначительным. Я не понимал, как мог придавать ему такое значение. То, что Хари должна пойти со мной в лабораторию, тоже мало меня волновало. Все её усилия становились напрасными после того, как я на несколько минут уходил из комнаты. Я отказался от дальнейших попыток, на которых она настаивала (она соглашалась даже, чтоб я её запер), и посоветовал ей взять с собой какую-нибудь книжку.
Больше самой процедуры меня интересовало, что я увижу в лаборатории. Кроме больших дыр в стеллажах и шкафах (в некоторых шкафах недоставало стенок, а плита одной двери была в звездообразных трещинах, словно здесь недавно происходила борьба и её следы были поспешно, но ловко ликвидированы), в этом светло-голубом зале не было ничего примечательного.
Снаут, хлопотавший возле аппаратуры, вёл себя весьма сдержанно, приняв появление Хари за нечто совершенно обыкновенное, и слегка поклонился ей издали. Когда он смачивал мне виски и лоб физиологическим раствором, появился Сарториус. Он вошёл в маленькую дверь, ведущую куда-то в темноту. На нём был белый халат и чёрный защитный фартук, достававший до щиколоток. Он поздоровался со мной так, будто мы были сотрудниками большого земного института и расстались только вчера. Лишь теперь я заметил, что мёртвое выражение его лицу придают контактные стёкла, которые он носил под веками вместо очков.
Скрестив на груди руки, Сарториус смотрел, как Снаут обматывает бинтом приложенные к моей голове электроды. Он несколько раз оглядел зал, как бы вообще не замечая Хари, которая сидела на маленькой скамеечке у стены, съёжившаяся, несчастная, и притворялась, что читает книгу. Снаут отошёл от моего кресла. Я пошевелил тяжёлой от металла и проводов головой, чтобы видеть, как он включает аппаратуру, но Сарториус неожиданно поднял руки и заговорил с воодушевлением:
— Доктор Кельвин, прошу вас быть внимательным. Я не намерен ничего вам приказывать, так как это не дало бы результата, но прошу перестать думать о себе, обо мне, о коллеге Снауте, о каких-либо других лицах, чтобы исключить все случайности и сосредоточиться на деле, для которого мы здесь находимся. Земля и Солярис, поколения исследователей, составляющих единое целое, хотя жизнь отдельных людей имеет начало и конец, наша настойчивость в стремлении установить интеллектуальный контакт, длина исторического пути, пройденного человечеством, уверенность в том, что он будет продолжен, готовность к любым жертвам и трудностям, к подчинению всех личных чувств этой нашей миссии — вот темы, которые должны заполнить ваше сознание. Правда, течение мыслей не зависит целиком от вашего желания, но то, что вы здесь находитесь, подтверждает истинность указанной мной последовательности. Если вы не будете уверены, что справились с задачей, прошу сообщить об этом, коллега Снаут повторит запись. Времени у нас достаточно…
Последние слова он проговорил с бледной сухой улыбкой, глядя на меня всё тем же пронзительным взглядом.
У меня внутри всё переворачивалось от потока этих так серьёзно и с такой значительностью провозглашённых фраз. К счастью, Снаут прервал продолжительную паузу.
— Можно, Крис? — спросил он, опершись локтем о высокий пульт электроэнцефалографа небрежно и фамильярно, словно опирался на спинку кресла. Я был благодарен ему за то, что он назвал меня по имени.
— Можно, — ответил я, закрывая глаза.
Волнение, которое опустошало мой мозг, исчезло, как только Снаут положил пальцы на кнопки. Сквозь ресницы я увидел розоватый свет контрольных лампочек на чёрной панели прибора. Постепенно пропадало неприятное ощущение от прикосновения влажных, холодных электродов. Я был как серая неосвещённая арена. Эту пустоту наблюдала толпа невидимых зрителей, возвышавшаяся амфитеатром вокруг молчания, в котором нарастало ироническое презрение к Сарториусу и миссии. Напряжение внутренних наблюдателей ослабевало. «Хари?!» Я подумал о ней осторожно, с неясной тревогой, готовый сразу же отступить. Но моя бдительная, слепая аудитория не протестовала. Некоторое время я был сплошной чувствительностью, искренней жалостью, готовый к бесконечным жертвам. Хари наполняла меня без форм, без силуэта, без лица, и вдруг сквозь её безличный, отчаянно сентиментальный образ во всём великолепии своего профессорского обличья из серой тьмы выступил Гезе, отец соляристики и соляристов. Но не о грязевом извержении, не о зловонной пучине, поглотившей его золотые очки и аккуратно расчёсанные седые усы, думал я. Я видел только гравюру на титульном листе монографии, густо заштрихованный фон, которым художник окружил его голову, так что она оказалась в ореоле. Его лицо не чертами, а добросовестной старомодной рассудительностью было так похоже на лицо моего отца, что в конце концов я уже не знал, кто из них смотрит на меня. У них обоих не было могилы — ситуация, в наше время настолько обычная и частая, что она не вызывала никаких особенных переживаний.
Образ уже пропадал, а я на одно — не знаю, насколько долгое, — мгновение забыл о станции, об эксперименте, о Хари, о чёрном океане, обо всём, и меня пронизала быстрая как молния уверенность, что те двое, те, уже не существующие, страшно маленькие, превращённые в горстку праха люди справились со всем, что их встретило, и исходящее от этого открытия ощущение покоя развеяло бесформенную толпу, которая окружала серую арену в немом ожидании моего поражения.
Я услышал двойной щелчок, аппаратура выключилась, и по глазам ударил свет. Сарториус стоял всё в той же позе и изучающе смотрел на меня. Снаут, повернувшись к нему спиной, возился с приборами, будто умышленно шлёпая спадающими с ног сандалиями.
— Как вы считаете, доктор Кельвин, удалось? — прозвучал гнусавый отталкивающий голос Сарториуса.
— Да, — ответил я.
— Вы в этом уверены? — с оттенком удивления и даже подозрительности спросил Сарториус.
— Да.
Моя убеждённость и резкий тон на мгновение сбили с него холодную важность.
— Это… хорошо, — пробурчал он и осмотрелся, как бы не зная, что теперь со мной делать.
Снаут подошёл ко мне и начал снимать повязку.
Я встал и прошёлся по залу, а в это время Сарториус, который исчез в темноте, вернулся с уже проявленной и высохшей плёнкой. На полутора десятках метров записи тянулись дрожащие линии со светлыми зубцами, какая-то плесень или паутина, растянутая на чёрной скользкой целлулоидной ленте.
Мне больше нечего было делать, но я не ушёл. Мои коллеги вставили в оксидированную кассету модулятора запись, конец которой Сарториус просмотрел ещё раз, недоверчиво насупившись, словно пытался расшифровать заключённый в этих трепещущих линиях смысл.
Потом Снаут и Сарториус подошли к пультам управления и привели аппаратуру в действие. В обмотках катушек под стальным полом со слабым басовитым мурлыканьем проснулся ток, потом огоньки на вертикальных остеклённых трубках указателей побежали вниз, показывая, что большой тубус рентгеновского аппарата опускается в вертикальный колодец, чтобы остановиться в его открытой горловине. Огоньки застыли на самых нижних делениях шкалы, и Сарториус начал увеличивать напряжение, пока стрелки, точнее белые просветы, которые их заменяли, не сделали, покачнувшись, пол-оборота вправо. Гудение стало едва слышным, ничего больше не происходило, бобины с плёнкой вращались под кожухом, так что даже этого нельзя было увидеть, счётчик метража постукивал, как часовой механизм.
Хари смотрела поверх книги то на меня, то на них. Я подошёл к ней. Она взглянула испытующе. Эксперимент уже кончился. Сарториус не спеша подошёл к большой конусной головке аппарата.
— Идём?.. — одними губами спросила Хари.
Я кивнул головой. Она встала. Не прощаясь ни с кем — это казалось бессмысленным, — я прошёл мимо Сарториуса.
За высокими окнами верхнего коридора пылал закат исключительной красоты. Это был не обычный, унылый, распухший багрянец, а все оттенки затуманенного, как бы обсыпанного мельчайшим серебром розового цвета. Тяжёлая, неподвижно всхолмлённая чернь бесконечной равнины океана, казалось, отвечая на это тёплое сияние, искрилась мягким буро-фиолетовым отблеском. Только у самого горизонта небо упорно оставалось рыжим.
Внезапно я остановился посреди коридора. Я просто думать не мог о том, что снова, как в тюремной камере, мы закроемся в комнате, из которой виден только океан.
— Хари, — сказал я, — знаешь… я заглянул бы в библиотеку… Ты ничего не имеешь против?
— О, с удовольствием, я поищу себе там что-нибудь почитать, — ответила она с немного искусственным оживлением.
Я чувствовал, что со вчерашнего дня между нами образовалась трещина и что я должен быть с ней добрее, но меня охватила полная апатия. Не знаю, что могло бы меня из неё вывести.
Мы вернулись и вошли в маленький тамбур. Здесь было три двери, а между ними, словно в каких-то витринах, цветы за большими стёклами.
Средняя дверь, ведущая в библиотеку, была с обеих сторон покрыта выпуклой искусственной кожей, до которой я почему-то всегда старался не дотрагиваться. В большом круглом зале с потолком, разрисованным стилизованными солнцами, было прохладно.
Я провёл рукой по корешкам томов солярианской классики и уже хотел было взять Гезе, когда неожиданно обнаружил не замеченный в прошлый раз потрёпанный томик Гравинского.
