Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Валентин Катаев - Том 3. Растратчики. Время, вперед! [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В третий том собрания сочинений Валентина Катаева вошли: повесть «Растратчики» и хроника «Время, вперед!». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

Он жмурился против солнца и пыли. Солнце било в стекла очков. Зеркальные зайцы летали поперек пыльного, сухого пейзажа. С полдороги к нему пристал Вася Васильев, комсомолец ищенковской смены, по прозвищу «Сметана». И точно, — круглый, добрый, белый, — он как нельзя больше напоминал сметану. Тонкая улыбочка тронула черные шепелявые губы Маргулиеса. Он еще пуще сощурился и пытливо взглянул на Сметану. Под оптическими стеклами очков близорукие глаза Маргулиеса блестели и шевелились, как две длинные мохнатые гусеницы. — Куда путь держишь, Васильев? Сметана махнул рукой на тепляк. — Что же так рано? — Не рано, — уклончиво сказал Сметана. — Ищенко когда заступает? — заметил Маргулиес. — В шестнадцать заступает? — Ну, в шестнадцать. — А теперь восемь? — Восемь. — Ну? Они еще раз посмотрели пытливо друг другу в глаза и улыбнулись. Только Маргулиес улыбнулся почти незаметно своим выставленным вперед ртом, а Сметана — так широко, что у него двинулись уши. — Вот тебе и ну, — сказал Сметана, взбираясь кряхтя на насыпь. — Так-так, — бормотал Маргулиес, оступаясь на подъеме и трогая землю пальцами. Они хорошо поняли друг друга. Маргулиес понял, что ищенковцы уже знают про Харьков и на всякий случай посылают вперед разведчика. Сметана понял, что Маргулиес тоже все знает, но еще ничего не решил и до тех пор, пока не решит, ничего не скажет. Каждый день профиль площадки резко менялся. Он менялся настолько, что невозможно было идти напрямик, не делая крюков и обходов. Здесь не было старых дорог. Каждый день приходилось идти, прокладывая новые пути, как через неисследованную область. Но тропа, проложенная вчера, уже не годилась сегодня. В том месте, где она вчера поднималась вверх, сегодня была яма. А там, где вчера была яма, сегодня прорезывалась кирпичная стройка. Они молча сбегали в широкие траншеи, вырытые за ночь экскаватором. Они шли в них, как по ходу сообщения, видя вокруг себя глину, а над собой узкое небо и ничего больше. Они вдруг наталкивались на головокружительно глубокие котлованы (на дне их люди казались не больше обойных гвоздиков) и, верхом обходя их, перебрасывали через голову телефонные и электрические провода, как на фронте. В то время, как они шли поверху, навстречу им низом двигалась с песнями и со знаменем смена Ханумова. Сметана посмотрел сверху на пеструю тюбетейку Ханумова, на его призовые башмаки, на тяжелое древко знамени на поднятом плече. — Вот рыжий черт! — сказал Сметана. Маргулиес мельком взглянул вниз и опять чуть-чуть улыбнулся. Теперь для него все стало окончательно ясно. Он уже точно знал, что ему скажет Корнеев, как будет смотреть и ходить вокруг, болтая руками, Мося… Конечно, обязательно появится Семечкин. Без Семечкина дело не обойдется. Едва они подошли к колючей проволоке позади конторки Корнеева, — к двум зеркальным зайчикам, летающим перед Маргулиесом, прибавился третий, отраженным никелированной пряжкой тощего портфеля. Тощий портфель болтался в длинной, жилистой руке Семечкина, возникшего сзади из-за штабеля водопроводных труб. Семечкин тихо и густо покашлял, как бы прочищая большой кадык, и в суровом молчании подал Маргулиесу и Сметане холодную потную руку. На нем были брюки галифе. Желтые туфли. Тесемки — бантиком. На худом лице с белесой жиденькой растительностью — большие непроницаемо-темные, неодобрительные очки. Возле губ — розовенькие, золотушные прыщики. Вязаный галстук с крупной медной защипкой, серый пиджак. На лацкане три значка: кимовский, осоавиахимовский и санитарный. Кепка со срезанным затылком и козырьком — длинным, как гусиный клюв. Надо было перебираться через колючую проволоку (вчера ее здесь не было). Сметана шел вдоль заграждения, отыскивая лазейку. Маргулиес как бы в нерешительности осматривал столбик. Семечкин стоял, расставив ноги, с портфелем за спиной, и подрагивал коленями. Он бил себя сзади портфелем под коленки. Коленки попрыгивали. Сметана нашел удобное место. Он придавил ногой нижнюю ослабшую проволоку, поднял рукой следующую и, кряхтя, полез в лазейку, но зацепился спиной и ругался, выдирая из рубахи колючки. Маргулиес задумчиво шатал столбик, как бы пробуя его крепость. Семечкин издал носом густой неодобрительный звук, пожал плечами, лихо разбежался, прыгнул, сорвал подметку и, завертевшись волчком, стал на четвереньки по ту сторону. Он быстро подобрал портфель и поскакал на одной ноге к бревнам. Пока он подвязывал телефонной проволокой подметку, Маргулиес крепко взялся правой рукой за столбик, левой застенчиво поправил очки и кепку и вдруг, почти без видимого усилия, перенес свое маленькое, широкое в тазу тело через проволоку и, не торопясь, пошел, косолапо роя острыми носками землю, навстречу Корнееву. Рядом с черепахой, клячей и велосипедом Шура Солдатова прибивала кирпичом новый плакат: харьковцы тянут на веревке большую калошу, в которой сидит Ханумов в тюбетейке, Ермаков в галстуке и босой Ищенко. Красное утопическое солнце освещало допотопный пейзаж, окружавший калошу. Калоша потеряла свое скучное значение. Калоша стала метафорой. Под калошей крупными синими буквами было написано: «Харьковцы берут наших бетонщиков на буксир. Харьковцы дали невиданные темпы — за одну смену 308 замесов, побив мировой рекорд. А мы в калоше сидим. Довольно стыдно, товарищи!» Шура стояла на цыпочках на табуретке, закусив губы, и приколачивала