Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Валентин Катаев - Том 6. Зимний ветер. Катакомбы [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В шестой том собрания сочинений Валентина Катаева вошли две последние части тетралогии «Волны Черного моря»: «Зимний ветер» и «Катакомбы». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

Мать смотрела на сына. И мать была года на три младше сына. В углу висела семейная икона Бачей — спаситель с двумя поднятыми перстами, в серебряном фольговом окладе, с восковым свадебным флердоранжем за стеклом, и перед ней, совсем-совсем как в детстве, теплилась малиновая лампадка, а на стене слегка колебалась тень сухой пальмовой ветки. Семья распалась, но Василий Петрович, как улитка, всюду носил на спине свой домик. — Омниа меа мекум порто, — сказал отец, хрустя пальцами. — Все свое с собой ношу. Петя хотел сообщить отцу, что женится, но промолчал, почувствовав странную неловкость. — Получай, — торжественно проговорил он и с треском выложил на стол прямо на корректурные листы новенькую сторублевку. — Что это? — Матушка Екатерина. — Зачем? — нерешительно, даже несколько испуганно спросил Василий Петрович. — Бери, бери, старик, пригодится, — произнес Петя, изо всех сил стараясь под ненатуральным тоном какого-то доброго молодца скрыть чистое, радостное волнение сына, впервые в жизни приносящего отцу первые заработанные деньги. Эти деньги были ценой его крови. Василий Петрович сразу понял, что делалось в душе сына. — Спасибо, мальчик, — сказал он просто и весело прихлопнул сторублевку своей старческой рукой с набухшими венами и вросшим в палец обручальным кольцом. — Ты меня, признаться, выручил. Теперь, знаешь ли, такая дороговизна, что на базар и не сунься. Он обнял сына и по старой привычке поерошил ему волосы. — А как же, так сказать, у тебя отношения с действующей армией? — спросил он, с тревогой заглядывая в глаза Пете. — Я вижу, ты уже поправился, и меня это тревожит. Неужели тебя опять потащат на эту муку? Для «оборонца» подобные слова были весьма странными. Но, может быть, он уже стал «пораженцем»? — А! — легкомысленно махнул рукой Петя. — Не думаю. Вряд ли. Дело идет к концу. Во всяком случае, пока меня не трогают. Живу себе в лазарете и в ус не дую. — Ох, Петруша, Петруша… Василий Петрович вздохнул, посмотрел на образ Христа-спасителя и перекрестился. По-видимому, он уже и вправду стал «пораженцем». — Ну, старик, так будь здоров. Теперь мы будем видеться часто, — сказал Петя, испытывая сильное желание поскорее выйти на свежий воздух, вон из этой трущобы. Но вдруг что-то рванулось у него в сердце. — Папочка! — воскликнул он, изо всех сил обняв отца за шею, и припал лицом к его голове, похожей на большое растрепанное гнездо. Он стал осыпать поцелуями его шею, лицо, руки и, с трудом сдерживая слезы, выбежал по скрипучей лестнице на сумрачный двор, увешанный тряпками, где холодный октябрьский ветер раскачивал высохшие плети дикого винограда, обвивавшего проволоку, натянутую с наружной стороны щелистых, дощатых галерей с кое-где выбитыми стеклами. Петя вскочил на дожидавшегося его извозчика и, купив на Дерибасовской в новом, военного времени, модном кондитерском магазине «Бонбон де Варсови» (то есть «Варшавские конфеты») десяток замечательных, очень дорогих пирожных, уложенных хорошенькой полькой серебряными щипцами в картонную коробочку, поскакал с визитом к тете. У ворот на стене Петя увидел самодельную вывеску, извещавшую, что во дворе направо, ход вниз, открылась общедоступная библиотека-читальня для интеллигентных тружеников, спросить мадам Янушкевич. Тут же по-детски была намалевана какая-то странная птица вроде курицы с растопыренными крыльями, в которой лишь человек с большой фантазией мог угадать изображение раскрытой книги. От слов «мадам Янушкевич» Петя болезненно поморщился, но все же, решительно звеня шпорами, вошел во двор, повернул направо, спустился вниз, нашарил в потемках дверь, обитую рваной клеенкой, и сразу же очутился перед Татьяной Ивановной, которая в прическе валиком а-ля знаменитая исполнительница цыганских романсов Вяльцева сидела в пустой прихожей за маленьким столиком с ящиком библиотечной картотеки. По-видимому, она терпеливо ожидала появления хотя бы одного интеллигентного труженика, желающего прочитать хорошую, полезную книгу или же новый журнал. Сама же она с увлечением углубилась в «Одесскую почту», популярную копеечную газету Финкеля, изучая последний тираж серебряной лотереи, где можно было выиграть серебряный кофейный сервиз или же получить его полную стоимость наличными деньгами в банкирской конторе Бр. Куссис. Услышав шаги, она проворно спрятала газету под себя и, согнав с лица горестное выражение несбывшихся надежд, посмотрела на Петю с той академической серьезностью, с которой, по ее мнению, должна смотреть владелица идейной библиотеки-читальни на своих интеллигентных клиентов. — А, это ты! — сказала она таким тоном, как будто видела племянника каждый день, и губы ее тронула легкая, мимолетная улыбка. Петя сразу понял причину этой улыбки. Она, конечно, относилась к шпорам, «клюкве», аксельбантам и второй звездочке на погонах. — Да, да, вот представьте себе! — воскликнул Петя с вызовом, как бы отвечая тете на еще не заданный вопрос. — И совершенно не понимаю, чему вы, собственно, улыбаетесь? — А я не улыбаюсь, — еще больше улыбаясь, сказала Татьяна Ивановна. — Ах, тетя, вы всегда так! — жалобно промолвил Петя. — Да я ничего. Валяй. Теперь все можно. Чем хуже, тем лучше. — Вот… Позвольте вам, так сказать, преподнести, — поторопился Петя, чтобы избегнуть неприятного разговора. — Из «Бонбон де Варсови». — Мерси. Ах, какая прелесть! Положи на стул. Спасибо, что хоть вспомнил. — Я всегда… — Воображаю. Нет, тетя положительно была неисправима. В ее присутствии Петя всегда чувствовал себя в чем-то виноватым. Но теперь он решил перейти в атаку. — Ну, тетечка, как ваши интеллигентные читатели? Ходят в вашу библиотеку или предпочитают сидеть у Фанкони и торговать воздухом? — Увы, мой друг, — сказала Татьяна Ивановна, печально разводя руками, — как видишь, пустыня. — За все время ни одного человека? — Ни одного. Тут тетя сказала не всю правду. Был один посетитель: гимназист третьего класса из соседнего двора, пришедший в школьное время почитать седьмой выпуск «Пещеры Лейхтвейса». Но так как тетя не держала подобной дряни, то, вежливо шаркнув ногой, гимназист удалился. — Вы фантазерка! — сказал Петя. — Это — любимое выражение Василия Петровича, — грустно заметила Татьяна Ивановна. — Ты не знаком с моим супругом? Хочешь, я тебя представлю? Он будет очень рад. Сигизмунд Цезаревич! — крикнула она, постучав кулаком в перегородку. — Идите сюда! В дверях из-за старой портьеры появился седой усатый поляк на подагрических ногах, в какой-то странной домашней куртке с бранденбурами. Он был похож на Дон-Кихота, но только в комнатных шлепанцах и с палочкой с резиновым наконечником. Он чрезвычайно учтиво поздоровался с Петей, с явным одобрением осмотрел все его регалии, сказал комплимент с сильным польским акцентом и, милостиво, как король, улыбнувшись, удалился. Петя сразу увидел, что это бывший светский лев, впавший в ничтожество, неслыханный лентяй и бонвиван, покоривший тетю своей великолепной внешностью и, вероятно, еще какими-то красивыми польскими освободительными идеями, а может быть, «она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним» или что-нибудь подобное. Во всяком случае, тетя смотрела на Сигизмунда Цезаревича с тайным обожанием. — Сигизмунд Цезаревич, — сказала она, поджав губы, после того, как поляк, взяв двумя пальцами из коробочки один эклер, удалился за портьеру, — Сигизмунд Цезаревич временно не у дел. Но мы надеемся, что когда все это междуцарствие в России кончится и Польша наконец получит автономию, то Сигизмунда Цезаревича вспомнят. Она говорила о Сигизмунде Цезаревиче таким тоном, каким, вероятно, говорили в придворных кругах о крупном государственном деятеле. — Извини, я не приглашаю тебя в комнаты, но там парализованная старуха, мать Сигизмунда Цезаревича, неубранные постели, у детей корь и свинка и вообще нерасполагающая обстановка. — Татьяна Ивановна понизила голос: — Посидим лучше здесь. Петя сел на шаткий стул., — Кофе хочешь? Нет? Тем лучше. Это такая возня! Но, я думаю, тебе, наверное, не до кофе. Друг мой! — сказала она трагическим тоном, и ее глаза наполнились слезами. — Я не понимаю, что ты себе думаешь? Какие у тебя планы? Одну минуточку помолчи, не перебивай, — быстро сказала она, заметив, что Петя заерзал на стуле. — Я знаю все, что ты мне ответишь: ты получил пособие за ранение, и теперь тебе море по колено. Кроме того, ты, конечно, уже влюблен и собираешься жениться. — Откуда вы знаете? — Друг мой, это — общее явление. Кроме того, у тебя на лице написано абсолютно все. Одним словом, я тебе уже говорила и