Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вера Панова - Собрание сочинений (Том 1) [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В первый том собрания сочинений Веры Пановой вошли повести «Спутники» и «Евдокия», роман «Кружилиха». Повесть «Спутники» и роман «Кружилиха» отмечены государственными премиями в 1947 и 1948 годах. _______________ Составление и подготовка текста А. Нинова и Н. Озеровой-Пановой. Примечания А. Нинова.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Данилов подошел. — Товарищ комиссар, — повторил Нифонов, стесняясь, — вы не помните, вам случайно не пришлось перевозить такого — Семена Березу, пулеметчика? Данилов подумал: — Нет, не вспомню. Родственник? — Да нет, так, — ответил Нифонов, — знакомый один. Ему казалось, что только с Семеном Березой он мог бы посоветоваться о своем деле. Дело было такое. В прежние мирные и счастливые дни за Нифоновым водилась маленькая слабость, которой он почти стыдился. Эта слабость была — баян. Баян остался в доме от старшего брата, убитого в империалистическую войну. Нифонов самоучкой научился играть. Он любил музыку, у него был верный слух. Одним из первых он отважился исполнять на баяне вальсы Шопена. До женитьбы он охотно играл на именинах и свадьбах. Жена сказала, что это неинтеллигентно. Впрочем, она разрешила ему играть в клубе на вечерах самодеятельности. С годами он выступал все реже: прошла молодость, которой все позволено; он стал солидным человеком, о нем писали в газетах, у него была почтенная специальность, жена его была на виду у всей фабрики. Ему самому стала казаться неприличной его страсть к баяну. Он играл дома, когда никого не было. Теперь он лежал и думал: а что в баяне непочтенного? Это все Ольгина фанаберия. Подумаешь, член фабричного треугольника. Очень хорошо, на здоровье, — а я буду играть на баяне. Ему представилось, как он медленно, на протезе и с костылем, выходит на эстраду. В зале притихли, смотрят на его костыль… Нифонов садится на стул. Мальчик-ученик подает ему баян. Может быть, именно баян — его настоящее призвание, а не настройка станков. Кто его знает? — Такие, Оля, дела. Придется жить с баянистом. Страшно: вдруг доктора ошиблись? Вдруг он не будет владеть руками как следует? Какое, оказывается, счастье владеть руками и играть на баяне, — он и не подозревал, какое это счастье… И, что ни говори, как-то жутко в сорок лет, прожив степенную, хорошо устроенную жизнь, пускаться на новый путь. Посоветоваться бы с близким другом, мужчиной, смелым, решительным, без предрассудков… — Няня! Подойдите. Слушайте, вы не припомните, не встречался вам тут в поезде Семен Береза, пулеметчик? В Свердловске к доктору Белову явилась очень красивая молодая дама и вручила ему бумагу из эвакопункта. В бумаге было сказано, что младший лейтенант Крамин принимается в свердловский госпиталь. — Он очень искалечен? — спросила дама. — Я его жена, — прибавила она. — Он будет пользоваться костылями, знаете, — ответил доктор. — Но для умственной деятельности он сохранен. Безусловно сохранен. И знаете, — продолжал доктор, движимый желанием сообщить даме как можно больше утешительного, — он удивительно владеет собой. — Да? — сказала ока. — Это хорошо. Она держалась очень прямо, закинув голову, и говорила спокойно и негромко. Чем-то ее красивое лицо напоминало лицо Крамина… «Он ее многому, должно быть, научил», — подумал доктор. Вместе с дамой он прошел к одиннадцатому вагону. Крамина вынесли на носилках. Дама тихо и прямо стояла около доктора… Жаркое солнце осветило желтый череп и тонкую желтую шею Крамина и вспыхнуло в стеклах его очков. Дама вдруг шагнула вперед и наклонилась над носилками. Крамин слегка отстранил ее и, жмурясь от солнца, сказал: — Здравствуй, здравствуй, Инночка. — Он поцеловал ее смуглую тонкую и крепкую руку. — Разреши мне попрощаться с доктором… «…и многому еще научит», — думал доктор, глядя, как она шла по перрону рядом с носилками, что-то говоря мужу и повернув к нему свою прекрасную голову преданно и покорно. Глава седьмая ПИСЬМА На обратном пути из Омска санитарный поезд застрял в потоке, двигавшемся на запад. Маршруты с танками, самолетами, орудиями и горючим вырывались вперед по зеленым улицам открытых семафоров. Санитарный поезд двигался медленно, то и дело вынужденный уступать дорогу очередному километровому маршруту с военным грузом. В Перми простояли восемь суток. Все люди в поезде утомились не столько от длительного рейса порожняком, сколько оттого, что в эти бездельные дни упорно думалось о доме, о близких, о том, когда же будут письма… Особенно мучился доктор Белов. Скоро год, как было написано то письмо от пятого сентября. Уже и вторая посылка пошла в Ленинград из Омска, а из Ленинграда ни слуху ни духу. Письма, конечно, есть, они лежат в В*, в их почтовом ящике. Но когда поезд попадет в В*? Данилов решил командировать кого-нибудь за почтой. Желающих ехать было достаточно: многие были из В*, командировка означала возможность побывать дома. Сам Данилов охотно поехал бы… Он выбрал Лену. — Живым духом туда и обратно, — сказал он ей. — В РЭПе узнаешь, где нас поймать. С пассажирскими не связывайся, товарными скорей доберешься. С поезда на поезд на всем ходу. Ну, тебя не учить. Он дал ей маленькую посылку, с килограмм весом, аккуратно перевязанную веревочкой; за веревочку заткнута бумажка с адресом. — Вот, передашь. Там сын растет, ему нужно. — Он сдвинул брови, чтобы скрыть улыбку, выдававшую его слабость к сыну. — Посмотришь, каков он, не захирел ли. Жена и напишет, так у нее ничего не поймешь. С полной сумкой писем и адресов Лена пересела на первый подвернувшийся товарный маршрут и уехала, а в санитарном поезде еще медленнее потянулись дни ожидания. Ольга Михайловна придумала сварить для раненых варенье и насушить грибов. Пошли с ведрами в лес. Юлию Дмитриевну немного волновало — пойдет ли Супругов. Она была в восторге, когда он спросил ее: — Вы разрешите присоединиться к вам? Именно к ней он обратился с этим вопросом; не к Ольге Михайловне и не к Фаине, которые тоже собирались, а к ней. Ей было сперва неловко, когда они пошли рядом. Она не привыкла гулять у всех на глазах с мужчиной, в которого была влюблена. К счастью, вместе с ними пошли Фаина и несколько санитарок. Фаина повязала голову желтой косынкой и овладела разговором. Закидывая голову, она хохотала, хотя смешного ничего не было. Юлия Дмитриевна молчала и думала о том, что она, Юлия Дмитриевна, никогда не смеялась так громко. И о пустяках она не умела разговаривать, все ее речи звучали серьезно и поучительно, — может быть, это и отпугивало от нее мужчин… Да, мужчины любят вот таких женщин, ярких и шумных, которые, не задумываясь, бросают легкие двусмысленные словечки и хохочут, запрокидывая голову и надувая горло. «Что же делать, если я так не умею?» — рассудительно думала Юлия Дмитриевна. И ей уже было досадно, что Фаина пошла с ними… В лесу девушки отделились от них, и они остались втроем — Юлия Дмитриевна, Фаина и Супругов. Фаина первая нашла грибное место и кричала Супругову, чтобы шел ей помочь. Супругов не торопился: он прислонился к сосне, закуривая самодельную папиросу, — Юлии Дмитриевне он показался в этот момент необыкновенно интересным, — и, казалось, забавлялся бурными зазывами Фаины. Он поймал взгляд Юлии Дмитриевны и сказал, улыбаясь: — Жизнерадостная особа, правда? Ей стало сразу весело: он вовсе не очарован Фаиной, он иронизирует по ее адресу, а она-то думала, что Фаина непременно его очарует… Нет, видимо, он действительно предпочитает всем женщинам в поезде Юлию Дмитриевну. Фаина не намеревалась сдаться так легко, она пришла и утащила Супругова, крепко держа его под руку и подталкивая плечом и даже, кажется, коленом… Юлия Дмитриевна шла за ними, слегка посмеиваясь. Присутствие Фаины теперь не тяготило ее, напротив — оно было поводом к какой-то особенной дружеской интимности ее с Супруговым, к каким-то взглядам и усмешкам, смысл которых был понятен только им двоим… К сожалению, приятная прогулка длилась недолго, потому что грибов было множество и ведра наполнились слишком быстро. Выручила Фаина. Она объявила, что воздух в лесу целебный и что незачем возвращаться так скоро домой, в вагонную духоту. Она легла у опушки на мягкую траву в огромной черной тени леса, предвещавшей близость вечера, и позаботилась о том, чтобы принять самую соблазнительную, по ее понятиям, позу. Юлия Дмитриевна и Супругов скромно сели рядом. — Доктор, — сказала Фаина с закрытыми глазами, — скажите, вы всегда были такой неживой? Супругов сделал вид, что не понял. — Как неживой? — спросил он, переглянувшись с Юлией Дмитриевной. — Я всегда ощущал в себе достаточно жизни. — Ваши ощущения вас обманывают, — сказала Фаина протяжно. И так как он молчал, она взялась за него снова: — Вы любили когда-нибудь? — Странный вопрос, — ответил Супругов. — Вы — удивительное явление, — сказала Фаина. — Сорокалетний холостяк в наши дни — редкость. Теперь все женаты, на кого ни взгляни. Мальчишки двадцатилетние — и те женаты, или женятся, или есть невеста. У вас есть невеста? — Но я же не мальчишка, — пошутил Супругов. — Нет, позвольте, позвольте! — закричала Фаина, с детской резвостью кувыркнувшись в траве, чтобы повернуться к нему лицом. — Отвечайте на вопрос! Юлия Дмитриевна слушала разговор и глядела на небо. Оно было прекрасно на исходе дня — не голубое, не золотистое — высокое, неопределенной окраски и все насквозь пронизанное нежным, умиротворяющим светом. «Мне хорошо, — думала Юлия Дмитриевна, улыбаясь этому небу, и этому разговору, и неопределенной светлой надежде, которая рождалась или готова была зародиться в ее сердце. — Мне очень хорошо». — Форменный обалдуй, — сказала ей Фаина, когда они вернулись в поезд. Лена шла по знакомому городу. Было досадно, что трамвай не ходит, что-то случилось с путями, — хотелось скорее добраться до РЭПа и получить Данины письма. Невольно она отметила, что на улицах очень мало мужчин, почти все одни женщины. На станциях не то, там почти сплошь мужчины в военной форме… Но вот она дошла до бульвара, осененного широкими спокойными вязами, и замедлила шаг. Сейчас она пересечет бульвар, и в переулке откроется дом, второй от угла, трехэтажный серый дом, обитель ее короткого счастья… Вот он, такой же, как год назад. Только немножечко обветшал, и парадная дверь уже не кажется такой парадной, она даже как будто стала чуть-чуть ниже и уже… Нет, она зайдет сюда потом, сначала надо получить почту. В РЭПе ей выдали целую кучу писем и десятка два посылок и бандеролей. Посылки были