плакат кирпичом. Маргулиес прошел мимо нее и мельком прочел плакат. Улыбнулся. Шура хватила себя кирпичом по пальцу. Она густо покраснела, но не обернулась, не перестала прибивать. Недалеко лежала куча толя. Солнце жгло толь и сосновые доски тепляка. От них шел горький горячий запах креозота и скипидара. Запах сирени. Может быть, слишком горячий и сильный для настоящей сирени. Может быть, слишком химический. И все же дул горячий ветер, было утро, неслась пыль, бумажки кружились хороводом у тепляка, и сильно и горько пахло — пусть химической — сиренью. Маргулиес на минутку зашел в конторку Корнеева просмотреть счета. VIII Корнеев взял с подоконника кружку и зачерпнул воды из ведра, прикрытого дощечкой. Он жадно напился. Вода имела сильный привкус медицинского бинта. Водопровод был временный. Воду хлорировали. Но Корнеев давно привык к аптекарскому вкусу хлорированной воды. Он его не чувствовал. Он подошел к Маргулиесу и пересунул фуражку на затылок, открыв потный лоб с белым пятном от козырька. — Ну, что же думаешь? — Насчет чего? — рассеянно сказал Маргулиес. — Насчет Харькова. Не поднимая густых бровей от бумажек, Маргулиес озабоченно похлопал себя по бедрам. Он вытащил из пиджака бумажный кулечек. Подкладка кармана вывернулась ситцевым ухом. Просыпалась земля, камешки. Маргулиес, не глядя, протянул кулек Корнееву. — На, попробуй. Какие-то засахаренные штучки. Вчера в буфете. Очень вкусно. Кажется, дыня. Корнеев попробовал и похвалил. Маргулиес положил в рот подряд пять обсахаренных кусочков. Мося терся у двери. С нетерпением, доходящим до ненависти, он смотрел на длинные пальцы Маргулиеса, неторопливо, как щипцы, достающие из кулечка лакомство. Маргулиес тщательно обсосал кончики пальцев. — Я еще сегодня ничего не ел, — застенчиво сказал он. — Попробуйте, Мося. Четыреста граммов три рубля. Ничего себе. Мося вежливо подошел и заглянул в кулек одним глазом, как птица. — Берите, берите. «Рот затыкает конфетами…» — злобно подумал Мося. Но сдержался. Он устроил на своем широкоскулом глиняном лице улыбку, такую же сладкую и сверкающую, как вынутый цукат. — Товарищ Маргулиес… Даю честное благородное слово… Пусть мне никогда не видеть родную мать. Пусть мне не видеть своих сестричек и братиков. Дайте распоряжение второй смене. Он с мольбой посмотрел на Корнеева. — Товарищ прораб, поддержите. Корнеев быстро сделал два круга по комнате. Комната была так мала, что эти два круга имели вид двух поворотов ключа. — В самом деле, Давид. Надо решать. Ты ж видишь — ребята с ума сходят. — Определенно, — поддержал Мося. — Ребята с ума сходят, вы же видите, товарищ Маргулиес. Дайте распоряжение Ермакову. Корнеев круто подвернул под себя табуретку и сел рядом с Маргулиесом. — Ну? Так как же ты думаешь, Давид? — Это насчет чего? Корнеев вытер ладонью лоб. Рука Маргулиеса оставалась на весу. Он забыл ее опустить. Его занимали исключительно счета. Его отвлекали лишними вопросами. В руке качался кулек. Мося выскочил из конторки. К чертовой матери! Довольно! Надо крыть на свой риск и страх, и никаких Маргулиесов. Дело идет о чести, о славе, о доблести, а он — сунул брови в паршивые, тысячу раз проверенные счета и сидит как бревно. Нет! Надо прямо к ребятам, прямо — к Ермакову. А с такими, как Маргулиес, дела не сделаешь. Мося кипел и не мог взять себя в руки. Он готов был кусаться. Мося родился в Батуме, в романтическом городе, полном головокружительных колониальных запахов, в городе пальм, фесок, бамбуковых стульев, иностранных матросов, контрабандистов, нефти, малиновых башмаков, малярии; в русских субтропиках, где буйволы сидят по горло в горячем болоте, выставив бородатые лица с дремучими свитками рогов, закинутых на спину; где лаковые турецкие горы выложены потертыми до основы ковриками чайных плантаций; где ночью в окрестностях кричат шакалы; где в самшитовых рощах гремит выстрел пограничника; где дачная железнодорожная ветка, растущая вдоль моря, вдруг превращается в ветку банана, под которой станционная баба на циновке торгует семечками и мандаринами; где аджарское солнце обжигает людей, как гончар свои горшки, давая им цвет, звук и закал… У Моси был неистовый темперамент южанина и не вполне безукоризненная биография мальчишки, видавшего за свои двадцать три года всякие виды. Три месяца тому назад он приехал на строительство, объявив, что у него в дороге пропали документы. В конторе постройкома по этому поводу не выразили никакого удивления. Его послали на участок. Первую ночь он провел в палатке на горе. Он смотрел с горы на шестьдесят пять квадратных километров земли, сплошь покрытой огнями. Он стал их считать, насчитал пятьсот сорок шесть и бросил. Он стоял, очарованный, как бродяга перед витриной ювелирного магазина в незнакомом городе, ночью. Огни дышали, испарялись, сверкали и текли, как слава. Слава лежала на земле. Нужно было только протянуть руку. Мося протянул руку. Две недели он катал стерлинг. Две — стоял мотористом у бетономешалки. Он проявил необычайные способности. Через месяц его сделали десятником. Он отказался от выходных дней. Его имя не сходило с красной доски участка. Красная доска стала его славой. Но этого было слишком мало. Неистовый темперамент не мог удовольствоваться такой скромной славой. Мося спал и видел во сне свое имя напечатанным в «Известиях». Он видел на своей груди орден Трудового Знамени. Со страстной настойчивостью он мечтал о необычайном поступке, о громком событии, об исключительном случае. Теперь представлялся этот исключительный случай. Мировой рекорд по кладке бетона. И он, этот мировой рекорд, может быть поставлен на дежурстве другого десятника. Эта мысль приводила