говорю еще раз: ты летишь в пропасть. — Но если мы любим друг друга? — пробормотал Петя, застенчиво улыбаясь. — Кто это «мы»? — Я и дочь генерала Заря-Заряницкого Ирен, — не без хвастовства сказал Петя. — Боже мой! Святая дева Мария! — в ужасе воскликнула Татьяна Ивановна немного в польской манере. — А что? — Ничего. Ты не мог придумать что-нибудь более остроумное? Накануне социалистической революции жениться на дочери известного черносотенного бурбона, подлеца, каких свет не видел, который убежал с фронта от своих же собственных солдатиков! Voilla! — воскликнула тетя, подбросив руку ладонью вверх. — Voillа! — Позвольте, накануне какой революции? — Такой самой. Однако, дорогой мой племянник, я не ожидала, что ты так наивен. В самом недалеком будущем нас ожидает такая революция, что еще свет не видел подобной. Ого-го! И, откровенно говоря, давно пора. Хорош же ты будешь, друг мой, когда твоего милого тестюшку благоверное воинство повесит на первом же фонаре на углу Пироговской и Французского бульвара! Кроме того, я совершенно не понимаю, что ты нашел в мадемуазель Ирен? Самая банальная генеральская дочка, спешит поймать жениха, пока еще всех молодых прапорщиков не ухлопали на фронте за веру, царя и отечество, то, бишь, за душку Керенского и доблестных союзничков и так называемую свободу. Нет, нет, ты у меня в этом сочувствия не найдешь, — быстро проговорила тетя, не давая Пете открыть рот. — Я очень извиняюсь, — сказала она, голосом подчеркивая это новое жаргонное выражение «очень извиняюсь», вывезенное беженцами из Царства Польского. — И, наконец, — почти крикнула она, покраснев, — неужели ты не понимаешь, что теперь не время для пошлых романчиков? Очнись! Последний раз умоляю тебя: очнись! Оглянись вокруг! Сделай выводы! А Петя сидел, поджав ноги, на шатком венском стуле, нюхал воздух, пропитанный запахами каких-то лекарств, уныло смотрел на бамбуковые этажерки, набитые старыми, потрепанными книжками с билетиками на корешках, на разошедшуюся тетю, слышал влажный, переливающийся кашель Сигизмунда Цезаревича за перегородкой и чувствовал, что тетя как будто действительно права и он, Петя, в общем, делает что-то не совсем то. Но едва попрощавшись с тетей, которая крепко его поцеловала в обе щеки, как мальчика, а потом со слезами на глазах перекрестила и просила кланяться Василию Петровичу, Петя вышел на улицу и увидел у ворот своего извозчика, как тотчас пришел в себя, подумал с облегчением: «Ну, это она, положим, преувеличивает», — и помчался обратно на Дерибасовскую, угол Екатерининской. Он расплатился с извозчиком и заметил, что денег осталось уже совсем не так много, как он предполагал. 17. Цветы Возле большого углового дома Вагнера испокон веков шла уличная торговля цветами. Это был один из красивейших уголков города, где прямо на тротуаре под платанами стояли зеленые рундуки и табуретки, заваленные цветами. В синих эмалированных мисках плавали розы. Из ведер торчали снопы гладиолусов, белых и красных лилий, флоксов, желтофиолей, тубероз. В плоских тростниковых корзинах густо синели тесно наставленные букетики пармских фиалок, нежно и влажно пахнувших на всю улицу. Пахло сыростью резеды, левкоями, гелиотропом. Но сейчас уже был октябрь. Время цветов миновало. Зеленые столы и табуретки цветочниц наполовину опустели. Но зато был в полном разгаре сезон хризантем. Зеленовато-белые, желто-коричневые, лиловые, кремовые, лимонные, канареечные, с туго закрученными к центру цветка узкими, как лапша, жирными лепестками, они лежали прямо на тротуарах целыми грудами, распространяя в холодном октябрьском воздухе свой особый, ни на что не похожий, не цветочный, а какой-то другой, острый, раздражающий аромат японских духов. Покупателей совсем не было, и толстая старуха в теплых перчатках с отрезанными пальцами не без удивления посмотрела на щеголеватого не по времени офицерика, который быстро выбрал десятка два самых крупных хризантем и прижал их к груди так, что они заскрипели, как свежие кочаны капусты. Затем Петя увидел в ведре целый сноп последних осенних махровых гвоздик, громадных, карминно-красных, покрытых холодным, серебряным туманом. Их продавала, по-видимому, солдатка в стеганом армейском ватнике, со злым, измученным лицом. Петя, не торгуясь, купил у нее сразу все гвоздики, присоединил к ним хризантемы и в таком виде, почти весь закрытый цветами, пошел по Дерибасовской, отыскивая рассыльного. Когда он проходил мимо книжного магазина, ему пришла в голову мысль послать Ирине, кроме цветов, еще какой-нибудь роскошный, но интеллигентный подарок. Он вошел в пустой, унылый магазин и купил великолепное издание «Демона» с цветными иллюстрациями, напечатанными на меловой бумаге. Книга стоила безумных денег, но Пете уже попала вожжа под хвост. — Заверните! — решительно сказал Петя приказчику, похожему по крайней мере на Менделеева, и, пока тот ловко заворачивал книгу в хрустящую бумагу и завязывал тугой бечевкой, стоял у лакового прилавка, прижав лицо к мокрым гвоздикам, одуряюще пахнущим молотым перцем. Петя знал, что на свете существуют рассыльные, так называемые «красные шапки». Их биржа обыкновенно находилась у входа в Пассаж, откуда богатые люди их нанимали и посылали с разными поручениями: отнести именинный торт в круглой коробке, свадебный букет, любовное письмо. Это были обычно почтенные старики в красных фуражках с галунами, в демисезонных пальто, с большими дождевыми зонтиками под мышкой. Зимой они носили верблюжьи солдатские башлыки. На груди у них была бляха, как у носильщика, а на фуражке — металлическая табличка с надписью «Рассыльный». У Пети сложилось смутное представление, что «красная шапка» является такой же непременной принадлежностью всякого серьезного и приличного романа, как поездка вдвоем на «штейгере» в Аркадию, страстные поцелуи при луне на Ланжероне, коробка шоколадных конфет от Абрикосова и тому подобный вздор, неизвестно каким образом залетевший в Петину голову. Но сейчас он был в плену всех этих представлений. Около Пассажа посыльных не оказалось, а на вопрос Пети, не знает ли он, куда девались «красные шапки», мальчик-газетчик, размахивая перед Петиным носом номером газеты «Одесский пролетарий», сказал с вызовом: — На! Смотрите на этого буржуя с букетом. Ему-таки надо «красную шапку». А на «Алмаз» вы не хочете? — Цыц, байстрюк! — крикнул Петя и, выглянув из-за цветов, сделал страшное лицо, после чего на миг онемевший от восторга мальчик, давно уже не слышавший такой настоящий пересыпский язык, долго бежал за Петей, льстиво и преданно пытаясь заглянуть в его лицо. — Дяденька, вы идите прямо до Фанкони или до Робина, там еще остался один чудак «красная шапка», я, конечно, очень вами извиняюсь… Петя еще ни разу в жизни не был в ресторане, а кафе Фанкони представлялось ему чем-то сказочно роскошным, безумно дорогим и недоступным для простого смертного. Но теперь он был все-таки, черт возьми, раненый офицер и даже не какой-нибудь прапорщик, а настоящий боевой подпоручик с аксельбантами и «клюквой». И у него лежали в кармане две керенки. Преодолевая смущение, даже, сказать по правде, некоторый унизительный страх, Петя толкнул вращающуюся дверь и, бестолково покрутившись среди зеркальных стекол вертушки, толкнувшей его сначала в грудь, а потом в спину, чуть не прищемив сноп цветов, наконец очутился в знаменитом кафе. Петя был разочарован. Вместо шика и блеска он увидел почти пустой, запущенный зал с диванчиками, столиками и дубовыми панелями, до бесконечности умноженными большими стенными зеркалами. Сумрачный воздух отдавал старыми, застоявшимися запахами кухни, кофе и гаванских сигар. За двумя столиками сидели солдаты в расстегнутых шинелях и пили чай со своим сахаром и хлебом. Они покосились на прапорщика, но не встали. Петя вспыхнул и уже собрался сделать замечание, но как раз в эту минуту увидел «красную шапку» — седовласого старца с кривым пенсне на вульгарном, бугристом носу. Он сидел за буфетной стойкой на табуретке и играл в шашки с официантом в засаленном смокинге. Видно, «красной шапке» давно уже не приходилось носить букеты, потому что, едва Петя подошел к нему, он ужасно обрадовался, засуетился, вскочил на ноги, в одну минуту поразительно ловко завернул цветы в бумагу, предложил Пете тут же у буфета написать записку, для чего раздобыл бумаги и конверт с печаткой фирмы «Кафе Фанкони», и не успел Петя глазом моргнуть, как уже за витриной на Екатерининской улице мелькнула «красная шапка», раскрылся зонтик и посыльный, бережно прижимая к груди букет и книгу, растаял в дождевом тумане, как вестник счастья. В лазарете Петю ждала неприятная новость. Его вызывали назавтра в медицинскую комиссию. Он провел тревожную ночь, каждые полчаса просыпаясь и думая, что уже наступило это ужасное «завтра». На рассвете в палату, держа что-то под халатом, неслышно вошла Мотя, шепотом разбудила Петю и, оглянувшись по