маленькие. Лена ссыпала их в мешок. Проворно она перебрала письма: на ее имя ничего не было. Она села на скамью в пыльной экспедиции и еще раз пересмотрела все письма по одному. Вот Данилову письмо; по обратному адресу видно, что от жены; и ему же письмо в большом конверте со штампом Центрального Комитета партии. Вот доктору Белову письмо из Ленинграда. Вот Наде, и опять ей, и опять, — от жениха, наверно… Богейчуку штук тридцать. Всем есть, решительно всем, до единого человека, только ей, Лене, ни одного письма. Она ссыпала письма в тот же мешок, где были посылки, взвалила мешок на спину и пошла домой. Может быть, письма там. Он писал на воинский адрес, а потом почему-нибудь передумал и стал писать на домашний. У соседей спросить или в домоуправлении. С мешком за плечами, не горбясь и не задыхаясь, она быстро поднялась на третий этаж. Дверь с английским замком. У Дани был свой ключ, какой-то неудачный ключ, отпирал не сразу. Лена всегда слышала, как Даня возится с замком, стараясь открыть его, и нарочно не шла отворять: ей нравилось слушать, как нетерпеливо ключ царапается в скважине. У соседей писем не было, у них ничего не было — ни дров, ни керосина, ни мыла, ни ниток. Они окружили Леку, эти старухи, сидевшие дома, и перечисляли все, чего у них нет. Молодые были в армии или на работе. Лена отстранила старух и спустилась в домоуправление. Там тоже не было писем. Она взяла ключ от своей комнаты и не спеша поднялась наверх. Она вдруг почувствовала страшную усталость. Трое суток она почти не спала и ни разу не раздевалась. В комнате все вещи были на тех местах, где она оставила их. Везде толстым слоем лежала пыль. Белая занавеска стала желтой. Недокуренная папироса лежала в пепельнице — Данина папироса… Лена сняла сапоги, легла на диван и стала отдыхать, как ее когда-то учили: ослабив все мышцы и дав покой всему телу. Она не понимала, почему нет писем, но беспокойства у нее не было: Даня жив. В комнате пахло его табаком… Умирают те, у кого есть в жизни какая-нибудь трещина; вот в эту трещину и проникает смерть. К нему у смерти нет лазейки. Чудесно наполненной была его жизнь; что может пресечь его дорогу? Он — мертвый? Кто угодно может умереть, только не Даня. Закрыв глаза, она поцеловала его и уснула. Часа через два она проснулась, отдохнувшая и бодрая, и стала прибирать в комнате. Сняла грязные занавески, обтерла пыль и вымыла пол. Папиросу оставила в пепельнице. В кухне возилась соседская бабушка. Она что-то жарила на электрической плитке и при виде Лены проворно выдернула из штепселя электрошнур. — Вот — лимит какой-то ввели, бытовые приборы не велят жечь, — неопределенно пожаловалась она и унесла плитку с чадящей сковородой к себе в комнату. Лена накормила соседскую бабушку паштетом и напоила чаем с сахаром. Бабушка пила чай и жаловалась, что внук съел ее конфеты. «Скупо живут на гражданке, — подумала Лена. — Мы лучше живем». Она приняла холодную ванну и с удовольствием надела широкий мягкий халат. В этом халате она была совсем другая, она была та Лена, на которую оглядывались на улице… Стоя перед зеркалом, она улыбнулась себе. «Да, мы такие, — сказала она, подняв левую бровь. — Мы такие, мы можем по-всякому, мы можем Как нам будет угодно…» И сразу сбросила халат: ей вдруг пришло в голову, что письма могут оказаться у Кати Грязновой. Каким образом они могли быть у Кати — непонятно, муж Лены не очень-то и жаловал Катю, говорил, что она дура и мещанка, но Лена верила, что письма должны где-то быть и нужно только постараться их разыскать. Катя встретила ее рыданьями и воплями — ее муж, тот самый молодой человек с мандолиной, был убит; два месяца назад Катя получила похоронную. — Ты не знаешь, как он меня любил! — рыдала Катя. — Он меня буквально носил на руках! Лена вспомнила, как Катин муж прислал ей письмо с объяснением, и невольно подумала, что вряд ли он мог здоровенную Катьку носить на руках, скорее наоборот… Но Катино горе было искренне и шумно; она в подробностях рассказывала, как ее вызвали в военкомат, усадили на стул и стали готовить, и она все поняла, и ей стало дурно, и ей дали воды, и как она до сих пор переживает и не может перестать переживать… И слезы ручьями бежали по ее добрым толстым щекам. — От Дани нет писем, — сказала Лена. — Везде горе, везде, — шелестела в соседней комнате Катина мама. — Ни одного дома не минует, всех переберет… Писем у них, конечно, не было. Вечером Лена отправилась разыскивать дом Данилова. Дом этот находился на окраине, которую начали застраивать перед войной. Вход был со двора, ворота заперты. Пока Лена шла, уже стемнело. Она постучала в окошко, освещенное неярким светом. Окошко открылось створками на улицу, как в деревне. Отодвинулась занавеска. Женщина в платочке, очень простенькая, высунулась из окна. — От Ивана Егорыча с посылкой, — сказала Лена. — Ох, господи, — сказала женщина. Она впустила Лену во двор и через темную кухню провела ее в комнату. Около швейной машины горела кабинетная настольная лампа. Все стулья и диван были завалены огромными свертками ваты и кусками материи защитного цвета. В углу дивана, в забавной и неудобной позе, спал ребенок лет пяти, положив голову на сверток ваты. — Вы садитесь, пожалуйста, — говорила женщина тихим растерянным голосом. — Вы из санпоезда? Она усадила Лену, а сама стояла против нее, то вкалывая швейную иглу в отворот блузки, то вынимая опять. — Ну, как он там, — спросила она, — здоров? — Ничего, здоров. — А не передавал он, не слышно там у вас, когда конец? Лена не поняла: — Какой конец? — Войне конец. Ведь уж всем надоело. Лена смотрела на нее с удивлением. Не такою представляла она себе жену Данилова. — Нет, — сказала Лена, — откуда же он знает. Вот посылку передал. — Опять сахар, — сказала Данилова, взяв посылку. — Зачем он это, ведь от себя отрывает, а Ванюшка сыт. Вы ему скажите, мы сыты, выпутались из тяжелого положения, пусть не беспокоится, мало заботы ему… Заснул, — сказала она, перехватив взгляд Лены, устремленный на ребенка. — Некогда было раздеть его, так и заснул, где играл. Я, вот видите, работаю. Надомница. Ватники на армию шьем. Не хочется отдавать его в садик, — неважно там кормят, так я беру на дом. Все-таки дают рабочую карточку… Я сейчас поставлю самовар. Лена попробовала отказаться. — Нет уж, — сказала Данилова, — как же так, от Ивана Егорыча человек, и я даже чаем не напою. Нельзя! Она колола в кухне лучику и, заглядывая в дверь, говорила: — Сейчас слава богу, а когда только ввели карточки, я даже растерялась — как же мы с Ванюшкой проживем? Много значит привычка: мы до войны привыкли кушать очень хорошо… Иван Егорычу, конечно, не писала, — чем он может помочь, аттестат прислал, а больше что с него взять? Он и сам видел, когда заезжал… Ну, сначала огород выручал, я картошку продам — молока куплю, а теперь вот у меня рабочая карточка, так что совсем ничего. Потом у меня родня в деревне, они мне, спасибо, иногда сметаны привозят, я из сметаны масло для Ванюшки бью. Меркулов помогает — нынешний директор треста: весной дров прислал и опять обещает… Вы ему, пожалуйста, передайте — хорошо, мол, живут, пускай не думает… — А вы бы ему сами написали, — сказала Лена. — Ну как я там пишу, — сказала Данилова. — И некогда мне с этой работой. Ели картошку, разогретую на щепках, и пили чай в кухне за столом, покрытым чистой клеенкой. Вообще каждая вещь в домике была очень чистая, и Лена подумала, что в доме Данилова иначе и быть не может. Сахар в вазочку Данилова насыпала из пакета, привезенного Леной. Масла не было вовсе. — Давно не привозили сметаны, — сказала Данилова, оправдываясь. — А карточку за август еще не отоваривали. «Да, скудно живут на гражданке», — опять подумала Лена. — Я и Ванюшку приучаю работать, — сказала Данилова. — Не дай бог чего, мы с ним вдвоем останемся, всякое дело должен уметь… Лена все больше дивилась: да неужели Данилов даже не сообщил жене, что поезд перевели в тыл? — Мы теперь на фронт больше не ездим, — сказала она. — Все время в тылу. Так что вы не бойтесь. — Ну, мало ли что, — вздохнула Данилова. — Военное время. Где угодно могут разбомбить. Она задумалась, в ее усталом лице было выражение готовности принять любой удар судьбы… «Как они живут вместе? — думала Лена, идя домой. — Как он живет с ней? Как она живет с ним? О чем они говорят? Как это скучно, должно быть… То ли дело я и Даня». На другой день она выполнила остальные поручения и поехала навстречу санитарному поезду. В РЭПе ей сказали, где его искать. Стояли в З*, на узловой станции. Станция была забита поездами — все военные, все первой очереди. В вагонах нечем было дышать. Доктор Белов прошелся вдоль поезда. Сухая угольная пыль противно хрустела под ногами… Из-под вагона команды пел петух: там помещались поездные куры в специальных клетках. Около вагона стояли красноармейцы и детишки. Носильщик остановился со своей тележкой и заглядывал под вагон. Какая-то девочка, подпрыгивая, кричала: — А когда поезд идет, у них хвосты развеваются! Тут же стоял Кострицын со строгим и недовольным лицом. Красноармейцы смеялись. Один сказал: — Петух, обратите внимание, и под вагоном поет. Такой мужчина неунывающий. Другой сказал, поплевывая шелухой тыквенного семени: — Боец за курами ходит. Доктор подошел ближе… Красноармейцы посмеивались. — Вы видите, товарищ начальник, что делается? — спросил Кострицын. — Ну-ну, — сказал доктор. — Все это не так страшно. — В один прекрасный день, — проворчал Кострицын, — я ляжу под паровоз через эти насмешки. — Глупости, — сказал доктор. — Зайдите ко мне, поговорим. Он пошел дальше. На крыше восьмого вагона Супругов принимал солнечную ванну. Он был в трусиках и тюбетейке. В окне вагона-кухни тряслись толстые голые руки Фимы — она ощипывала курицу. Тарахтела механическая картофелечистка. Слышался голос Соболя: — Почему вы считаете прежнее количество порций, когда Огородникова уехала? Вы считайте минус одна порция. А у Низвецкого колит — считайте минус еще одна порция… «Однако, — подумал доктор Белов, — какую картину полноты жизни являет наш поезд». Ему вспомнился их первый рейс. Вот этот кригер тогда горел, все стекла вылетели. Теперь у них под вагоном несутся куры. Поезд оброс бытом, он стал жильем, домом, хозяйством. «Что же, — подумал доктор, — это естественный ход вещей». Он подумал это вяло, он заставлял себя думать о том, что его окружало. С тех нор как уехала Лена, его томила тревога. Те доводы, которыми он себя еще недавно успокаивал, теперь казались ему детскими. Он уговорил себя, что все будет благополучно, и тешился своими выдумками. Если