в отчаяние и бешенство. Мосе казалось, что время несется, перегоняя самое себя. Время делало час в минуту. Каждая минута грозила потерей случая и славы. Вчера ночью Ермаков напоролся щекой на арматурный прут. Железо было ржаво. Рана гноилась. Повысилась температура. Щека раздулась. Ермаков вышел на смену с забинтованной головой. Он был очень высок: белая бульба забинтованной головы виднелась на помосте. Ермаков проверял барабан бетономешалки. Помост окружала смена, готовая к работе. Было восемь часов. Опалубщики вгоняли последние гвозди. Арматурщики убирали проволоку. Мосино лицо блестело, как каштан. — Ну, как дело? — неразборчиво сказал Ермаков сквозь бинт, закрывающий губы. Он с трудом повернул жарко забинтованную голову, неповоротливую, как водолазный шлем. Бинт лежал на глазах. Сквозь редкую основу марли Ермаков видел душный, волокнистый мир коптящего солнца и хлопчатых туч. — Значит, такое дело, ребята… Мося перевел дух. — Во! Он быстро и деловито выставил руку, взведя большой палец, как курок. Еще было время удержаться. Но не хватило сил. Пружинка соскочила со взвода. Мосю понесло. Он сказал — пятое через десятое, — воровато сверкая глазами, облизывая губы, ужасаясь тому, что говорит: — Товарищи, определенно… Харьков дал мировой рекорд… Триста шесть замесов за одну смену… Фактически… Мы должны заявить конкретно и принципиально… Постольку, поскольку наша администрация спит… Верно я говорю? Кроем Харьков, как хотим. Ручаюсь за триста пятьдесят замесов. На свою ответственность. Ну? Ермаков, подтверди: дадим триста пятьдесят или не дадим? Кровь из носа! А что? Может быть, не дадим? Об чем речь!. Предлагаю встречный план… Триста пятьдесят, и ни одного замеса меньше. Кто «за»? Кто «против»?. Мося кинул косой, беглый взгляд назад и подавился. Корнеев и Маргулиес быстро шли к помосту. Они приблизились. Мося съежился. Лукавая улыбка мелькнула по его лицу. Оно стало лопоухим, как у пойманного школьника. Он обеими руками нахлобучил на глаза кепку и волчком завертелся на месте, как бы отворачиваясь от ударов. Все же он успел крикнуть: — … Поскольку администрация затыкает рот конфетами!. — В чем дело? — спросил Маргулиес. Мося остановился и подтянул коверкотовые батумские брючки. — Товарищ Маргулиес, — молодцевато сказал он. — Поскольку Харьков дал триста шесть, смена выдвигает встречный — триста пятьдесят, и ни одного замеса меньше. Подтвердите, ребята. Об чем речь, я не понимаю! Товарищ начальник участка, дайте распоряжение. Маргулиес внимательно слушал. — Больше ничего? — спросил он скучно. — Больше ничего. — Так. Маргулиес положил в карман кулечек, аккуратно чистил руки от сахарного песка — одна об другую, как муха, — взобрался на помост к Ермакову и стал молча осматривать барабан. Он осматривал его долго и тщательно. Он снял очки, засучил рукава и полез в барабан головой. — Ну, как щека? — спросил он Ермакова, окончив осмотр. — Дергает. — А жар есть? — Горит. — Вы бы сегодня лучше дома посидели. А то смотрите… Маргулиес аккуратно выправил рукава, легко спрыгнул с помоста и пошел в тепляк. Так же тщательно, как машину, он осмотрел опалубку. Попробовал прочность арматуры, постучал кулаком по доскам, сделал замечание старшему плотнику и пошел прочь через тепляк. Мося плелся за ним по пятам. — Товарищ Маргулиес, — говорил он жалобно, — как же будет? — А в чем дело? — Насчет Харькова. Дайте распоряжение. — Кому распоряжение? Какое распоряжение? Глаза Маргулиеса рассеянно и близоруко блуждали. — Распоряжение Ермакову. Харьков бить. — Не может Ермаков Харьков бить. — Как это не может? Ого! Триста пятьдесят замесов. Оторвите мне голову. — Триста пятьдесят замесов? Сколько это будет кубов? — Ну, двести шестьдесят кубов. — А Ермакову сколько надо кубов, чтоб залить башмак? — Ну восемьдесят. — Хорошо. Допустим, вы сделаете восемьдесят кубов, зальете башмак, а потом куда будете бетон лить? На землю? — Потом будем плиту под пятую батарею лить. — А бетономешалку на пятую батарею переносить надо? — Ну, надо. — Вода, ток, настилы! Сколько на это времени уйдет? — Ну, два часа. Максимум. — Минимум, — строго сказал Маргулиес, — но допустим. Так как же Ермаков будет Харьков бить, когда у него чистой работы остается всего шесть часов? А надо восемь! Ну? Мося скинул кепку и почесал волосы. — Который час? — спросил Маргулиес. Корнеев вытянул часы. — Десять минут девятого. — Вторая смена опаздывает на десять минут, — сухо сказал Маргулиес. — Имейте в виду — тридцать замесов в час, не больше, — еще суше прибавил он. Корнеев вытер платком туфлю, на которой краснело свежее пятно сурика. — Слышишь, Мося? Не больше тридцати замесов! Слово замес Корнеев произносил так, как будто это была испанская фамилия Zamess, через э оборотное, вроде дон Диэго 3-ам Эсс. — Есть! — бодро крикнул Мося. Он рысью побежал к бригаде, болтая перед собою руками. Слава отодвинулась на восемь часов. Слава уходила из рук. Оставалась последняя надежда — Ищенко. — Давид, я тебя не понимаю, — сказал Корнеев, когда Мося скрылся. Маргулиес нежно, но крепко взял его за локоть. — Пойдем выпьем чаю, я еще ничего не ел. IX Ищенко спал поверх одеяла, лицом вниз, раскинув руки и поджав маленькие босые ноги. Он спал в положении ползущего человека. Голова, застигнутая сном, упала, не дотянувшись чубом до подушки. Красная несмятая наволока, освещенная солнцем, наполняла загородку барака румяным заревом. Бригадир был одет в новые черные суконные штаны и новую белую украинскую рубашку, вышитую крестиками. Один рукав закатился. С койки упала голая рука. Наружная ее сторона была темной, внутренняя — светлой и жирной, как брюшко рыбы. Виднелась татуировка: круглая печать