Я уселся в мягкое кресло. Было совсем тихо. За моей спиной Хари перелистывала какую-то книжку, я слышал лёгкий шелест страниц под её пальцами. Справочник Гравинского был сборником расположенных в алфавитном порядке соляристических гипотез. Компилятор, который ни разу даже не видел Соляриса, перерыл все монографии, протоколы экспедиций, отдельные статьи и предварительные сообщения, тщательно изучил работы планетологов, исследовавших другие планеты, и создал каталог, несколько пугающий лапидарностью формулировок, которые становились тривиальными, убивая утончённую сложность породивших эти гипотезы мыслей. Впрочем, в смысле энциклопедичности это произведение теперь представляло скорее ценность курьёза; оно было издано двадцать лет назад, а за это время выросла гора новых гипотез, которые не вместились бы ни в одну книгу. Из авторов, представленных в справочнике, в живых остались немногие, и, пожалуй, никто из них уже не занимался соляристикой активно. Всё это, охватывающее самые разнообразные направления, интеллектуальное богатство создавало впечатление, что какая-нибудь из гипотез просто обязана быть истинной: казалось невозможным, чтобы действительность была совершенно от них отличной, иной, чем мириады выдвинутых предположений. В предисловии к справочнику Гравинский поделил известные ему шестьдесят лет соляристики на периоды. Во время первого, начавшегося с момента открытия Соляриса, никто не предлагал гипотез сознательно. Тогда как-то интуитивно в соответствии со «здравым смыслом» решили, что океан является мёртвым химическим конгломератом, который благодаря своей «квазивулканической» деятельности обладает способностью создавать удивительные формы, а в результате своеобразного автоматизма процессов стабилизирует неустойчивую орбиту, подобно тому как маятник удерживается в однажды заданной плоскости колебаний. Правда, уже через три года Мажино высказался за живую природу «студенистой машины», но период биологических гипотез Гравинский датировал лишь на девять лет позднее, когда предположение Мажино, находившегося до этого в полном одиночестве, стало завоёвывать многочисленных сторонников. В последующие годы в изобилии создавались очень сложные, подкреплённые биоматематическим анализом, подробные модели живого океана.
Третий период был отмечен распадом почти монолитного единства соляристики и появлением большого количества яростно соперничающих школ. Это было время деятельности Панмаллера, Штробла, Фрейхауза, Легрейе, Осиповича. Всё наследство Гезе было подвергнуто тогда уничтожающей критике. Были созданы первые атласы, каталоги, стереофотографии симметриад, которые до тех пор считались формами, не поддающимися изучению; перелом наступил благодаря новым, дистанционно управляемым аппаратам, которые посылались в бурлящие бездны ежесекундно угрожающих взрывом колоссов. Тогда же появились гипотезы минималистов, гласящие, что даже если пресловутого «контакта» с «разумным чудовищем» установить не удастся, то и в этом случае изучение мимоидов и шарообразных гор, которые океан выбрасывает, чтобы затем вновь поглотить, принесёт весьма ценные химические и физико-химические знания, новые сведения о структуре гигантских молекул и т. д. Но со сторонниками подобных идей никто даже не вступал в полемику. Это был период, когда появились до сих пор не потерявшие своего значения каталоги типовых метаморфоз и биоплазматическая теория мимоидов Франка, которая хоть и была отвергнута как ложная, всё же осталась великолепным примером интеллектуального размаха и логики.
Эти «периоды Гравинского» были наивной молодостью, стихийным оптимистическим романтизмом, наконец, отмеченной первыми скептическими голосами зрелостью соляристики. Уже к концу двадцатипятилетия вновь возродились коллоидно-механические гипотезы об апсихичности соляристического океана. Всяческие поиски проявления, сознательной воли, целесообразности процессов, действий, мотивированных внутренними потребностями океана, были почти всеми признаны каким-то вывихом целого поколения учёных. Яростное стремление опровергнуть их утверждения подготовило почву для трезвых, разработанных аналитически, базирующихся на огромном количестве старательно подобранных фактов исследований группы Холдена, Эонидеса, Столивы. Это было время стремительного разбухания и разрастания архивов, картотек микрофильмов. Одна за другой отправлялись экспедиции, оснащённые всевозможной техникой — самопишущими регистраторами, отметчиками, зондами, — какую только могла дать Земля. Иногда в исследованиях одновременно участвовало больше тысячи человек. Однако уже в то время, когда темп неустанного накопления материалов всё ещё возрастал, идея, некогда воодушевившая учёных, становилась всё более бесплодной. Начинался период (который трудно точно определить по времени) упадка соляристики.
История изучения Соляриса была отмечена прежде всего большими, яркими индивидуальностями, сильными характерами — Гезе, Штробл, Севада, который был последним из великих соляристов. Он погиб при загадочных обстоятельствах в районе Южного полюса планеты, погиб так глупо, как не мог бы погибнуть даже новичок. На глазах у сотни наблюдателей он направил свою летящую над самым океаном машину в глубь «быстренника», который — это было отчётливо видно — пытался уступить ему дорогу. Говорили о какой-то внезапной слабости, обмороке, неисправности управления… В действительности же это, по моему мнению, было первое самоубийство, первый внезапный взрыв отчаяния. Первый, но не последний.
Постепенно в соляристике оставалось всё меньше великих индивидуальностей. Люди больших способностей и большой силы характера рождаются с более или менее постоянной частотой, но выбор ими сферы деятельности неодинаков. Их присутствие или нехватку в определённой области науки можно, пожалуй, объяснить перспективами, какие она открывает. Различно оценивая классиков соляристики, нельзя отказать им в таланте, может быть, даже в гениальности. Лучших математиков, физиков, известнейших специалистов в области биофизики, теории информации, электрофизиологии притягивал к себе молчащий гигант в течение десятилетий. Потом год от года армия исследователей теряла своих вождей. Осталась серая безымянная толпа терпеливых собирателей фактов, создателей многих оригинальных экспериментов, но не было уже массовых экспедиций в масштабе целой планеты, смелых, объединяющих разнообразные факты и явления гипотез.
Соляристика начинала разваливаться, и как бы аккомпанементом, параллелью к её снижающемуся полёту были вовсю расплодившиеся, разнящиеся друг от друга лишь второстепенными деталями гипотезы о дегенерации, инволюции, умирании соляристических морей. Время от времени появлялись более дерзкие, более интересные мысли, но в общем океан был признан конечным продуктом развития, который давно, тысячелетия назад, пережил период наивысшей организации, а теперь, цельный только физически, уже распадался на многочисленные, ненужные, бессмысленные агонизирующие создания.
Я был знаком с оригинальными работами нескольких европейских психологов, которые долгое время изучали реакцию общественного мнения, собирая самые заурядные высказывания, голоса неспециалистов, и показали таким способом удивительно тесную связь между изменениями этого мнения и процессами, происходившими одновременно в научной среде.
Так же и в кругах координационной группы Планетологического института, там, где решался вопрос о материальной поддержке тех или иных исследований, происходили перемены, выражавшиеся в непрерывном, хотя и постепенном уменьшении бюджета соляристических институтов и баз, равно как и дотаций для экспедиций, отправляющихся на планету.
Голоса, настаивавшие на необходимости свёртывания исследований, перемешивались с выступлениями тех, кто требовал применения сильнодействующих средств. Но, пожалуй, никто не зашёл дальше административного директора Всемирного космологического института, который упорно говорил, что живой океан вовсе не игнорирует людей, а просто их не замечает, как слон — муравья, гуляющего по его спине, и, для того чтобы привлечь внимание океана и сконцентрировать его на людях, необходимо воздействовать на него более мощными импульсами и использовать машины-гиганты в масштабе всей планеты. Пикантной деталью было здесь то, как подчёркивала пресса, что таких дорогостоящих начинаний требовал директор Космологического, а не Планетологического института, финансировавшего исследования Соляриса. Это была щедрость за чужой счёт.
И снова коловорот новых гипотез, возрождение старых, введение в них несущественных изменений… В результате соляристика оказалась загнанной во всё более разветвляющийся, полный тупиков лабиринт. В атмосфере всеобщего равнодушия, застоя и обескураженности другой, бесплодный, никому не нужный бумажный океан сопутствовал океану Соляриса.
«Возможно, мы дошли до поворотного пункта», — думал я. Мнение об отказе, об отступлении сейчас или в недалёком будущем могло взять верх. Даже ликвидацию станции я не считал невозможной или маловероятной. Но я не верил, чтобы таким способом удалось спасти что-нибудь. Само существование мыслящего колосса никогда уже не даст людям покоя. Пусть мы вдоль и поперёк исходим галактики, пусть свяжемся с иными цивилизациями похожих на нас существ, Солярис будет вечным вызовом, брошенным человеку.
Сны
Отсутствие каких-либо реакций заставило нас через шесть дней повторить эксперимент, причём станция, которая до сих пор висела неподвижно на пересечении сорок третьей параллели со сто шестнадцатым меридианом, начала двигаться, удерживая высоту четыреста метров над океаном, в южном направлении, где, как поназывали радарные датчики и радиограммы сателлоида, активность плазмы значительно увеличилась.
В течение двух суток модулированный моей энцефалограммой пучок рентгеновских лучей каждые несколько часов ударял в почти совершенно гладкую поверхность океана.
К концу вторых суток мы находились уже так близко от полюса, что, когда почти весь диск голубого солнца прятался за горизонтом, пурпурный ореол вокруг туч на его противоположной стороне возвещал о восходе красного.
Сразу же после захода голубого солнца в северо-западном направлении показалась симметриада, немедленно отмеченная сигнализаторами. Она почти сливалась с залитой багрянцем мглой и выделялась на её фоне только отдельными зеркальными отблесками, как вырастающий там, на стыке неба и плазмы, гигантский стеклянный цветок. Станция, однако, не изменила курса, и через четверть часа гигант, светящийся дрожащим красным светом, словно угасающая рубиновая лампа, скрылся за горизонтом.
И снова минуло двое суток, эксперимент был повторён в последний раз, рентгеновские уколы охватили уже довольно большой кусок океана, на юге показались отчётливо видные, несмотря на то что они были на расстоянии трёхсот километров, Аррениды — скалистый клочок суши с шестью как бы покрытыми снегом вершинами. На самом деле это был налёт органического происхождения, свидетельствовавший, что эта формация была когда-то дном океана.
Мы сменили курс на юго-восточный и некоторое время двигались параллельно горной цепи, покрытой тучами, характерными для красного дня. Затем горы исчезли. Со времени первого эксперимента прошло десять дней.
За весь этот период на станции ничего не произошло. Сарториус один раз составил программу эксперимента, а теперь её повторяла автоматическая аппаратура, я не был уверен даже, что кто-нибудь контролировал её работу. Но одновременно на станции происходило гораздо больше событий, чем можно было желать. Правда, люди были здесь ни при чём. Я опасался, что Сарториус будет добиваться возобновления работы над аннигилятором. Кроме того, я ждал реакции Снаута, когда он узнает от Сарториуса, что я его обманул, преувеличив опасность, которую могло вызвать уничтожение нейтринной материи. Однако ничего такого не случилось по причинам, сначала для меня совершенно загадочным. Естественно, я принимал во внимание возможность какого-нибудь подвоха с их стороны. Думал, что они тайно занимаются какими-то приготовлениями. Ежедневно заглядывал в помещение без окон, которое было расположено под главной лабораторией и где находился аннигилятор. Я ни разу их там не застал, а тонкий слой пыли, покрывающий аппаратуру, говорил, что к ней много недель никто даже не притрагивался.