сторонам, быстро и ловко поставила ему на зажившую рану крепкие горчичники. К тому времени, когда надо было идти на комиссию, Петино бедро заметно побагровело, а на месте ран выскочили такие волдыри, что Петя даже сам испугался. Мотя подала ему костыли, перекрестила его, и Петя в накинутом поверх белья лазаретном халате поскакал, как кузнечик, на комиссию. — Болит? — спросил главный врач, тыкая в волдыри гладко обструганной сосновой лучинкой. — Ой! — сказал Петя. — Так не надо было ставить горчичник, — сказал врач и сделал в списке против Петиной фамилии птичку. — Здоров. К воинскому начальнику. Следующий! И все было кончено. — Ну что? — спросила Мотя, когда Петя, держа костыли под мышкой, вошел в отделение. Но он мог бы и не отвечать. По его слабой улыбке Мотя поняла все. — К воинскому начальнику. — Вот шибанники! — закричала Мотя с возмущением. — И вы, Петя, пойдете? — А что же делать? — Не ходите. Честное благородное, не являйтесь! — Как же я могу не явиться? — А вот просто так: не являйтесь, и годи. — Нельзя, Мотичка. — А я вам говорю, можно. Она минуту что-то соображала. — Слушайте здесь, — быстро зашептала она, увлекая его в глубину коридора, в комнатку, где помещались дежурные «нянечки». — Идите отсюда, прямо как есть, на Ближние Мельницы, а ваши вещи пускай черным ходом забирает Анисим и несет следом за вами. Поживите пока что у нас. Помните, как вы у нас когда-то жили? Вот было времечко! Ее глаза нежно засветились: наверное, вспомнила подснежники. — Тем более, что и ваш знаменитый Павличек тоже у нас на Ближних Мельницах живет. А за воинского начальника не беспокойтесь. Войне все равно конец. Позавчера вернулся с Румынского фронта Аким. Он едет в Петроград делегатом от Румчерода на Второй съезд Советов. Так что там, на позициях, делается, и не спрашивайте! Скоро власть Советам, и тогда земля крестьянам, фабрики рабочим, всем трудящимся мир, а буржуазии крышка. И не будет больше никакой войны. Годи! А вы говорите, воинский начальник. Начхали мы на воинского начальника! Она засмеялась и потом, прижавшись губами к его уху, прошептала: — Днями начнется. Петя искоса посмотрел на Мотю, удивляясь, какая она стала бойкая, речистая, с какой легкостью она произносит такие слова, как «буржуазия», «Совет», «Румчерод». А она, не обращая внимания на Петино удивление, начала с увлечением описывать политическую обстановку в Одессе. Хотя все это она говорила с чужих слов, но видно было, что и сама кое в чем разбирается. — Вы, наверное, Петя, слышали, что на той неделе было объединенное заседание Советов, так подавляющим большинством голосов прошла наша резолюция. Так и в газетке «Одесский пролетарий» напечатано. В этой резолюции говорится, что только переход власти в руки пролетариата и беднейшего крестьянства может прекратить все бедствия, безобразия, дороговизну и войну, так и далее, так и далее. Аким говорит, что делегаты на Второй съезд получили наказ отстаивать лозунг немедленной передачи всей власти в стране Советам. Вот тогда мы, Петичка, заживем. А вы говорите, воинский начальник! Не сомневайтесь, смело идите жить до нас на Ближние Мельницы. И Мотя простодушно заключила: — Не прогадаете. Это, конечно, было очень соблазнительное предложение. Но Петя все еще продолжал чувствовать себя боевым русским офицером, связанным присягой. — Я не дезертир, — сказал он. — А горчичники ставили? — бойко спросила Мотя. — Это ты мне ставила. — Не имеет значения. Петя почувствовал затруднение. — Горчичники, понимаешь, это еще ничего не доказывает, — подумав, сказал он. — Горчичники — это значит ловчиться. А драпать на Ближние Мельницы — совсем другое дело. — Ну, если вам не жалко своей головы, то как хочете. — Мотя поджала губы. — Все-таки вы, Петя, подумайте. Мамочка будет очень рада. Она вам зараз сготовит такого гарного кулеша! Кулеша нашего вы еще не забыли? — не без кокетства сказала Мотя, глядя на Петю через плечо грустными глазами. — Ей-богу, господин прапорщик, чего вы чухаетесь? Я не понимаю, — едва не плача от досады, сказал Чабан, который все время стоял в дверях и умоляюще смотрел на своего офицера. — А то отправят нас на позиции и убьют, чего хорошего? — Тебя не спрашивают! — строго сказал Петя, пошел в палату, скинул халат и лег под одеяло, укрывшись с головой, как будто это могло помочь делу. Пролежал он так до вечера. Он понимал, что, как бы он ни решил, это его последняя ночь в лазарете. Подпоручик Хвощ и корнет Гурский уже выписались. Гурский уехал на Дон, к генералу Каледину, а Хвощ ловчился где-то в гайдамацких куренях. Теперь в палате помещались только Петя и подпоручик Костя. Костя был совсем плох. Пытаясь вынуть осколок, засевший возле позвоночника, ему сделали еще две операции, но ничего не вышло. До осколка невозможно было добраться, и он продолжал причинять Косте нечеловеческие страдания. Морфий уже почти перестал действовать. Целыми сутками Костя сидел на койке, поджав под рубаху ноги и прислонившись плечом к стене. Было непостижимо, как он мог молчаливо переносить такую адскую боль. Он даже не стонал. Он только дрожал, стиснув зубы, и смотрел по сторонам большими прозрачными глазами на совсем маленьком, добром, измученном, ангельском лице с искусанными в кровь губами. Среди ночи он внезапно застонал. Петя еще никогда не слышал его стона. Это был его первый стон. Петя видел при свете ночника, как Костя торопливо шарил под матрацем, потом делал себе укол в бедро. Вдруг он вскочил на колени и закинул кудрявую голову с дико остановившимися глазами. — Отравили! — закричал он изо всей мочи, так что даже задрожали оконные стекла. — Отравили! — повторил он с ужасом, выпрыгнул из кровати и, как зарезанный, стал биться в руках прибежавших санитаров. Морфий уже совсем не действовал, а лишь причинял еще большие страдания. Косте казалось, что кто-то тайно подсунул ему вместо морфия склянку с ядом. Его силой уложили в постель. Тогда он стал рыдать, содрогаясь всем своим тщедушным телом. — Господи! — кричал он. — Зачем вы меня мучаете? Дайте мне яду! Я больше не могу жить! Мне больно жить. Понимаете: физически больно! У меня болит каждый кусочек. Убейте меня! Пожалейте! Убейте! Застрелите! Не будьте сволочами! Прапорщик Бачей, не будь сукой! Застрели же меня, застрели! Он разбудил весь лазарет. В палатах заметались огни. До самого утра уже никто не мог заснуть. 18. Армия в городе Утром Петя отправился к воинскому начальнику, но не только не смог пробиться в канцелярию, но даже дойти до середины двора, наполненного солдатами. Здесь были и новобранцы, и фронтовики, и старики ополченцы с медными крестами на фуражках, и какие-то матросы. Всюду Петя натыкался на вещевые мешки, сундучки, узлы вонючего лазаретного белья. На каждом шагу ему преграждали дорогу двуколки, кухни, обозные фурманки, затянутые брезентом, тюки прессованного сена, давно не чищенные лошадиные крупы, хвосты с репейником. Толпа куда-то стремилась. Солдаты напирали друг на друга. Слышались крики, стоны, ругательства. Крыльцо трещало. И в первую минуту нельзя было понять, что происходит. Но скоро Петя понял, что это какая-то пехотная дивизия, бросившая орудия, в полном составе покинувшая позиции, пришла к воинскому начальнику, требуя аттестаты на все виды довольствия, жалованье и железнодорожные литеры для возвращения по домам. Видимо, за последние несколько дней положение на фронте настолько ухудшилось, что теперь было бы просто глупо стараться попасть на позиции. Все же Петя для очистки совести отправился за предписанием к коменданту города. Но там дело обстояло еще хуже. Толпа солдат осаждала комендатуру, из открытых окон которой кое-где торчали станковые пулеметы и виднелись другие солдаты, в мерлушковых папахах с красным висячим верхом, как Петя сообразил, гайдамаки. У Пети отлегло от сердца. Он сделал все от него зависящее. Но, к сожалению, всюду опоздал. Совесть его была чиста. Теперь можно было спокойно возвращаться в лазарет. Но как за эти часы изменился город! Он был совсем неузнаваем: местами пуст, безлюден, с наглухо запертыми воротами и опущенными железными шторами магазинов, а местами напоминал какую-то странную мрачную ярмарку, наполнявшую улицы, переулки и площади однообразной солдатской толпой. В иных местах, пробиваясь сквозь толпу, двигались демонстрации с флагами, лозунгами, даже с духовыми оркестрами. Кое-где с крыш газетных будок или с балконов кричали ораторы. В одном месте на углу Петя увидел медленно ползущий бронированный автомобиль с матросом Черноморского флота, который стоял на башне, держа на весу винтовку. В другом месте мимо Пети проехал разъезд гайдамаков, и Петя увидел впереди странно знакомого офицера в бурке с мрачными глазами и квадратным подбородком. Всякий раз, когда Пете приходилось пробираться сквозь толпу среди настороженных, пронзительных солдатских глаз, которые с грубым недоверием провожали не по времени нарядного