рулевого колеса. Татуировка — туманной пороховой голубизны. Вчера вечером к Ищенко неожиданно приехала Феня. Она привезла в подарок рубаху и штаны. Вместо двух поезд пришел в шесть. Чем ближе к месту — тем медленнее он шел. Феня совсем потеряла терпенье. На каждом разъезде долго пропускали составы. Она провела в вагоне четыре ночи. Первую почти не спала, волновалась. Вторую и третью — кое-как вздремнула. Четвертую — снова маялась, — одолел страх. Бог знает куда она заехала… На край света! И что ее там ждет? А люди говорили, что четверо суток от Москвы — это еще туда-сюда, пустяки, не так далеко. Можно проехать десять суток, и то до конца не доедешь. До конца нужно ехать двенадцать, и где этот конец, где этот Владивосток? С ума сойти, какая большая страна! Встречные составы катили на разъездах мимо окоп сине-ржавую руду. Крупные радужные обломки шатались на платформах. А попробуй сдвинуть такой кусочек — не сдвинешь. Чугун. Встречные катили пустую тару, горы расколотых бочек, обручи, мешки, рогожу. Попутные — обгоняли длинными штабелями красного леса, грузовиками, автобусами, цистернами, пломбированными вагонами с белыми немецкими надписями — длинными, ладными, не нашими товарными вагонами срочного возврата в Столбцы и Бигосово… Новая ветка шла в одну колею. Одной колеи уже не хватало. Начинали вторую. Вдоль шаткого полотна лежали желтые вырезки снятой целины. На дне широких траншей стояли маленькие лошади. Черниговские грабари в мерлушковых шапках — несмотря на зной — кидали лопатами на телеги свежую почву. Их роба была сложена и развешена на земляных столбиках, оставленных в середине каждого окопа. Позапрошлое лето Феня работала у грабарей. Она знала — столбики служат мерой вынутого грунта, мерой артельного труда. Она любила эти столбики. Она думала о них так: Была степь. Росла трава. Цвели дикие душистые цветы. Сто лет, а может и больше, стоял в степи бугорок. Но вот понаехали грабари, поскидали робу, плюнули в ладони, — только тот бугорок и видели! Одна колонка земли осталась от него посреди траншеи. И будет она стоять, эта колонка, нетронутым кусочком степи до конца работы. Наверху — трава, кустик молочая. Над ними — две бабочки-капустницы. Бабочки мерцают одна вокруг другой, будто связанные короткой ниточкой. Срезанная почва блестит вощаными следами лопат. Сверху вниз она переходит из тона в тон. Сначала черный, как деготь, чернозем. Потом посветлей, посветлей и, наконец, глина — такая красная, как та охра и сурик, какими деревенские богомазы при старом режиме писали в церквах чертей и патагонские языки огненной геенны. Феня ехала в город. Так и в путаном адресе на мягкой бумажке было написано химическим карандашом: город такой-то. Однако люди вокруг уже стали увязывать вещи, торопиться, убирать лавки, а никакого города не заметно. По-прежнему тянутся желтые насыпи, закиданные лопатами да рукавицами, по-прежнему жарко и душно мерцает чужая степь, ходят в степи стреноженные облака, проплывает вдали стороной кочевая кибитка, точно брошенная в ковыль тюбетейка. По-прежнему — который километр! — убегают, бегут под насыпью в канаве хворостины недавно посаженных березок. Иные из них не принялись, засохли, увяли. Иные повалила буря. Иные сломали прохожие хулиганы (люди старались, возили, пересаживали, поливали… Ну и народ каторжный! Прямо волки!). Все же ни солнцу, ни бурям, ни хулиганам не истребить молодой зелени. Поворачиваются на ветру окрепшие листики, блестя, как ребячьи ладошки. Нежно и длинно гнутся тонкие белые ручки и шейки. Откуда у Фени взялась эта нежность, и жалость, и радость? Феня высунулась в окошко. Сухой ветер треплет вокруг гребешка волосы. Волосы сильно запылились в дороге. Надо вымыть (как приеду, первое дело — вымою). Высунулась она из окошка и негнущимся безымянным пальцем волос с мокрого носа снимает. В глазах стоят слезы. Сквозь слезы плывет, плывет степь, плывут далеко впереди холмы. Раньше их вовсе не было. Только теперь появились, издали они синие, низкие, длинные. Вблизи они пологие горы. Каждая особого цвета. Одна зеленая. Другая ржавая. Третья голубая. У подошвы средней в степи что-то стоит. Вроде небольшого кубика. Подъехали ближе — уже это не кубик, а цинковый ящик, поставленный торчком. В таких ящиках на фронтах патроны возили. Однако степь сильно обманывает глаза. Сразу не понять — большая вещь стоит в степи или маленькая. Подъехали еще ближе — этот цинковый ящик вдруг четверть степи закрыл и полнеба. В вагоне темно стало. Громаднейший элеватор этажей в восемь. Люди под ним ходят совсем крошечные. Рядом с ним трактор на острозубых колесах, как на цыпочках, по волнистой дороге ныряет новенькой игрушкой. А трактор тоже не из маленьких — «катерпиллер» с трубой и крышей — и фургон за собой тащит величиной с дом. Видать, поблизости большой колхоз или совхоз. Эта картина Фене знакома. На серой вытоптанной земле — железные бочки с горючим, огнетушители, тес, тара, бидоны (значит, коровы есть!). Но уже ехали дальше, уже подбирались под самые горы. У другого окна стоял, зацепив палец за кольцо опущенной рамы, костлявый интеллигентный старик в железных очках и сапогах. Счетовод-конторщик. Сел в Казани. Всю дорогу не отходил от окна. Выставит далеко вперед голову и смотрит через очки. Ветер трепал его седые волосы. Старик все больше молчал. Молчит, молчит пролета два или три (а пролеты длиннейшие), смотрит, смотрит вперед, а потом вдруг обернется в вагон, подымет над очками седые брови да что-нибудь такое и скажет: — Вот вам и «ну, тащися, сивка!». Или: — Ай, Русь, ай, соломенная, ай, некрасовская! Да как захохочет басом: — Обратите внимание, хо-хо-хо! А на глазах сквозь