Снаут в это время стал таким же невидимым, как и Сарториус, и ещё более, чем тот, неуловимым — видеофон радиорубки не отвечал. Движением станции кто-то, безусловно, управлял, но я не могу сказать кто, меня это просто не интересовало, хотя, возможно, это и звучит странно. Отсутствие реакций со стороны океана также оставляло меня равнодушным до такой степени, что через два или три дня я почти перестал на них рассчитывать или бояться их и полностью забыл и об океане, и об эксперименте. Целыми днями я просиживал либо в библиотеке, либо в комнате с Хари, которая как тень сновала вокруг меня. Я видел, что у нас всё нехорошо и что это состояние апатичной и бессмысленной неустойчивости не может тянуться бесконечно. Я должен был как-то его поломать, что-то изменить в наших отношениях, но даже мысль о какой-нибудь перемене я отбрасывал, неспособный принять определённое решение.
Я не могу объяснить точнее, но мне казалось, что всё на станции, а особенно то, что существует между Хари и мной, находится в состоянии страшно неустойчивого равновесия и стоит его только нарушить, как всё рухнет. Почему? Не знаю. Самым странным было то, что и она чувствовала нечто похожее, во всяком случае, в какой-то мере. Когда я думаю об этом сейчас, мне кажется, что впечатление неуверенности, временности всего происходящего, надвигающихся потрясений создавала не проявляющаяся никаким другим способом, наполняющая все помещения станции реальность. Хотя, возможно, была ещё одна разгадка: сны. Поскольку у меня никогда до этого не было таких видений, я решил записывать их содержание и только потому могу о них хоть что-нибудь сказать. Но это тоже только обрывки снов, лишённые их ужасающего разнообразия.
При каких-то непонятных обстоятельствах, в пространстве, лишённом неба, земли, потолков, полов, стен, я, скорчившись, увязал в субстанции, внешне мне чужой, словно моё тело вросло в полумёртвую, неповоротливую, бесформенную глыбу или, точнее, словно я сам стал ею. Меня окружали неясные сначала пятна бледно-розового цвета, висящие в пространстве с оптическими свойствами иными, чем у воздуха, так что только на очень близком расстоянии предметы становились чёткими и даже чрезмерно, неестественно чёткими, — в этих снах моё непосредственное окружение конкретностью и материальностью превосходило впечатления яви. Я просыпался с парадоксальным ощущением, что явью, настоящей явью был именно сон, а то, что я вижу, открыв глаза, — это лишь высохшие тени.
Таким был первый образ, начало, из которого рождался сон. И только о самых простых снах я мог бы что-нибудь рассказать. То, что было в остальных, не имело уже никаких аналогий в реальности.
Были сны, когда в мёртвой, застывшей тьме я чувствовал себя предметом деловитых, неторопливых исследований, но при этом не ощущал инструментов, с помощью которых меня исследовали. Это было проникновение, дробление, уничтожение до полной пустоты. Пределом этих молчаливых истребительных пыток был страх, одно воспоминание о котором через много дней заставляло сердце биться сильнее.
А дни одинаковые, как бы поблёкшие, полные скучного отвращения ко всему, вяло ползли в беспредельном равнодушии. Только ночей я боялся и не знал, как от них спастись. Бодрствовал вместе с Хари, которой сон был вообще не нужен, целовал её, ласкал, но знал, что мне безразлична сейчас и она, и я сам, что я поступаю так из страха перед сном, а она, хоть я и не говорил ей об этих потрясающих кошмарах ни слова, должно быть, о чём-то догадывалась, я чувствовал в её покорности непрекращающееся унижение и ничего не мог с этим поделать.
Я уже говорил, что всё это время не виделся ни со Снаутом, ни с Сарториусом. Правда, Снаут каждые несколько дней давал о себе знать, иногда запиской, чаще телефонным звонком. Интересовался, не заметил ли я какого-нибудь нового явления, чего-нибудь, что можно расценивать как реакцию, вызванную столько раз повторённым экспериментом. Я отвечал, что не заметил, и сам задавал тот же вопрос. Снаут только отрицательно покачивал головой в глубине экрана.
На пятнадцатый день после прекращения экспериментов я проснулся раньше, чем обычно, настолько измученный кошмаром, словно очнулся от обморока, вызванного глубоким наркозом. Заслонок на окне не было, и в первых лучах красного солнца я увидел, как мёртвая равнина незаметно начала волноваться. Её густой чёрный цвет сразу же поблёк, как бы покрылся тонкой пеленой тумана, но этот туман имел весьма материальную консистенцию. Кое-где в нём образовались центры волнения, и постепенно неопределённое движение охватило всё видимое пространство. Чёрный цвет исчез совсем, его заслонили светло-розовые на возвышениях и жемчужно-бурые во впадинах плёнки. Сначала краски чередовались, превращая это удивительное покрывало океана в ряды застывших волн, потом всё смешалось, и уже весь океан был покрыт пузырящейся пеной, взлетающей огромными лоскутами вверх и под самой станцией, и вокруг неё. Со всех сторон одновременно взметались в пустое красное небо перепончатокрылые глыбы пены, распростёртые горизонтально, совершенно непохожие на тучи, с шарообразными наростами по краям. Те, которые заслоняли низкий солнечный диск, были по контрасту с его сиянием чёрными, как уголь, другие, недалеко от солнца, в зависимости от угла, под которым их освещал свет восхода, рыжели, загорались вишневым цветом, красно-фиолетовым, и весь этот процесс продолжался, будто океан шелушился кровянистыми слоями, то обнажая чёрную поверхность, то скрывая её новым налётом пены. Некоторые из этих образований взлетали совсем рядом, сразу же за окнами, на расстоянии каких-нибудь метров, а одно даже скользнуло своей шелковистой поверхностью по стеклу. Глыбы, поднявшиеся раньше, уже едва виднелись далеко в небе, как разлетевшиеся птицы, и прозрачной пеленой таяли в зените.
Станция застыла в неподвижности и висела так около трёх часов, но ничто не изменилось. Солнце уже провалилось за горизонт, океан под нами окутала тьма, а рои тонких розоватых силуэтов поднимались всё выше и выше, возносясь как на невидимых струнах, неподвижные, невесомые, и это величественное вознесение продолжалось, пока не стало совсем темно.
Поражающий своим спокойным размахом феномен потряс Хари, но я ничего не мог о нём сказать. Для меня, соляриста, он был таким же новым и непонятным, как и для неё. Впрочем, не зарегистрированные ни в каких каталогах формы можно наблюдать на Солярисе два-три раза в год, а если повезёт, даже чаще.
Следующей ночью, примерно за час до восхода голубого солнца, мы были свидетелями другого феномена — океан фосфоресцировал. Это явление было уже описано. Как правило, оно наблюдалось перед возникновением асимметриад, вообще же говоря, это был типичный признак локального усиления активности плазмы. Однако в течение последующих двух недель вокруг станции ничего не произошло. Только однажды глубокой ночью я услышал доносящийся словно ниоткуда и отовсюду сразу далёкий крик, необыкновенно высокий, пронзительный и протяжный, какие-то нечеловеческие мощные рыдания. Вырванный из кошмара, я долго лежал, вслушиваясь, не совсем уверенный, что и этот крик не есть сон. Накануне из лаборатории, частично расположенной над нашей комнатой, доносились приглушённые звуки, словно там передвигали что-то тяжёлое. Мне показалось, что крик тоже доносится сверху, впрочем, совершенно непонятным образом, так как оба этажа разделялись звуконепроницаемым перекрытием. Этот агонизирующий голос слышался почти полчаса. Мокрый от пота, обезумев, я хотел уже бежать наверх, крик раздирал мне нервы. Но понемногу голос затих, и снова был слышен только звук передвигаемых тяжестей.
Через два дня, вечером, когда мы с Хари сидели в маленькой кухне, неожиданно вошёл Снаут. Он был в костюме, настоящем земном костюме, который его совершенно изменил. Снаут как будто постарел и стал выше. Почти не глядя на нас, он подошёл к столу, наклонился над ним и, даже не садясь, начал есть холодное мясо прямо из банки, заедая его хлебом. Рукав его пиджака несколько раз попал в банку и был весь перепачкан жиром.
— Пачкаешься? — сказал я.
— Гм? — пробурчал он с полным ртом.
Он ел так, будто несколько дней у него во рту не было ни крошки, налил себе полстакана вина, одним духом выпил, вытер губы и, отдышавшись, огляделся покрасневшими глазами. Потом посмотрел на меня и буркнул:
— Отпустил бороду?.. Ну-ну…
Хари с грохотом бросала посуду в раковину. Снаут начал слегка покачиваться на каблуках, морщился и чмокал. Мне казалось, что он делает это нарочно.
— Не хочется бриться, да? — спросил он, в упор глядя на меня.
Я не ответил.
— Смотри! — бросил он помедлив. — Не советую. Он тоже первым делом перестал бриться.
— Иди спать, — буркнул я.
— Что? Дураков нет. Почему бы нам не поговорить? Слушай, Кельвин, а может, он нам желает добра? Может, хочет нас осчастливить, только ещё не знает как? Он читает желания в наших мозгах, а ведь только два процента нервных процессов находится под контролем сознания. Следовательно, он знает нас лучше, чем мы сами. Значит, нужно его слушать. Соглашаться с ним. Слышишь? Не хочешь? Почему, — его голос дрогнул, — почему ты не бреешься?
— Перестань, — проворчал я. — Ты пьян.
— Что? Пьян? Я? Ну и что? Разве человек, который таскает своё дерьмо с одного конца Галактики на другой, чтобы узнать, чего он стоит, не может напиться? Почему? Ты веришь в миссию? А, Кельвин? Гибарян рассказывал мне о тебе до того, как отпустил бороду… Ты точно такой, как он говорил… Не ходи только в лабораторию, утратишь ещё кое-какие иллюзии. Там творит Сарториус, наш Фауст au rebours,[22] ищет средства против бессмертия. Это последний рыцарь святого Контакта… его предыдущий замысел тоже был неплох — продлённая агония. Неплохо, a? Agonia perpetua… соломка… соломенные шляпы… Как ты можешь не пить, Кельвин?
