Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Том 13. Детство. В людях. Мои университеты [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В тринадцатый том вошли автобиографические повести «Детство», «В людях», «Мои университеты», написанные М. Горьким в 1913–1923 годах. До включения в собрание сочинений в издании «Книга» 1923–1927 годов повести неоднократно редактировались М. Горьким. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

— Грустно, брат… Наконец его выжили. Однажды я пришел к нему после утреннего чая и вижу, что он, сидя на полу, укладывает свои вещи в ящики, тихонько напевая о розе Сарона. — Ну, прощай, брат, вот я и уезжаю… — Зачем? Он пристально посмотрел на меня, говоря: — Разве ты не знаешь? Комната нужна для твоей матери… — Это кто сказал? — Дедушка… — Врёт он! Хорошее Дело потянул меня за руку к себе, и, когда я сел на пол, он заговорил тихонько: — Не сердись! А я, брат, подумал, что ты знаешь, да не сказал мне; это нехорошо, подумал я… Было грустно и досадно на него за что-то. — Послушай-ко, — почти шёпотом говорил он, улыбаясь, — ты помнишь, я тебе сказал — не ходи ко мне? Я кивнул головой. — Обиделся ты на меня, да? — Да… — А я, брат, не хотел тебя обидеть; я, видишь ли, знал: если ты со мной подружишься, твои станут ругать тебя, — так? Было так? Ты понял, почему я сказал это? Он говорил, словно маленький, одних лет со мною; а я страшно обрадовался его словам; мне даже показалось, что я давно, еще тогда, понял его; я так и сказал: — Это я давно понял! — Ну, вот! Так-то, брат. Вот это самое, голубчик… У меня нестерпимо заныло сердце. — Отчего они не любят тебя никто? Он обнял меня, прижал к себе и ответил, подмигнув: — Чужой — понимаешь? Вот за это самое. Не такой… Я дергал его за рукав, не зная, не умея, что сказать. — Не сердись, — повторил он и шёпотом, на ухо, добавил: — Плакать тоже не надо… А у самого тоже слёзы текут из-под мутных очков. И потом, как всегда, мы долго сидели в молчании, лишь изредка перекидываясь краткими словами. Вечером он уехал, ласково простившись со всеми, крепко обняв меня. Я вышел за ворота и видел, как он трясся на телеге, разминавшей колёсами кочки мёрзлой грязи. Тотчас после его отъезда бабушка принялась мыть и чистить грязную комнату, а я нарочно ходил из угла в угол и мешал ей. — Уйди! — кричала она, натыкаясь на меня. — Вы зачем прогнали его? — А ты поговори! — Дураки вы все, — сказал я. Она стала шлёпать меня мокрой тряпкой, крича: — Да ты ошалел, пострел! — Не ты, а все другие дураки, — поправился я, но это её не успокоило. За ужином дед говорил: — Ну, слава богу! А то, бывало, как увижу его, — нож в сердце: ох, надобно выгнать! Я со зла изломал ложку и снова потерпел. Так кончилась моя дружба с первым человеком из бесконечного ряда чужих людей в родной своей стране, — лучших людей её… IX В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчёлы, мёд своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто чем мог. Часто мёд этот бывал грязен и горек, но всякое знание — всё-таки мёд. После отъезда Хорошего Дела со мною подружился дядя Пётр. Он был похож на деда: такой же сухонький, аккуратный, чистый, но был он ниже деда ростом и весь меньше его; он походил на подростка, нарядившегося для шутки стариком. Лицо у него было плетёное, как решето, всё из тонких кожаных жгутиков, между ними прыгали, точно чижи в клетке, смешные бойкиё глаза с желтоватыми белками. Сивые волосы его курчавились, бородка вилась кольцами; он курил трубку, дым её — одного цвета с волосами — тоже завивался, и речь его была кудрява, изобилуя прибаутками. Говорил он жужжащим голосом и будто ласково, но мне всегда казалось, что он насмешничает надо всеми. — В начале годов повелела мне барыня-графиня, Татьян, свет, Лексевна, — «будь кузнецом», а спустя некоторое время приказывает: «Помогай садовнику!» Ладно; только, как мужика ни положь — всё не хорош! В другое время она говорит: «Тебе, Петрушка, рыбу ловить!» А для меня всё едино, я и рыбу… Однако только я пристрастился — прощай рыба, спасибо; а мне — в город ехать, в извозчики, на оброк. Ну, что ж, в извозчики, а — ещё как? А ещё уж ничего не поспели мы с барыней переменить, подошла воля и остался при лошади, теперь она у меня за графиню ходит. Была она старенькая, и точно её, белую, однажды начал красить разными красками пьяный маляр, — начал, да и не кончил. Ноги у неё были вывихнуты, и вся она — из тряпок шита, костлявая голова с мутными глазами печально опущена, слабо пристёгнутая к туловищу вздутыми жилами и старой, вытертой кожей. Дядя Пётр относился к ней почтительно, не бил и называл Танькой. Дед сказал ему однажды: — Ты что это скота христианским именем зовёшь? — Никак, Василь Васильев, никак, почтенный! Христианского такого имени нет — Танька, а есть — Татиана! Дядя Пётр тоже был грамотен и весьма начитан от Писания, они всегда спорили с дедом, кто из святых кого святее; осуждали, один другого строже, древних грешников; особенно же доставалось — Авессалому. Иногда споры принимали характер чисто грамматический, дедушка говорил: «согрешихом, беззаконновахом, неправдовахом», а дядя Пётр утверждал, что надо говорить «согрешиша, беззаконноваша, неправдоваша». — Ино дело — по-моему, ино — по-твоему! горячился дед, багровея, и дразнил: — ВашА, шишА! Но дядя Пётр, окружаясь дымом, ехидно спрашивал: — А чем лучше хомы твои? Нисколько они богу не лучше! Бог-от, может, молитву слушая, думает: молись как хошь, а цена тебе — грош! — Уйди, Лексей! — яростно кричал дед, сверкая зелёными глазами. Пётр очень любил чистоту, порядок; идя по двору, он всегда откидывал в сторону ударом ноги щепки, черепки, кости, — откидывал и упрекал вдогонку: — Лишняя вещь, а — мешаешь! Он был словоохотлив, казался добрым, весёлым, но порою глаза его наливались кровью, мутнели и останавливались, как у мёртвого. Бывало, сидит он где-нибудь в углу, в темноте, скорчившись, угрюмый, немой, как его племянник. — Ты — что, дядя Пётр? — Отойди, — говорил он глухо и строго. В одном из домиков нашей улицы поселился какой-то барин, с шишкой на лбу и чрезвычайно странной привычкой: по праздникам он садился у окна и стрелял из ружья дробью в собак, кошек, кур, ворон, а также и в прохожих, которые не нравились ему. Однажды он осеял бекасинником бок Хорошего Дела; дробь не пробила кожаной куртки, но несколько штук очутилось в кармане её; я помню, как внимательно