даже та посылка дошла к ним, на сколько времени им могло хватить ее? Ну — на месяц, при очень большой экономии… На днях он узнает их судьбу. Он будет держать в руках конверт, исписанный Сонечкиным почерком. Он знал этот почерк наизусть, каждую буковку знал по памяти и каждый хвостик… Почему один конверт? Пачка конвертов. Ах, пусть хоть один, хоть знать, что они существуют… Был такой же жаркий день прошлым летом, в начале июля. На станции Витебск-Сортировочная, в Ленинграде. Так же стояли составы на всех путях… Нет, там их было меньше. И вдруг откуда-то вышла Сонечка в сером платьице… Он спрашивал у Данилова, когда вернется Лена, тот сказал — дней через восемь. Восемь? На всякий случай возьмем десять. Доктор нарисовал в своей клетчатой тетради десять синих кубиков. Когда кончался день, он перечеркивал один кубик красным карандашом. Все это утро Данилов провел у коменданта, добиваясь отправки поезда. К обеду подали паровоз. Из З* выбирались мучительно, застревая у каждого семафора. Наконец пошли немного веселей. И вдруг понеслись полным ходом, пролетая с грохотом мимо крупных станций, где стояли, провожая их взглядом, люди с поднятыми флажками: пришла телеграмма о том, что им надлежит срочно прибыть в Р* для приема раненых. Был вечер. Доктор Белов достал свою тетрадку и хотел перечеркнуть еще один синий квадратик, седьмой по счету: семь дней не было Лены… Постучали в дверь. Это был Кострицын. Он шагнул в купе — седой, громоздкий, руки по швам. — Вы садитесь, — сказал доктор. — Давайте, знаете, поговорим попросту. Вы сядьте. Сядьте, сядьте. Кострицын сел. — Ну? — сказал доктор. — На что вы жалуетесь? Кострицын покашлял в кулак. — Товарищ начальник, — сказал он, — вы тоже не молоденький, войдите в положение. Буквально нет такого человека, чтобы не скалил зубы. — Да, — сказал доктор, — это, конечно, феерия — я говорю о курах. Но раненым, знаете, полезны свежие яйца. Очень полезны. Поезд замедлил ход, приближаясь к станции. Он остановился, но сейчас же послышался свисток, и колеса снова пришли в движение… — Товарищ начальник, — начал Кострицын вторично, — я не для того записывался добровольцем, чтобы кур пасти. Я думал, что санпоезд — это тоже боевое дело. А тут ни за что ни про что, изволь радоваться… — Мне говорили, — невинно польстил доктор, — что вы любитель и специалист по части сельского хозяйства. Кострицын кивнул головой: — Точно, я это дело понимаю с детства. У нас в поселке все занимались. Лично я держал козу. Но одно дело дома, другое тут. Против поросят я не имею возражения: они в багажнике. Никто тебя не видит. Шито-крыто. Без улыбок этих. Но куры, будь они прокляты! У всех на виду! — Ах, Кострицын, — сказал доктор, вздохнув, — все это такая мелочь… Будет день — мы их всех съедим под белым соусом… Кострицын не слушал: — Надо выпустить размяться? Ведь животное мучается в клетке… Выпускаю, где возможно. Гуляют. Метров за триста уйдут от поезда… Просишь девочек: девочки, попасите их. А девочки молоденькие, о прынцах мечтают, о лейтенантах. Им прискорбно кур пасти. А по сути дела, неужели такая особенная трудность — присмотреть за курами? Они уже поняли, в чем дело: чуть паровоз свистнет — сами опрометью в клетку бегут. Я не через трудности, а исключительно через срам… — Постойте, — сказал доктор. Уже с минуту он не слушал Кострицына, прислушиваясь к какой-то суете в вагоне. Сквозь стук колес доносились восклицания, беготня и хлопанье дверей. Кострицын услужливо встал: — Разрешите пойти узнать?.. — Узнайте. Кострицын вышел и вернулся, улыбаясь до ушей: — Товарищ начальник, почта прибыла… Доктор заморгал и поднялся… В прорези двери встал Данилов, тоже веселый, улыбающийся. — Вам письмо из Ленинграда, доктор. — Давайте, давайте, — пробормотал доктор, беря конверт дрожащей рукой. Письмо, которое Данилов получил из ЦК партии, было коротенькое, вежливое и сухое. Смысл его, несмотря на вежливость, был таков: сидите, товарищ, там, куда вас посадили, и работайте хорошенько, потому что за работу с вас взыщется… Так. Понятно. Слегка покраснев, Данилов аккуратно сложил письмо и спрятал в нагрудный карман, где хранился партбилет. Письмо жены. Он просмотрел его бегло. Живы, здоровы. Поклоны от родственников и знакомых… Лена расскажет вразумительнее. Ах, молодец девка, ловко села, ведь и пяти минут не стоял поезд… Ему хотелось знать, какое настроение в поезде, кто какие получил вести. Он вышел в коридор. У окна стояли Юлия Дмитриевна, Фаина и Супругов. Фаина держала Супругова за плечо и что-то тараторила. У Супругова был томный вид. — Меня постигло несчастье, — сказал он с достоинством, когда Данилов подошел. — Скончалась моя матушка. Данилов не знал, что надо говорить в таких случаях, когда человек, который тебе противен, рассказывает о своем несчастье. Что-то надо было сказать из приличия. Помолчав, Данилов спросил: — Сколько лет ей было? — Семьдесят восемь, — отвечал Супругов. — Да, — сказал Данилов сочувственно, — преклонный возраст. И отошел: что ж тут еще говорить, померла своей смертью ничем не замечательная старушка, пожившая вволю… Он зашел к начальнику — узнать, что пишут ему из дому… Доктор Белов сидел на диване, том самом, где когда-то он сидел с женой. Данилов был поражен: он оставил доктора десять минут назад розовым и бодрым, хотя и взволнованным; сейчас перед ним сидел немощный старичок с серым, изможденным и потухшим лицом. На столе лежало письмо. Данилов прочитал его. Доктор тупо смотрел на Данилова. Данилов сел рядом и молчал. Доктор вдруг громко задышал, глаза его налились слезами, руки беспомощно задвигались по коленям и по обивке дивана. — Вы не можете себе представить! — сказал он шепотом. — Вы не можете себе представить… Он хотел сказать, что Данилов не может себе представить, каким ангелом была Сонечка и каким ангелом была Ляля и что они значили для него, доктора. Но у него не хватило сил говорить. Его плечи затряслись, он заплакал, закрыв лицо руками, с всхлипываниями и стонами, слезы бежали у него по пальцам и скатывались в рукава, он подбирал свои слезы дрожащими губами, глотал их и давился ими. И опять Данилов ничего не сказал, сидел прямо, бледный, с сверкающими глазами. Потом, видя, что доктор так не успокоится, вышел в коридор и кликнул сестру Фаину. Фаина принесла бром и люминал. Вдвоем они заставили доктора выпить и сидели около него, пока его не свалил сон. Тогда они ушли. Фаина, выйдя от доктора, заплакала. — Я бы, — сказала она, — все отдала, чтобы его утешить. — А я бы, — сказал Данилов, — хотел убить сейчас своими руками хоть одного из тех мерзавцев, которые делают это с нами. Ночью в Р* поезд принимал раненых. Доктора Белова не стали будить. Данилов объявил, что начальник поезда болен, и сам вместе с Супруговым подписал акт о приемке. Но утром он вошел к начальнику и доложил, что в шестом вагоне номер двадцатый — незначительное ранение ступни и контузия — капризничает непереносимо, каждые пять минут требует врача, настаивает, чтобы ему сделали общую ванну, не дает покоя соседям, и неизвестно, как его успокоить: хорошо бы начальнику самому зайти к нему… Из слов Данилова доктор понял только одно — что куда-то нужно идти. Он надел халат и потащился в обход. Он переходил из купе в купе неуверенными шагами и каждому раненому напряженно всматривался в лицо, словно старался увидеть нечто, что ему непременно нужно было увидеть. Сестра Фаина и сестра Смирнова шли за ним. Смирнова подавала ему листки истории болезни. Доктор брал листок и читал эпикриз с тем же выражением напряженной серьезности. Иногда эпикриза ему казалось недостаточно, тогда он прочитывал всю историю болезни. Он боялся, что прочитает не то, что написано, и сделает не то, что нужно. Он боялся навсегда разучиться лечить, думать, читать. Мир отступил от него, потерял свои звуки, запахи, свою осязаемость. Это было совершенно естественно: мыслимо ли думать, что мир останется прежним, если в нем больше нет Сонечки и Ляли? Но по мере того как доктор проходил один вагон за другим, он все больше понимал, что происходит около него. Слова, написанные в эпикризах и сказанные окружающими, быстрее доходили до его сознания и вызывали те соображения, которые им надлежало вызвать. Внимание привычно сосредоточивалось на привычных предметах, и эти предметы вновь приобретали свои прежние свойства. Голоса не доносились уже бог весть из какого далека и не были одинаковыми, они раздавались рядом. Каждый голос имел свое собственное звучание. Гипсы и бинты источали своеобразный неприятный запах. Стетоскоп доносил до слуха знакомые шумы. Этого больного надо в изолятор, у него признаки начинающейся пневмонии правого легкого. Мир желал жить по-прежнему, несмотря на то что Сонечки и Ляли не было в нем. Это было непонятно и ужасно, но доктор ничего не мог поделать с этим. Сам он жил. Он хотел видеть капризного больного, о котором докладывал Данилов. Номер двадцатый оказался крепким мужчиной тридцати лет с курчавыми волосами и румяными щеками. Он скинул рубашку и валялся поверх сбитых простынь, голый до пояса. Торс у него был розовый, плечи круглые, женственные. «Лутохин Иван Миронович», — прочитал доктор в листке. — На что жалуетесь? — спросил доктор. Лутохин жаловался на жару. — Мне всегда жарко, — сказал он. — В госпитале мне делали общие ванны, только ими и освежался. И он стал стонать, громко и театрально, закидывая голову и закатывая глаза. — Ну, ну, ну! — сказала Фаина. — Не так уж больно. — Мне нечем дышать, — сказал Лутохин. Доктор просмотрел историю болезни. Лутохин был ранен и контужен незначительно. Припадков за последние две недели не было. Заживление раны шло нормально. В госпитале ему делали общие ванны, так как отмечено, что это улучшает его настроение. — У нас нет ванны, — сказал доктор. — Душ — пожалуйста. Можно местную ванну. — На черта мне душ! — закричал Лутохин и выругался. — Я хочу сесть в ванну и сидеть, черт бы вас всех побрал! И он принялся стонать еще громче. — Замолчи, симулянт, — сказали с верхней полки. — Товарищ доктор, что вы с ним возитесь, он же симулирует все. Доктор велел измерить температуру. Оказалось 37,1. — Видите! — сказал Лутохин зловеще. Осмотр показал несколько повышенное кровяное давление, ослабленную реакцию на свет и нечистое дыхание, характерное для курильщика со стажем. — Аппетит хороший, — сказала Фаина. — Стул нормальный. — Уверяю вас — ничего страшного, — сказал доктор Лутохину. — Вы должны запастись терпением на несколько дней пути. В госпитале вы снова получите ванну и легче будете переносить жару. Лутохин подскочил и выругался с