офицерика, он чувствовал себя хуже, чем если бы ему пришлось идти через весь город голым. С моря дул холодный ветер, неся по высушенным тротуарам последнюю листву акаций. Облетевшие деревья стояли, как железные, и висящие на них поспевшие стручки тоже казались Пете железными. Пете едва удалось продвинуться в лазарет, так как он был окружен толпой солдат, требующих, чтобы немедленно приняли тридцать раненых нижних чинов, только что привезенных с фронта. В дверях стоял в своей полувоенной форме Красного Креста молодой человек, Ближенский, сын миллионера Ближенского, владельца особняка, отданного под лазарет, тот самый лицеист, которому некогда Василий Петрович влепил на экзамене двойку и который вместе с отцом приходил давать взятку; на его глупом носу по-прежнему весьма интеллигентно блестело пенсне, и он, строго размахивая руками, кричал жиденьким голосом: — Это лазарет для господ офицеров, и принимать нижних чинов не положено! Толпа гудела. — Не-э пэложен-н-о! — повторял сын Ближенского на гвардейский манер и пытался затворить дверь, но несколько солдат в расстегнутых шинелях с такой силой рванули дверь, что одна бронзовая ручка даже отскочила. Толпа стала поспешно и, как показалось Пете, весело вносить в лазарет носилки с ранеными. — Я буду сейчас звонить в комендатуру! — кипятился Ближенский. — Это большевицкое хулиганство, э-э, пора прекратить раз навсегда! — Идите вы знаете куда? — среди общего шума услышал Петя знакомый голос и увидел Мотю с густо покрасневшим лицом и злыми кошачьими глазами. — У, паразит! — крикнула она, повернулась вполоборота и что есть силы отпихнула Ближенского локтем. — Что это? Бунт? Анархия? — бормотал Ближенский, почти с ужасом глядя на расходившуюся Мотю и не веря своим глазам, что это именно она, вечно веселая, добрая, хорошенькая «нянечка», так больно, а главное, с такой неистребимой злобой стукнула его локтем в грудь. — Да вы что на него смотрите, на этого слизняка! — кричала Мотя санитарам. — Несите солдатиков в палаты! — Перепелицкая, я вас увольняю! — дрожащим голосом сказал Ближенский. — Круглый дурак, — ответила Мотя и сунула ему в нос складненький розовый кулачок, свернутый фигой. Ближенский размахнулся и шлепнул Мотю по щеке. Мотя завыла от обиды, даже затопала ногами. Она чуть не потеряла сознание от ярости. Тогда из толпы выскочил Петя. Кровь с такой силой ударила ему в лицо, что он на миг перестал видеть. Он вспомнил свое ранение, Яссы, ночь перед расстрелом, трупы солдат, свечу, безумно отраженную в черном стекле, ненавидящие глаза коменданта, казачий разъезд и, уже не рассуждая, а повинуясь только припадку слепой ненависти, вырвал из ножен кортик с анненским темляком. — Подлец! Тыловая шкура! Окопался! Корниловец! — закричал он, как ему казалось, громоподобным голосом, а на самом деле срывающимся юношеским тенорком и замахнулся на Ближенского кортиком. — Дрянь! Гадюка! Хабарник! Кадет! Убью на месте! Но на месте он его не убил и кортиком не ударил, а почему-то повернулся к Ближенскому задом и совсем по-мальчишески больно лягнул его ногой в живот. — Бейте его, братцы! — кричал Петя со слезами на глазах. — Бейте, товарищи! Еще минута, и, конечно, Ближенского разнесли бы в клочья. Но в это время на крыльце появился высокий красивый солдат в длинной кавалерийской шинели с ласточкиными хвостами на обшлагах рукавов, с драгунской шашкой и в круглой кубанской шапке на голове. — Отставить! — сказал он властным, но в то же время спокойным тоном человека, уверенного в своей силе. — Не. будем, товарищи, мараться об эту тыловую сволочь. А ты, морда, гэть отсюдова! И чтоб я тебя больше никогда не видел! — обратился он к Ближенскому, который в тот же миг исчез. — Что, Мотичка, люба моя, я вижу, он таки успел тебя немного смазать по морде? Дымчато-синие глаза кавалериста мрачно потемнели. — Но ты не бойся. Это ему так не пройдет. Мы еще до него дойдем. Только не сегодня. Сегодня еще рано. Он обнял ее одной рукой за талию и крепко прижал к себе. Она едва доставала головой до его плеча. — Размещайте раненых по палатам! — сказал он. — А это кто? — повернулся он к Пете. — Не узнаешь? — спросила Мотя, поворачивая к Пете хорошенькое заплаканное лицо с горящей щекой. — Петя Бачей? — А кто же! — Чтоб тебя! — воскликнул кавалерист, добродушно рассматривая Петю. — Петичка, вы не бойтесь, — сказала Мотя. — Это мой супруг Аким Перепелицкий, вы его должны помнить. — Шаланду «Вера» помните? — спросил Перепелицкий. — Ну как же! — ответил Петя. — Здорово, Аким. — Здорово, Петя. Смотрите, какой стал вояка. Георгиевский кавалер. А был простой, затрушенный гимназист. Их окружали санитары, сестры, нянечки. Петя не без некоторого тайного тщеславного удовольствия, с воинственной небрежностью пожал богатырскую руку Акима Перепелицкого и тут же вспомнил, как этот самый Аким Перепелицкий однажды ночью на хуторе перед костром сказал околоточному: «Вы мене, ваше благородие, не тыкайте. Мы с вами вместе свиней не пасли», — и с непередаваемым презрением сплюнул в костер. После того, как всех раненых солдат разместили по палатам и в лазарете на некоторое время установилось неопределенное спокойствие, Мотя сказала Пете, насмешливо играя глазами: — Ну? Были у воинского начальника? И что же он вам сказал? Так как: будем переезжать на Ближние Мельницы или не будем? — Валяй! — весело воскликнул Петя, у которого вдруг гора упала с плеч. — А то вы, ей-богу, все равно как маленький. Не понимаете, что на свете делается, — оживленно говорила Мотя. В присутствии мужа она стала какой-то новой Мотей — рассудительной и даже властной, и сразу было заметно, что она привыкла повелевать своим Акимом Перепелицким. — Значит, так, — сказала Мотя, — пускай Анисим забирает ваши вещи и везет на Ближние Мельницы, а вы с моим Акимом дойдете вместе до вокзала. Слышишь, Аким? Доведешь Петичку до вокзала, а дальше он сам дойдет, дорогу знает. А вы, Петя, лучше снимите с себя все эти цацки, на черта они вам сдались? Вы и так славненький. И не топчитесь на месте, потому что подлец Ближенский уже вызвал сюда по телефону юнкеров и скоро здесь будет дело. А ты, Аким, слушай здесь, — строго обратилась она к мужу, — на съезде в Петрограде долго не задерживайся. Мотя положила на грудь Перепелицкому руки, и они стали целоваться. Затем Перепелицкий с вещевым мешком за спиной довел Петю до вокзала, и тут Петя убедился, насколько Мотя предусмотрительна: на улице, ведущей в сторону Ближних Мельниц, стояла застава рабочей Красной гвардии, пропускавшая дальше только своих. Аким Перепелицкий сказал начальнику заставы несколько слов, и Петю тотчас пропустили, хотя и покосились на все его «цацки». — И ходу! — крикнул ему вслед Аким Перепелицкий, направляясь к боковому ходу вокзала, где уже, сидя на ступеньках, его дожидались несколько солдат и матросов Черноморского флота и Дунайской флотилии, его попутчики, тоже делегаты на Второй съезд Советов. А немного погодя вместе с подоспевшим Чабаном Петя уже раскладывал свою походную кровать в том самои сарайчике, где он однажды некоторое время жил перед войной. Ему помогала устроиться пожилая женщина в темном старушечьем платочке, Мотина мама, о существовании которой Петя, признаться, совсем забыл, хотя именно она кормила его когда-то таким вкусным кулешом и таким жгучим, огненным борщом с чесноком, и стручковым перцем. Петя даже забыл, как ее зовут. Теперь ему неловко было об этом спросить, и он называл ее ласково, но неопределенно: мамаша. Она сильно постарела и по-прежнему была молчаливо-приветлива, все время без устали ходила туда и сюда по хозяйству, а на Петю смотрела с лучистой улыбкой, грустно покачивала головой — ведь это был мальчик Петя, кавалер ее девочки Моги; а теперь Мотя выросла, вышла замуж, а Петя уже офицер — подумать только! Сама же она стала старушкой… Кроме Пети, в сарайчике помещались еще Павлик и Женька. Они спали валетом на большой деревенской кровати. А в уголке стояла самодельная коечка Чабана. — А ты, брат, оказывается, большой ловчила! — сказал Петя, с удовольствием рассматривая своего вестового, гладкого, отъевшегося, с томными украинскими глазами, ленивой улыбкой, в новой темно-зеленой шерстяной зимней гимнастерке с красной нашивкой за ранение на рукаве. — Это что за нашивки? — строго спросил Петя., — За ранение. — Когда же это тебя успели ранить? Чабан замялся. — Говори. — Меня ще не ранили. — Так какого черта ты носишь нашивку? — А это я с вами за компанию, — простодушно сказал Чабан. — Как вы себе нашили, так и я себе нашил, — Оригинально. Петя не мог не засмеяться. — Ну и арап же ты, братец! Где же ты без аттестата питаешься? — Где придется, господин прапорщик. — Подпоручик, — поправил Петя. — Виноват, господин подпоручик. Так что питаюсь как когда: когда в нашем лазарете что-нибудь возьму себе в бачок, когда туточки, в железнодорожных мастерских, отольют из красногвардейской кухни. — Ишь