грязные очки видны слезы. И опять к окну. И чего он там не видел! Ну действительно, — где на тракторе пашут, где элеватор новый, где эшелон с автобусами, где на церкви вместо креста флажок, или автомобиль на полустанке сгружают. Чего ж особенного? А он как будто первый раз все это видит. Чудной человек, но в вагоне его уважали. У него в Красной Армии два сына погибли, а месяц назад жену поездом зарезало. Остался он совершенно один и теперь поехал на новостройку конторщиком, жизнь менять. Чемоданчик, да чайник, да карандаш в кармане пиджака — вот и все его имущество. Он вдруг повернулся к Фене да как крикнет: — Вот тебе и пустыня, вот тебе и Пугачев! А? Обратите внимание! Ну-ну-с! Поезд остановился, не доезжая до горы километра четыре. В чем дело? Ничего. Приехали. Захлопали толстые, ладные вагонные двери. Люди спотыкаются о высокие плевательницы, вещи волокут, пыль — столбом. Никакого вокзала не заметно. Прямо на путях остановились. Путей штук шесть, и по ним составы взад-вперед двигаются, лязгают. Сквозь составы рябит окрестность: бараки, палатки, заборы, ящики, лошади, станки, грузовики, и та же самая степь рябит, сухая, горячая, вытоптанная до земли — ни единой травинки! Люди вышли из вагона. За людьми вышла и Феня. Было очень трудно спускаться с высокой ступеньки прямо на полотно. Еще труднее было принимать на себя с этой высокой ступеньки мешок. Голова закружилась. — Где же станция? Товарищи, будьте такие любезные! Где станция? — Какая там станция? Тут тебе и станция, где стоишь, где же? — Товарищ… Прошел. Торопится. Тащит на плече багаж. Феня к другому: — Будьте такие добрые, где тут вокзал? А другому тоже некогда. У него в руках большой фикус в вазоне. Боится его сломать. А фикус тяжелый, около пуда, с крупными черно-зелеными вощеными листьями, с нераспустившимся ростком, как стручковый перец. — Нету вокзала, какой может быть вокзал! Даже не оглянулся, пошел. Ах, боже мой, еще фикусы с собой возят. Куда ж он с ними денется? Ящики какие-то из багажного вагона выбрасывают. Один, другой, третий… шесть ящиков. — Осторожно ящики. Чертежи попортите… Чертежи в ящиках… Бери боком… Феня поставила мешок на рельсы, отдышалась. Шел сцепщик. Она к нему: — Товарищ, а где тут город, будьте любезные? — Тут и город, где же еще? А где же город, когда вокруг нет ничего подходящего — ни церквей, ни ларьков, ни трамваев, ни каменных домов? Куда ж идти? Но никто уже Фене не отвечает. Все бегут, торопятся, перетаскивают через рельсы багаж, кличут подводы. — Берегись, тетка! Не стой на путе! Не видишь — состав! Ах, что делается! Насилу сволокла через рельсы мешок, а то бы — под колеса. И села в канаве. Солнце зашло за тучи. Зной не спадал. Шел вечер. Ветер нес кучи бурой пыли. В лицо летел сор, бумажки, земля — крупная и едкая, как махорка. Все вокруг курилось, плыло, меркло, мучило. X На бумажке было написано: «Город такой-то. Контора новостройки. Спросить бригадира Ищенко по кладке». Это Феня выучила на память. Кажется, чего проще. Однако выходило что-то совсем не так просто. Ехали-ехали. Приехали. Стали в степи. А города нет. Присмотрелась сквозь пыль — и степи тоже нет. Неизвестно что. Ни степь, ни город. И новостройки не видно. Одна пыль, а в пыли — косые телефонные столбы. Громадное, душное, пустынное место. Изредка — бараки, палатки, конторы участков, грузовики, ящики, коровы, подводы. И все это — в разные стороны, разбросано, раскидано, точно все это бредет наобум по выгоревшему, вытоптанному шляху, ширины непомерной и неоглядной. Иногда прояснится. Тогда на миг — то кран, то как будто мост, то еще что-то длинное и далекое, как будто камышовое. И скроется тотчас, поглощенное скучной тучей бурана. Как же тут, среди всего этого непомерного, неоглядного, ни на что не похожего, найти Ищенко? В какую сторону двинуться? Кого спросить? Где узнать? Она заходила в конторы. Контор было много. Всюду спрашивали — на каком участке он работает. — Как это — на каком участке? Бригадир Ищенко, Константин Яковлевич, по кладке, очень просто. — Нет, — говорят. — У нас бригадиров на строительстве несколько тысяч, а простых рабочих тысяч, чтоб не соврать, сорок пять или пятьдесят. Она ходила с участка па участок. А участок от участка за два — три километра. Были участки разные: строительные и жилищные. На строительных — копано-перекопано: рельсы, шпалы, шашки; там не пройдешь, здесь не перелезешь; то поперек дороги высоченная насыпь, то страшный обрыв котлована; то юбку о колючую проволоку обдерешь, то часовой дальше не пускает; то грузовик, то поезд. На жилищных — стояли ряды бараков. И не то чтобы два или три ряда, а рядов десять — громадных, длинных, одинаковых бараков. Попадались палатки. Попадались землянки. Тоже большие и тоже одинаковые. Она бродила среди них как потерянная. Она оставляла мешок у добрых людей — со слезами просила покараулить — и шла дальше искать и не находила и возвращалась — задыхающаяся, мокрая, тяжелая, с черным носом и глазами, докрасна побитыми ветром. Забирала мешок и тащилась на другой участок. Садилась на дороге на мешок и плакала; отдыхала. Начался вечер. Начался, но так и остановился как-то. Ни день, ни ночь. Ни светло, ни темно. Только серую пыль метет вокруг, и сквозь пыль длинно гаснет каленый рельс заката. Плечо обмирало, немело. Крепко болела спина. Шею схватывало, что головы не повернуть, и тяжесть пудовая в пояснице. Ох, скорее бы что-нибудь одно. Или заснуть. Или найти. Или назад в поезд. Или напиться холодненькой водички. Наконец, она наткнулась на своих, киевских. Земляки помогли. Ищенко ночью вернулся со смены в барак. Феня сидела на его койке. Он увидел ее сразу, но не узнал и не