нахлебник рассматривал сквозь очки сизые дробины. Дед стал уговаривать его жаловаться, но он сказал, отбросив дробины в угол кухни: — Не стоит. Другой раз стрелок всадил несколько дробин в ногу дедушке; дед рассердился, подал прошение мировому, стал собирать в улице потерпевших и свидетелей, но барин вдруг исчез куда-то. И вот, каждый раз, когда на улице бухали выстрелы, дядя Пётр — если был дома — поспешно натягивал на сивую голову праздничный выгоревший картуз, с большим козырьком, и торопливо бежал за ворота. Там он прятал руки за спину под кафтан и, приподняв его, как петушиный хвост, выпятив живот, солидно шёл по тротуару мимо стрелка; пройдёт, воротится назад и — снова. Мы, весь дом, стоим у ворот, из окна смотрит синее лицо военного, над ним — белокурая голова его жены; со двора Бетленга тоже вышли какие-то люди, только серый, мёртвый дом Овсянникова не показывает никого. Иногда дядя Пётр гуляет без успеха, — охотник, видимо, не признаёт его дичью, достойной выстрела, но порою двуствольное ружьё бухает раз за разом: — Бух-бух… Не ускоряя шага, дядя Пётр подходит к нам и, очень довольный, говорит: — В полу хлестнул! Однажды дробь попала ему в плечо и шею; бабушка, выковыривая её иголкой, журила дядю Петра: — Что ты ему, дикому, потакаешь? А ну он глаз тебе выбьет! — Не-е, никак, Акулина Иванна, — пренебрежительно тянул Пётр. — Он стрелок никакой… — Да ты-то пОшто балуешь его? — Я разве балую? Мне охота подразнить барина… И, разглядывая на ладони извлечённые дробины, говорил: — Никакой стрелец! А вот у барыни-графини, Татьян Лексевны, состоял временно в супружеской должности, — она мужьёв меняла вроде бы лакеев, — так состоял при ней, говорю, Мамонт Ильич, военный человек, ну — он правильно стрелял! Он, бабушка, пулями, не иначе! Поставит Игнашку-дурачка за далеко, шагов, может, за сорок, а на пояс дураку бутылку привяжет так, что она у него промеж ног висит, а Игнашка ноги раскорячит, смеётся по глупости. Мамонт Ильич наведёт пистолет — бац! Хряснула бутылка. Только, единова, овод, что ли, Игнашку укусил — дёрнулся он, а пуля ему в коленку, в самую в чашечку! Позвали лекаря, сейчас он ногу отчекрыжил — готово! Схоронили её… — А дурачок? — Он — ничего. Дураку ни ног, ни рук не надо, он и глупостью своей сытно кормится. Глупого всякий любит, глупость безобидна. Сказано: и дьяк и повытчик, коли дурак — так не обидчик… Бабушку эдакие рассказы не удивляли, она сама знала их десятки, а мне становилось немножко жутко, я спрашивал Петра: — А до смерти убить может барин? — Отчего не мочь? Мо-ожет. Они даже друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили они с Мамонтом, сейчас пистолеты в руки, пошли в парк, там, около пруда, на дорожке, улан этот бац Мамонту — в самую печень! Мамонта — на погост, улана — на Кавказ, — вот те и вся недолга! Это они — сами себя! А про мужиков и прочих — тут уж нечего говорить! Теперь им — поди — особо не жаль людей-то, не ихние стали люди, ну, а прежде всё-таки жалели — своё добро! — Ну, и тогда не больно жалели, — говорит бабушка. Дядя Пётр соглашается: — И это верно: свое добро, да — дешёвое… Ко мне он относился ласково, говорил со мною добродушнее, чем с большими, и не прятал глаз, но что-то не нравилось мне в нём. Угощая всех любимым вареньем, намазывал мой ломоть хлеба гуще, привозил мне из города солодовые пряники, маковую сбойну и беседовал со мною всегда серьёзно, тихонько. — Как жить будем, сударик? В солдаты пойдёшь али в чиновники? — В солдаты. — Это — хорошо. Теперь и солдату не трудно стало. В попы тоже хорошо, покрикивай себе — осподи помилуй, — да и вся недолгА! Попу даже легше, чем солдату, а ещё того легше — рыбаку; ему вовсе никакой науки не надо — была бы привычка!.. Он забавно изображал, как ходят рыбы вокруг наживки, как бьются, попав на крючок, окуни, голавли, лещи. — Вот ты сердишься, когда тебя дедушко высекет, — утешительно говорил он. — Сердиться тут, сударик, никак не надобно, это тебя для науки секут, и это сеченье — детское! А вот госпожа моя Татьян Лексевна — ну, она секла знаменито! У неё для того нарочный человек был, Христофором звали, такой мастак в деле своём, что его, бывало, соседи из других усадеб к себе просят у барыни-графини: отпустите, сударыня Татьян Лексевна, Христофора дворню посечь! И отпускала. Он безобидно и подробно рассказывал, как барыня, в кисейном белом платье и воздушном платочке небесного цвета, сидела на крылечке с колонками, в красном креслице, а Христофор стегал перед нею баб и мужиков. — И был, сударик, Христофор этот, хоша рязанской, ну вроде цыгана али хохла, усы у него до ушей, а рожа — синяя, бороду брил. И не то он — дурачок, не то притворялся, чтобы лишнего не спрашивали. Бывало, в кухне нальёт воды в чашку, поймает муху, а то — таракана, жука какого и — топит их прутиком, долго топит. А то — собственную серую изымет из-за шиворота — её топит… Такие и подобные рассказы были уже хорошо знакомы мне, я много слышал их из уст бабушки и деда. Разнообразные, они все странно схожи один с другим: в каждом мучили человека, издевались над ним, гнали его. Мне надоели эти рассказы, слушать их не хотелось, и я просил извозчика: — Расскажи другое! Он собирал все свои морщины ко рту, потом поднимал их до глаз и соглашался: — Ладно, жадный, — другое. Вот был у нас повар… — У кого? — У графини Татьян Лексевны. — Зачем ты её зовешь Татьян? Разве она мужчина? Он смеялся тоненько. — Конешно — барыня она, однако — были у ней усики. Чёрненькие, — она из чёрных немцев родом, это народец вроде арапов. Так вот — повар: это, сударик, будет смешная история… Смешная история заключалась в том, что повар испортил кулебяку и его заставили съесть её всю сразу; он съел и захворал. Я сердился: — Это вовсе не смешно! — А что смешно? Ну-ко, скажи! — Я не знаю… — Тогда — молчи! Он снова плёл скучную паутину. Иногда, по праздникам, приходили гости братья — печальный и ленивый Саша Михаилов, аккуратный, всезнающий Саша Яковов. Однажды, путешествуя втроём по крышам построек, мы увидали на дворе Бетленга барина в меховом зелёном сюртуке; сидя на куче дров у стены, он играл со щенками; его маленькая, лысая, желтая голова была непокрыта. Кто-то из братьев предложил украсть одного щенка, и тотчас составился остроумный план кражи; братья сейчас же выйдут на улицу к воротам Бетленга, я испугаю барина, а когда он, в испуге, убежит, они ворвутся во двор и