ты! То-то, я смотрю, какой ты стал гладкий. Кто же тебе стирает? — Хиба же вокруг мало дивчат? — нежно промурлыкал Чабан, скромно опустив густые ресницы. — Так, я вижу, тебе здесь, в тылу, совсем не плохо. — Як охфицеру, так и его вестовому! — вздохнул Чабан. — Ну, ты, брат, до меня не равняйся. Обнаглел. — Так точно! Вечером, как в былые времена, вся семья собралась к ужину: не было только Моти, дежурившей в лазарете. Сначала появились Женька и Павлик, ободранные, как коты, голодные, с поясами, надетыми через плечо. Павлик шел впереди с рапирой в руке, а Женька тащил за ним целую вязанку каких-то странных палашей и эспадронов. — Сваливай в угол. Завтра будем раздавать отряду по списку. А, братуха, здорово! — воскликнул он, увидев Петю, и с весьма независимым видом протянул ему руку. С того времени, как они в последний раз виделись в лазарете, Павлик еще более вытянулся, возмужал, огрубел. Если бы не гимназическая куртка и фуражка (впрочем, уже с вырванным гербом), то он ничем не отличался от простого рабочего паренька с Сахалинчика. — Это что за оружие? — спросил Петя, любуясь лицом брата, его грозно сверкающими и в то же время ясными глазами. — Оружие нашего отряда, — ответил Павлик. — Мы с Женькой только что его реквизировали в нашем гимназическом зале. — Попросту сперли? — сказал Петя. — Не сперли, а реквизировали, — строго ответил Павлик, взглянув на брата с неодобрением. — Эспадроны и палаши. Они хотя и учебные, да могут пригодиться. — Такой штукой кого-нибудь стукнешь по голове — не обрадуешься, — заметил Женька. — Да кого же? — Юнкеров, Оойскаутов, гайдамаков, если придется. А что? Скажешь, нет? — спросил, прищурившись, Женька, заметив, что Петя иронически улыбается. — У нас молодежный отряд при Красной гвардии железнодорожного района, — сказал Павлик. — Я командир. Женька — адъютант. Дай кортик! — Может быть, тебе еще шпоры дать? — Шпоры можешь оставить себе. А кортик дай. Тебе он зачем? А для нас все-таки оружие. — Вы же марсияне. У вас тепловые лучи. Или не марсияне, а… как вас там? Улы-улы-улы! — Нет, — серьезно сказал Павлик, — мы уже не марсияне. — Ну, значит, «когда проснется спящий». — Не спящий. А у тебя револьвера исправного нет? — Ого! — сказал Петя не без гордости. Он полез в свой сундучок и вынул из него завернутый в промасленную холстинку великолепный вороненый кольт, полученный накануне ранения и еще ни разу не стрелявший. — И патроны? — с восторгом воскликнул Павлик. — Или! — гордо ответил Петя и выложил на стол плоскую тяжелую коробку. — Сто штук! — Покажь, — простонал Павлик. — Ну, не будь вредный! — Он протянул руку к коробке. — Не лапай, не купишь, — сказал Петя холодно и снял с коробки крышку. Павлик и Женька в один голос ахнули. Сто штук толстеньких, тяжеленьких патронов с выпуклыми нетронутыми капсюлями маслянисто блестели в коробочке, тесно прижатые друг к другу. — Меняюсь на что хочешь! — даже не воскликнул и не простонал, а прямо-таки взвыл Павлик, вцепившись изо всех сил в плечо своего адъютанта, у которого от жадности побелели губы. Петя с нестерпимым высокомерием согнул руку и показал Павлику локоть. — На! Затем он запер патроны и пистолет в сундучок. — Но имейте в виду, габелки! — строго сказал он, заметив, что мальчики молниеносно переглянулись. — Не думайте сбондить. Оторву руки и ноги. 19. Привет из Петрограда Пришел Терентий в черной кожаной фуражке, с повязкой Красной гвардии на рукаве. Он завел усы, черные, с проседью, отчего его добродушное лицо, побитое оспой, показалось Пете похудевшим, сердитым. Поверх пальто он был перепоясан офицерским кожаным поясом с наганом в потертой кобуре. Под мышкой он держал буханку солдатского хлеба, завернутую в платок. — О! — сказал он, увидев Петю, и широко улыбнулся, отчего лицо его стало таким же, как прежде, — круглым, добродушным. — Не знаю даже, как мне теперь называть тебя: чи Петр Васильевич, чи просто Петя? — Петя, Петя! — весело отвечал Петя, и они обнялись. Затем все вместе — и Чабан тоже — ужинали жидким супом с толстыми серыми макаронами и большим количеством лаврового листа. Суп этот раздобыл все тот же Чабан в кухне железнодорожного батальона, где у него оказался земляк-кашевар. После ужина пили морковный чай «вприглядку». Видно, с продуктами в городе было совсем неважно. Однако Петя ел с большим удовольствием, по-солдатски подставляя под ложку ломоть хлеба. Впервые за многие месяцы он чувствовал себя просто, покойно, «как дома». Едва выпили по кружке чаю, как в окно постучали. Терентий засуетился, стал собираться. — Сейчас! — крикнул он в окно, и лицо его в один миг стало собранным, строгим. Он оправил пояс, передвинул кобуру и уже с порога обернулся к Пете: — Ну, теперь я на всю ночь. А ты ложись, отдыхай. Завтра поговорим, решим, что и как. Следом за Терентием быстро оделись и, сунув в карман по куску хлеба, выскочили на улицу Павлик и Женька. — Куда же вы? — слабо крикнула им вдогонку хозяйка, но тут же махнула рукой: видно, давно уже к этому привыкла. — Ложитесь, Петичка, отдыхайте, — сказала она, глядя на Петю со своей обычной покорной, несколько грустной улыбкой, чуть заметно покачивая головой, словно не переставая про себя удивляться, как быстро летит время и как быстро из маленького мальчика Пети вдруг получился офицер с погонами, и шпорами, и даже ресничками молоденьких усиков над верхней губой. — Матрена Федоровна, — сказал Чабан, появляясь в дверях, — я уже зараз натаскал вам воды в кадушку. Ничего больше не потребуется? — Спасибо, больше ничего. — Так разрешите, господин прапорщик, ненадолго отлучиться? Пете стало смешно. В сущности, они оба были теперь дезертирами, но, несмотря на это, связь начальника и подчиненного держалась между ними еще довольно крепко. — Ладно, отлучайся, — милостиво разрешил Петя, — небось торопишься куда-нибудь к девчатам? — Так точно. До барышень. — Валяй! Теперь, когда Петя вспомнил, что Мотину маму зовут Матрена Федоровна, ему стало легче. — Такие-то дела, Матрена Федоровна, — сказал он, сладко зевая и кладя голову на стол. А она смотрела на него, пригорюнившись, как на сироту. Перед оном Петя накинул на плечи шинель и вышел за калитку постоять. Было темно, холодно, сыро. Ближние Мельницы спали. На станции Одесская-товарная слышалось кряканье железнодорожных рожков, свистки маневрового локомотива, раскатистое постукивание вагонных буферов. Эти звуки, которые прежде вызывали у Пети манящие чувства дальних странствий, теперь потеряли всю свою таинственную прелесть и уже ничего не говорили его воображению, кроме того, что вот, наверное, составляется воинский эшелон или санитарный поезд. Но со всем этим было уже покончено. Изредка далеко за выгоном, в районе казарм, постреливали, но эти одиночные винтовочные выстрелы доносились как бы из другого мира, не имевшего к Пете никакого отношения. Петя стал думать о своей любви. Сердце его загорелось. Он очень ясно представил Ирен и себя, поцелуи, свечи, темную парадную. Но, как ни странно, это все тоже происходило как бы в другом мире, отделенном от Пети тишиной холодной ночи. Посреди улицы прошел патруль Красной гвардии. Один из патрульных остановился возле Пети: — Кто? — Свои. Патрульный посветил на Петю электрическим фонариком. — Офицер? — Так точно. — Что здесь делаешь? — Стою. — Документы. — Брось, Афоня, не видишь? Это же сын учителя Бачея, прапорщик, живет у Черноиваненок. Я его знаю. — А! Ну, ничего. Живите. Спокойной ночи. Фонарик погас. Патруль пошел дальше вдоль темных, тихих хибарок Ближних Мельниц. «Однако как они хорошо все знают, все помнят!» — подумал Петя. В одном месте над крышами туманный воздух светился. Там были железнодорожные мастерские. Оттуда доносился ровный шум работающих станков. Работали днем и ночью, в три смены. Что там делали? Вероятно, как и на всех заводах, точили шрапнельные стаканы. Петя улавливал в ночной тишине ровный, непрерывный звук токарных станков и шелест трансмиссий, работавших на оборону. Неужели эти шрапнели и гранаты еще куда-то полетят и будут разрываться, ломая дома, убивая людей? Неужели еще не все кончено? Утром прибежала после ночного дежурства Мотя. Петя услышал из своего сарайчика ее возбужденный веселый голос. Немного погодя она заглянула в сарайчик. — А хлопчики так еще и не возвращались? — сказала она, увидев, что кровать Женьки и Павлика пуста. — Анисима тоже нема. Ничего себе вестовой. Каждую ночь гуляет. Ну, как вы, Петя, устроились на старом месте? — спросила она, заметив, что Петя не спит. — Доброе вам утро. Утро было действительно доброе, ядреное. Ночью сильно похолодало. Из полуоткрытой двери со двора пылала поздняя октябрьская заря, и Мотина фигура в солдатском ватнике, короткой юбке и высоких ботинках вся была охвачена темно-красным угрюмым светом. Струя ледяного воздуха лилась в сарайчик, и Петя поежился под своей шинелью. — Смерзли? — спросила она. — Ничего. — Как-нибудь