понял, кто она и зачем здесь. Она узнала его сразу. Он шел впереди ребят в темной заношенной рубахе навыпуск, в брезентовых шароварах, низенький, коренастый, опустив широкие плечи, часто перебирая по дощатому полу цепкими босыми ножками. Она сидела неподвижно, уронив шаль на колени и руки на шаль. Он видел большой мешок и светлые пыльные волосы, разлетевшиеся вокруг железных гребенок. Она смотрела на его круглую голову, темную голую шею и жестяные пылевые очки, поднятые на чуб. Она хотела встать и не смогла. Хотела сказать — и застучала зубами. Лампочка посреди барака поплыла и брызнула во все стороны лазурными снопиками. Феня стиснула пальцами угол шали. Ищенко посмотрел на грубые пальцы с серебряным кольцом, на шаль и вдруг узнал розовую гарусную бахрому. Он понял и осторожно присел на свою койку рядом с Феней. Продолжая дрожать мелкой дрожью, Феня не сводила с него синих отчаянных глаз. Он близко увидел ее страшно похудевшее знакомое и неузнаваемое лицо в безобразных желтых пятнах, в слезах, в лиловых подтеках. Он увидел ее высокий живот и ужаснулся. Но тотчас в нем появилось новое, еще никогда им не испытанное чувство мужской гордости. Это горячее чувство заслонило собой все остальные. Ищенко через плечо кивнул ребятам на Феню. — Здравствуйте! — сказал он. — С приездом! Нашла самое подходящее время. И криво, но нежно усмехнулся Фене. Она поняла эту усмешку. — Костичка! — забормотала она. — Ой, Костичка! Ой, Костичка… И ничего больше не могла сказать. Она сильно обхватила его плечи трясущимися руками, положила мокрое лицо ему на грудь и, стесняясь посторонних, негромко заплакала. Ребята сильно устали. Однако ничего не поделаешь. С каждым может такое случиться. Никто не ложился. Пока Феня плакала, пока Ищенко хлопал ее по спине и расспрашивал, пока она суетливо вынимала из мешка гостинцы, пока умывалась и бегала вперевалку в сени, — ребята молча натаскали в барак тесу, гвоздей, электрической проводки… Через час-два Ищенко отгородили. Феня пока что завесила вход шалью. Всю ночь за семейной перегородкой горела лампочка. До света Ищенко и Феня разговаривали жарким, частым шепотом, чтоб не будить бригаду. А в семь часов утра Феня уже собралась к соседям просить корыто. — Ты, Костичка, ляжь, ты, Костичка, отдыхай, — шептала она, взбивая подушку в новой красной наволоке. — Спи себе и не беспокойся, Костичка. Ни о чем, Костичка, не думай… Он только мычал в ответ. Его одолевал сон. Он так и заснул, как был, в новых штанах и рубашке, привезенных Феней в подарок, не дотянувшись чубом до новой наволоки. А она — как ни в чем не бывало. Ее охватило страстное, нетерпеливое желание как можно скорее переделать все дела: постирать грязное, убраться, сходить в кооператив, обменять талоны, вымыть пол, сварить обед, протереть окно, обвернуть лампочку абажурчиком, поискать, где тут вольный рынок, разложить вещи, прибить полочку. Она чувствовала себя прекрасно и только все боялась, что как-то не успеет, не переделает всего, забудет что-нибудь нужное. Она торопилась к соседям, — скорей, скорей! — извинялась, просила корыто, топила куб, бегала в кооператив, входила на цыпочках за загородку и переставляла вещи на столике, резала ниточкой мыло. Она чувствовала себя так, как будто всю жизнь прошла на этой стройке, в этом бараке. Улыбалась соседским детям, переругивалась с отдыхающей бригадой, сияла истощенными глазами, снова ходила с какими-то старухами в кооператив, стояла в очереди перед кассой. И все это — скорей! скорей! — с отчаянной поспешностью, с ненасытной жаждой работы, с тайным страхом перед тем, что неизбежно должно было с ней случиться. XI Сметана осторожно заглянул за перегородку. Ищенко спал. Сметане было жалко будить бригадира. Сметана вошел и присел на табуретку рядом с койкой. Бригадир спал. Сметана поставил локти на колени и обхватил свою белую, совершенно круглую плюшевую голову руками. В окно било жгучее солнце. Мухи, вылетая из темноты, чиркали по ослепительной полосе, вспыхивали в ней, как спички, и тотчас гасли, снова влетая в сумрак. Сметана подождал минуту, другую. «Надо будить. Ничего не поделаешь». Он потряс Ищенко за крепкое, потное со сна плечо: — Хозяин! Эй! Ищенко замычал. — Подымайся!. Бригадир лежал как дуб. Сметана развел рот до ушей и пощекотал ему пятку. Ищенко быстро вскочил и сел на койке, поджав под себя ноги. Он смотрел на Сметану ничего не соображающим, опухшим, розовым, детским, капризным лицом с кислыми глазами. — Брось, Васильев, дурака валять! — хрипло сказал он и утер рукавом рот и подбородок, мокрые от набежавшей во сне слюны. Васильев подал ему кружку воды: — На, проснись. Ищенко выпил всю воду залпом и мигом опомнился. — Здорово, Сметана! Он деловито свел брови. — Ну, как там дело? Что слышно? Сметана покрутил головой: — Разговоры. — Ага! А кто больше разговаривает? — Все одинаково разговаривают. Плакат повесили: мы в калоше, а Харьков нас за веревку тащит. — Это довольно глупо. Маргулиеса видел? — Видел. — Ну? — Маргулиес крутит. — А определенно ничего не говорит? — Я ж тебе объясняю — крутит. Ищенко недовольно посмотрел в непривычно ясное окно. Он хорошо знал все повадки Маргулиеса. — Ермаков заступил? — спросил он, подумав. — Заступил. С восьми начали. Заливают последний башмак. — И быстро льют? — Обыкновенно. Как всегда. Маргулиес не разрешил больше тридцати замесов в час. — Ясно. Без подготовки. Сколько ж они ровным счетом должны залить кубов в этот башмак? — Осталось кубов восемьдесят. — А потом? — Потом новый фронт работы. Будут ставить машину на пятую батарею. Часа три провозятся. То — се. А с шестнадцати часов мы начнем. Ну? Бригадир задумчиво осмотрел свою загородку, чистую