схватят щенка. — Как испугать? Один из братьев предложил: — Ты поплюй ему на лысину! Велик ли грех наплевать человеку на голову? Я многократно слышал и сам видел, что с ним поступают гораздо хуже, и, конечно, я честно выполнил взятую на себя задачу. Был великий шум и скандал, на двор к нам пришла из дома Бетленга целая армия мужчин и женщин, её вёл молодой, красивый офицер, и так как братья в момент преступления смирно гуляли по улице, ничего не зная о моем диком озорстве, — дедушка выпорол одного меня, отменно удовлетворив этим всех жителей Бетленгова дома. Когда я, побитый, лежал в кухне на полатях, ко мне влез празднично одетый и весёлый дядя Пётр. — Это ты ловко удумал, сударик! — шептал он. — Так ему и надо, старому козлу, так его, — плюй на них! Ещё бы — камнем по гнилой-то башке! Предо мною стояло круглое, безволосое, ребячье лицо барина, я помнил, как он, подобно щенку тихонько и жалобно взвизгивал, отирая жёлтую лысину маленькими ручками, мне было нестерпимо стыдно, я ненавидел братьев, но — всё это сразу забылось, когда я разглядел плетёное лицо извозчика: оно дрожало так же пугающе противно, как лицо деда, когда он сёк меня. — Уйди! — закричал я, сталкивая Петра руками и ногами. Он захихикал, замигал и слез с полатей. С той поры у меня пропало желание разговаривать с ним, я стал избегать его и, в то же время, начал подозрительно следить за извозчиком, чего-то смутно ожидая. Вскоре после истории с барином случилась ещё одна. Меня давно уже занимал тихий дом Овсянннкова, мне казалось, что в этом сером доме течёт особенная, таинственная жизнь сказок. В доме Бетленга жили шумно и весело, в нём было много красивых барынь, к ним ходили офицеры, студенты, всегда там смеялись, кричали и пели, играла музыка. И самое лицо дома было весёлое, стёкла окон блестели ясно, зелень цветов за ними была разнообразно ярка. Дедушка не любил этот дом. — Еретики, безбожники, — говорил он о всех его жителях, а женщин называл гадким словом, смысл которого дядя Пётр однажды объяснил мне тоже очень гадко и злорадно. Строгий и молчаливый дом Овсянникова внушал деду почтение. Этот одноэтажный, но высокий дом вытянулся во двор, заросший дёрном, чистый и пустынный, с колодцем среди него, под крышей на двух столбиках. Дом точно отодвинулся с улицы, прячась от неё. Три его окна, узкие и прорезанные арками, были высоко над землёй, и стёкла в них — мутные, окрашены солнцем в радугу. А по другую сторону ворот стоял амбар, совершенно такой же по фасаду, как и дом, тоже с тремя окнами, но фальшивыми: на серую стену набиты наличники, и в них белой краской нарисованы переплёты рам. Эти слепые окна были неприятны, и весь амбар снова намекал, что дом хочет спрятаться, жить незаметно. Что-то тихое и обиженное или тихое и гордое было во всей усадьбе, в её пустых конюшнях, в сараях с огромными воротами и тоже пустых. Иногда по двору ходил, прихрамывая, высокий старик, бритый, с белыми усами, волосы усов торчали, как иголки. Иногда другой старик, с баками и кривым носом, выводил из конюшни серую длинноголовую лошадь; узкогрудая, на тонких ногах, она, выйдя на двор, кланялась всему вокруг, точно смиренная монахиня. Хромой звонко шлёпал её ладонью, свистел, шумно вздыхал, потом лошадь снова прятали в тёмную конюшню. И мне казалось, что старик хочет уехать из дома, но не может, заколдован. Почти каждый день на дворе, от полудня до вечера, играли трое мальчиков; одинаково одетые в серые куртки и штаны, в одинаковых шапочках, круглолицые, сероглазые, похожие друг на друга до того, что я различал их только по росту. Я наблюдал за ними в щели забора, они не замечали меня, а мне хотелось, чтобы заметили. Нравилось мне, как хорошо, весело и дружно они играют в незнакомые игры, нравились их костюмы, хорошая заботливость друг о друге, особенно заметная в отношении старших к маленькому брату, смешному и бойкому коротышке. Если он падал — они смеялись, как всегда смеются над упавшим, но смеялись не злорадно, тотчас же помогали ему встать, а если он выпачкал руки или колена, они вытирали пальцы его и штаны листьями лопуха, платками, а средний мальчик добродушно говорил: — Вот ус неуклюзый!.. Они никогда не ругались друг с другом, не обманывали один другого, и все трое были очень ловки, сильны, неутомимы. Однажды я влез на дерево и свистнул им, — они остановились там, где застал их свист, потом сошлись не торопясь и, поглядывая на меня, стали о чём-то тихонько совещаться. Я подумал, что они станут швырять в меня камнями, спустился на землю, набрал камней в карманы, за пазуху и снова влез на дерево, но они уже играли далеко от меня в углу двора и, видимо, забыли обо мне. Это было грустно, однако мне не хотелось начать войну первому, а вскоре кто-то крикнул им в форточку окна: — Дети, — марш домой! Они пошли не торопясь и покорно, точно гуси. Много раз сидел я на дереве над забором, ожидая, что вот они позовут меня играть с ними, — а они не звали. Мысленно я уже играл с ними, увлекаясь иногда до того, что вскрикивал и громко смеялся; тогда они, все трое, смотрели на меня, тихонько говоря о чём-то, а я, сконфуженный, спускался на землю. Однажды они начали игру в прятки, очередь искать выпала среднему, он встал в угол за амбаром и стоял честно, закрыв глаза руками, не подглядывая, а братья его побежали прятаться. Старший быстро и ловко залез в широкие пошевни, под навесом амбара, а маленький, растерявшись, смешно бегал вокруг колодца не видя, куда девать себя. — Раз, — кричал старший, — два… Маленький вспрыгнул на сруб колодца, схватился за верёвку, забросил ноги в пустую бадью, и бадья, глухо постукивая по стенкам сруба, исчезла. Я обомлел, глядя, как быстро и бесшумно вертится хорошо смазанное колесо, но быстро понял, чтО может быть, и соскочил к ним во двор, крича: — Упал в колодезь!.. Средний мальчик подбежал к срубу в одно время со мной, вцепился в веревку, его дернуло вверх, обожгло ему руки, но я уже успел перенять верёвку, а тут подбежал старший; помогая мне вытягивать бадью, он сказал: — Тихонько, пожалуйста!.. Мы быстро вытянули маленького, он тоже был испуган; с пальцев правой руки его капала кровь, щека тоже сильно ссажена, был он по пояс мокрый, бледен до синевы, но улыбался, вздрагивая, широко раскрыв глаза, улыбался и тянул: — Ка-ак я па-ада-ал… — Ты с ума сосол, вот сто, — сказал средний, обняв его и стирая платком кровь с лица, а старший, нахмурясь, говорил: — Идём, всё равно не скроешь… — Вас будут бить? — спросил я. Он кивнул головой, потом сказал, протянув мне руку: — Ты очень быстро прибежал! Обрадованный похвалой, я не успел взять его руку, а он уже снова говорил среднему брату: — Идем, он простудится! Мы скажем, что он упал, а про колодезь — не надо! — Да, не надо, — согласился младший, вздрагивая. — Это я упал в лужу, да? Они ушли. Всё это разыгралось так быстро, что когда я взглянул на сучок, с которого соскочил во двор, он еще качался, сбрасывая жёлтый лист. С неделю братья не выходили во двор, а потом явились более шумные, чем прежде; когда старший увидал меня на дереве, он крикнул ласково: — Иди к нам! Мы забрались под навес амбара, в старые пошевни, и, присматриваясь друг ко другу, долго беседовали. — Били вас? — спросил я. — Досталось, — ответил старший. Трудно было поверить, что этих мальчиков тоже бьют, как меня, было обидно за них. — Зачем ты ловишь птиц? — спрашивал младший. — Они поют хорошо. — Нет. ты не лови, пускай лучше они летают, как хотят… — Ну, ладно, не буду! — Только ты прежде поймай одну и подари мне. — Тебе — какую? — Весёлую. И в клетке. — Значит — это чиж. — Коска съест, — сказал младший. — И папа не позволит. Старший согласился: — Не позволит… — А мать у вас есть? — Нет, — сказал старший, но средний поправил его: — Есть, только — другая, не наша, а нашей — нет, она померла. — Другая называется — мачеха, — сказал я; старший кивнул головою: — Да. И все трое задумались, отемнели. По сказкам бабушки я знал, что такое мачеха, и мне была понятна эта задумчивость. Они сидели плотно друг с другом, одинаковые, точно цыплята; а я вспомнил ведьму-мачеху, которая обманом заняла место родной матери, и пообещал им: — Ещё вернётся родная-то, погодите! Старший пожал плечами: — Если умерла? Этого не бывает… Не бывает? Господи, да сколько же раз мёртвые, даже изрубленные на куски, воскресали, если их спрыснуть живою водой, сколько раз смерть была не настоящая, не божья, а от колдунов и колдуний! Я начал возбуждённо рассказывать им бабушкины истории; старший сначала всё усмехался и говорил тихонько: — Это мы знаем, это — сказки… Его братья слушали молча, маленький — плотно сжав губы и надувшись, а средний, опираясь локтем в колено, — наклонился ко мне и пригибал брата рукою, закинутой за шею его. Уже сильно завечерело, красные облака висели над крышами, когда около нас явился старик с белыми усами, в коричневой, длинной, как у попа, одежде и в меховой, мохнатой шапке. — Это кто такое? — спросил он, указывая на меня пальцем. Старший мальчик встал и кивнул головою на дедов дом: — Он — оттуда… — Кто его звал? Мальчики, все сразу, молча вылезли из пошевней и пошли домой, снова напомнив мне покорных гусей. Старик крепко взял меня за плечо и повёл по двору к воротам; мне хотелось плакать от страха пред ним, но он шагал так широко и быстро, что я не успел заплакать, как уже очутился на улице, а он, остановясь в калитке, погрозил мне пальцем и сказал: — Не смей ходить ко мне! Я рассердился: — Вовсе я не к тебе хожу, старый чёрт! Длинной рукою своей он снова схватил меня и повёл по тротуару, спрашивая, точно молотком колотя по голове моей: — Твой дед дома? На моё горе дед оказался дома; он встал пред грозным стариком, закинув голову, высунув бородку вперёд, и торопливо говорил, глядя в глаза, тусклые и круглые, как семишники: — Мать у него — в отъезде, я человек занятой, глядеть за ним некому, — уж вы простите, полковник! Полковник крякнул на весь дом, повернулся, как деревянный столб, и ушёл, а меня, через некоторое время, выбросило на двор, в телегу дяди Петра. — Опять нарвался, сударик? — спрашивал он, распрягая лошадь. — За что бит? Когда я рассказал ему — за что, он вспыхнул и зашипел: — А ты на што подружился с ними? Они — барчуки-змеёныши; вон как тебя за них! Ты теперь сам их отдуй — чего глядеть! Он шипел долго; обозлённый побоями, я сначала слушал его сочувственно, но его плетёное лицо дрожало всё неприятней и напомнило мне, что мальчиков тоже побьют и что они предо мной неповинны. — Их бить — не нужно, они хорошие, а ты врешь всё, — сказал я. Он поглядел на меня и неожиданно крикнул: — Пошёл прочь с телеги! — Дурак ты! — крикнул я, соскочив на землю. Он стал бегать за мною по двору, безуспешно пытаясь поймать, бегал и неестественно кричал: — Дурак я? Вру я? Так я ж тебя… На крыльцо кухни вышла бабушка, я сунулся к ней, а он начал жаловаться: — Никакого житья нет мне от парнишки! Я его до пяти раз старше, а он меня — по матушке и всяко… и вралём… Когда в глаза мне лгали, я терялся и глупел от удивления; потерялся и в эту минуту, но бабушка твёрдо сказала: — Ну, это ты, Пётр, и впрямь врешь, — зазорно он тебя не ругал! Дедушка поверил бы извозчику. С того дня у нас возникла молчаливая, злая война: он старался будто нечаянно толкнуть меня, задеть вожжами, выпускал моих птиц, однажды стравил их кошке и по всякому поводу жаловался на меня деду, всегда привирая, а мне всё чаще казалось, что он такой же мальчишка, как я, только наряжен стариком. Я расплетал ему лапти, незаметно раскручивал ч надрывал оборы, и они рвались, когда Пётр обувался; однажды насыпал в шапку ему перцу, заставив целый час чихать, вообще старался, по мере сил и разумения, не остаться в долгу у него. По праздникам он целые дни зорко следил за мною и не однажды ловил меня на запрещённом — на сношениях с барчуками; ловил и шёл ябедничать к деду. Знакомство с барчуками продолжалось, становясь всё приятней для меня. В маленьком закоулке, между стеною дедова дома и забором Овсянникова, росли вяз, липа и густой куст бузины; под этим кустом я прорезал в заборе полукруглое отверстие, братья поочерёдно или по двое подходили к нему, и мы беседовали тихонько, сидя на корточках или стоя на коленях. Кто-нибудь из них всегда следил, как бы полковник не застал нас врасплох. Они рассказывали о своей скучной жизни, и слышать это мне было очень печально; говорили о том, как живут наловленные мною птицы, о многом детском, но никогда ни слова не было сказано ими о мачехе и отце, — по крайней мере я этого не помню. Чаще же они просто предлагали мне рассказать сказку; я добросовестно повторял бабушкины истории, а если забывал что-нибудь, то просил их подождать, бежал к бабушке и спрашивал её о забытом. Это всегда было приятно ей. Я много рассказывал им и про бабушку; старший мальчик сказал однажды, вздохнув