яростью. — Тише, тише, — сказал доктор. — Тут женщины. Он тронулся дальше. — Куда же вы! — заорал Лутохин. — Велите мне сделать душ! — Душ, — сказал доктор, и Фаина и Смирнова записали: «Душ двадцатому». — Замучил, — сказала Фаина. Душ был готов скоро, минут через двадцать. Но когда Смирнова пришла за Лутохиным, оказалось, что он спит. — Задрых, — сказал сосед. — Как только вы ушли, замолчал и задрых. Вы с ним поменьше танцуйте, здоровее будет. Лутохин спал, уткнувшись лицом в подушку. Виднелись край румяной щеки и мочка уха, похожая на вишню. — Пускай спит, — сказала Смирнова и ушла. Было около одиннадцати часов утра. А перед обедом к доктору Белову прибежала ошеломленная Фаина и сообщила, что Лутохин скончался. Он умер от кровоизлияния в мозг. До сих пор в поезде не было смертных случаев, если не считать той псковитянки, раненной в живот, которая умерла на операционном столе. Но ее положили на стол уже умирающей. Смерть Лутохина произвела тяжелое впечатление. Все испытывали чувство вины, хотя виноват не был никто. Случай принадлежал к числу тех, которые наука еще не может предугадать и предотвратить. Контузия иногда дает такие неожиданные эффекты. Смерть хитрит, маскируется, прячется в теле больного и вдруг хватает больного за глотку и, торжествуя, кажет зубы. «По всей вероятности, — мучительно думал доктор Белов, — его не следовало брать из госпиталя. Возможно, что тряска поезда привела к тому мозговому потрясению, которое вызвало мгновенную гибель. Но кто это мог предвидеть? Уже две недели не было припадков, и он производил впечатление здорового человека. А может быть, я виноват, — думал доктор, стараясь во всех подробностях припомнить, как он осматривал Лутохина. — Я позволил себе обмануться внешними благоприятными показаниями и упустил какое-то очень важное неблагоприятное показание и не принял мер… Да, я не обратил должного внимания на то, что у него зрачки плохо реагировали на свет. Я это отметил, очень хорошо помню, что отметил, но не принял мер». Доктор понимал, что он не мог принять радикальных мер, что случай редкий, сложный, коварный, предотвратить его смог бы разве какой-нибудь гениальный медик — по вдохновению, по наитию свыше… И все-таки доктора мучила совесть. «У него, вероятно, есть жена и дети, — думал он. — Жена… дети… И вот они остались сиротами оттого, что старый, никуда не годный врач не обратил внимания на реакцию зрачков. Если у меня горе, — думал доктор, — то почему другие должны от этого страдать? Почему жена и дети Лутохина пострадали от моего горя? Это чудовищно. Если бы за это полагалось наказание, я должен был бы сам прийти и сказать: судите меня, я проморгал человеческую жизнь из-за того, что у меня горе; из-за меня умер солдат Лутохин Иван Миронович… Они говорят, что я тут ни при чем, что просто несчастный случай. Если бы увериться, что я в самом деле ни при чем, как бы это было хорошо, какое облегчение!» — думал он. А на столе под стеклом лежало письмо его старого знакомого и партнера по преферансу, извещавшее о том, что Сонечка и Ляля погибли при бомбежке Ленинграда в один из первых налетов, в сентябре 1941 года. Глава восьмая ВОСПОМИНАНИЯ Осенью 1942 года немецкая армия достигла Сталинграда. Начались те бои, к которым в продолжение пяти месяцев было приковано внимание мира. Сначала был страх, что немцы прорвутся к Волге. Потом стала рождаться надежда, что этого не случится. Потом явилась уверенность, что Сталинград — это тот порог, через который никогда не удастся переступить немцам и от которого Красная Армия начнет гнать врага на запад, освобождая от захватчиков советскую территорию. В порожние рейсы Данилов теперь собирал людей два раза в день — утром и вечером: обсуждали сводку. Говорили по преимуществу о Сталинграде, все остальное отступило на второй план. В тех вагонах, где было место, Данилов поставил экраны с газетными вырезками. Сталинград владел умами и сердцами, он стал словом, означающим надежду, приближение светлой цели, зарю нового дня. Мужчины, годные к строевой службе, покинули поезд: их отзывали в действующую армию. Данилова не отозвали. Он помнил письмо, полученное из ЦК, и молчал. Девушки стали записываться добровольцами в Красную Армию. Многие из них в поезде изучили винтовку и пулемет. Данилов не удивился, когда в добровольцы записалась Лена Огородникова. Но когда увидел в пачке заявлений подпись толстой Ии, — свистнул от удивления: ведь сидела же год назад в воронке, полумертвая от страха… Он полюбил слушать, о чем говорят в поезде. Слушать ему стало нужнее, чем самому говорить. Люди привыкли к тому, что комиссар подойдет, присядет рядом, молча, неумело скрутит козью ножку (он стал курить с недавнего времени), послушает минуты две, встанет и уйдет. — Надоело ему все, — говорил Сухоедов. — И мы надоели, и разговоры наши надоели. Ты посмотри — он же молодой человек совсем, ему простор требуется для его дел. — А кому не надоело? — спрашивали его. Они ошибались. Они стали ему интереснее, чем раньше. Говорила Юлия Дмитриевна Супругову, распуская какое-то вязанье и мотая шерсть в огромные клубки: — Во всяком случае, мы их задержали. Вспомните Псков. Там наше сопротивление носило совсем другой характер. Вы помните? На наших глазах наши части отступали… Да, вы первый указали мне на это… А сейчас чувствуется, что мы выиграем это сражение. Видимо, здесь предел их маршу. Я представляю себе, что там делается на улицах и в домах… В ее голосе слышалась досада, что ее там нет — на сталинградских улицах и в сталинградских домах… Интереснее всех говорил Кравцов. — А Давид, — рассказывал он Наде, — был сначала пастух. И отроком, подростком, убил великана Голиафа камнем из пращи. — Из какой прыщи? — спрашивала Надя. — Ну… рогатка, вот как мальчишки кидаются. За это евреи сделали его своим царем. — Ца-рем? Разве у евреев были цари? — Ух, какая дура, — вздыхал Кравцов. — Дальше таблицы умножения не знаешь ничего… Молчали. Опять раздавался повествующий голос Кравцова: — У них были знаменитые цари. Они были и цари, и пророки, и писатели, и судьи. Тыщи лет назад царь Давид такие написал слова, что по сей день жгут сердце. Он написал: «Оружием будет тебе истина». Ты это можешь понять? Не гаубица будет оружием, а истина. А сам убил Голиафа из пращи. И тем самым как бы признал и гаубицу, но в то же время указал: «Оружием тебе будет истина». Иными словами, без истины и гаубицей ни черта не возьмешь. И еще он сказал: «Селение твое мир». Не в войне найдем счастье, а в мире. А война — только путь к миру… Да что тебе говорить! — У нас в училище, — говорила Надя, — один парень другому чуть глаз не выбил из рогатки… Однажды в начале зимы санитарный поезд застрял на сутки под Москвой, в лабиринте окружной дороги. Рейс был порожний. Данилов разрешил команде сходить в кино и сам пошел. Кино помещалось в маленьком транспортном клубе, увешанном красными полотнищами с лозунгами, наполовину смытыми осенним дождем. В зале были по преимуществу мальчуганы. Они вели себя требовательно и бурно. Каждые десять минут поднимался страшный свист, топот и крики: — Рамку, рамку-у! Показывали военную хронику, потом художественный фильм из военной жизни. Герой — молодой парнишка, хорошенький, как на плакате, и такою же была его девушка. Они совершали подвиги, а потом девушка попала к фашистам в лапы и умерла, замученная палачами. Все понимали, что фашисты на экране не настоящие, но все это было такое сегодняшнее и близкое — и подвиги, и ненависть к фашистам, и хорошая девушка, отдающая жизнь за Родину, — что все смотрели картину с волнением. Вопли мальчишек: «Сапожник! Рамку!» — достигли к концу сеанса наивысшего напряжения… Когда вышли из кино, шел снег. Крупными медленными хлопьями падал он на пути. Заплаканные санитарки шли группами, горячо переговариваясь. Прошли мимо Данилова Юлия Дмитриевна и Фаина; Соболь догнал их, тонко закричал: — Ах, витязь, то была Фаина! — и подцепил старшую сестру под руку. Данилов всех пропустил вперед, пошел не торопясь, засунув руки в карманы шинели, подставив снежинкам лицо. Какой ни смотришь фильм, какую ни читаешь книгу — везде любовь и любовь. Так ли это в жизни, обязательна ли любовь для каждого человека? Ведь вот — прожил же он без любви, а кто скажет, что плохо прожил? Каждый день был заполнен — безо всякой этой самой любви… Когда-то он любил, любовь не удалась, он пересилил себя и обошелся без нее. Таким вот пареньком он был, как этот на экране. Только не таким красивым и не таким сознательным. А хорошая штука молодость. Оглянуться на нее радостно. Немного неловко, немного жалко… и все-таки радостно. Что ж! Он, зрелый человек, не отвечает за того паренька, каким он был четверть века назад. У него уже три зуба вставных, и виски поседели. Лет шесть или семь уже, как не вынимал ее карточку из конверта… Нескладно вел себя паренек. Не было ему удачи. Но спасибо ему за эти неловкие, горькие и радостные воспоминания. Когда Данилову было пятнадцать лет, в деревне, где он родился и жил, основалась комсомольская ячейка. Из города приехал на почтовой телеге худенький парнишка в огромных ботинках — «танках». Он собрал ребят и девушек в школе, ужасно долго и горячо говорил и потом стал записывать желающих в комсомол. Данилов записался не столько по сознательности, сколько из желания поступить наперекор матерям. Матери собрались за дверью в сенях и оттуда выкликали своих детей: «Мишка! Танька! Сказано — домой», — кто шепотом, кто громко. Данилов гордился тем, что его матери за дверью нет. Придя домой, он сказал: — А я комсомолец. Мать сказала: — На сход шел — хотя б рубаху новую надел; поди, осудил тебя городской человек. И больше никогда не вмешивалась в его дела, так же как отец (кроме одного случая). Они верили, что своей честной жизнью они подали сыну хороший пример и сын никогда не опорочит ни себя, ни их, какой бы дорогой ни пошел. В доме у них было принято хорошее обращение с людьми, разговор немногословный и негромкий и постоянный труд. Данилов не запомнил, чтобы отец и мать когда-нибудь пьянствовали, ссорились, бездельничали. У отца была маленькая кузня. Он был набожен, но если даже в первый день пасхи к нему приводили лошадь подковать, он надевал свой черный фартук и шел в кузню. — Бог на работу не обижается, — говорил он. Он умел плотничать, слесарничать, шорничать, плести рыболовные сети и был из лучших косарей в волости. В прежнее время нанимался косить к господам; и в старости он надевал в сенокос белую рубаху, брил щеки, точил косу и шел в совхоз наниматься на косьбу: он был артистом в этом деле и любил, чтобы им