скатерть на столике, вымытую посуду, волнистое зеркальце на дощатой стене, шаль в дверях и, усмехаясь, мигнул Сметане: — Как тебе нравится такое дело? Был холостой и вдруг стал женатый. Ожидаю прибавления семейства. На тебе! Он сконфуженно накрутил чуб на коричневый указательный палец и медленно его раскрутил. И вдруг, быстро метнув карими глазами: — Ханумова видел? — Видел. Как же! Через все строительство впереди бригады под переходящим знаменем, в призовых штиблетах. Прямо командарм-шесть, черт рыжий. — А что ребята из других бригад про него говорят? — Ничего не говорят. Думают, что он непременно Харькову воткнет. — Непременно он? — Непременно он. — Так-таки прямо на него и думают? — Так и думают. Ищенко покраснел, отвернулся и стал бестолково шарить по подоконнику. — А Мося? — Землю носом роет. Ищенко так и не нашел очков. Он выругался, швырнул коленом табурет и выскочил на улицу. Шурины мальчики уже прибивали снаружи к бараку известный плакат с калошей. Ищенко притворился, что не видит. — Хозяин, гляди! — закричали мальчики. — Во! Специально для тебя рисовали. Ты не отворачивайся. Бригадир глянул исподлобья, через плечо, на плакат. — Можете его вашему Ханумову на спину повесить, — сказал он негромко, — а нам этого не треба. Он опустил голову, натужил шею и пошел бычком, бодая ветер и пыль, часто перебирая босыми ногами по черствой земле. Догнал Сметана: — Ты куда? — На участок. Ясно. Он остановился: — Слухай, Сметана. Ты тут пока что бригаду нащупай. Понятно? — Ладно. — Нащупай и прощупай. Сметана тотчас повернул назад. Возле барака стоял турник. Сметана разбежался, высоко подпрыгнул, схватился за штангу, встал на вытянутые руки, откинул голову, жмурясь на солнце, и вдруг, сломавшись пополам, быстро закрутился вокруг упругого прута, мелькая сандалиями и заголившейся сливочно-белой спиной. Из его карманов летели во все стороны медные деньги, пуговицы, карандашики, перья, обеденные талоны. XII Они долго ходили по участкам, отыскивая подходящее место. Утро разгоралось. Загиров плелся, как собака, за Саенко. Каждую минуту он трогал нагревшуюся пряжку стеганой саенковской безрукавки и жалобно говорил: — Слушай, Коля. Зачем далеко ходим? Давай сядем здесь. В чем дело? Саенко, не оборачиваясь, отвечал: — Твое дело шестнадцатое. Ходи. Ветер менял направление и тишал. Громадные полотнища знойного воздуха веяли с востока степной сушью. Плотно сгруппированные облака струились голубыми волнистыми тенями с горки на горку, с барака на барак. Черные плоские толевые крыши, дрожа, испарялись на солнце, словно облитые эфиром. За оконным парком было неудобно: много мух, слепней, все время люди. Возле дороги — чересчур душно; бурая пыль стояла до неба знойной полупрозрачной стеной. Под железнодорожным мостиком — частый грохот составов, На горе рвали руду — летали пудовые осколки. Можно было бы пойти на озеро, под сваи ЦЭСа, но далеко — пять километров. Загиров покорно шел за Саенко. Вчера Загиров проиграл Саенко все свои сбережения — сто пятнадцать рублей. Несколько раз ходил в сберкассу брать с книжки. Выбрал все. Остался на книжке один рубль. Они играли весь день на горе и всю ночь под фонарем за бараком. Прогуляли смену. Больше денег у Загирова не было. Сто пятнадцать рублей! Загаров был оглушен несчастьем. Он даже плакал сначала. Отошел, понурившись, сел на корточки к дощатой стене и развез кулаком по скулам несколько мутных слез. Потом его вдруг охватило бестолковое волнение. Он бегал по участку, мыкался, искал в долг десятку. Никто не дал. Тогда он кинулся в барак и вынес оттуда все, что у него было самого ценного: пару больших черных башмаков, новые калоши, две пары бязевого белья, ненадеванную кепку. Он предложил играть на вещи. Он умолял. Саенко неохотно согласился. С вещами под мышкой Загиров плелся за товарищем, дрожа от нетерпенья, ошеломленный, убитый, и крупно глотал слюну. А Саенко, как нарочно, тянул, ломался. Здесь ему не нравится, там не нравится. Наконец выбрал место. Это было кладбище испорченных механизмов. Друзья перелезли через колючую проволоку. Всюду корчились железные скелеты погибших машин. Ржавые лестницы транспортеров вставали на дыбы, давя колченогие стерлинги. Экскаватор положил длинную обезглавленную шею на исковерканную вагонетку. Вокруг валялись оторванные колеса, шестеренки, болты, военные шлемы прожекторов, обрубленные котельные туловища… Они сели под вагонеткой. — Ну давай! — сказал Загиров. — Давай, Коля, карты. Саенко лег на спину, раскинул ноги в лаптях и заложил руки под голову. Он лениво повел глазами. — Ша! Твое дело шестнадцатое. Сиди, татарин, успеешь. Он достал из-за пазухи тетрадь, завернутую в серую тряпку, размотал и положил себе на грудь. В тетради был химический карандаш. Саенко его послюнил. По его большому мокрому рту поплыл лиловый анилин. Он лежал с крашеным ртом, как отравленный, мечтательно и неподвижно уставив фиолетовые, с металлическими зрачками, глаза в небо. Его лицо было треугольно. Под ухом горело ярко-розовое пятно болячки. Тощий, острый нос просвечивал нездоровой подкожной голубизной хряща. Он долго лежал, не шевелясь. Внезапно он встрепенулся, подскочил, кинулся на живот, уткнулся лохматой головой в тетрадь и расставил локти. Он старательно вписывал в серую, разноцветно графленную страницу крупные каракули. Он пыхтел, хохотал, вскакивал на четвереньки, колотил локтями в землю. Загиров смотрел на него в ужасе. Он падал, подергивался, с лиловой слюной на губах, как в припадке падучей. — Стой! Подожди! — кричал он, задыхаясь. — Я стих потеряю. Уйди! Не заслоняй мне, а то убью! Вдруг он успокоился. Завернул тетрадь. Сунул за пазуху. Сел и мутными