глубоко: — Бабушки, должно быть, все очень хорошие, — у нас тоже хорошая была… Он так часто и грустно говорил: было, была, бывало, точно прожил на земле сто лет, а не одиннадцать. У него были, помню, узкие ладони, тонкие пальцы, и весь он — тонкий, хрупкий, а глаза — очень ясные, но кроткие, как огоньки лампадок церковных. И братья его были тоже милые, тоже вызывали широкое доверчивое чувство к ним, — всегда хотелось сделать для них приятное, но старший больше нравился мне. Увлечённый разговором, я часто не замечал, как появлялся дядя Пётр и разгонял нас тягучим возгласом: — О-опя-ать? Я видел, что с ним всё чаще повторяются прнпадки угрюмого оцепенения, даже научился заранее распознавать, в каком духе он возвращается с работы: обычно он отворял ворота не торопясь, петли их визжали длительно и лениво, если же извозчик был не в духе, петли взвизгивали кратко, точно охая от боли. Его немой племянник уехал в деревню жениться; Пётр жил один над конюшней, в низенькой конуре с крошечным окном, полной густым запахом прелой кожи, дёгтя, пота и табака, — из-за этого запаха я никогда не ходил к нему в жилище. Спал он теперь не гася лампу, что очень не нравилось деду. — Гляди, сожжёшь ты меня, Пётр! — Никак, будь покоен! Я огонь на ночь в чашку с водой ставлю, — отвечал он, глядя в сторону. Он теперь вообще смотрел всё как-то вбок и давно перестал посещать бабушкины вечера; не угощал вареньем, лицо его ссохлось, морщины стали глубже, и ходил он качаясь, загребая ногами, как больной. Однажды, в будний день, поутру, я с дедом разгребал на дворе снег, обильно выпавший за ночь — вдруг щеколда калитки звучно, по-особенному, щёлкнула, на двор вошёл полицейский, прикрыл калитку спиною и поманил деда толстым серым пальцем. Когда дед подошёл, полицейский наклонил к нему носатое лицо и, точно долбя лоб деда, стал неслышно говорить о чём-то, а дед торопливо отвечал: — Здесь! Когда? Дай бог память… И вдруг, смешно подпрыгнув, он крикнул: — Господи помилуй, неужто? — Тише, — строго сказал полицейский. Дед оглянулся, увидал меня. — Прибери лопаты да ступай домой! Я спрятался за угол, а они пошли в конуру извозчика, полицейский снял с правой руки перчатку и хлопал ею по ладони левой, говоря: — Он — понимает; лошадь бросил, а сам — скрылся вот… Я побежал в кухню рассказать бабушке все, что видел и слышал, она месила в квашне тесто на хлебы, покачивая опылённой головою, выслушав меня, она спокойно сказала: — Украл, видно, чего-нибудь… Иди гуляй, что тебе! Когда я снова выскочил во двор, дед стоял у калитки, сняв картуз, и крестился, глядя в небо. Лицо у него было сердитое, ощетинившееся, и одна нога дрожала. — Я сказал — пошёл домой! — крикнул он мне, притопнув. И сам пошёл за мною, а войдя в кухню, позвал: — Подь-ка сюда, мать! Они ушли в соседнюю комнату, долго шептались там, и, когда бабушка снова пришла в кухню, мне стало ясно, что случилось что-то страшное. — Ты чего испугалась? — Молчи знай, — тихонько ответила она. Весь день в доме было нехорошо, боязно; дед и бабушка тревожно переглядывались, говорили тихонько и непонятно, краткими словами, которые ещё более сгущали тревогу. — Ты, мать, зажги-ко лампадки везде, — приказывал дед, покашливая. Обедали нехотя, но торопливо, точно ожидая кого-то; дед устало надувал щёки, крякал и ворчал: — Силён дьявол противу человека! Ведь вот и благочестив будто и церковник, а — на-ко ты, а? Бабушка вздыхала. Томительно долго таял этот серебристо-мутный зимний день, а в доме становилось всё беспокойней, тяжелее. Перед вечером пришёл полицейский, уже другой, рыжий и толстый, он сидел в кухне на лавке, дремал, посапывая и кланяясь, а когда бабушка спрашивала его: «Как же это дознались?» — он отвечал не сразу и густо: — У нас до всего дознаются, не беспокойтесь! Помню, я сидел у окна и, нагревая во рту старинный грош, старался отпечатать на льду стекла Георгия Победоносца, поражавшего змея. Вдруг в сенях тяжко зашумело, широко распахнулась дверь, и Петровна оглушительно крикнула с порога: — Глядите, что у вас на задах-то! Увидав будочника, она снова метнулась в сени, но он схватил её за юбку и тоже испуганно заорал: — Постой, — кто такая? Чего глядеть? Запнувшись за порог, она упала на колени и начала кричать, захлёбываясь словами и слезами: — Иду коров доить, вижу: что это у Кашириных в саду вроде сапога? Тут яростно закричал дед, топая ногами: — Врёшь, дура! Не могла ты ничего в саду видеть, забор высокий, щелей в нём нет, врёшь! Ничего у нас нет! — Батюшка! — выла Петровна, протягивая одну руку к нему, а другой держась за голову. — Верно, батюшка, вру ведь я! Иду я, а к вашему забору следы, и снег обмят в одном месте, я через забор и заглянула, и вижу — лежит он… — Кто-о? Этот крик длился страшно долго, и ничего нельзя было понять в нём; но вдруг все, точно обезумев, толкая друг друга, бросились вон из кухни, побежали в сад, — там в яме, мягко выстланной снегом, лежал дядя Пётр, прислонясь спиною к обгорелому бревну, низко свесив голову на грудь. Под правым ухом у него была глубокая трещина, красная, словно рот; из неё, как зубы, торчали синеватые кусочки; я прикрыл глаза со страха и сквозь ресницы видел в коленях Петра знакомый мне шорный нож, а около него скрюченные, тёмные пальцы правой руки; левая была отброшена прочь и утонула в снегу. Снег под извозчиком обтаял, его маленькое тело глубоко опустилось в мягкий, светлый пух и стало ещё более детским. С правой стороны от него на снегу краснел странный узор, похожий на птицу, а с левой снег был ничем не тронут, гладок и ослепительно светел. Покорно склонённая голова упиралась подбородком в грудь, примяв густую курчавую бороду, на голой груди в красных потоках застывшей крови лежал большой медный крест. От шума голосов тяжело кружилась голова; непрерывно кричала Петровна, кричал полицейский, посылая куда-то Валея, дед кричал: — Не топчите следов! Но вдруг нахмурился и, глядя под ноги себе, громко и властно сказал полицейскому: — А ты зря орёшь, служивый! Здесь божье дело, божий суд, а ты со своей дрянью разной, — эх вы-и! И все сразу замолчали, все уставились на покойника, вздыхая, крестясь. Со двора в сад бежали какие-то люди, они лезли через забор от Петровны, падали, урчали, но всё-таки было тихо до поры, пока дед, оглянувшись вокруг, не закричал в отчаянии: — Соседи, что же это вы малинник-то ломаете, как же это не совестно вам! Бабушка взяла меня