перезимуете. Мы вам здесь грубку сложим из кирпича. Ой, Петичка, что делается в нашем лазарете! Пришел взвод юнкеров выкидать обратно из палат раненых солдат. Но ничего у них не получилось. Мы сейчас же вызвали матросов с «Алмаза», и они им дали пить водички. Чуть до стрельбы не дошло. Так что сейчас у нас полно раненых солдатиков. Теперь уж их никто не тронет. Что с возу упало, то пропало. А вы танцуйте! Не входя в сарайчик, Мотя нагнулась и бросила Пете на постель два письма. — Еще вчера пришли в лазарет на ваше имя. Одно — двойная открытка из Петрограда от Марины, а другое-секретка, не знаю от кого, принес чей-то генеральский холуй, наверное, от той самой вашей любви с Пироговской улицы, угол Французского бульвара, — сказала Мотя, ревниво скосив глаза, и скрылась, захлопнув за собой дверь. Маленькая надушенная секретка цвета цикламен была от Ирен. На ней было написано быстрым девичьим почерком: «Е. Б. Петру Васильевичу Бачей». «Е. Б.» обозначало «Его Благородию». Петя оторвал купон. «Я никак не предполагала, — писала Ирен без твердых знаков, — что вы окажетесь таким послушным мальчиком. Но две недели еще не прошли, а я уже без вас соскучилась. Вы еще не забыли Вашу Ир.? Ваши цветы все еще живут у меня в комнате в двух больших копенгагенских вазах, а „Демон“ всегда под подушкой. Нам обо многом надо поговорить. Все время думаю о вас. Ир.». Что-то в этой записке было не то. Петя ждал большего. Когда любят, так не пишут. Разве можно писать так после того, что между ними было? А, собственно, что было? Что ему еще надо? Она пишет «ваша Ир.». «Значит, она все-таки моя. Нам обо многом надо поговорить. Конечно, но, может быть, случилось что-нибудь непредвиденное?» Его бросало то в жар, то в холод. Неужели снова появился «он» и они помирились? Все чувства были в нем возбуждены. Он подул себе под нос и почувствовал жар, как будто у него было по крайней мере тридцать восемь. В то же время голые ноги, вылезшие из-под шинели, были ледяными, в особенности большие пальцы. Стыдливо оглянувшись, Петя прижал к губам полотняную бумагу, словно отравленную духами, еще раз перечел письмо и сунул его под рубаху на грудь. Затем, немного успокоившись, он прочел двойную штемпельную открытку из Петрограда с грифом военной цензуры, всю исписанную вдоль и поперек химическим карандашом мелким сноровистым почерком, с недописанными словами. «Дорогой мой старый друг Петя! Не удивляйтесь, получив эту открытку. Хотя мы так давно не виделись и даже не переписывались, но я Вас всегда помню и люблю, как друга. Ведь Вы — моя юность! Недавно я узнала, что Вы ранены, лежите в Одесском лазарете, и страшно встревожилась. Надеюсь, это несерьезно, да? И вдруг на меня пахнуло прошлым. Помните „наш“ хуторок, прогулки в степи, звездные ночи у костра, когда В. П. так чудесно и поэтично рассказывал нам о Космосе? „Чем ночь черней, тем ярче звезды“. Помните? А ракеты в небе, а большефонтанский маяк? А светлячки? Теперь дело прошлое, но, признаюсь Вам, одно время Вы мне таки здорово нравились. Не знаю, как Вы, а я тогда была наполнена до краев предчувствием грядущей Революции. Видите, я даже пишу это священное для меня слово с большой буквы. И вот она наступила. Еще, правда, не совсем она. Но та, Великая, уже совсем не за горами. Она может вспыхнуть и разыграться каждую минуту, как всеочищающая гроза. Вы, конечно, понимаете, что я хочу сказать. Наверное, Ваша милая тетя Т. И. говорила Вам о нас, где мы сейчас и что делаем. Так что не буду об этом распространяться. Учитесь читать между строк. Больше о себе ничего не могу сказать. Вы помните волшебное слово „Лонжюмо“? Так вот. Да, да. Все, что казалось тогда нам в Швейцарии и в Париже великолепной мечтой, теперь начинает осуществляться. Готовится осуществиться. На наших глазах. Прямо-таки не верится! О, если бы Вы знали, поняли, какое это счастье! Хотя Вы и офицер, но я не сомневаюсь, что Вы с нами. Шлет Вам привет Ваш старый друг Гаврик Черноиваненко. Он теперь самый близкий для меня человек, товарищ, спутник. Понимаете? Поправляйтесь же. Надеюсь, скоро увидимся. Когда все совершится, наверное, увидимся. Ну, до свидания, мой милый, старый друг, моя бывшая любовь, Петя. Ваша Марина. Простите за каракули, но Гаврик вырывает карандаш и мешает писать». После этого сбоку довольно коряво было нацарапано: «Здорово, Петька! Жму руку. Живы будем, не помрем. Твой Гаврик Черноиваненко. Привет из Петрограда, 22 октября 1917 года, Смольный. Чуешь, чем пахнет?» 20. В Смольном Родион Жуков ходил по Смольному, разыскивая Ленина. Недавно совершилась Октябрьская революция. Было образовано временное рабоче-крестьянское правительство — Совет народных комиссаров. Теперь Смольный, по-прежнему продолжая оставаться боевым штабом восстания и центром борьбы со всеми силами контрреволюции, начал понемногу приобретать также некоторые черты государственного учреждения с его обычной, не военной, а гражданской суетой, со стуком «ундервудов», звонками телефонов и даже старыми, институтскими служителями, которые чинно разносили бумаги и чай, впрочем, не в стаканах, а в фаянсовых институтских кружках, иногда покрытых ломтем черного солдатского хлеба. По совету Павловской Родион Иванович сперва отправился в комнату, где временно на казарменном положении жили Владимир Ильич с Надеждой Константиновной. Часовой — молодой солдат в черных обмотках, с узкими, напряженно-подозрительными глазами — вскинул винтовку, но, узнав известного потемкинца Жукова, тотчас отвел в сторону штык, и Родион Иванович заглянул в комнату. Она была пуста. Родион Жуков увидел на подоконнике черную дамскую шляпку с воткнутой в нее длинной булавкой с шариком, а на стене-демисезонное пальто Владимира Ильича с потертой бархаткой на воротнике. Эти самые шляпку и пальто Жуков видел еще до войны в Лонжюмо, под Парижем, где слушал лекции Ленина в партийной школе, и теперь, при взгляде на эти милые, постаревшие вещи, почему-то вдруг с особенной остротой почувствовал все значение того, что происходило сейчас в России. На лестницах, в высоких, узких, сводчатых, непомерно длинных институтских коридорах, в дортуарах, превращенных в караульные помещения и канцелярии, — всюду беспорядочно толпилось множество самого простого, черного народа: мужиков в армяках и тулупах, в подшитых валенках и лаптях, обросших армейских делегатов, вооруженных рабочих, красногвардейцев с красными повязками на рукавах, матросов из Центробалта и Румчерода, среди которых Родион Жуков нередко узнавал товарищей по эмиграции. В одном из коридоров на связке солдатских шинелей сидела в короткой жакетке поверх белой блузки с плоеной грудью и в стоптанных ботинках Крупская и, отгоняя от себя рукой махорочный дым, отовсюду плывущий в воздухе, слушала нового народного комиссара просвещения Луначарского, который, топорща большими пальцами коротких рук дряхлый парижский жилет, развивал перед нею план коренной реорганизации народного образования в бывшей Российской империи. Луначарский вдруг остановился на полуслове и стал близоруко всматриваться в Жукова сквозь мутные стекла старомодного пенсне с пружинкой, в резко-черной оправе, криво сидящего на его крупном дворянском носу. — Надежда Константиновна, а ведь это Жуков! — Конечно, — сказала Крупская, подавая Родиону Ивановичу руку. — А вы не знали, что он здесь? — Пропащая душа! — воскликнул Луначарский. — Когда мы с вами виделись в последний раз? Дай бог памяти: на Капри у Горького в одиннадцатом или на вокзале в Неаполе? — Не угадали. В Париже, в двенадцатом. — Верно! В Лувре, не правда ли? — Да, вы нам показывали Рубенса. Красиво говорили. Мы заслушались. — Теперь не до Рубенса, — сказал Луначарский. — Вы не скажете, где Владимир Ильич? — спросил Жуков. — Какое время! Феноменально! — растроганно и возбужденно проговорил Луначарский, не слыша вопроса Жукова, но разглядывая самого Жукова, его старый, еще времен пятого года матросский бушлат, деревянную полированную кобуру маузера, чем-то напоминавшую новенький школьный пенал, георгиевскую ленту с почерневшей золотой надписью «Князь Потемкин-Таврический». — Да, «Потемкин». — На глазах Луначарского показались слезы. — Вы, Родион Иванович, теперь уже не человек. Вы памятник, легенда. Товарищи, смотрите: это — живое воплощение пятого года! — вдруг воскликнул Луначарский, оглядываясь по сторонам и как бы приглашая в свидетели сотни людей, которые наполняли здание Смольного гулом своих голосов и шагов. Жуков повторил вопрос, где сейчас находится Ленин, испытывая в то же время не менее сильное волнение, чем Луначарский, но никак не желая поддаться этому волнению. — Всюду был, — сказал он. — Нигде нет. И никто не знает. — Володя нынче ездил вместе с товарищем Свердловым в автомобиле в Главный штаб на прямой провод. Вы у Свердлова были? — Был. — Так сходите еще раз. Едва Жуков начал спускаться по лестнице, как увидел Ленина в сереньком в мелкую