любовались. Данилов больше половины жизни прожил вдали от родителей и со стариком виделся очень редко. Но в нем навсегда осталась страсть к работе и желание делать эту работу так, чтобы почтенные люди сказали: «Ай, молодец!» Драгоценное отцовское наследство… Мать учила его варить обед, латать чулки и стирать белье. — В солдатчине пригодится! — говорила она. Когда он был совсем маленький, ока иногда ласкала его, потом перестала. Он не помнил ее поцелуев, не справлял поминок, когда она умерла, но навеки сохранил благоговейное уважение к ее памяти. Пришла революция. Пришли новые слова и понятия. Он стал комсомольцем. Но жизнь его мало изменилась: деревня была за девяносто верст от железной дороги. По почте на ячейку приходили книжки. Ребята читали их, но не очень понимали. Объяснить было некому. Иногда приезжал тот худенький товарищ из губкома, теперь у него уже росли усы. Он делал доклад, кое-что после этого становилось яснее, но не все. По воскресеньям комсомольцы — их было четверо — надевали чистые рубахи и шли к обедне. Они шли не молиться, а посмотреть людей. Больше людей посмотреть было негде. Один раз Данилов был шафером на свадьбе и держал венец над головой жениха. Жених тоже был комсомолец, но венчался в церкви, потому что иначе невеста ни за что не соглашалась. Все это переменилось, когда старая наставница (учительница) ушла на пенсию и на ее место пришла новая. Новую звали Фаиной. Она была совсем молодая — едва за двадцать лет. Красивая, с толстой тугой косой, положенной высоким венком вокруг головы. — Черт те что у вас творится, — сказала она комсомольцам. — Я бы у вас комсомольские билеты давно отобрала. Она потребовала, чтобы сельсовет поставил новую избу около школы. Сельсовет не послушался. Она съездила в волость, и волость прислала предписание — поставить избу и в ней основать клуб. Из волости Фаина привезла два ящика книг и стала по вечерам читать вслух в школе. Сначала на чтения приходили только ученики, потом стали приходить взрослые и даже совсем старые. Им нравилось, как читает наставница. Они такого чтения никогда не слышали. Она начинала читать негромко, пригнувшись у керосиновой лампы, уютно ссутулившись под накинутым на плечи серым платком. Читала размеренно и как бы даже равнодушно. Но вскоре чтение зажигало ее. Лицо ее разгоралось, блестели под полуопущенными ресницами молодые глаза. Взволнованная, читала она то громко, то почти шепотом, скидывала платок, становилась коленями на стул, обеими руками подпирала румяные щеки. Случалось — когда слушатели вздыхали, опечаленные печалями чужой судьбы, — у нее у самой светлая слеза спускалась с ресниц на щеку и, сверкнув, падала на раскрытую книгу. В первый раз Данилов увидел, каким богатым, красивым, притягательным может быть человек. От этого красивого человека он не мог оторвать глаз. Он тоже хотел быть таким. Он понимал, что для этого нужно многое. Вон она как читает: ни на одном слове не споткнется. Разными голосами представляет разных людей. Смешное в ее чтении особенно смешно, печальное так печально — до слез… Ну так что же? Она старше его, она сильно грамотная, она успела научиться тому, чему он по своим годам еще не успел научиться. Кто она? Такая же простая, как он. Валенки на ней в заплатах, платок такой же, как у его матери. Научилась и вон какая стала, думал он. Он тоже научится и будет таким, как она. «А сама-то величава, выступает будто пава, — читала она мурлыкающим, певучим голосом. — …А как речь-то говорит, будто реченька журчит… Месяц под косой блестит, а во лбу звезда горит». «Ты сама пава, царевна Лебедь, — думал он с восторгом. — Ты реченька, ты звезда моя…» Фаина раздала комсомольцам книжки и сказала, что они должны быть книгоношами. Данилов ходил по избам и уговаривал людей читать книги. Потом Фаина объявила, что у них будет драматический кружок, и стала репетировать с комсомольцами какую-то пьесу. Пьеса была революционная, из старой жизни, с графами и князьями. Парней в кружке было мало, а девушек много. Девушки не хотели играть мужские роли. Чтобы подать пример, Фаина взяла себе роль старого князя, тирана и душегуба, владельца крепостных душ. Из пакли ей сделали великолепную седую бороду — богу Саваофу впору. В последнюю минуту Фаине обидно стало портить свое лицо этой бородой: она нарисовала себе бородку и усы жженой пробкой. Таким образом, старый князь выглядел гораздо моложе своей собственной дочери, слезливой вдовы, которая хотела уйти в монастырь, и был женственнее и милее всех молоденьких графинь и княжон. Он больше всех понравился публике, ему хлопали и топали, несмотря на все его душегубство… Успех спектакля был велик. Кружок разросся. Родители, увидев, что около молодой наставницы-комсомолки молодежь ведет себя пристойно, не балует, читает книжки, стали сами посылать к ней детей. Молодежь собиралась у нее по вечерам, покончив с дневными трудами. Только Данилов каждый день с утра думал: под каким бы предлогом забежать в школу. Раза два он являлся даже во время занятий; Фаина строго и резко запретила ему это. А он часа не мог прожить, чтобы ее не видеть. Работать ему стало лень: работа никуда не убежит, а сейчас пойти бы к ней, посмотреть, что она делает, послушать, что она говорит… Когда она уезжала в волость, он изнывал от тоскливой скуки, считал часы до встречи. Когда видел ее — все кругом озарялось теплом и светом, приобретало новый смысл, прелесть, силу. По-иному звучали песни, значительнее становилось каждое слово. «Ванька влюбился в наставницу», — подшучивали ребята. Он не верил им. Много они понимают. Просто он ее уважает и хочет быть таким, как она. Влюбился!.. Она невозможная, недосягаемая… Если бы кто-нибудь ему сказал, что она — обыкновенная учительница-комсомолка, каких в стране много, он бы бросился на того человека с кулаками. Ему пошел восемнадцатый год. Это был рослый, плечистый паренек с сильными руками, на голову выше Фаины. Кожа на его лице была белая, нежная; над губой пробивался светлый пух. С некоторых пор его стала томить эта сила, которую он ощущал в себе. Как груз, он нес свое тело. Нечаянно задумчивость охватывала его, ее сменяли приступы жеребячьего веселья. Внезапно мать заговорила с ним о женитьбе. Она сказала, что силы у нее на исходе, жить ей, она чувствует, недолго (ее одолевала женская болезнь, из-за которой у нее после Ивана больше не было детей). Хотелось бы ей привести в дом хорошую невестку: пусть ходит за нею, и покоит ее последние дни, и закроет ей глаза. Такую невестку, на которую она могла бы с легким сердцем оставить дом. Сейчас, конечно, еще рано Ивану жениться. Года два можно подождать. Но девушку подходящую можно бы и сейчас взять на примету… Неожиданно дерзко он перебил ее, спросил со злой улыбкой: — Это вы на кого же намекаете? Он знал на кого: на Дуську Касаткину, Мельникову дочь. Его задразнили этой Дуськой, — мол, помирает от любви к нему. На что она ему сдалась? Чего ради он с нею свяжется, через два ли года, через десять ли? Мать оскорбилась — и тем, что дерзко перебил, и словом «намекаете», которое показалось ей обидным. Она сказала: — У меня, Ваня, нету, слава богу, такой повадки — намекать. А ты знай, что она из-за тебя двум отказала. Девушка смирная и работница. Он взял шапку и пошел вон из избы. У матери вырвалось: — Куда? К наставнице? И — горько, когда дверь захлопнулась за ним: — Беда моя! А его ноги понесли к школе. Зимние сумерки стояли над деревней. Школьные окна почему-то были темны, а обыкновенно уже зажигали лампу в большой классной… Уехала, что ли? Сердце у него оборвалось… Ребята-комсомольцы шли навстречу. Они сказали, что сегодня не будет ни репетиции, ни чтения: наставница лежит в постели, заболела. Он выслушал их и пошел своей дорогой. К ней. Они покричали что-то ему вслед, он не слушал. У него вздрагивали губы. Он взошел на крыльцо, затоптанное снегом, прошел по темному коридору мимо полутемных пустых классов и, не стучась, рванул знакомую дверь. Фаина одетая лежала на кровати лицом к стене и испуганно вскинулась: — Кто там? — Я, — ответил он. — Ваня Данилов? Ты что? Репетиции не будет. — Я знаю. Я так. Для чего он шел сюда? Не для того ли, чтобы сказать: «Я не хочу жениться. Мне никого не надо, только тебя. Я хочу быть с тобой. Позволь мне всегда быть с тобой!» И вот он пришел и стоит, как пень, у дверей. И, кажется, вели она ему уйти — залился бы горькими слезами… Может быть, она поняла это. Она сказала: — Испугалась, как ты вошел. Вздремнула. Сон какой-то видела… — Она сладко потянулась, даже застонала от удовольствия. — Зажги лампу. На столе. А спички на полке. Да сними шапку. Не научишь вас… Деревня. Он снял шапку и зажег лампу, чувствуя себя косолапым, ничтожным и совершенно неинтересным для нее и все-таки даже не помышляя о том, чтобы уйти. Фаина села на кровати и стала закалывать на затылке распустившуюся косу. Она накручивала косу на руку, как змею, а гребешки держала в зубах. Руки были обнажены до локтя — круглые, крепкие, уверенные. Ноги были обуты в смешные чулки — в красную и синюю полоску. Из дырки на чулке выглядывал маленький розовый палец. — Ты что меня рассматриваешь? — спросила она ослабевшим со сна голосом. — Ты для того пришел, чтобы рассматривать меня? Садись, ты мне застишь свет. Он сел. Она вставила ноги в разношенные валенки и тоже подсела к столу, кутаясь в платок. — А я ничем не больна, — сказала она задумчиво. — Я, Ваня, сегодня письмо получила, что моя бабушка умерла. И вот, понимаешь, я эту бабушку всего три раза видела и ни капельки не любила, а все-таки расстроилась — и сама не знаю почему. Теперь никакой родни у меня не осталось, только дальние — двоюродные, троюродные… Я их и знать не хочу! Они — лавочники. Знаешь, Ваня, что человек может и не заниматься торговлей, а все равно быть лавочником. Вот они такие. Они нас, коммунистов, терпеть не могут. И бабушка терпеть не могла. Так чего же я по ней плачу, глупая? — Она засмеялась и вытерла слезы концом платка. — У меня только папа был хороший, он был учитель, его белые убили. Я уже три года одна. — Слезы побежали по ее лицу градом, она встала. — Распустилась я нынче. Сейчас чай будем пить. Я тебе книгу дам — картинки посмотреть. Интереснее, чем на меня смотреть. Она положила перед ним толстую книгу и ушла. Он сидел и не смел встать, а только с наслаждением рассматривал ее комнату. Он и раньше заходил сюда, но всегда с ребятами и ненадолго, и всегда получалось так, что он стоял позади всех и ничего не мог рассмотреть. Теперь он был здесь один, и все было раскрыто для его обозрения. Это была маленькая комната с