за руку и, всхлипывая, повела в дом… — Что он сделал? — спросил я; она ответила: — Али не видишь… Весь вечер до поздней ночи в кухне и комнате рядом с нею толпились и кричали чужие люди, командовала полиция, человек, похожий на дьякона, писал что-то и спрашивал, крякая, точно утка: — Как? Как? Бабушка в кухне угощала всех чаем, за столом сидел круглый человек, рябой, усатый, и скрипучим голосом рассказывал: — Настоящее имя-прозвище его неизвестно, только дознано, что родом он из Елатьмы. А Немой — вовсе не немой и во всём признался. И третий признался, тут ещё третий есть. Церкви они грабили давным-давно, это главное их мастерство… — О господи, — вздыхала Петровна, красная и мокрая. Я лежал на полатях, глядя вниз, все люди казались мне коротенькими, толстыми и страшными… X Однажды в субботу, рано утром, я ушёл в огород Петровны ловить снегирей; ловил долго, но красногрудые, важные птицы не шли в западню; поддразнивая своею красотой, они забавно расхаживали по среброкованому насту, взлетали на сучья кустарника, тепло одетые инеем, и качались на них, как живые цветы, осыпая синеватые искры снега. Это было так красиво, что неудача охоты не вызывала досаду; охотник я был не очень страстный, процесс нравился мне всегда больше, чем результат; я любил смотреть, как живут пичужки, и думать о них. Хорошо сидеть одному на краю снежного поля, слушая, как в хрустальной тишине морозного дня щебечут птицы, а где-то далеко поёт, улетая, колокольчик проезжей тройки, грустный жаворонок русской зимы… Продрогнув на снегу, чувствуя, что обморозил уши, я собрал западни и клетки, перелез через забор в дедов сад и пошёл домой, — ворота на улицу были открыты, огромный мужик сводил со двора тройку лошадей, запряжённых в большие крытые сани, лошади густо курились паром, мужик весело посвистывал, — у меня дрогнуло сердце. — Кого привёз? Он обернулся, поглядел на меня из-под руки, вскочил на облучок и сказал: — Попа! Ну, это меня не касалось; если поп, то, наверное, к постояльцам. — Эх, курочки-и! — закричал, засвистел мужик, трогая лошадей вожжами, наполнив тишину весельем; лошади дружно рванули в поле, я поглядел вслед им, прикрыл ворота, но когда вошёл в пустую кухню, рядом в комнате раздался сильный голос матери, её отчётливые слова: — Что же теперь — убить меня надо? Не раздеваясь, бросив клетки, я выскочил в сени, наткнулся на деда; он схватил меня за плечо, заглянул в лицо мне дикими глазами и, с трудом проглотив что-то, сказал хрипло: — Мать приехала, ступай! Постой… — Качнул меня так, что я едва устоял на ногах, и толкнул к двери в комнату: — Иди, иди… Я ткнулся в дверь, обитую войлоком и клеёнкой, долго не мог найти скобу, шаря дрожащими от холода и волнения руками, наконец тихонько открыл дверь и остановился на пороге, ослеплённый. — Вот он, — говорила мать. — Господи, какой большущий! Что, не узнаёшь? Как вы его одеваете, ну уж… Да у него уши белые! Мамаша, дайте гусиного сала скорей… Она стояла среди комнаты, наклонясь надо мною, сбрасывая с меня одежду, повёртывая меня, точно мяч; её большое тело было окутано тёплым и мягким красным платьем, широким, как мужицкий чапан, его застёгивали большие чёрные пуговицы от плеча и — наискось — до подола. Никогда я не видел такого платья. Лицо её мне показалось меньше, чем было прежде, меньше и белее, а глаза выросли, стали глубже и волосы золотистее. Раздевая меня, она кидала одежду к порогу, её малиновые губы брезгливо кривились, и всё звучал командующий голос: — Что молчишь? Рад? Фу, какая грязная рубашка… Потом она растирала мне уши гусиным салом; было больно, но от неё исходил освежающий, вкусный запах, и это уменьшало боль. Я прижимался к ней, заглядывая в глаза её, онемевший от волнения, и сквозь её слова слышал негромкий, невесёлый голос бабушки: — Своевольник он, совсем от рук отбился, даже дедушку не боится… Эх, Варя, Варя… — Ну, не нойте, мамаша, обойдётся! В сравнении с матерью всё вокруг было маленькое, жалостное и старое, я тоже чувствовал себя старым, как дед. Сжимая меня крепкими коленями, приглаживая волосы тяжёлой, тёплой рукой, она говорила: — Остричь нужно. И в школу пора. Учиться хочешь? — Я уж выучился. — Ещё немножко надо. Нет, какой ты крепкий, а? И смеялась густым, греющим смехом, играя мною. Вошёл дед, серый, ощетинившийся, с покрасневшими глазами; она отстранила меня движением руки, громко спросив: — Ну, что же, папаша? Уезжать? Он остановился у окна, царапая ногтем лёд на стекле, долго молчал, всё вокруг напряглось, стало жутким, и, как всегда в минуты таких напряжений, у меня по всему телу вырастали глаза, уши, странно расширялась грудь, вызывая желание крикнуть. — Лексей, поди вон, — глухо сказал дед. — Зачем? — спросила мать, снова привлекая меня к себе. — Никуда ты не поедешь, запрещаю… Мать встала, проплыла по комнате, точно заревое облако, остановилась за спиной деда. — Папаша, послушайте… Он обернулся к ней, взвизгнув: — Молчи! — Ну, а кричать на меня я вам не позволяю, — тихо сказала мать. Бабушка поднялась с дивана, грозя пальцем: — Варвара! А дед сел на стул, забормотал: — Постой, я — кто? А? Как это? И вдруг взревел не своим голосом: — Опозорила ты меня, Варька-а!.. — Уйди, — приказала мне бабушка; я ушёл в кухню, подавленный, залез на печь и долго слушал, как за переборкой то — говорили все сразу, перебивая друг друга, то — молчали, словно вдруг уснув. Речь шла о ребёнке, рождённом матерью и отданном ею кому-то, но нельзя было понять, за что сердится дедушка: за то ли, что мать родила, не спросясь его, или за то, что не привезла ему ребёнка? Потом он вошёл в кухню встрёпанный, багровый и усталый, за ним — бабушка, отирая полою кофты слёзы со щёк; он сел на скамью, опёршись руками в неё, согнувшись, вздрагивая и кусая серые губы, она опустилась на колени пред ним, тихонько, но жарко говоря: — Отец, да прости ты ей Христа ради, прости! И не эдакие сани подламываются. Али у господ, у купцов не бывает этого? Женщина — гляди какая! Ну, прости, ведь никто не праведен… Дед откинулся к стене, смотрел в лицо ей и ворчал, криво усмехаясь, всхлипывая: — Ну да, ещё бы! А как же? Ты кого не простишь, ты — всех простишь, ну да-а, эх вы-и… Наклонился к ней, схватил за плечи и стал трясти её, нашёптывая быстро: — А господь небойсь ничего не прощает, а? У могилы вот настиг, наказывает, последние дни наши, а — ни покоя, ни радости нет и — не быть! И помяни ты моё слово! — ещё