глазами посмотрел на товарища. — Ну, покажь, — сонно сказал он. Загиров разложил перед ним вещи. Саенко взял скрипящие калоши, померил на лапти и отложил в сторону. — Не подойдут. Маленькие! Ну, хорошо. Трояк. Валяй дальше. Загиров обтер башмаки рукавом и подал. Саенко даже не взял их в руки. Только искоса глянул. — Трояк. Загиров ласково улыбнулся. — Что ты говоришь, Коля! Очень хорошие штиблеты. Двенадцать семьдесят пять в кооперации! Саенко равнодушно посвистал в сторону. — Трояк. — Совсем новые. Ни разу не носил. — Трояк. Мелкая роса выступила на шишковатом шафранном лбу Загирова. Карие глаза совсем сузились, стали косей. Губы задрожали. — Ты что, Коля, смеешься? Надо быть человеком. — А я что — собака? Ты не нахальничай. Я тебе на горло не наступаю. Забирай барахло и катись. Оно мне не нужное. Катись обратно в бригаду. Там как раз дураков на рекорд собирают. Может, заработаешь какой-нибудь приз копеек на двадцать. Загиров стал на колени и молча собрал вещи. — До свиданья, милое созданье. Загиров стоял на коленях, опустив голову. Саенко повернулся к нему задом. Загиров тронул его за пропотевшую стеганую спину. — Сколько даешь за все вместе? — сказал он сипло. — Сколько? — Саенко покрутил головой. — Нисколько не даю… Катись в бригаду. Ничего не даю. — Коля, будь человеком, пожалуйста. — За все гамузом даю вот… Саенко задумался, расстегнул штаны и полез через ширинку во внутренний карман. Вытащил завязанную шнурком от ботинок большую пачку кредиток. Порылся в ней. Загиров узнавал среди мелькающих бумажек свои новенькие, как бы крахмальные салатные двадцатки. Саенко положил на землю три трешки погрязнее и один совсем ветхий, до невесомости потертый бахромчатый рубль. — Можешь получить. Свет потемнел в глазах Загирова. Он оскалил белые крысиные зубки и, как пойманный, завертел во все стороны головой. — Не хочешь — не надо, — лениво сказал Саенко. Со всех сторон обступал хаос искореженного, нагроможденного железа. Солнце било в пересекающиеся рельсы и тросы. Решетчатые тени стояли вокруг косыми стенками клетки. — Давай! — закричал Загиров. — Давай карты! И пошла игра. Они стояли друг против друга на коленях, ударяя по земле толстыми картами. Они играли в двадцать одно. Загиров плохо считал. Каждую минуту он останавливался и, обливаясь потом, шепотом пересчитывал очки: — Двенадцать… восемнадцать… двадцать четыре… Ему не везло. Страшно не везло. Он щипал себя за ресницы и гадал: если выщипнет ресницу, надо тянуть карту. Если не выщипнет — не тянуть. Он садился на землю, крепко жмурился и обеими руками щипал ресницы и потом, долго сопя, рассматривал пальцы: выщипнул или не выщипнул. А Саенко все удваивал банк и удваивал. Загиров решил играть осторожно и по маленькой. Но терял самообладание. Он бил по банку, срывался, вскакивал, хватался за ресницы. Что мог он сделать со своей десяткой против Саенко? У Саенко было не меньше, чем полтысячи наигранных денег. Через полчаса все было кончено. Саенко спрятал деньги, завязал в узел вещи и, не глядя на товарища, на карачках выбрался из железного лома. Загиров бежал за ним и умолял сыграть в долг. Он плакал и не утирал слез. Он божился, что в первую получку все вернет до копейки. Он обещал отдать продуктовые и обеденные талоны. Он совал промтоварную карточку. Саенко молчал. Обходя стороной бараки, он плелся, шаркая по жаркой пыли лаптями, устремив ничего не видящие анилиновые глаза в небо. Редкие, тонкие, далекие звуки стройки долетали по ветру. То звонко тюкнет молоток; то тататахнет на домне короткая пулеметная очередь пневматического молотка, то крикнет паровичок, то пыхнет экскаватор. Большой знойный воздух полыхал в лицо огнем, нашатырным спиртом степи и лошадей. XIII — Все же, Давид, я не понимаю твоей политики. — А я не понимаю твоей… Маргулиес дружески обнял Корнеева за талию; близоруко и нежно заглянул ему в глаза и прибавил: — …твоей и Мосиной. Корнеева дернуло. Это было обидно: Мося и он! По вискам прораба пошел розовый румянец. Капитанские бачки чернели из-под белой фуражки с ремешками, как приклеенные бархотки. Он сердито опустил глаза и тотчас заметил на левой туфле новое пятно. Мазок дегтя. «Здравствуйте! Откуда деготь?» Он взялся за носовой платок. Но махнул рукой: а, все равно, не важно, черт с ним! Он нервно подергал носом. — Ты меня, Давид, просто удивляешь. При чем Мося? Какая у меня с Мосей может быть общая политика? — А почему нет? Ты не сердись. Давай разберемся. Что, собственно, произошло? В общих чертах. — Он сосредоточенно зажмурился. — Мы до сих пор делали приблизительно сто восемьдесят замесов в смену. Доходили до двухсот. Даже один раз Ханумов сделал двести четыре. — Двести три. — Хорошо, двести три. Теперь мы получаем сведения, что Харьков показал триста шесть. Таковы факты. Других фактов нет. Что же следует из этих фактов? Корнеев сердито двинул плечом: — Крыть Харьков. Маргулиес покрутил мизинцем в длинной волосатой ноздре. Она внутри ало просвечивала. Немного подумал. — Совершенно верно: крыть Харьков. — А я что говорю? Крыть — и никаких! — Крыть — и никаких. Гм! То же самое заладил и твой Мося: крыть и крыть! — При чем Мося? — Ты ж сам видишь — при чем. Ты хочешь крыть, Мося хочет крыть. Крой — и никаких! А условия у нас для этого подходящие есть? — Есть! — оторвал Корнеев. — Не меньше условий, чем у Харькова. Будьте уверены. Машины, слава богу, работают, бригады отличные. В чем дело, я не понимаю? — А я вот не уверен. — В чем ты не уверен? — Во всем не уверен. Не уверен в щебенке, не уверен в песчаном карьере, не уверен в транспорте, не уверен в организации, не уверен в воде. Да мало ли в чем!

The script ran 0.008 seconds.