бревенчатыми стенами, с узкой кроватью, покрытой жиденьким байковым одеялом, с полкой книг над столом и висячим рукомойником в углу. Все эти вещи были бедны и безличны, но для Данилова они жили бесконечно милой и значительной жизнью: в этих стенах она дышала, вот тут она спит, тут умывается, у этого стола исправляет ученические тетрадки; эти книги ею листаны, читаны. Особенный интерес и умиление вызывали те немногие вещи, которые явно принадлежали только ей и вводили Данилова в ее задушевный мир: вот эта на стене, в полированной, с бронзовыми уголками рамочке, фотография худощавого пожилого мужчины в косоворотке и пиджаке — это, должно быть, ее отец, хотя и непохож. А вот наперсток, ее наперсток. А интересно, что она держит вон в той коробочке с золотыми розами? Нитки, шпильки, ленточки? Вон ее серый платок на спинке стула; вон на вешалке розовая кофточка, которую она надевает по праздникам… Милые вещи, уютные и значительные, как она сама. Он услышал ее шаги и проворно раскрыл книгу. Это был журнал «Нива» за 1913 год. Была нарисована большая ледяная гора, плывущая по морю, и маленький пароход. «Гибель „Титаника“», — прочитал Данилов. Фаина вошла с чайником. — Вот ты уже сколько посмотрел. А ты знаешь, как погиб «Титаник»? Она рассказала ему о «Титанике», напоила его чаем и опять немного всплакнула о бабушке… Он сидел завороженный, смотрел во все глаза, слушал во все уши и только тогда ушел, когда она прямо сказала, что пора уходить. Была глубокая ночь. Он вышел на улицу — ни одного огонька в окнах, тишина, только где-то капает капель. Он оглянулся: ее окошко светилось. Что она делает, когда одна? Он подошел к окошку, осторожно заглянул. Она сидела у стола, подперев руками щеки, задумавшись. О чем она думает?.. Она встала, протянула руку к окну, — белая занавеска задернулась, и свет померк, — Фаина спустила фитиль в лампе… Данилов пошел домой. Ему хотелось долго, долго идти по пустым улицам, думая о ней. Он стал приходить к ней каждый вечер. Она не тяготилась им. Она совала ему какую-нибудь книгу, а сама занималась своими делами: исправляла ученические тетрадки, читала, штопала чулки, иногда уходила куда-то; а он сидел как страж. Если бы его спросили, зачем он здесь сидит, он ответил бы: — Потому что мне нравится. Если бы спросили: хочешь ее поцеловать? — он бы ужаснулся. Он и за руку-то с нею ни разу не поздоровался. Однажды он не застал ее дома. Старуха сторожиха сказала, что наставница в бане, скоро придет. Он вошел в ее комнату, зажег лампу, развернул «Ниву» и стал ждать. Она пришла веселая, румяная, от нее пахнуло жаром и чистотой, когда она подошла. Голова ее была обмотана полотенцем, как чалмой. — А, ты уже здесь? — сказала она. Подняв руки, размотала полотенце, тряхнула закинутой головой, — тяжелые мокрые волосы упали на спину и плечи. — Расчеши их, Ваня — сказала она и протянула ему гребешок. Он послушно стал расчесывать тяжелые, склеившиеся от влажности, прохладные пряди. Он брал их в руки — рукам сообщалась эта влажность и тяжесть; пальцы путались в шелковых, нежных волосах. И непонятно было ему — отчего дрожат его пальцы. Он стоял за ее спиной, перед ним было зеркало. В зеркале он видел ее лицо, полное радости и лукавства… Он уронил гребешок, обнял Фаину за плечи, отклонил ее голову и крепко поцеловал в губы. И она ответила на его поцелуй — ответила! Но сейчас же вырвалась, сердито смеясь: — Ну-ну, мальчик! Он не помнил, как очутился на улице. Шапку он забыл, шел без шапки, растерянный, потерянный. Мальчик! Конечно, мальчик, мальчишка, дурак, нахальный дурак, как он смел!.. Да, а зачем она смеялась над ним? Зачем велела расчесывать волосы? Нарочно велела. Зачем ответила на его поцелуй? Он же чувствовал, он и сейчас чувствует, как нежно, как нежно шевельнулись ее мягкие губы под его губами… Нарочно ответила на поцелуй, чтобы потом посмеяться! Нет, нет. У нее блестели глаза, она поцеловала его, поцеловала его! — Ты что, пьяный? — сухо и скорбно спросила мать. Он не ответил, влез поскорей на полати, где была его постель. Сидел не раздеваясь, обняв колени и положив на них горячую голову. Так и заснул, уже перед рассветом. Но и во сне перед ним блестели ее глаза и нежно шевелились у его губ ее мягкие губы. Утром мальчик-ученик принес ему его шапку. Он задрожал так, словно это была не шапка, а письмо от Фаины. Бежать к ней!.. Стыд удержал… Как он войдет? Что скажет? Она будет смеяться, а ему что — молчать? Смотреть картинки? Не хочет он больше молчать и смотреть картинки, он хочет ее целовать, он хочет всегда быть с нею, около нее, в ее комнате! Вечером он увидит ее в клубе и скажет ей это… если хватит духу. В этот вечер открывали клуб. Данилов опоздал, потому что все не мог придумать: какими же словами он скажет?.. Он даже не пошел приколачивать занавес и развешивать плакаты; все комсомольцы пошли, а он не пошел, потому что боялся встретиться с нею. Когда он вошел в зал, шло торжественное собрание. Фаина сидела в президиуме, около председателя сельсовета, а по другую руку от нее сидел незнакомый человек в городском костюме, — приехал от губисполкома на открытие клуба. Говорили речи, хлопали. Данилов хлопал, но ничего не понимал. Он видел, как гордо и свободно держится Фаина, как она перешептывается с городским человеком, как она хороша, — и больше ничего не видел. Он ловил ее взгляд, но она ни разу не посмотрела на него. После собрания начались танцы. Скамейки отодвинули к стенам. Гармонист-попович развел руками, и пары закружились… Данилов совсем уж было решился подойти к Фаине, но тут увидел, что она кружится в паре с городским приезжим. Данилов не умел танцевать вальс. Он стоял, прижавшись к стене, и следил, как носится по залу розовая кофточка… Тревожная тоска охватила его. Неужели она отсекла его от себя — насовсем, навсегда? Неужели никак нельзя поправить это?.. Она вышла из зала, городской приезжий вел ее под руку. Пойти за нею? Его гордость, его стыдливость говорили: не ходи. Несколько минут он колебался… А когда побежал ее искать — ее уже не было в клубе. Ушла при всех людях с этим пиджачником — куда? От ярости у него в глазах почернело. Он стиснул кулаки… Где искать? Он выскочил на улицу — звезды, мороз, ни души: вся деревня в клубе. Он бросился к школе. Добежал и стал: ее окно освещено — она дома. На секунду его ярость утихла: таким миром и счастьем всегда ему светило это окно. Она устала и вернулась домой. «Радость моя устала и сейчас ляжет спать…» Он подошел к окну. Фаина стояла у стены, прислонясь к ней спиной. Странным, необычным показалось ему ее запрокинутое лицо, губы раскрыты пугливо… Городской приезжий сидел на кровати, курил и говорил что-то. Он встал, подошел к окну, протянул руку — белая занавеска задернулась, и свет померк: в лампе спустили фитиль. Свет померк. Данилов заплакал. Горячие слезы побежали по его щекам. Он не чувствовал их. Толстая белая сосулька висела близко от него. Он схватил ее, обломал и, отбежав, изо всей силы запустил в окно… Раздался звон стекла и крик — Фаинин крик. Данилов бросился бежать. Он бежал и плакал. Все кончено. Прощай, любовь, прощай, Фаина, прощай, мечта! Горожанин был не дурак, он не жаловался. Про наставницу стало на другой день известно, что она, идя ночью из клуба, упала и расшиблась в кровь, у нее разбита скула — немножко, но шрам, должно быть, останется. Бабы ахали и боялись, что ее красота испорчена: ее любили. Мать сказала Данилову: — Уезжай ты куда-нибудь, Ваня, ради бога. Он молчал: ему некуда было уезжать. Он подрядился рубить лес и больше месяца провел в лесу. Работая, он старался усталостью задушить свою тоску. Так уставал, — засыпал сразу, где бы ни лег. «Ну и зверь же ты на работу, Иван!» — удивлялись лесорубы. Но вот за ним прислали из ячейки: губком комсомола давал ячейке одно место в губернской совпартшколе; ячейка определила — ехать Данилову. Данилов знал, кто об этом постарался. Перед отъездом он пошел к ней: он твердо положил, что всему конец, и решил, что на прощанье зайти можно. Вышло это так: поздно вечером он вошел к ней в комнату. Она сидела у стола над тетрадями. Наверно же она еще издали узнала его шаги по коридору, но не вскочила, взгляд ее был прям, и крепкая рука с пером вольно лежала на раскрытой тетради… Спокойно и холодно она смотрела ему в лицо. Он подошел ближе, чтобы лучше разглядеть, и увидел небольшой, звездочкой, розовый шрам на скуле — его отметина на вечную память… Она ничего не спросила, и он не сказал ни слова. Постоял, повернулся и вышел. На другой день он уехал. У него была здравая смекалка крестьянского сына, выросшего в нравственной семье. Он был юн и влюблен, сердце его было раскрыто для страсти. Его волновали сны, солнечное тепло, женские голоса. Но его чистый разум отметал дешевые соблазны. В кружке, куда попал Данилов, верховодили юноши, проповедовавшие легкое отношение к любви и браку. Без разбора, сгоряча эти юноши пытались разрушить старые моральные устои. Прежде всего они занесли свою ребяческую руку на старую святыню народа — семейный очаг. Понятия «невеста», «целомудрие», «супружеская верность» были предметами их насмешки. Скромную девушку они с презрением называли мещанкой. Кое-кто их слушал, потому что они были книжники, острословы, говоруны и потому что у многих молодых, не познавших жизни, зашумело тогда в голове от вольницы, от стихов и песен, от просторов, открывшихся каждому. Данилов наблюдал, как вольно некоторые парни обращаются с девушками и девушки с парнями, как легко совершаются браки и разводы, — и это было чуждо ему. Он слушал, как говорили о «законах физиологии» и о «стакане воды», и не спорил, потому что у него еще не было слов для спора с этими «умниками», но про себя он думал: «Мне это не подходит». «Я женюсь, конечно, — думал он иногда. — Но я, во-первых, подожду: надо подучиться, и подрасти, и человеком стать. А во-вторых, женюсь на такой девушке, которая будет со мной жить дружно и честно, как мама прожила с тятей. А вдруг она еще передумает — позовет?..» От этой сумасшедшей мысли жарко становилось сердцу, одна мысль о Фаине окрыляла и поднимала его. Но эта мысль становилась все безнадежнее и приходила все реже — и совсем перестала приходить. Он заставил ее не приходить. Сначала он был дураком — ах, каким дураком: тосковал, раскаивался, ждал… Просил мать писать ему — что наставница, руководит ли по-прежнему кружком, не вышла ли замуж. И мать писала. До самой своей смерти, осуждая и жалея сына, писала все, что знала о наставнице: жива, здорова, учит ребят, кружком руководит, замуж не вышла — за кого ж ей тут