Его почти невидящие глаза с опухшими веками остановились на Хари, которая неподвижно стояла у стены.
— О Афродита белая, океаном рождённая,[23] — начал он декламировать и захлебнулся смехом. — Почти… точно… а, Кельвин? — прохрипел он, кашляя.
Я всё ещё был спокоен, но это спокойствие начинало переходить в холодную ярость.
— Перестань! — шикнул я на него. — Перестань и уходи!
— Выгоняешь меня? Ты тоже? Отпускаешь бороду и выгоняешь меня? Уже не хочешь, чтобы я тебя предостерегал, чтобы советовал тебе, как один настоящий звёздный товарищ — другому? Кельвин, давай откроем донные люки и будем кричать ему туда вниз, может, услышит? Но как его называть? Подумай, мы назвали все звёзды и планеты, а может, у них уже были свои имена? Что за узурпация? Слушай, пошли туда. Будем кричать… Расскажем ему, что он из нас сделал, пока он не ужаснётся… выстроит нам серебряные симметриады, и помолится за нас своей математикой, и окружит нас своими окровавленными ангелами, и его мука будет нашей мукой, и его страх — нашим страхом, и он будет нас молить о конце. Почему ты не смеёшься? Я ведь только шучу. Может быть, если б у нашей породы было более развитое чувство юмора, до этого бы не дошло. Знаешь, что он хочет сделать? Он хочет его покарать, этот океан, хочет довести его до того, чтоб тот кричал всеми своими горами сразу… Думаешь, он не осмелится предложить свой план на утверждение этому склеротическому ареопагу, который нас послал сюда[24] искупать не свою вину? Ты прав, струсит… но только из-за шапочки. Шапочку не покажет никому, он не настолько смел, наш Фауст…
Я молчал. Снаут шатался всё сильнее. Слёзы текли по его лицу и капали на костюм.
— Кто это сделал? Кто это сделал с нами? Гибарян? Гезе? Эйнштейн? Платон? Знаешь, всё это были убийцы. Подумай, в ракете человек может лопнуть, как пузырь, или застыть, или изжариться, или так быстро истечь кровью, что даже не вскрикнет, а потом только косточки будут стучать о металл, кружась по ньютоновским орбитам с поправкой Эйнштейна, эти наши погремушки прогресса! А мы охотно… потому что это прекрасная дорога… мы дошли… и в этих клетушках, над этими тарелками, среди бессмертных судомоек, со свитой верных шкафов, преданных клозетов, мы осуществили… посмотри, Кельвин. Если бы я не был пьян, не болтал бы так, но в конце концов должен это кто-нибудь сказать. Кто в этом виноват? Сидишь тут как на бойне, и волосы у тебя растут… по чьей вине? Сам себе ответь…
Он медленно повернулся и вышел, на пороге схватился за косяк, чтобы не упасть, и ещё долго эхо его шагов доносилось до нас из коридора.
Я избегал взгляда Хари, но вдруг наши глаза встретились. Я хотел подойти к ней, обнять, погладить её по волосам, но не мог. Не мог.
Успех
Следующие три недели были как будто один и тот же день, который повторялся, каждый раз точно такой же, как вчерашний. Заслонки окон задвигались и поднимались, по ночам меня швыряло из одного кошмара в другой, утром мы вставали, и начиналась игра. Я изображал спокойствие. Хари тоже. Эта молчаливая договорённость, сознание взаимной лжи стало нашим последним убежищем. Мы много говорили о том, как будем жить на Земле, как поселимся где-нибудь у большого города и никогда уже не покинем голубого неба и зелёных деревьев, вместе придумывали обстановку нашего будущего дома, планировали сад и даже спорили о мелочах… о живой изгороди… о скамейке… Верил ли я в это хотя бы секунду? Нет. Я знал, что это невозможно. Я знал об этом. Потому что даже если бы она могла покинуть станцию — живая, — то на Землю может прилететь только человек, а человек — это его документы. Наше путешествие закончится на первом же контрольном пункте. Станут выяснять её личность, и нас разлучат. Станция была единственным пунктом, где мы могли быть вместе. Знала ли об этом Хари? Наверно. Сказал ли ей кто-нибудь об этом? После всего случившегося думаю, что да.
Однажды ночью я услышал сквозь сон, что Хари тихонько встаёт. Я хотел обнять её. Теперь только молча, только в темноте мы могли ещё на мгновение стать свободными, в забытьи, которое окружающая нас безысходность делала коротенькой отсрочкой новой пытки. Она не заметила, что я проснулся, и, прежде чем я протянул руку, слезла с кровати. Я — всё ещё полусонный — услышал шлёпанье босых ног. Меня охватил неясный страх.
— Хари? — шепнул я. Хотел крикнуть, но не решился и сел на кровати. Дверь, ведущая в коридор, была прикрыта не до конца. Тонкая игла света наискось пронизала комнату. Мне показалось, что я слышу приглушённые голоса. Она с кем-то разговаривала. С кем?
Я вскочил с кровати, но на меня нахлынул такой чудовищный ужас, что ноги отказались повиноваться. Мгновение я стоял прислушиваясь — было тихо, — потом медленно вернулся в постель. В голове бешено пульсировала кровь. Я начал считать. Когда дошёл до тысячи, дверь бесшумно открылась. Хари скользнула внутрь и застыла, словно вслушиваясь в моё дыхание. Я старался дышать мерно.
— Крис?.. — шепнула она тихонько.
Я не ответил. Она быстро юркнула в постель. Я чувствовал, как она застыла, выпрямившись, и неподвижно лежал рядом с ней. Пробовал придумать, что бы у неё спросить, но чем больше проходило времени, тем лучше я понимал, что не заговорю первый. Через некоторое время, может через час, я заснул.
Утро было таким же, как всегда. Я подозрительно приглядывался к ней, но только тогда, когда она не могла этого заметить. После обеда мы сидели рядом против изогнутого окна, за которым парили низкие багровые тучи. Станция плыла среди них, словно корабль. Хари читала какую-то книжку, а я находился в том состоянии созерцания, которое теперь так часто было для меня единственной передышкой. Я заметил, что, наклонив голову определённым образом, могу увидеть в стекле наше отражение, прозрачное, но чёткое. Я переменил позу и снял руку с подлокотника. Хари — я видел это в стекле — бросила быстрый взгляд, удостоверилась, что я разглядываю океан, нагнулась над ручкой кресла и коснулась губами того места, до которого я только что дотрагивался. Я продолжал сидеть, неестественно неподвижный, а она склонила голову над книгой.
— Хари, — сказал я тихо, — куда ты выходила сегодня ночью?
— Ночью?
— Да.
— Тебе… что-нибудь приснилось. Я никуда не выходила.
— Может быть, — сказал я. — Может быть, мне это и приснилось…
Вечером, когда мы ложились, я снова заговорил о нашем путешествии, о возвращении на Землю.
— Ах, не хочу об этом слышать, — прервала она. — Не надо, Крис. Ты ведь знаешь…
— Что?
— Нет, ничего.
Когда мы уже легли, она сказала, что ей хочется пить.
— Там на столе стоит стакан сока, дай мне, пожалуйста.
Она выпила полстакана и подала мне. У меня не было желания пить.
— За моё здоровье, — усмехнулась она.
Я выпил сок. Он показался мне немного солёным, но я не обратил на это особого внимания.
— Если ты не хочешь говорить о Земле, то о чём? — спросил я, когда она погасила свет.
— Если бы меня не было, ты бы женился?
— Нет.
— Никогда?
— Никогда.
— Почему?
— Не знаю. Я был один десять лет и не женился. Не будем об этом говорить, дорогая…
У меня шумело в голове, будто я выпил по крайней мере бутылку вина.
— Нет, будем, обязательно будем. А если бы я тебя попросила?
— Чтобы я женился? Чушь, Хари. Мне не нужен никто, кроме тебя.
Она наклонилась надо мной. Я чувствовал её дыхание на губах, потом она обняла меня так сильно, что охватившая меня неодолимая сонливость на мгновение отступила.
— Скажи это по-другому.
— Я люблю тебя.
Хари уткнулась лицом в мою грудь, и я почувствовал, что она плачет.
— Хари, что с тобой?
— Ничего. Ничего. Ничего, — повторяла она всё тише. Я пытался открыть глаза, но они снова закрывались. Не помню, как я заснул.
Меня разбудил красный свет. Голова была свинцовая, а шея неподвижная, словно все позвонки срослись. Я не мог пошевелить шершавым, омерзительным языком. «Может быть, я чем-нибудь отравился», — подумал я, с усилием поднимая голову. Протянул руку в сторону Хари, нащупал холодную простыню и резко сел.
Кровать была пуста, в комнате — никого. Красными дисками повторялись в стёклах отражения солнца. Я прыгнул на пол. Должно быть, я выглядел комично, меня шатало как пьяного. Хватаясь за мебель, добрался до шкафа — в ванной никого не было. В коридоре и лаборатории — тоже.
— Хари! — заорал я, стоя посреди коридора и беспорядочно размахивая руками. — Хари… — прохрипел я ещё раз, уже поняв.
Не помню точно, что было дальше. Наверное, я бегал полуголый по всей станции. Припоминаю, что бросился даже в холодильник, а потом на самый последний склад и молотил кулаками в запертую дверь. Может быть, я был там даже несколько раз. Лестницы грохотали, я падал, вскакивал, снова куда-то мчался, пока не очутился у прозрачного щита, за которым был выход наружу: двойная бронированная дверь. Я колотил в него изо всех сил и кричал, требовал, чтобы это оказалось сном. Кто-то уже некоторое время находился рядом со мной, удерживал меня, куда-то тянул. Потом я оказался в маленькой лаборатории, в рубашке, мокрой от ледяной воды, со слипшимися волосами, ноздри и язык мне обжигал спирт, я полулежал, задыхаясь, на чём-то холодном, металлическом, а Снаут в перепачканных штанах возился у шкафчика с лекарствами, что-то доставал, инструменты и стекло ужасно гремели.
Вдруг я увидел его перед собой. Он смотрел мне в глаза, внимательный, сгорбившийся.
— Где она?
— Её нет.
— Но… но Хари…
— Нет больше Хари, — сказал он медленно, выразительно, приблизив ко мне лицо, как будто нанёс мне удар и теперь изучал результат.