нищими подохнем, нищими! Бабушка взяла руки его, села рядом с ним и тихонько, легко засмеялась. — Эка беда! Чего испугался — нищими! Ну, и — нищими. Ты знай сиди себе дома, а по миру-то я пойду, — небойсь мне подадут, сыты будем! Ты — брось-ка всё! Он вдруг усмехнулся, повернул шею, точно козёл, и, схватив бабушку за шею, прижался к ней, маленький, измятый, всхлипывая: — Эх, ду-ура, блаженная ты дура, последний мне человек! Ничего тебе, дуре, не жалко, ничего ты не понимаешь! Ты бы вспомнила: али мы с тобой не работали, али я не грешил ради их, — ну, хоть бы теперь, хоть немножко бы… Тут и я, не стерпев больше, весь вскипел слезами, соскочил с печи и бросился к ним, рыдая от радости, что вот они так говорят невиданно хорошо, от горя за них и оттого, что мать приехала, и оттого, что они равноправно приняли меня в свой плач, обнимают меня оба, тискают, кропя слезами, а дед шепчет в уши и глаза мне: — Ах ты, бесёныш, ты тоже тут! Вот мать приехала, теперь ты с ней будешь, дедушку-то, старого чёрта, злого, — прочь теперь, а? Бабушку-то, потатчицу, баловницу, — прочь? Эх вы-и… Развёл руками, отстраняя нас, и встал, сказав громко, сердито: — Отходят все, всё в сторону норовят — всё врозь идёт… Ну, зови её, что ли! Скорее уж… Бабушка пошла вон из кухни, а он, наклоня голову, сказал в угол: — Всемилостивый господи, ну — вот, видишь вот! И крепко, гулко ударил себя кулаком в грудь; мне это не понравилось, мне вообще не нравилось, как он говорит с богом, всегда будто хвастаясь пред ним. Пришла мать, от её красной одежды в кухне стало светлее, она сидела на лавке у стола, дед и бабушка — по бокам её, широкие рукава её платья лежали у них на плечах, она тихонько и серьёзно рассказывала что-то, а они слушали её молча, не перебивая. Теперь они оба стали маленькие, и казалось, что она — мать им. Уставший от волнений, я крепко заснул на полатях. Вечером старики, празднично одевшись, пошли ко всенощной, бабушка весело подмигнула на деда, в мундире цехового старшины, в енотовой шубе и брюках навыпуск, подмигнула и сказала матери: — Ты гляди, каков отец-то, — козлёнок чистенький! Мать весело засмеялась. Когда я остался с нею в её комнате, она села на диван, поджав под себя ноги, и сказала, хлопнув ладонью рядом с собою: — Иди ко мне! Ну, как ты живёшь — плохо, а? Как я жил? — Не знаю. — Дедушка бьёт? — Теперь — не очень уж. — Да? Ты расскажи мне, что хочешь, — ну? Рассказывать о дедушке не хотелось, я начал говорить о том, что вот в этой комнате жил очень милый человек, но никто не любил его, и дед отказал ему от квартиры. Видно было, что эта история не понравилась ей, она сказала: — Ну, а ещё что? Я рассказал о трёх мальчиках, о том, как полковник прогнал меня со двора, — она обняла меня крепко. — Экая дрянь… И замолчала, прищурясь, глядя в пол, качая головой. Я спросил: — За что дед сердился на тебя? — Я пред ним виновата. — А ты бы привезла ему ребёнка-то… Она откачнулась, нахмурясь, закусив губы, и — захохотала, тиская меня. — Ах ты, чудовище! Ты — молчи об этом, слышишь? Молчи и — не думай даже! Долго говорила что-то тихо, строго и непонятно, потом встала и начала ходить, стукая пальцами о подбородок, двигая густыми бровями. На столе горела, оплывая и отражаясь в пустоте зеркала, сальная свеча, грязные тени ползали по полу, в углу перед образом теплилась лампада, ледяное окно серебрил лунный свет. Мать оглядывалась, точно искала что-то на голых стенах, на потолке. — Ты когда ложишься спать? — Немножко погодя. — Впрочем, ты днём спал, — вспомнила она и вздохнула. Я спросил: — Ты уйти хочешь? — Куда же? — удивлённо откликнулась она и, приподняв голову мою, долго смотрела мне в лицо, так долго, что у меня слёзы выступили на глазах. — Ты что это? — Шею больно. Было больно и сердцу, я сразу почувствовал, что не будет она жить в этом доме, уйдёт. — Ты будешь похож на отца, — сказала она, откидывая ногами половики в сторону. — Бабушка рассказывала тебе про него? — Да. — Она очень любила Максима, — очень! И он её тоже… — Я знаю. Мать посмотрела на свечу, поморщилась и погасила её, сказав: — Так лучше! Да, так свежее и чище, перестали возиться тёмные, грязные тени, на пол легли светло-голубые пятна, золотые искры загорелись на стёклах окна. — А где ты жила? Словно вспоминая давно забытое, она назвала несколько городов и всё кружилась по комнате бесшумно, как ястреб. — А где ты взяла такое платье? — Сама сшила. Я всё себе делаю сама. Было приятно, что она ни на кого не похожа, но грустно, что говорит она мало, а если не спрашивать её, так она и совсем молчит. Потом она снова села ко мне на диван, и мы сидели молча, близко прижавшись друг к другу, до поры, пока не пришли старики, пропитанные запахом воска, ладана, торжественно тихие и ласковые. Ужинали празднично, чинно, говорили за столом мало и осторожно, словно боясь разбудить чей-то чуткий сон. Вскоре мать начала энергично учить меня «гражданской» грамоте: купила книжки, и по одной из них — «Родному слову» — я одолел в несколько дней премудрость чтения гражданской печати, но мать тотчас же предложила мне заучивать стихи на память, и с этого начались наши взаимные огорчения. Стихи говорили: Большая дорога, прямая дорога, Простора немало берёшь ты у бога… Тебя не ровняли топор и лопата, Мягка ты копыту и пылью богата. Я читал «простого» вместо «простора», «рубили» вместо «ровняли», «копыта» вместо «копыту». — Ну, подумай, — внушала мать, — чего — простого? Чудовище! Про-сто-ра, понимаешь? Я понимал и всё-таки читал «простого», сам себе удивляясь. Она говорила, сердясь, что я бестолков и упрям; это было горько слышать, я очень добросовестно старался вспомнить проклятые стихи и мысленно читал их без ошибок, но, читая вслух, — неизбежно перевирал. Я возненавидел эти неуловимые строки и стал, со зла, нарочно коверкать их, нелепо подбирая в ряд однозвучные слова; мне очень нравилось, когда заколдованные стихи лишались всякого смысла. Но эта забава не прошла даром: однажды, после удачного урока, когда мать спросила, выучены ли наконец стихи, я, помимо воли, забормотал: Дорога, двурога, творог, недорога, Копыта, попы-то, корыто… Опомнился я поздно: мать, упираясь руками в стол, поднялась и спросила раздельно: — Это что такое? — Не знаю, — сказал я, обомлев. — Нет, всё-таки? — Это — так. — Что — так? — Смешно. — Поди в угол. — Зачем? Она тихо, но грозно повторила: — В угол! — В какой? Не