выходить? Потом написала: выбрали наставницу в губисполком, уезжает в город; люди жалеют — собирают деньги, чтоб сделать ей подарок… Он заметался, ходил даже два раза в губисполком справиться, где она; но посовестился. Потом мать написала: наставница приезжала, делала доклад, после доклада к ним заходила, рассказывала, что вышла замуж; спрашивала, где Ваня, и велела кланяться. Вот тогда он приказал себе не думать о ней. В то время это было хоть и трудно, но все-таки уже возможно: немножко отвык, немножко сжился с мыслью о том, что она ему не суждена; слабее стал в памяти запах ее волос, и все, что было, казалось давно приснившимся сном. А главное, он окончил совпартшколу, и ему предстояло идти служить в Красную Армию; он много думал о предстоящей новой жизни и готовился к ней, — очень важной и ответственной она представлялась ему… Все-таки нет-нет — и всплывал перед ним ее образ в том же чудесном озарении, в той же яркости ясновидения, как прежде: выгнутая шея, смеющийся рот, мокрые волосы липнут к вискам и плечам — «расчеши их, Ваня…». Но время шло. Он мужал, он был работник. И это видение стало являться очень, очень редко… Ну и слава богу! В Красной Армии он служил два года. Там он читал много политических книг и вступил в партию. Когда его демобилизовали и он вернулся в родную деревню, то его выбрали в волисполком и назначили заместителем председателя. В дальнейшем ему довелось побывать на всяких работах: партийной, советской, хозяйственной. Фаины давно след простыл — уехала с мужем куда-то на восток. Рядом с Даниловым шла по жизни другая женщина — его жена. Он все-таки женился на мельниковой дочери, Дусе, Евдокии. Не то чтобы он выполнял материнскую волю, — это вышло само собой, вскоре после того, как Данилов демобилизовался и стал работать в волости. Еще в армии он почувствовал, что ему следует жениться. Он был у всех на виду. Ему хотелось жить так, чтобы его уважали и чтобы никакие глупости не отвлекали его от работы, которая была главным делом его жизни. Как-то он поехал проведать отца и встретил Дусю. Она у колодца вертела ручку блока. Ее лицо все порозовело, когда она увидела Данилова. Он поздоровался и спросил, как она живет. Ей шел уже двадцать пятый год, как и Данилову. Красотой она не отличалась, но была свежа и здорова. А главное — в ее небольших голубых глазах, устремленных в лицо Данилова, была такая робкая радость, что он почувствовал себя тронутым. «Пожалуй, это будет настоящая жена», — подумал он. Вечером он зашел к мельнику в дом, а через неделю опять приехал в деревню. Забрал Дусю с ее сундуком, в котором давно слежались по складкам приготовленные в приданое сорочки и платья, и отвез в волость, прямо в загс. Из загса она поехала к нему на квартиру и сразу стала хозяйничать — готовить обед, мыть окна и перетряхивать во дворе свои платья, пропахшие нафталином. А он пошел в волисполком, где у него было срочное дело. Так они и жили: он работал, заседал, ездил, а она хозяйничала. В его отношении к ней не было ничего похожего на то, что он чувствовал к Фаине. Ни разу не замерло сердце, ни разу не потянуло его к Дусе так могуче, так сладко, как тянуло к той. Ни разу не поспешил он домой, чтобы скорее увидеть Дусю. Когда к нему приходили приятели, он был хозяином за столом, угощал и занимал гостей, а Дуся подавала кушанья. Он любил, чтобы в доме было чисто, чтобы все блестело, чтобы к его приходу, когда бы он ни пришел, был горячий обед. Дуся старалась угодить ему и рассчитать его небольшой заработок так, чтобы хватило на все: на обильную еду, хорошую одежду, угощенье для приятелей… Иногда он испытывал некоторые угрызения совести при виде того, как много она работает. Сердясь на нее за то, что она причиняет ему эти угрызения, он говорил: — Что ты надрываешься над бельем, как поденщица. Отдай в прачечную. — Они там все белье перепортят, — отвечала она, а сама думала: «Да, в прачечную. Туда за этакую стирку рублей шестьдесят надо отдать, а потом не хватит до получки, где я возьму?» Первое время он иногда говорил: — Учиться тебе надо. Ничего не знаешь. Обязательно надо учиться. А сам думал: «Когда ей учиться-то. Вечно топчется по хозяйству». То же думала и она. И в то же время его сердило, если кушанье пригорит или перепреет, или пыль завелась за шкафом, или на чистой рубахе, которую она ему подала, не хватает пуговицы. И вся ее жизнь ушла на то, чтобы надзирать — не завелась бы пыль, не оторвалась бы пуговица. И за собой надо было следить, он этого требовал. Он бы не потерпел, чтобы она вышла на улицу плохо одетой, небрежно причесанной. Он перестал говорить о ее учебе, решив, что у нее уж такой характер, — она любит хозяйство и больше ничего. Он считал, что она должна быть очень счастливой. Он считал, что если женщина получила того мужа, которого ей хотелось получить, то она не может не быть счастливой. Он заметил, что его редкая ласка радует ее, и это еще больше укрепляло его в уверенности, что она очень счастлива. В большие праздники — годовщину Октябрьской революции и Первого мая — в учреждениях устраивались вечера для сотрудников. Данилов брал с собой Дусю на эти вечера. Она наряжалась, завивалась у парикмахера, душилась одеколоном. Он приводил ее, сажал на удобное место и шел к другим людям, с которыми ему было интересно разговаривать. Ни разу он не задал себе вопроса: не скучно ли ей на этих вечерах. Все приводят жен, и он свою привел. И одета она не хуже других. И с нею все здороваются, как с женой руководителя учреждения. Значит, все в порядке. А вот с сыном — совсем другое дело. Сын — это он сам, Данилов. Его плоть, его душа, его мужская, горючая и несгораемая, действенная сила. Он и имя ему дал свое: Иван. Молодец жена, что родила сына. Родить-то родила, а принадлежит сын ему, Данилову. Весь принадлежит, вплоть до смешных мохнатых рыжих ресничек, которые сын опалил у печки. Материнская забота какая? Вымыть да накормить. А он, отец, созидает жизнь, в которой сыну хорошо и просторно будет жить. Чтобы сыновья прошли жизнь по светлой и гладкой дороге, они, отцы, согласны эту дорогу вымостить своими телами, вот как. Ночью разыгралась метель. Мокрый снег бился в окно купе. Поезд кружил вокруг Москвы. То он шел полным ходом, какие-то фонари пролетали мимо окна, какие-то синие светы. Кричали гудки. То он останавливался во мраке, не разберешь где, и сам тревожно кричал в метель. Всегда приходилось так кружить, пока не примут на каком-нибудь из московских вокзалов. Кружить так кружить. Все кружат, и он тоже кружит. Он честно обойдет свой круг. Главное — чтобы честно. Правда, Сонечка? Эти гудки рвут сердце. Большая снежинка села на черное стекло. Когда он был маленьким, у него была книжка, в ней нарисованы снежинки разной формы на черном фоне. Вот такая красивая снежинка села сейчас на стекло. Он помнит эту книжку, и эту картинку, и чернильную кляксу на поле страницы. Сестра пририсовала к кляксе ручки и ножки. Мама сердилась: каким вздором занимаешься. Сестра была взрослая, курсистка, бестужевка. Сестра умерла. Мама умерла еще раньше. Все умерли. Доктор Белов задернул плотную занавеску и зажег лампу. Остывший чай стоял на столе. Вечно еда на столе. Он просил не ставить, а они подсовывают. Сегодня его оставили в покое. Ходили куда-то, и он целый вечер был один. Обыкновенно у него кто-нибудь торчит в купе. По всей вероятности, Иван Егорыч нарочно подсылает к нему людей с разными делами. Милый человек Иван Егорыч, но неужели он думает, что, разговаривая о делах, доктор забывает о Сонечке и Ляле? Александр Иваныч пишет, что дома нет, одни развалины. Погибли не только они — их вещи, их платья, столик, у которого работала Сонечка, Лялины школьные тетрадки, которые он берег. Письма, дневники, все погибло. Только воспоминания остались. Записывать их нельзя. Вот — была девочка, она училась в школе. Она училась очень хорошо. Ее тетрадки были исписаны ровным, ясным, красивым почерком. Учителя писали в тетрадках «отлично» — красными чернилами. Девочка выросла. Отец собрал ее тетрадки и спрятал, чтобы, когда она станет старушкой, она вспомнила по этим тетрадкам свои школьные годы. Немцы бросили в дом бомбу, дом рухнул, нет ни девочки, ни тетрадок. Ничего нет. Как это запишешь? Столик был маленький, покрытый белой клеенкой. На нем стояли аптекарские весы, большая стеклянная банка с гипсом и белая фарфоровая чашка, в которой Сонечка замешивала гипс. Чуть не тридцать лет простоял столик с весами, банкой и чашкой. Работая, Сонечка надевала синий халатик. Он был старый, все пуговицы на нем были разные, даже была одна брючная пуговица. Как это запишешь? Ничего не получится, ерунда какая-то: при чем тут брючная пуговица? Он с ума сходит. Разве в этом дело? Сонечка была друг, самый верный и самый любимый. Тридцать лет вместе. Никогда никаких размолвок… Как она вела себя, когда болели дети или болел он! Она просиживала ночи около их постели… Но память упорно цеплялась за мелочи, словно хотела все их собрать, чтобы ничего не растерять. То он вспоминал, как они с Сонечкой ехали домой после венчанья. Ехали в простой пролетке, потому что на карету не было денег. На Сонечке было белое платье с высоким кружевным воротничком и на груди золотой медальон на тоненькой цепочке. Фату она сняла еще в церкви, после венчанья. «На улице глупо, — сказала она, — все смотрят». На медальоне были ее девичьи инициалы: С. К. Он сказал: теперь надо С. Б. Она сказала: я не буду менять, это мамин медальон. То вспоминалось, как они жили в девятнадцатом году. Его послали в деревню на эпидемию сыпняка. Он пробыл там четыре месяца и заразился, а когда поднялся, его отпустили домой на поправку. Он привез Сонечке муки и масла (все говорили, что нужно повезти, поэтому он купил) и гордился, что он такой хозяйственный. Дома жилось очень трудно: буржуйку топили «Миром божьим» и «Задушевным словом», электричества не было, раковина была засорена. Помои приходилось носить во двор с четвертого этажа. Сонечка не давала ему носить, носила сама. Однажды он возмутился: что он — ребенок или больной? Вон он как растолстел после тифа, он здоров как бык! И он взял ведро и понес. На лестнице было темно, и, должно быть, уже раньше кто-то тут проходил с помоями и расплескал, и ступеньки обмерзли, и он поскользнулся и упал и все разлил. Ведро покатилось по ступенькам, гулко грохоча. Он стал искать его и не мог найти впотьмах. Наверху щелкнула дверь, и показалась Сонечка со свечкой. Она не спеша спустилась, сказала: «Ну, конечно», нашла ведро и стала вытирать тряпкой лестницу. А ему велела держать свечку… Родная, я