— Она вернётся… — прошептал я, закрывая глаза. В первый раз я этого на самом деле не боялся. Не боялся её призрачного возвращения. Я не понимал, как мог его когда-то бояться.
— Выпей это.
Он подал мне стакан с тёплой жидкостью. Я посмотрел на стакан и внезапно выплеснул всё содержимое ему в лицо. Он отступил, протирая глаза, а когда открыл их, я уже стоял над ним. Он был такой маленький…
— Это ты?
— О чём ты говоришь?
— Не ври, знаешь о чём. Это ты говорил с ней тогда, ночью. И приказал ей дать мне снотворное… Что ты с ней сделал?! Говори!!!
Он что-то искал у себя на груди, потом достал измятый конверт. Я схватил его. Конверт был заклеен. Снаружи никакой надписи. Я рванул бумагу, изнутри выпал сложенный вчетверо листок. Крупные, немного детские буквы, неровные строчки. Я узнал почерк.
«Любимый, я сама попросила его об этом. Он добрый. Ужасно, что пришлось тебя обмануть, но иначе было нельзя. Слушайся его и не делай себе ничего плохого — это для меня. Ты был очень хороший».
Внизу было одно зачёркнутое слово, мне удалось его прочитать: «Хари». Она его написала, потом зачеркнула. Была ещё одна буква, не то X, не то К, тоже зачёркнутая. Я уже слишком успокоился, чтобы устраивать истерику, но не мог издать ни одного звука, даже застонать.
— Как? — прошептал я. — Как?
— Потом, Кельвин. Успокойся.
— Я спокоен. Говори. Как?
— Аннигиляция.
— Как же это? Ведь аппарат?! — Меня словно подбросило.
— Аппарат Роше не годился. Сарториус собрал другой, специальный дестабилизатор. Маленький. Он действует только в радиусе нескольких метров.
— Что с ней?..
— Исчезла. Блеск и порыв ветра. Слабый порыв. Ничего больше.
— В небольшом радиусе, говоришь?
— Да. На большой не хватило материалов.
На меня начали падать стены. Я закрыл глаза.
— Боже… она… вернётся, вернётся ведь…
— Нет.
— Как это нет?
— Нет, Кельвин. Помнишь ту возносившуюся вверх пену? Начиная с этого времени, уже не возвращаются.
— Не возвращаются?
— Нет.
— Ты убил её, — сказал я тихо.
— Да. А ты бы не сделал этого? На моём месте? Отвечай!
Я вскочил и начал ходить всё быстрее. От стены в угол и обратно. Девять шагов. Поворот. Девять шагов. Поворот.
Потом остановился перед ним:
— Слушай, подадим рапорт. Потребуем связать нас непосредственно с Советом. Это можно сделать. Они согласятся. Должны. Планета будет исключена из Конвенции Четырёх. Все средства дозволены. Доставим генераторы антиматерии. Думаешь, есть что-нибудь, что устоит против антиматерии? Ничего нет! Ничего! Ничего! Абсолютно ничего! — кричал я с триумфом, ослепнув от слёз.
— Хочешь его уничтожить? — спросил он. — Зачем?
— Уйди. Оставь меня!
— Не уйду.
— Снаут!
Я смотрел ему в глаза. «Нет», — ответил он движением головы.
— Чего ты хочешь? Чего ты хочешь от меня?
Он подошёл к столу.
— Хорошо. Напишем рапорт.
Я отвернулся и опять принялся ходить.
— Садись.
— Оставь меня в покое.
— Существуют две стороны вопроса. Первая — это факты. Вторая — наши требования.
— И обязательно говорить об этом сейчас?
— Да, сейчас.
— Не хочу. Понимаешь? Меня это не касается.
— Последний раз мы посылали сообщение перед смертью Гибаряна. Это было больше двух месяцев назад. Мы должны уяснить точные закономерности появления…
— Ты перестанешь наконец? — Я схватил его за грудь.
— Можешь меня бить, — сказал он, — но я всё равно буду говорить.
Я отпустил его.
— Поступай как знаешь.
— Дело в том, что Сарториус постарается скрыть некоторые факты. Я в этом почти уверен.
— А ты нет?
— Нет. Теперь уже нет. Это касается не только нас. Речь идёт вот о чём. Выяснилось, что океан способен на разумную деятельность. Ему известно строение, микроструктура, метаболизм наших организмов…
— Отлично. Что же ты остановился? Проделал на нас серию… серию… экспериментов. Психической вивисекции.[25] Опираясь на знания, которые выкрал из наших голов, не считаясь с тем, к чему мы стремимся.
— Это уже не факты и даже не выводы, Кельвин. Это гипотезы. В некотором смысле он считался с тем, чего хотела какая-то замкнутая, скрытая часть нашего сознания. Это могли быть дары…
— Дары! О господи!
Я начал смеяться.
— Перестань! — крикнул он, хватая меня за руку.
Я стиснул его пальцы и сжимал их всё сильней, пока не хрустнули кости. Он смотрел на меня, прищурив глаза. Я отпустил его, отошёл в угол и, стоя лицом к стене, сказал:
— Постараюсь не устраивать истерик.
— Всё это не важно. Что мы предлагаем?
— Говори ты. Я сейчас не могу. Она сказала что-нибудь, прежде чем?..
— Нет. Ничего. Я считаю, что у нас появился шанс.
— Шанс? Какой шанс? На что? А-а… — проговорил я тише, глядя ему в глаза, и внезапно понял: — Контакт? Снова контакт? Мало мы — ещё и ты, ты сам, и весь этот сумасшедший дом… Контакт? Нет, нет, нет. Без меня.
— Почему? — спросил он совершенно спокойно. — Кельвин, ты всё ещё инстинктивно относишься к нему как к человеку, а теперь даже больше, чем когда-либо. Ненавидишь его.
— А ты нет?
— Нет. Кельвин, ведь он слепой…
— Слепой? — Мне показалось, что я ослышался.
— Разумеется, в нашем понимании. Мы не существуем для него, как друг для друга. Лица, фигуры, которые мы видим, позволяют нам узнавать отдельных индивидуумов. Для него всё это прозрачное стекло. Он ведь проникал внутрь нашего мозга.
— Ну хорошо. Но что из этого следует? Что ты хочешь доказать? Если он может оживить, создать человека, который не существует вне моей памяти, и сделать это так, что её глаза, жесты, её голос… голос…
— Говори! Говори дальше, слышишь!!!
— Говорю… говорю… Да, итак… голос… из этого следует, что он может читать в нас, как в книге. Понимаешь, что я хочу сказать?
— Да. Что, если бы он хотел, он мог бы понять нас.
— Конечно. Разве это не очевидно?
— Нет. Вовсе нет. Ведь он мог взять только производственный рецепт, который состоит не из слов. Это сохранившаяся в памяти запись, то есть белковая структура, как головка сперматозоида или яйцо. В мозге нет никаких слов, чувств; воспоминание человека — это образ, записанный языком нуклеиновых кислот на многомолекулярных асинхронных кристаллах. Ну он и взял то, что было лучше всего вытравлено, крепче всего заперто, наиболее полно, наиболее глубоко отпечатано, понимаешь? Но он не обязательно должен понимать, что это для нас значит, какой имеет смысл. Так же, как если бы сумели создать симметриаду и бросили её в океан, зная архитектуру, технологию и строительные материалы, но не понимая, для чего она служит, чем она для него является…
— Это возможно, — сказал я. — Да, это возможно. В таком случае он совсем… может, вообще не хотел растоптать нас и смять. Может быть. И только случайно… — У меня задрожали губы.
— Кельвин!
— Да, да. Хорошо. Уже всё в порядке. Ты добрый. Он тоже. Все добрые. Но зачем? Объясни мне. Зачем? Для чего ты это сделал? Что ты ей сказал?
— Правду.
— Правду, правду! Что?
— Ты ведь знаешь. Пойдём-ка лучше ко мне. Будем писать рапорт. Пошли.
— Погоди. Чего же ты всё-таки хочешь? Ведь не собираешься же ты остаться на станции?..
— Да, я хочу остаться. Хочу.
Старый мимоид
Я сидел у большого окна и смотрел в океан. У меня не было никаких дел. Рапорт, отработанный за пять дней, превратился теперь в пучок волн, мчащийся сквозь пустоту, где-то за созвездием Ориона. Добравшись до тёмной пылевой туманности, занимающей объём в восемь триллионов кубических километров и поглощающей лучи света и любые другие сигналы, он натолкнётся на первый в длинной цепи ретранслятор. Отсюда, от одного радиобуя к другому, скачками длиной в миллиарды километров он будет мчаться по огромной дуге, пока последний ретранслятор, металлическая глыба, набитая тесно упакованными точными приборами, с удлинённой мордой направленной антенны, не сконцентрирует его последний раз и не швырнёт дальше в пространство, к Земле. Потом пройдут месяцы, и точно такой же пучок энергии, за которым протянется борозда ударной деформации гравитационного поля Галактики, отправленный с Земли, достигнет края космической тучи, проскользнёт мимо неё по ожерелью медленно дрейфующих буёв и, усиленный ими, не уменьшая скорости, помчится к двум солнцам Соляриса.
Океан под высоким красным солнцем был чернее, чем обычно. Рыжая мгла сплавляла его с небом. День был удивительно жарким, как будто предвещал одну из тех исключительно редких и невообразимо яростных бурь, которые несколько раз в году проносятся по планете. Были основания считать, что её единственный обитатель контролирует климат и вызывает эти бури сам.
Ещё несколько месяцев мне придётся смотреть из этих окон, с высоты наблюдать восходы белого золота и скучного багрянца, время от времени отражающиеся в каком-нибудь жидком извержении, в серебристом пузыре симметриады, следить за движением наклонившихся от ветра стройных быстренников, встречать выветрившиеся, осыпающиеся мимоиды. В один прекрасный день экраны всех видеофонов наполнятся светом, вся давно уже мёртвая электронная система сигнализации оживёт, запущенная импульсом, посланным с расстояния сотен тысяч километров, извещая о приближении металлического колосса, который, протяжно грохоча гравиторами, снизится над океаном. Это будет «Улисс», или «Прометей», или какой-нибудь другой большой крейсер дальнего плавания. Люди, спустившиеся с плоской крыши станции по трапу, увидят шеренги бронированных массивных автоматов, которые не делят с человеком первородного греха и настолько невинны, что выполняют любой приказ — вплоть до полного уничтожения себя или преграды, которая стоит у них на пути, если так была запрограммирована их кристаллическая память. А потом звездолёт поднимется, обогнав звук, и лишь затем конус разбитого на басовые октавы грохота достигнет океана, а лица всех людей на мгновение прояснятся от мысли, что они возвращаются домой.