ответив, она смотрела в лицо мне так, что я окончательно растерялся, не понимая — чего ей надо? В углу под образами торчал круглый столик, на нём ваза с пахучими сухими травами и цветами, в другом переднем углу стоял сундук, накрытый ковром, задний угол был занят кроватью, а четвёртого — не было, косяк двери стоял вплоть к стене. — Я не знаю, что тебе надо, — сказал я, отчаявшись понять её. Она опустилась, помолчала, потирая лоб и щёки, потом спросила: — Тебя дедушка ставил в угол? — Когда? — Вообще, когда-нибудь! — крикнула она, ударив дважды ладонью по столу. — Нет. Не помню. — Ты знаешь, что это наказание — стоять в углу? — Нет. Почему — наказание? Она вздохнула. — Ф-фу! Поди сюда. Я подошел, спросив её: — Зачем ты кричишь на меня? — А ты зачем нарочно перевираешь стихи? Как умел, я объяснил ей, что вот, закрыв глаза, я помню стихи, как они напечатаны, но если буду читать — подвернутся другие слова. — Ты не притворяешься? Я ответил — нет, но тотчас подумал: «А может быть, притворяюсь?» И вдруг не спеша прочитал стихи совершенно правильно; это меня удивило и уничтожило. Чувствуя, что лицо моё вдруг точно распухло, а уши налились кровью, отяжелели и в голове неприятно шумит, я стоял пред матерью, сгорая в стыде, и сквозь слёзы видел, как печально потемнело её лицо, сжались губы, сдвинулись брови. — Как же это? — спросила она чужим голосом. — Значит — притворялся? — Не знаю. Я не хотел… — Трудно с тобой, — сказала она, опуская голову. — Ступай! Она стала требовать, чтоб я всё больше заучивал стихов, а память моя всё хуже воспринимала эти ровные строки, и всё более росло, всё злее становилось непобедимое желание переиначить, исказить стихи, подобрать к ним другие слова; это удавалось мне легко — ненужные слова являлись целыми роями и быстро спутывали обязательное, книжное. Часто бывало, что целая строка становилась для меня невидимой, и как бы честно я ни старался поймать её, она не давалась зрению памяти. Много огорчений принесло мне жалобное стихотворение — кажется, князя Вяземского: И вечерней и ранней порою Много старцев, и вдов, и сирот Христа ради на помощь зовёт, — а третью строку под окошками ходят с сумою я аккуратно пропускал. Мать, негодуя, рассказывала о моих подвигах деду; он зловеще говорил: — Балует! Память у него есть: молитвы он твёрже моего знает. Врёт, память у него — каменная, коли что высечено на ней, так уж крепко! Ты — выпори его! Бабушка тоже уличала меня: — Сказки — помнит, песни — помнит, а песни — не те ли же стихи? Всё это было верно, я чувствовал себя виноватым, но как только принимался учить стихи — откуда-то сами собою являлись, ползли тараканами другие слова и тоже строились в строки. Как у наших у ворот Много старцев и сирот Ходят, ноют, хлеба просят, Наберут — Петровне носят, Для коров ей продают И в овраге водку пьют. Ночью, лёжа с бабушкой на полатях, я надоедно твердил ей всё, что помнил из книг, и всё, что сочинял сам; иногда она хохотала, но чаще журила меня: — Ведь вот, знаешь ты, можешь! А над нищими не надо смеяться, господь с ними! Христос был нищий и все святые тоже… Я бормотал: Не люблю нищих И дедушку — тоже, Как тут быть? Прости меня, боже! Дед всегда ищет, За что меня бить… — Что ты говоришь, отсохни твой язык! — сердилась бабушка. — Да как услышит дед эти твои слова! — Пускай! — Напрасно ты озорничаешь да сердишь мать! Ей и без тебя не больно хорошо, — задумчиво и ласково уговаривала бабушка. — Отчего ей нехорошо? — Молчи знай! Не понять тебе… — Я знаю, это дедушка её… — Молчи, говорю! Мне жилось плохо, я испытывал чувство, близкое к отчаянию, но почему-то мне хотелось скрыть его, я бойчился, озорничал. Уроки матери становились всё обильнее, непонятней, я легко одолевал арифметику, но терпеть не мог писать и совершенно не понимал грамматики. Но главное, что угнетало меня, — я видел, чувствовал, как тяжело матери жить в доме деда; она всё более хмурилась, смотрела на всех чужими глазами, она подолгу молча сидела у окна в сад и как-то выцветала вся. Первые дни по приезде она была ловкая, свежая, а теперь под глазами у неё легли тёмные пятна, она целыми днями ходила непричёсанная, в измятом платье, не застегнув кофту, это её портило и обижало меня: она всегда должна быть красивая, строгая, чисто одетая — лучше всех! Во время уроков она смотрела углублёнными глазами через меня — в стену, в окно, спрашивала меня усталым голосом, забывала ответы и всё чаще сердилась, кричала — это тоже обидно: мать должна быть справедлива больше всех, как в сказках. Иногда я спрашивал её: — Тебе нехорошо с нами? Она сердито откликалась: — Делай своё дело. Я видел также, что дед готовит что-то, пугающее бабушку и мать. Он часто запирался в комнате матери и ныл, взвизгивал там, как неприятная мне деревянная дудка кривобокого пастуха Никанора. Во время одной из таких бесед мать крикнула на весь дом: — Этого не будет, нет! И хлопнула дверь, а дед — завыл. Это было вечером; бабушка, сидя в кухне у стола, шила деду рубаху и шептала что-то про себя. Когда хлопнула дверь, она сказала, прислушавшись: — К постояльцам ушла, о господи! Вдруг в кухню вскочил дед, подбежал к бабушке, ударил её по голове и зашипел, раскачивая ушибленную руку. — Не болтай чего не надо, ведьма! — Старый ты дурак, — спокойно сказала бабушка, поправляя сбитую головку. — Буду я молчать, как же! Всегда всё, что узнаю про затеи твои, скажу ей… Он бросился на неё и стал быстро колотить кулаками по большой голове бабушки; не защищаясь, не отталкивая его, она говорила: — Ну, бей, бей, дурачок! Ну, на, бей! Я, с полатей, стал бросать в них подушки, одеяла, сапоги с печи, но разъярённый дед не замечал этого, бабушка же свалилась на пол, он бил голову её ногами, наконец споткнулся и упал, опрокинув ведро с водой. Вскочил, отплёвываясь и фыркая, дико оглянулся и убежал к себе на чердак; бабушка поднялась, охая, села на скамью, стала разбирать спутанные волосы. Я соскочил с полатей, она сказала мне сердито: — Подбери подушки и всё да поклади на печь! Надумал тоже: подушками швырять! Твоё это дело? И тот, старый бес, разошёлся, — дурак! Вдруг она охнула, сморщилась и, наклоня голову, позвала меня: — Взгляни-ка, чего это больно тут? Я разобрал её тяжёлые волосы, — оказалось, что глубоко под кожу ей вошла шпилька, я вытащил её, нашёл другую, у меня онемели пальцы. — Я лучше мать позову, боюсь! Она замахала рукой:

The script ran 0.008 seconds.