клеточку пиджачке. Он бежал вверх навстречу Жукову, быстро мелькая по ступенькам ботинками «Вэра» и откинув в сторону руку, в которой держал моток телеграфной ленты. Они чуть не столкнулись. — Вы ко мне? — спросил Ленин, не узнавая Жукова в матросской форме. — Я же сказал, чтобы товарищи из армии и флота прежде всего направлялись прямо на третий этаж, к Дыбенко или Антонову-Овсеенко, наконец, к Кобе. — Это я, Жуков. — Ах, черт возьми! Не узнал вас в этом виде. Быть вам богатым. Ленин подхватил на ходу Родиона Ивановича под руку и потянул за собою вверх по лестнице. — Ну, что у вас? В двух словах! — Да вот, хочу проститься: уезжаю. — Куда? — В Одессу, в Румчерод. Нас тут целая группа черноморцев. — У Свердлова были? — Был. — Инструкцию получили? — Получил. — Имейте в виду, там обстановка ой-ой-ой! — Знаем. — Люди с вами едут надежные? Члены партии? Кого больше: рабочих или крестьян? — Крестьян, пожалуй, будет побольше. Но, конечно, есть и рабочие. Настоящие пролетарии: рыбаки, металлисты, железнодорожники. Все делегаты съезда. — За железнодорожниками посматривайте. Народ ненадежный. Викжель. Соглашатели, меньшевики. — Мои надежные, — самодовольно усмехнулся Жуков. Ленин резко остановился, слегка расставил короткие ноги, заложил руки за спину. Его лысая голова с громадным лбом и рыжеватыми волосами на затылке была откинута, глаза строго, недоверчиво прищурены. — Гм… вот как… Вы думаете, надежны? Он как бы изучал Жукова, взвешивая слова, сказанные им. Лицо Ленина не было похоже на лицо того Ленина, которого Жуков хорошо знал по Парижу и по Праге. Не было бородки и усов: они еще не вполне отросли после того, как Ленин их сбрил перед самым переворотом, отчего крупный рот и сильный подбородок Ленина были резко очерчены и делали его лицо еще более решительным, скуластым, простонародным. Если бы не сократовский лоб, его можно было бы смело принять за средних лет мастерового. — А вы не ошибаетесь? — прищурился Ленин. — Думаю, нет, — сказал Родион Жуков, любуясь Лениным, всей его маленькой фигурой с крепкой, очень широкой грудью и втянутым животом, на котором морщился жилет. Все в Ленине нравилось Жукову, в особенности редкие, но стремительные движения рук, которые он то засовывал глубоко в карманы брюк, то закладывал за спину, то выбрасывал вперед. — Пойдемте ненадолго ко мне, потолкуем. Я хочу у вас спросить одну вещь, — сказал Ленин. — Надя, ты уже виделась с Родионом Ивановичем? Он нынче уезжает на юг, в Одессу. Пришел прощаться. — Видела, видела! — Так пойдемте. Ленин прибавил шагу, стараясь как можно незаметнее проскочить в толпе, которая, увидев его в коридоре, окружила со всех сторон и уже двигалась вместе с ним, с любопытством и гордостью рассматривая этого человека, вождя первой в мире социалистической революции. Родион Жуков заметил, что Ленин слегка покраснел, но не от смущения, а от какой-то веселой досады. Наконец они очутились в маленькой комнатке, где обычно работала на своем неуклюжем «ундервуде» Павловская, печатая первые декреты и указы Советского правительства. Теперь в комнате никого не было. По-видимому, Павловская пошла в столовую обедать. Они сели на стулья возле окна. — Вот о чем я вас хотел спросить, уважаемый, — сказал Ленин, сильно упираясь обеими руками в колени, нагнувшись и пытливо глядя Жукову прямо в глаза. Он сделал маленькую паузу. — Скажите, как удержать власть? Что вы об этом думаете? А власть надо удержать во что бы то ни стало! Этот вопрос через несколько дней после взятия Зимнего дворца, бегства Керенского, ареста Временного правительства — словом, после блестящей, молниеносной и почти бескровной победы пролетарской, социалистической революции — мог показаться весьма странным. Но Родион Иванович слишком хорошо чувствовал Ленина, чтобы не понять всю силу и глубину этого вопроса. В этом вопросе был весь Ленин с его предусмотрительностью, трезвостью мысли, остротой политического анализа, прирожденной нелюбовью ко всем и всяческим общим местам и полным отсутствием позы. Среди всеобщего восторга великой исторической победы, которую так долго и так страстно ждали многие поколения русских трудящихся, легко можно было потерять голову. Это могло случиться со всяким, но только не с Лениным. — Как удержать власть? — переспросил Жуков, подумав. — Да, как? — спросил Ленин. — По-моему, так же, как это бывает всегда во время революции: драться. — Совершенно верно! — быстро сказал Ленин. — Я с вами согласен. Драться. Но какими силами? — Армия, флот… — начал Жуков. Ленин болезненно поморщился. — Вы же знаете, что армия смертельно, адски устала. И, кроме того, еще многие воинские части находятся под сильнейшим влиянием всяческой контрреволюционной сволочи, а-ля правые эсеры, кадеты, Краснов, Корнилов… Вы знаете, что Керенский с войсками подошел к Гатчине? Так вот! Армию еще нужно повернуть целиком на нашу сторону. На это требуется время, а время не ждет. Флот я уже вызвал. Вот. — Ленин показал моток телеграфной ленты, который уже успел сунуть в карман пиджака. — Из Гельсингфорса идут военные корабли, «Республика» и миноносцы с оружием, десантом и продовольствием. Вот вы, например, военный моряк, правда, бывший. Но у вас должен быть какой-то опыт. Как вы думаете: если миноносцы войдут в Неву около села Рыбацкого с тем, чтобы защищать Николаевскую железную дорогу и все подступы к ней, а «Республика» станет рядом с «Авророй», это даст нам какие-нибудь преимущества? Ленин повернулся на стуле (стул скрипнул), привстал и посмотрел в окно, вдаль, как будто бы уже видел военные корабли, входящие в Неву. Вечерело. За окном над Большой Охтой плыл холодный ноябрьский туман. Маячили размытые тени балтийских чаек. На фоне этого плывущего жемчужно-серого тумана и этих косо мелькающих чаек лицо Ленина показалось Жукову вылепленным, как прекрасный барельеф, исполненный несокрушимой воли. — Как хорош этот город! — мечтательно сказал Ленин, все еще продолжая, напряженно прищурившись, всматриваться в даль, в туман, и вдруг, повернувшись к Жукову, резко бросил: — Ну, есть ли резон отдавать его какой-нибудь шлюхе, вроде Керенского? — И почти без перехода: — Стало быть, вы считаете, что если «Республика» станет рядом с «Авророй», то мы будем иметь достаточный радиус для обстрела любой части города? — Безусловно. — Вы не ошибаетесь? — А как же! Имею опыт. Когда в пятом году мы били с «Потемкина» по Одессе, то свободно хватало до Молдаванки и даже дальше. — Это убедительно, — сказал Ленин, подумав. — Убедительно. Ну-с, так-с, значит, вы советуете драться? Так и поступим. По-видимому, впереди предстоит еще много боев: нам — здесь, а вам — на юге. По-моему, вам будет даже еще жарче, чем нам. Вы это, между прочим, учтите. — Учту. Ленин, блестя в сумерках глазами, коротко засмеялся своим альтом. — Итак, подытожим: драться. — Драться, Владимир Ильич. — А у вас есть чем драться? — лукаво спросил Ленин. — Вот, — ответил Жуков, похлопав по своему маузеру. — Мало, — сказал Ленин строго, но в то же время с некоторым любопытством косясь на красивую деревянную кобуру маузера. — Вот вам главное оружие. — Он взял с подоконника газету. — Декрет о земле, декрет о мире. Сколько экземпляров берете с собой? — Порядочно. — Покажите, покажите, сколько? Жуков вынул из бушлата несколько экземпляров газеты. — Всего! — разочарованно воскликнул Ленин. — Э нет, батенька? Вы меня, вероятно, не поняли. Пойдемте-ка вниз. Ленин пружинисто поднялся со стула и стремительно, несколько бочком, выскользнул из комнаты. Жуков едва за ним поспевал. 21. Балтийские чайки Они опустились по нескольким лестницам, где по-прежнему вверх и вниз двигались толпы людей, и наконец очутились в экспедиции. Как раз в это время здесь несколько рабочих и балтийских моряков вносили со двора и укладывали под лестницу тюки и пачки только что привезенных из типографии листовок с текстом декретов о земле и о мире. Тут же Родион Иванович заметил Гаврика Черноиваненко и Марину. Они, видимо, тоже ездили за листовками и теперь помогали выгружать тюки. Неожиданно увидев перед собой Ленина, Гаврик остановился на месте с двумя тяжелыми пачками на плече. Он видел Ленина всего один раз в жизни, и то издали, в тот день, когда Ленин появился на Втором съезде Советов, провозгласил Советскую власть и среди бури оваций поставил на голосование съезда те самые декреты, которые теперь держал на плече Гаврик. — Это, Владимир Ильич, наше новое, революционное поколение, — сказал Жуков, показывая на Гаврика. — Молодой черноморец. Он нам еще в пятом году помогал. Ленин с любопытством взглянул на Гаврика. — Сколько же ему тогда было от роду? — Лет девять, — ответил Жуков. — Восемь, девятый, товарищ Ленин, — сказал Гаврик, щурясь на Ленина, как будто бы тот светился. — А потом я вам даже один раз письмо от группы одесских товарищей переправлял через одного знакомого человека. Адрес: Париж. Четырнадцать. Мари-Роз. Ульянову. Скажете, нет? — спросил он неожиданно совсем по-детски. — Верно! — воскликнул Ленин и захохотал. — Был такой случай. Это когда вы никак не могли размежеваться с меньшевиками. — Видя, что пачки сползают с плеча Гаврика, Ленин подхватил их обеими руками и легко бросил на пол. — Вы солдат какой части? — спросил Ленин, искоса поглядывая на складную, аккуратную фигуру Гаврика в короткой и старой, но хорошо пригнанной пехотной шинели с матерчатыми погонами и в кожаной фуражке с облупившейся солдатской кокардой. — Самокатчик? Ленина ввела в заблуждение кожаная фуражка Гаврика. — Он у нас товарищ, так сказать, из разных частей, — подмигнул Жуков Ленину. — На все руки мастер, но главным образом по связи. Большую работу проделал в действующей армии. Дважды ранен. В партии с шестнадцатого года. — Ого! Молодой, да из ранних! — засмеялся Ленин. — Мой старый друг, — сказала Марина, коротко тряхнув головой в финской шапочке с черным кожаным верхом и кожаной пуговкой, из-под которой красиво выбивались каштановые, немного остриженные волосы. — Мы с ним, дядя Володя, вместе в Одессу едем. — Мама в курсе? — спросил Ленин. — А то у меня смотри! — И погрозил пальцем. Он знал ее совсем маленькой девочкой в эмиграции в Париже, в Лонжюмо, в Швейцарии, и теперь ему странно и весело было видеть эту смелую, красивую, независимую девушку с револьвером на поясе, дочь Павловской, по-видимому влюбленную в складного солдатика-большевика с мальчишескими веснушками и рыжеватыми насупленными бровями, «мастера на все руки, а особенно по связи», здесь, в Смольном, через несколько дней после той революции, которой была посвящена вся его жизнь. Узнав, что товарищ Ленин находится в экспедиции, сюда повалил народ со всего Смольного. — А вот еще товарищ из нашей южной группы, делегат Румынского фронта, — сказал Жуков Ленину, заметив в толпе Акима Перепелицкого, накрест обмотанного пулеметными лентами и с двумя ручными гранатами за поясом. — На! Аким Перепелицкий! Появился наконец! — воскликнул Гаврик. — Где пропадал? Почему я тебя не видел на открытии съезда? А еще делегат! — Зимний брал с ребятами. Потом трошки постоял на втором заседании, проголосовал за мир и за землю и опять пошел с патрулями по городу, чтобы в случае чего давить любую контрреволюцию на месте. Товарищ Ленин, — сказал Перепелицкий, проталкиваясь к Владимиру Ильичу, — извините, знать вас, конечно, добре знаю и на съезде видел, но лично не имел случая. Так позвольте мне от имени солдат Румынского фронта и вообще от всех трудящихся Юга пожать вам руку. — Спасибо. Очень приятно. Передайте привет одесским большевикам, — сказал Ленин, крепко потряхивая руку Акима Перепелицкого. — Передам непременно! — И пусть одесские трудящиеся, не откладывая, берут власть в свои руки. Надо ковать железо, пока горячо. Да и еще вот что. Там у вас рабочие уже два месяца не получают заработной платы. Казначейство пусто. К сожалению, в настоящее время у нас у самих ничего нету, хотя мы и являемся русским правительством. Банковские чиновники саботируют и не желают давать деньги по нашим ассигновкам. Но можете быть уверены, что мы этот саботаж сломим вооруженной рукой, а саботажников будем беспощадно расстреливать. — Глаза Ленина сверкнули, сухая, желтоватая кожа на скулах натянулась, и крупный рот слегка ощерился, обнажив крепкие зубы. — Тогда мы пошлем вам миллионов шестьдесят, чтобы вы незамедлительно расплатились с одесским пролетариатом и ликвидировали всякую задолженность, потому что это — форменное безобразие. А пока убедите рабочих, что надо немного потерпеть. Они вас уважут. — Ленин улыбнулся. — Значит, товарищи, — прибавил он, обращаясь уже ко всем, — счастливого пути. И берите на дорогу, кто сколько может захватить. Не стесняйтесь. — Ленин стал срывать с пачек обертку, едко пахнущую керосином, брать листовки, аккуратно их складывать и с веселым, каким-то мальчишеским, как подумалось Жукову, озорством совать во все карманы Перепелицкого, Гаврика и Родиона Ивановича. — Берите, товарищи, берите. И помните, что сегодня в нашей стране, да и во всем мире, нету сильнее динамита, чем эти весьма понятные, простые русские слова: хлеб, земля, мир. Делегаты стали разбирать листовки, класть их в вещевые мешки, ранцы, подсумки. Ленин снова посмотрел на Жукова и вдруг как бы впервые увидел на его бескозырке георгиевскую ленту с золотыми, потемневшими буквами. — А знаете, это очень хорошо, что вы надели свою старую форму. Носите ее, не снимая. Это тоже, знаете, своего рода динамит. «Потемкин-Таврический». Вы когда уезжаете? — Ночью. — Через Москву? — Да. — Там сейчас восстание юнкеров, уличные бои, опять Пресня, как в пятом. Вопрос: пропустит ли вас Викжель? — Не пропустит — сами пробьемся! — И верно. На бога надейся, а сам не плошай. Лучшая революционная тактика — наступательная. — Ленин взял Жукова под руку. — Одна из самых крупных наших ошибок в пятом году состояла в том, что мы не довели дело до конца. Коли уж начали, то надо было драться и наступать до полной победы. Нерешительность — смерть восстания. Вы это должны хорошо знать на опыте «Потемкина». Надо было тогда идти до конца. Учтите это на будущее. Я думаю, вам предстоят уличные баррикадные бои. — А мы надеемся на бескровную революцию, как здесь у нас, в Петрограде. — Ну, не думаю, — сказал Ленин. — Еще неизвестно, что ждет нас здесь, в Петрограде. Не исключена крупная драчка. А у вас, на юге, дело не обойдется без большой крови. Это я вам предсказываю. Сейчас ситуация такова, что контрреволюция, потерпевшая поражение в центральных областях России, объединится и попытается взять реванш на периферии. Там к ее услугам всякие буржуазно-националистические организации, вроде Центральной Рады, «Сфатул-цэ-рия», дашнаков и прочее. Это все маски, под которыми будут выступать капитализм и кулачество. Буржуазный помещичье-капиталистический национализм — вот вам враг номер один. И запомните: лучшая и единственная тактика — наступательная. Зайдите ко мне несколько попозже, я вам дам письма к одесским большевикам и подпишу мандаты. Когда, взяв у Ленина письма и мандаты, еще раз повидавшись со Свердловым и получив от него последние инструкции, самые новые сведения о положении в стране, взяв в канцелярии военного отдела железнодорожные литеры, попрощавшись с Павловской, Родион Жуков с вещевым мешком за плечами вышел мимо часовых — красногвардейцев и солдат петроградского гарнизона — во двор, под арками его уже ждали делегаты-южане с тем, чтобы всем вместе идти на Николаевский вокзал. Марина, только что простившаяся с матерью и расстроенная этим коротким, деловым прощанием, в сапогах и в своей старой гимназической шубке с дешевым меховым воротником, подпоясанная солдатским ремнем с тяжелым наганом, сидела на своем швейцарском чемоданчике перед костром и, протянув к огню растопыренные пальцы, сушила варежки. Гаврик стоял перед ней, опершись спиной о край трехдюймовки, и смотрел на ее милую, немного сутулую фигурку, на ее финскую шапочку, сапоги и блестящие от слез глаза, в которых отражался костер. — Южная группа, становись! — скомандовал Родион Жуков. Он проверил их всех по списку и вывел за ворота Смольного мимо освещенных кострами дежурных пулеметчиков, мимо броневика, в тусклых гранях которого угрюмо отсвечивал огонь, мимо ящиков с патронами, мимо артиллерийских передков, и их поглотил туман холодного балтийского ноября, плывущий над тревожно настороженным Петроградом. А через неделю желтый пассажирский вагон второго класса с размашистой надписью мелом «Делегатский. Южная группа», задержавшись на несколько дней в Москве, где шли бои с юнкерами и горел большой дом на углу Никитской и Тверского бульвара, простояв двое суток в Киеве, захваченном гайдамаками, застрявши на сутки в Казатине, наконец прицепившись в Бирзуле к санитарному поезду, мимо горящих помещичьих экономии, сахарных заводов, станций, забитых солдатами с Румфронта, мимо дубовых рощ с еще не опавшей ржавой тяжелой листвой, мимо черных замерзших украинских полей, белеющих по межам ранней порошей, мимо длинных ометов желто-бурой прошлогодней соломы, мимо митингов, дымов, набатов, красных флагов, разбрасывая пачки ленинских декретов о земле и мире, которые стаями разлетались во все стороны вокруг поезда, охваченный темно-красной, как раскаленное железо, поздней утренней зарей ноября, наконец прибыл на станцию Одесса-товарная и остановился. 22. Бог не допустит Любовь к Ирине теперь уже потеряла свою новизну, вошла в берега и текла спокойно, как неглубокая и небыстрая речка, правда, очень живописная, местами просто восхитительная. В доме Заря-Заряницких в последние дни все как-то потускнело. Сам генерал отбыл в ставку Щербачева. Знакомые офицеры разъехались. Остался лишь муж красавицы Инны, который окопался в штабе военного округа, в контрразведке — местечке безопасном и на виду.

The script ran 0.024 seconds.