Но у меня нет дома. Земля? Я думаю о её больших, переполненных людьми, шумных городах, в которых потеряюсь, исчезну почти так же, как если бы совершил то, что хотел сделать на вторую или третью ночь — броситься в океан, тяжело волнующийся внизу. Я утону в людях. Буду молчаливым и внимательным, и за это меня будут ценить товарищи. У меня будет много знакомых, даже приятелей, и женщины, а может, и одна женщина. Некоторое время я должен буду делать усилие, чтобы улыбаться, раскланиваться, вставать, проделывать тысячи мелочей, из которых складывается земная жизнь. Потом всё войдёт в норму. Появятся новые интересы, новые занятия, но я не отдамся им весь. Ничему и никому никогда больше. И быть может, по ночам буду смотреть на небо, туда, где тьма пылевой тучи, как чёрная занавеска, скрывает блеск двух солнц, и вспоминать всё, даже то, что я сейчас думаю. И ещё я вспомню со снисходительной улыбкой, в которой будет немножко сожаления, но в то же время и превосходства, моё безумие и надежды. Я вовсе не считаю себя, того, который будет, хуже, чем тот Кельвин, который был готов на всё для дела, названного Контактом. И никто не сможет меня осудить.
В кабину вошёл Снаут. Он осмотрелся, взглянул на меня. Я встал и подошёл к столу.
— Тебе что-нибудь нужно?
— Мне кажется, ты изнываешь от безделья, — сказал он, моргая. — Я мог бы тебе дать кое-какие вычисления, правда, это не срочно…
— Спасибо, — усмехнулся я. — Не требуется.
— Ты в этом уверен? — спросил он, глядя в окно.
— Да. Я размышлял о разных вещах и…
— Лучше бы ты поменьше размышлял.
— Ах, ты абсолютно не понимаешь, о чём речь. Скажи мне, ты… веришь в Бога?
Он быстро взглянул на меня.
— Ты что?! Кто же в наши дни верит…
В его глазах тлело беспокойство.
— Это не так просто, — сказал я нарочито лёгким тоном. — Я не имею в виду традиционного Бога земных верований. Я не знаток религии и, возможно, не придумал ничего нового… ты, случайно, не знаешь, существовала ли когда-нибудь вера… в ущербного Бога?
— Ущербного? — повторил он, поднимая брови. — Как это понять? В определённом смысле боги всех религий ущербны, ибо наделены человеческими чертами, только укрупнёнными. Например, Бог Ветхого Завета был жаждущим раболепия и жертвоприношений насильником, завидующим другим богам… Греческие боги из-за своей скандальности, семейных распрей были в неменьшей степени по-людски ущербны…
— Нет, — прервал я его. — Я говорю о Боге, чьё несовершенство не является следствием простодушия создавших его людей, а представляет собой его существеннейшее имманентное свойство. Это должен быть Бог, ограниченный в своём всеведении и всемогуществе, который ошибочно предвидит будущее своих творений, которого развитие предопределённых им самим явлений может привести в ужас. Это Бог… увечный, который желает всегда больше, чем может, и не сразу это осознаёт. Он сконструировал часы, но не время, которое они измеряют. Системы или механизмы, служащие для определённых целей, но они переросли эти цели и изменили им. И сотворил бесконечность, которая из меры его могущества, какой она должна была быть, превратилась в меру его безграничного поражения.
— Когда-то манихейство… — неуверенно заговорил Снаут;[26] сдержанная подозрительность, с которой он обращался ко мне в последнее время, исчезла.
— Но это не имеет ничего общего с первородством добра и зла, — перебил я его сразу же. — Этот Бог не существует вне материи и не может от неё освободиться, он только жаждет этого…
— Такой религии я не знаю, — сказал он, немного помолчав. — Такая никогда не была… нужна. Если я тебя хорошо понял, а боюсь, что это так, ты думаешь о каком-то эволюционирующем Боге, который развивается во времени и растёт, поднимаясь на всё более высокие уровни могущества, к осознанию собственного бессилия? Этот твой Бог — существо, которое влезло в божественность, как в ситуацию, из которой нет выхода, а поняв это, предалось отчаянию. Да, но отчаявшийся Бог — это ведь человек, мой милый. Ты говоришь о человеке… Это не только скверная философия, но и скверная мистика.
— Нет, — ответил я упрямо. — Я говорю не о человеке. Может быть, некоторыми чертами он и отвечает этому предварительному определению, но лишь потому, что оно имеет массу пробелов. Человек, вопреки видимости, не ставит перед собой целей. Их ему навязывает время, в котором он родился, он может им служить или бунтовать против них, но объект служения или бунта дан извне. Чтобы изведать абсолютную свободу поисков цели, он должен был бы остаться один, а это невозможно, поскольку человек, не воспитанный среди людей, не может стать человеком. Этот… мой, это должно быть существо, не имеющее множественного числа, понимаешь?
— А, — сказал он, — и как я сразу… — и показал рукой на окно.
— Нет, — возразил я. — Он тоже нет. Он упустил шанс превратиться в Бога, слишком рано замкнувшись в себе. Он скорее анахорет, отшельник космоса, а не его Бог… Он повторяется, Снаут, а тот, о котором я думаю, никогда бы этого не сделал. Может, он как раз подрастает в каком-нибудь уголке Галактики и скоро в порыве юношеского упоения начнёт гасить одни звёзды и зажигать другие. Через некоторое время мы это заметим…
— Уже заметили, — кисло сказал Снаут. — Новые и Сверхновые… По-твоему, это свечи его алтаря?
— Если то, что я говорю, ты хочешь трактовать так буквально…
— А может, именно Солярис — колыбель твоего божественного младенца, — добавил Снаут. Он всё явственнее улыбался, и тонкие морщинки окружили его глаза. — Может, именно он и является, если встать на твою точку зрения, зародышем Бога отчаяния, может, его жизненная наивность ещё значительно превышает его разумность, а всё содержимое наших соляристических библиотек — только большой каталог его младенческих рефлексов…
— А мы в течение какого-то времени были его игрушками, — докончил я. — Да, это возможно. Знаешь, что тебе удалось? Создать совершенно новую гипотезу по поводу Соляриса, а это действительно кое-что! И сразу же получаешь объяснение невозможности установить контакт, отсутствию ответов, определённой — назовём это так — экстравагантности в обхождении с нами; психика маленького ребёнка…
— Отказываюсь от авторства, — буркнул стоявший у окна Снаут.
Некоторое время мы смотрели на чёрные волны. У восточного края горизонта в тумане вырисовывалось бледное продолговатое пятнышко.
— Откуда у тебя взялась эта концепция ущербного Бога? — спросил он вдруг, не отрывая глаз от залитой сиянием пустыни.
— Не знаю. Она показалась мне очень, очень верной. Это единственный Бог, в которого я был бы склонен поверить, чья мука не есть искупление, никого не спасает, ничему не служит, она просто есть.
— Мимоид, — совсем тихо, каким-то другим голосом сказал Снаут.
— Что? А, да. Я его уже заметил. Он очень старый.
Мы оба смотрели в подёрнутую рыжей мглой даль.
— Полечу — неожиданно для себя сказал я. — Тем более я ещё ни разу не выходил наружу а это удачный повод. Вернусь через полчаса.
— Что такое? — У Снаута округлились глаза. — Полетишь? Куда?
— Туда. — Я показал на маячившую в тумане глыбу. — А почему бы нет? Возьму маленький вертолёт. Было бы просто смешно, если бы на Земле мне пришлось когда-нибудь признаться, что я, солярист, ни разу не коснулся ногой поверхности Соляриса.
Я подошёл к шкафу и начал рыться в комбинезонах. Снаут молча наблюдал за мной, потом произнёс:
— Не нравится мне всё это.
— Что? — Держа в руках комбинезон, я обернулся. Меня охватило уже давно не испытанное возбуждение. — О чём ты? Карты на стол! Боишься, как бы я что-нибудь… Чушь! Даю слово, что нет. Я даже не думал об этом. Нет, действительно нет.
— Я полечу с тобой.
— Спасибо, но мне хочется одному. Это что-то новое, что-то совсем новое. — Я говорил быстро, натягивая комбинезон.
Снаут бубнил ещё что-то, но я не очень прислушивался, разыскивая нужные мне вещи. Когда я надевал скафандр, он вдруг спросил:
— Слушай, слово ещё имеет для тебя какую-нибудь ценность?
— О господи, Снаут, ты всё о том же! Имеет. И я тебе уже его дал. Где запасные баллоны?
Впервые я был один над океаном; впечатление совершенно иное, чем то, которое испытываешь, глядя из окна станции. Может, это объяснялось высотой полёта; я скользил всего лишь в нескольких десятках метров над волнами. Теперь я не только знал, но и чувствовал, что переливчато, жирно блестящие горбы и провалы раскинувшейся подо мной пучины двигаются не так, как морской прилив или облако, но как животное. Неустанные, хоть и чрезвычайно медленные судороги мускулистого нагого тела — так это выглядело; сонно опадающие хребты волн пылали пенным пурпуром. Когда я развернулся, чтобы выйти точно на курс неспешно дрейфующего мимоида, солнце ударило мне прямо в глаза, заиграло кровавыми молниями в выпуклых стёклах, а сам океан стал чернильно-синим с проблесками тёмного огня.
Я уравнял скорость машины с дрейфом мимоида и медленно, метр за метром, снижался. Мимоид был небольшой. В длину с километр, а в ширину — несколько сотен метров. Он наверняка отломился от какой-то гораздо большей формации; по соляристической шкале он считался мелким осколком, которому было уже бог знает сколько недель и месяцев. Я увидел между жилистыми буграми оползня, над самым океаном, как бы берег — несколько десятков метров довольно покатой, но почти плоской поверхности — и направил туда машину. Сесть оказалось труднее, чем я предполагал, машина чуть не зацепилась винтом за выросшую на глазах стену, но всё окончилось благополучно. Я выключил мотор и откинул колпак. Потом проверил, не сползёт ли вертолёт в океан. Волны лизали зубчатую кромку мимоида в нескольких шагах от моего аэродрома, но машина надёжно стояла на широко расставленных лыжах.
Я спрыгнул вниз, немного отошёл от вертолёта и уселся на шершавую, потрескавшуюся «землю». Чёрная волна тяжело вползла на берег, расплющилась, стала совсем бесцветной и откатилась, оставив тонкие дрожащие нити слизи. Я спустился ниже и протянул руку к следующей волне. Она немедленно повторила тот феномен, который люди увидели впервые почти столетие назад, — задержалась, немного отступила, охватила мою руку, не дотрагиваясь до неё, так, что между поверхностью рукавицы и внутренней стенкой углубления, которое сразу же изменило консистенцию, став упругим, осталась тонкая прослойка воздуха. Я медленно поднял руку. Волна, точнее, её узкий язык, потянулась за рукой, по-прежнему окружая мою ладонь просвечивающей грязно-зелёной оболочкой. Я встал, так как не мог поднять руку выше, перемычка студенистой субстанции напряглась, как натянутая струна, но не порвалась. Основание совершенно расплющенной волны, словно удивительное существо, терпеливо ожидающее окончания этих исследований, прильнуло к берегу у моих ног, также не прикасаясь к ним. Казалось, из океана вырос тягучий цветок, чашечка которого обволокла мои пальцы, став их точным, только негативным, изображением. Я отступил. Стебель задрожал и неохотно вернулся вниз, эластичный, колеблющийся, неуверенный; волна приподнялась, вбирая его в себя, и исчезла за обрезом берега. Я повторял эту игру, и снова, как сто лет назад, какая-то очередная волна равнодушно откатилась, будто насытившись новыми впечатлениями. Я знал, что пробуждения её «любопытства» пришлось бы ждать несколько часов. Я опять сел, но это зрелище, хорошо известное мне теоретически, что-то во мне изменило. Теория не могла, не сумела заменить реального ощущения.
В зарождении, росте и развитии этого живого образования, в каждом его отдельном движении и во всех вместе проявлялась какая-то осторожная, но не пугливая наивность. Оно страстно, порывисто старалось познать, постичь новую, неожиданно встретившуюся форму и на полдороге вынуждено было отступить, когда появилась необходимость нарушить границы, установленные таинственным законом. Эта резвая любознательность совсем не вязалась с гигантом, который, сверкая, простирался до самого горизонта. Никогда я с такой силой не ощущал его исполинской реальности, чудовищного, абсолютного молчания. Подавленный, ошеломлённый, я погружался в, казалось бы, недоступное состояние неподвижности и с нарастающим ощущением утраты всё стремительнее соединялся с этим жидким, слепым колоссом и без малейшего насилия над собой, без слов, без единой мысли прощал ему всё.
Всю последнюю неделю я вёл себя так рассудительно, что недоверчивый взгляд Снаута перестал меня преследовать. Внешне я был спокоен, но в глубине души, не отдавая себе в этом отчёта, чего-то ожидал. Чего? Её возвращения? Как я мог? Каждый из нас знает, что он — существо материальное, подчиняющееся законам физиологии и физики, и что, даже собрав воедино силы всех наших чувств, мы не можем бороться с этими законами, можем их лишь ненавидеть. Извечная вера влюблённых и поэтов в силу любви, которая переживает смерть, это преследующее нас столетиями finis vitae, sed non amoris[27] — ложь. Однако эта ложь всего лишь бесполезна, но не смешна. А вот быть часами, отмеряющими течение времени, которые поочерёдно то разбивают, то собирают снова и в механизме которых, едва конструктор впихнёт в них колёсики, вместе с их первым движением начинает тикать отчаяние и любовь, знать, что ты репетир муки, тем глубочайшей, что от многократного повторения она становится комичнее? Повторять человеческое существование хорошо, но повторять его так, как пьяница повторяет заигранную мелодию, бросая всё новые медяки в музыкальный ящик? Я ни на секунду не верил, что этот жидкий гигант, который уготовил в себе гибель многим сотням людей, к которому десятки лет вся моя раса напрасно пыталась протянуть хотя бы ниточку понимания, что он, поднимающий меня, как пылинку, даже не замечая этого, будет тронут трагедией двух людей. Но ведь его действия были направлены к какой-то цели. Правда, я даже в этом не был до конца уверен. Но уйти — значило отказаться от этого исчезающего маленького, может быть, только в воображении существующего, шанса, который скрывало будущее. Итак, годы среди предметов, вещей, до которых мы оба дотрагивались, в воздухе, помнящем её дыхание? Во имя чего? Надежды на её возвращение? У меня не было надежды. Но жило во мне ожидание, последнее, что у меня осталось от неё. Каких свершений, издевательств, каких мук я ещё ожидал? Не знаю. Но я твёрдо верил, что не прошло время жестоких чудес.
ЭДЕМ
Глава первая
В расчёты вкралась ошибка. Они не прошли над атмосферой, а ударились о неё. Корабль врывался в воздух с грохотом, от которого у них лопались барабанные перепонки. Распластанные каждый на своём ложе, они чувствовали, как сжались до предела амортизаторы; передние экраны полыхнули ярким пламенем и погасли, — подушка раскалённых газов расплавила наружные объективы, торможение началось слишком поздно и было недостаточно интенсивным. Рубку наполнил чад от жжёной резины. Под прессом перегрузки люди слепли и глохли. Близился конец, но даже об этом никто не мог думать: не хватало сил, чтобы расширить грудную клетку, глотнуть воздуха, — это делали за них всё ещё работающие кислородные пульсаторы, которые вталкивали воздух в людей, как в лопающиеся баллоны.
Внезапно рёв стих. Вспыхнули аварийные лампы, по шесть с каждой стороны, люди зашевелились, над разбитым, сплюснутым в гармошку пультом двигателя багровел сигнал тревоги, куски изоляции, осколки плексигласа с шелестом елозили по полу, рёва не было — всё поглотил глухой усиливающийся свист.
— Что… — прохрипел Доктор, выплёвывая резиновый мундштук.
— Лежать! — предостерёг его Координатор, который смотрел в последний неповреждённый экран.
Ракета перекувырнулась, как будто в неё ударил таран. Нейлоновые сетки, в которые они были запелёнуты, задрожали как струны, на мгновение всё застыло словно на поднявшихся вверх качелях, потом на людей обрушился грохот.
Мышцы, напрягшиеся в ожидании последнего удара, обмякли. Ракета, стоя на вертикальном огненном столбе, медленно опускалась вниз, дюзы грохотали успокоительно; это длилось несколько минут. Внезапно по стенам прошла дрожь. Вибрация становилась всё сильнее, турбины собирались сорваться с опор. Люди переглянулись. Никто ничего не говорил. Они знали, что всё зависит от того, выдержат ли роторы.
Вдруг рубка заходила ходуном, как будто снаружи в неё с бешеной быстротой бил стальной молот. Толстая выпуклая линза последнего экрана в мгновение ока покрылась густой паутиной трещин, его фосфорический диск погас, в падающем снизу скудном свете аварийных ламп люди видели на наклонных стенах собственные увеличенные тени; грохот перешёл в протяжный рык, под ними что-то трещало, ломалось, рвалось с металлическим скрежетом. Корабль, сотрясаемый чудовищными рывками, летел ослеплённый, мёртвый; люди сжались, затаили дыхание. Кромешная тьма, хаос; вдруг их тела, как стрелы, пронеслись, растягивая во всю длину нейлоновые тросы, но, к счастью, не достигли искорёженных пультов и повисли, медленно покачиваясь, как тяжёлые маятники.
Ракета повалилась, словно падающая гора. На этот раз грохот был далёким и тупым, глыбы выброшенного грунта с негромким стуком скатились по наружной обшивке.
Всё замерло. Под ними урчали трубопроводы, что-то всё быстрее и быстрее устрашающе булькало, слышался шум стекающей воды, смешанный с пронзительным, повторяющимся шипением, будто какая-то жидкость капала на раскалённые плиты.
— Живём, — произнёс Химик в полной темноте.
Он не видел ничего. Висел в своей нейлоновой сетке, как в мешке, подвешенном на тросах за четыре угла. Это означало, что ракета лежит на боку. Если бы ракета стояла, сетка была бы натянута горизонтально. Что-то щёлкнуло. Вспыхнул бледный бензиновый огонёк старой зажигалки Доктора.
— Экипаж? — спросил Координатор.
Один трос его гамака лопнул; Координатор медленно, беспомощно раскачивался, просунув руку в ячейку нейлоновой сетки, и безрезультатно пытался схватиться за что-нибудь выступающее из стены.
— Первый, — сказал Инженер.
— Второй, — отозвался Физик.
— Третий, — голос Химика.
— Четвёртый, — сказал Кибернетик, держась за голову.
— Пятый, — кончил Доктор.
— Всё. Поздравляю, — голос Координатора был спокоен. — Автоматы!
Полная тишина.
— Автоматы!!
Молчание. Зажигалка обожгла Доктору пальцы. Он погасил её. Снова стало темно.
— Я всегда говорил, что мы сделаны из лучшего материала, — сказал в темноте Доктор.
— У кого-нибудь есть нож?
— У меня есть. Перерезать тросы?
— Если можешь выбраться без этого, ещё лучше. Я не могу.
— Попробую.
Послышалась какая-то возня, учащённое дыхание, что-то стукнуло, заскрежетало стекло.
— Я на полу. То есть на стене, — сообщил Химик. Его голос доносился откуда-то из темноты. — Доктор, посвети-ка минутку, я вам помогу.
— Только поторопись. Бензин кончается.
Снова вспыхнула зажигалка. Химик возился у гамака Координатора — он мог дотянуться только до его ног. Наконец ему удалось немного раскрыть боковую молнию, и Координатор тяжело упал на ноги. Вдвоём работали быстрее. Немного погодя все уже стояли на косо наклонённой, обитой эластичной массой стене рубки.
— С чего начнём? — спросил Доктор. Он стянул края раны на лбу Кибернетика и залепил её пластырем, который достал из кармана.
— С выяснения вопроса, удастся ли нам выйти, — ответил Координатор. — Прежде всего нам нужен свет. Ну как там? Всё? Доктор, посвети мне; может, на клеммах пульта есть напряжение, хотя бы в цепи тревожной сигнализации.
На этот раз зажигалка высекла только искру. Доктор стёр себе кожу на пальце, пока крутил колёсико, освещая обломки раздробленной панели, в которой копались, стоя на коленях, Координатор и Инженер.
— Есть? — спросил Химик, стоявший сзади. Для него уже не хватало места.
— Пока ничего. Ни у кого нет спичек?
— Нет. Последний раз я видел спички три года назад в музее, — невнятно пробормотал Инженер, пытаясь зубами содрать изоляцию с конца провода.
Вдруг маленькая голубая искра осветила сложенные ракушкой руки Координатора.
— Есть, — сказал он. — Теперь какую-нибудь лампочку.
Кто-то нашёл в тревожном сигнализаторе уцелевшую лампочку. Резкий электрический огонёк осветил рубку, похожую на часть косо поднимающейся трубы туннеля с конусными стенами. Высоко вверху, в том, что стало теперь потолком, виднелась закрытая дверь.
— Больше семи метров, — меланхолично сказал Химик. — Как мы туда доберёмся?
— Я когда-то видел в цирке живую колонну — пять человек один на другом, — сообщил Доктор.
— Для нас это слишком трудно. Доберёмся туда по полу, — ответил Координатор.
Он взял у Химика нож и начал делать широкие надрезы в губчатом покрытии пола.
— Ступеньки?
— Да.
— Почему не слышно Кибернетика? — удивился вдруг Инженер. Сидя на обломках разбитого распределительного пульта, он прикладывал вольтметр к вытянутым наружу кабелям.
— Он овдовел, — с усмешкой сказал Доктор. — Что такое Кибернетик без автоматов?
— Они у меня ещё заработают, — бросил Кибернетик, заглядывая в отверстия выбитых экранов.
Электрический огонёк постепенно желтел, становился всё слабее и бледнее.
— Аккумуляторы тоже? — буркнул Физик.
Через четверть часа в глубины, а скорее на верх корабля двинулась экспедиция из шести человек. Сначала люди выбрались в коридор, а из него — в остальные помещения. В каюте Доктора нашли карманный фонарик. Доктор любил собирать ненужные на каждый день вещи. Фонарик забрали с собой. Разрушения обнаружились везде. Мебель, прикреплённая к полу, уцелела, но из приборов, инструментов, вспомогательного оборудования, припасов образовалось какое-то невероятное крошево, в которое люди погружались выше колен.
— Теперь попробуем выйти, — объявил Координатор, когда они снова оказались в коридоре.
— А скафандры?
— В шлюзе. С ними ничего не должно случиться. Да они и не понадобятся: на Эдеме вполне сносная атмосфера.
— А здесь вообще кто-нибудь когда-нибудь был?
— Да, десять или одиннадцать лет назад космический зонд поискового патруля, когда пропал Альтаир со своим кораблём. Помните?
— Но из людей никто?
— Нет, никто.
Внутренний люк шлюза наклонно нависал над их головами. Странное первое впечатление, вызванное тем, что в знакомых помещениях всё приняло новые очертания: стены стали теперь полами, а потолки — стенами, постепенно проходило.
— Тут без живой лестницы не обойтись, — заключил Координатор. Фонариком Доктора он осветил крышку люка. Световое пятно обошло её кругом. Крышка прилегала герметично.
— Выглядит неплохо, — сказал Кибернетик, задрав голову.
— Да, — согласился Инженер.
Он подумал, что чудовищная сила, которая сдавила стрингеры так, что раскололся вделанный между ними главный распределительный пульт, могла заклинить люк, но оставил эту мысль при себе. Координатор бросил взгляд на Кибернетика и уже хотел попросить, чтобы тот наклонился и стал у стены, но, вспомнив про исковерканные обломки в отсеке автоматов, обратился к Химику:
— Поставь ноги пошире, руки — на колени, так тебе будет удобнее.
— Я просто мечтал выступать в цирке. Всю жизнь! — сообщил Химик и наклонился.
Координатор вскарабкался ему на плечи, выпрямился и, прижимаясь к стене, кончиками пальцев дотянулся до утолщённого на конце никелированного рычага.
Потянул, потом дёрнул, наконец, повис на нём. Тогда рычаг подался с хрустом, как будто замочный механизм был набит мелким стеклом, сделал четверть оборота и остановился.
— А ты в нужную сторону тянешь? — спросил Доктор, который светил снизу. — Ракета лежит.
— Я это учёл.
— А сильнее не можешь?
Координатор не ответил. Распластавшись, он висел у стены, ухватившись одной рукой за рычаг. Потом попробовал медленно подтянуть другую руку. Это было очень трудно, но в конце концов удалось. Вися теперь как на трапеции, он поджал ноги, чтобы не ударить съёжившегося под ним Химика, и рванулся несколько раз, подтягиваясь на руках и обрушиваясь вниз всей тяжестью, со стоном ударяясь о стену.
Рычаг с ужасным скрежетом ударился о стопор. Внутренняя задвижка была открыта.
— Пошло как по маслу, — обрадовался Физик.
Инженер молчал. Он знал, в чём дело. Открыть крышку люка оказалось потруднее. Инженер попробовал сдвинуть её, нажимая ручку гидравлического устройства, хотя заранее знал, что из этого ничего не получится. Трубы полопались во многих местах, и вся жидкость вытекла. Доктор направил фонарик вверх, и штурвальчик ручного привода засиял над ними как ореол. Для их гимнастических возможностей было слишком высоко — больше четырёх метров.
Пришлось из всех помещений стаскивать поломанные приборы, подушки, книги; особенно пригодилась библиотека, и прежде всего — атласы звёздного неба, очень большие и толстые.
Из книг, как из кирпичей, возводили пирамиду. Через какой-нибудь час она достигла двухметровой высоты. Один раз часть пирамиды обвалилась, и с этого момента работа велась более систематично — под руководством Инженера.
— Физический труд — это какой-то ужас! — пыхтел Доктор. Фонарик, втиснутый в щель климатизатора, освещал им путь в библиотеку, откуда они возвращались обратно, нагруженные книгами. — Никогда не думал, что к звёздам можно путешествовать в таких примитивных условиях.
Говорил только он один. Наконец Координатор, поддерживаемый товарищами, осторожно влез на воздвигнутую пирамиду и дотянулся пальцами до штурвала.
— Мало, — сказал он. — Не хватает пяти сантиметров. А подпрыгнуть не могу — всё развалится.
— Тут у меня "Теория скоростных полётов", — сказал Доктор, взвешивая в руке толстый том. — Думаю, будет в самый раз.
Координатор вцепился в штурвал. Его тень металась по белой поверхности пластика. Внезапно гора книг заколебалась.
— Осторожно! — крикнул Физик.
— Не на что опереться, — выдохнул Координатор. — Держите же, чёрт побери! — рявкнул он.
Штурвал вырвался у него из рук. Координатор покачнулся, но сумел восстановить равновесие. Вверх уже никто не смотрел — взявшись за руки, они со всех сторон подпирали колеблющееся сооружение, чтобы оно не рассыпалось.
— Только не ругайся, нам стоит раз начать — конца не будет, — предостерёг снизу Доктор.
Координатор снова ухватился за штурвал. Неожиданно послышался протяжный скрип, а потом глухой шорох расползающихся томов. Координатор висел в воздухе, но штурвал, за который он уцепился, сделал полный оборот.
— И так далее, ещё одиннадцать раз, — сказал он, прыгнув на рассыпавшиеся книги.
Через два часа под триумфальные крики люк был побеждён. Открывшаяся крышка повисла на уровне половины высоты коридора и образовала как бы горизонтальный помост, по которому можно было войти в шлюз без большого труда.
Скафандры в плоском стенном шкафу оказались в полной сохранности. Теперь шкаф лежал горизонтально. Они ступали по его дверцам.
— Выходим все или как? — спросил Химик.
— Сначала попробуем открыть наружный люк…
Крышка люка была зажата так, словно составляла единый монолит с корпусом. Сдвинуть рычаги не удалось, хотя на них навалились вшестером, плечом к плечу.
— Оказывается, долететь — это пустяки; труднее иногда выйти, — подвёл итог Доктор.
— Очень остроумно, — пробормотал сквозь зубы Инженер. Пот заливал ему глаза.
Все уселись на дверцы стенного шкафа.
— Я проголодался, — признался среди полного молчания Кибернетик.
— Значит, нужно что-нибудь съесть, — заявил Физик и вызвался сходить на склад.
— Лучше на кухню. В холодильнике может что-нибудь…
— Мне одному не справиться. Нужно перебросать с полтонны всякого хлама, чтобы добраться до припасов. Кто со мной?
Доктор отозвался первым. Химик встал, немного помедлив. Когда их головы исчезли за краем откинутой крышки и последний отсвет фонарика, который они забрали с собой, погас, Координатор сказал приглушённым голосом:
— Я не хотел говорить. Вы более или менее представляете, как обстоят дела?
— Да, — ответил Инженер чёрному мраку перед собой.
Он коснулся ноги Координатора вытянутой рукой и не убрал пальцев. Он ощущал потребность в этом прикосновении.
— Думаешь, разрезать крышку не удастся?
— Чем? — спросил Инженер.
— Горелкой, электрической или газовой. У нас есть автоген и…
— Ты слышал об автогене, который может разрезать четверть метра керамита? А?
Они помолчали. Из глубины корабля, как из железного подземелья, доносился глухой шум.
— Так что же? Что? — нервно спросил Кибернетик.
Координатор и Инженер услышали, как хрустнули его суставы. Кибернетик встал.
— Садись, — мягко, но решительно сказал Координатор.
— Вы думаете, что… крышка сплавилась с корпусом?
— Не обязательно, — ответил Инженер. — Ты вообще понимаешь, что произошло?
— Не совсем. Мы попали с космической скоростью в атмосферу там, где её не должно было быть. Почему? Автомат не мог ошибиться.
— Автомат не ошибся. Мы ошиблись, — сказал Координатор. — Забыли о поправке на хвост.
— На какой хвост? Что ты говоришь?
— На газовый хвост, который растягивает за собой каждая имеющая атмосферу планета в направлении, противоположном её движению. Ты не знаешь об этом?
— Ну да, конечно. Мы врезались в этот хвост? Но он должен быть страшно разрежённым.
— Десять в минус шестой, — ответил Координатор, — или что-то около этого, но у нас было больше семидесяти километров в секунду, дорогой мой. Нас как будто стена остановила, помните?
|
The script ran 0.032 seconds.