никогда ничего не умел сделать для тебя… Она не могла уделять много времени хозяйству, потому что работала. На этой почве были разные курьезы. Однажды она поставила тесто и забыла о нем, занявшись чьими-то зубами. Тесто поднялось, сдвинуло крышку с квашни, потекло на стол и на пол. Были Лялины именины, подруги были званы на пироги. «А, наплевать!» — сказала Сонечка и купила тесто в магазине, и пироги поспели вовремя. Никак он не мог одеть ее хорошо. Она забирала у него все деньги и тратила их на хозяйство, на детей, на него. А сама ходила в старых платьях. Он очень огорчался: он слышал, что женщины придают нарядам большое значение, и думал, что она должна страдать оттого, что у нее нет нарядов. И вот однажды он утаил из жалованья сколько-то денег и пошел покупать ей подарок. Он хотел купить шелковое платье, но оказалось, что утаенных денег на это не хватит. Тогда он стал искать что-нибудь подешевле. Он не бывал раньше в магазинах дамских товаров, у него зарябило в глазах от пуговиц, сумочек и платочков. Наконец он купил перчатки. Замечательные лайковые перчатки с вышитыми раструбами (продавец сказал, что это очень модно). Перчатки показались ему очень маленькими, он даже боялся, что не налезут. А Сонечка засмеялась, сунула руку в перчатку, и оказалось, что перчатки непомерно велики — у них просто пальцы как-то сложены, что кажутся маленькими. Доктору было ужасно обидно. Сонечка запретила ему покупать ей подарки. Перчатки кому-то подарили в день рожденья… Тридцать лет он мечтал проехаться с нею на пароходе по Волге. Взять отпуск в одно время с нею и хорошую каюту, и чтобы она отдохнула от зубов, от детей, от хозяйства, и выспалась, и поправилась, — она была очень худенькая. Ему хотелось ухаживать за нею, угадывать ее желания, чтобы она почувствовала, как он ее любит, как он все готов сделать для ее покоя и счастья. Дома ему не удавалось ухаживать. Дети требовали их забот. Сонечка все время была занята и, если он лез помогать ей, говорила: «Постой, Николай, я сама». И всегда получалось, что все делала она, а он только топтался и мешал. Дрова доставала она, ремонтом занималась она… — Этим летом я непременно повезу тебя по Волге! — говорил он каждую весну. Но когда приближалось лето, то оказывалось, что самое разумное — провести его на даче, в Парголове или Тарховке, дешевле и проще. Что у Игоря диатез, и она его не может оставить. Или что ему, доктору, нужно зимнее пальто, и денег на Волгу нет. Так она и не дала ему поухаживать за нею. Может быть, она и не знала, как он ее любил? Он никогда не умел хорошо выразить свои чувства. Он смешон, он знает это. Люди часто посмеиваются над ним, и справедливо. А она всегда была так заботлива и нежна… И, сжимая руками свою побелевшую голову, он с отчаяньем думал, как это ужасно, что не он, мужчина, призванный на войну, отдал жизнь за то, что все они вместе любили, а отдали жизнь они, мирные женщины, такие веселые и кроткие, такие… — Милые мои, святые мои, ну что же я мог поделать, я с вами, родные мои… *ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ* ДЕНЬ Глава девятая ЮЛИЯ ДМИТРИЕВНА В одной центральной газете появилась большая статья, подписанная: военврач третьего ранга Супругов. В статье рассказывалось о работе врачебного персонала санитарного поезда, — скромно, без указания имен: о ремонте вагонов, стирке белья в поезде, подсобном хозяйстве; об идеальной организации питания раненых — свежее мясо, свежие яйца, свежий лук, который выращивается в ящиках, домашнее варенье, грибы для сушки… В статье были приведены похвальные отзывы лиц, посетивших поезд. Кончалась статья так: «Это далеко не все, что мы намерены сделать в целях наилучшей организации перевозки раненых и больных защитников Родины». Статья произвела в поезде сильное впечатление, ее читали и обсуждали. Супругов ходил с застенчиво-сияющим лицом именинника. Доктор Белов, прочитав, спросил Данилова: — Какого вы мнения об этой статье, Иван Егорыч? — Что ж, хорошее дело, — сказал Данилов. — Конечно, нам надо обмениваться опытом. Только тогда от наших мероприятий будет прок государству, если они будут применяться в общесоюзном масштабе. Это Супругов хорошо сделал. Жалко только, что он приврал, — лук мы еще только собираемся выращивать. — Позвольте, Иван Егорыч, — сказал доктор, покраснев. — На каком основании он все время пишет — мы, мы, мы? При чем тут мы? Мы с Супруговым вообще организационными вопросами не занимались — все вы, вы, а ваше имя даже не упомянуто. — Ну, — сказал Данилов, — это неважно. Доктор поморгал: — Вы не думаете, что это он нарочно? — Нет, — сказал Данилов, — не думаю. Он был совершенно уверен, что Супругов сделал это нарочно. Сам перед собой Данилов делал вид, что ему это безразлично. К черту, не для того же он работает, чтобы о нем писали в газетах! А какой-то червяк посасывал: вот ты не спал ночами, придумывал, налаживал, и другие люди работают с тобой, придумывают, волнуются… и о нас ни слова, люди читают газету и все приписывают врачам, только им… Супругову он сказал только: — Вы, доктор, нам наделали хлопот: придется сейчас же приступить к выращиванию лука. Больше всех статья понравилась Юлии Дмитриевне: как хорошо написано! И какой он внимательный — не забыл отметить образцовую постановку перевязочной… Ее чувство к Супругову принимало размеры, до сих пор неведомые ей. Супругов был первый мужчина, который искал ее общества. Сначала он делал это потому, что Данилов его третировал, Фаина пугала своими приставаньями, а все остальные смеялись его анекдотам, но равнодушно отворачивались, едва анекдот был закончен. Он чувствовал себя уверенней в присутствии Юлии Дмитриевны, всегда благожелательной и участливой к нему (он это видел, хотя не догадывался о причине). Сначала это была дружба; и вдруг, после смерти матери, он подумал: а не жениться ли ему на ней? Жениться?.. Это имело свои привлекательные стороны. Хозяйство — раз… Все-таки хорошо, когда женщина в доме. Не заботиться об обеде, уборке, стирке. Всякие там носки, воротнички… Жить интеллектуальной жизнью. Не шататься по столовкам. Столовка — как-то это несолидно для врача, и кормят невкусно. Он вспомнил свою квартиру. Узорные шкатулки и ковши. Альманах «Шиповник». Венецианские розовые бокалы, отливающие радугой. Защемило сердце: наемные руки все растащат. И вообще мужчине следует жениться. Но, с другой стороны, и литература и жизнь полны примеров непостоянства человеческого чувства. Много ли на свете прочных союзов? Чуть ли не в каждой семье своя драма. За себя он не боится. На ком бы он ни женился, он будет идеальным мужем. (Конечно, если жена захочет считаться с его привычками и требованиями.) Он домосед, не пьет, не интересуется флиртом. Вопрос: будет ли жена так же неизменно склонна к добропорядочной жизни. Вдруг она захочет каждый вечер принимать гостей. Траты, беспокойство, окурки… Или она кем-нибудь увлечется. Или вздумает его ревновать. Ведь женская ревность почти всегда абсолютно беспочвенна… Или ей захочется иметь детей. Дети всюду сорят, бьют посуду. Юлия Дмитриевна, наверное, захочет детей. Он усмехнулся с издевкой: вот уж кому не к лицу материнство. Ну что же, есть некрасивые женщины, которые, когда оденутся хорошенько… Гм, только представить ее себе разряженной! Зато она к нему, видимо, расположена. Она очень рассудительна и хорошая хозяйка. Она будет боготворить его… Будет ли? Если учесть, что она старая девица, что она должна быть вечно благодарна и предана ему за то, что он на ней женится, если учесть это… Но что-то говорило Супругову, что Юлия Дмитриевна, едва выйдя замуж, предъявит мужу ряд требований, которые ему, Супругову, нелегко выполнить. «Она потребует, чтобы я был общественником, — соображал он. — Не так уж трудно прослыть общественником, и я бы даже не прочь слыть общественником, это дает положение и авторитет… Но ведь она будет требовать, чтобы я всем этим на самом деле интересовался, и придется делать вид, что я интересуюсь, и посвятить этому всю жизнь… Она захочет иметь ребенка и будет его иметь, какие бы я доводы ни приводил. Конечно, это была бы мне серьезная опора в жизни, потому что у нее удивительно твердый, мужской характер, но не слишком ли твердый и не слишком ли мужской? Не подавит ли она меня совершенно своей могучей волей? Она не увлечется никем, потому что она не способна увлечься, но не превратит ли она меня в мужа-мальчика, мужа-слугу? Порядок в доме будет, но это будет ее порядок, а мне останется беспрекословно подчиняться. Очаровательно, когда жена как бы стоит на коленях перед мужем, считая счастьем предупреждать его желания. Мыслимо ли представить себе Юлию Дмитриевну в такой позиции? Разумеется, нет, и о моем авторитете в доме речи быть не может…» И все-таки невольно он лепился под крыло этой прямой и сильной души, в которой угадывал покровителя. Надо отдать справедливость Супругову — не наружность Юлии Дмитриевны была причиной его колебаний. Конечно, он видел, до какой степени она непривлекательна как женщина, но он видел и то, с каким уважением, почти робостью относятся к ней в поезде, и ему льстило, что эта властная и гордая женщина, с которой все считаются, занята им, Супруговым, что она охотно разговаривает с ним и заметно дорожит его обществом. Никогда ни одна серьезная женщина не проявляла к нему интереса. Юлии Дмитриевне он мог о себе говорить что угодно, и все выслушивалось с таким глубоким вниманием, что он вырастал в собственных глазах. Он думал, что это внимание проистекает из его, супруговской, исключительности, и то, что Юлия Дмитриевна первая угадала и оценила эту исключительность, придавало Юлии Дмитриевне огромную цену в его глазах. Он рассказывал ей, сгущая краски, о своем трудном и скудном детстве, о том, как, будучи студентом, он грузил баржи и этим подорвал свое здоровье. Как его потом оценили, и у него появилась практика, и он создал уютное гнездо, и покойная мамочка — бог ей судья, как говорится, — не заботилась о нем, и убегала из уютного гнезда, и проигрывала в лото заработанные им деньги; и он был всегда, в сущности, очень одинок, очень… — Я надеюсь, — сказал он однажды, — что мое одиночество не будет вечным. Я почти уверен, что ему скоро конец. Она задрожала внутренне от этой пустой фразы… А когда в другой раз ему взбрело в голову описать ей свою квартиру и даже начертить ее план, она подумала: может быть, в этой квартире ей суждено жить?.. Она могла скрыть свои переживания от кого угодно, только не от Фаины. Фаина по каким-то мельчайшим черточкам распознала роман и исполнилась к нему величайшего благожелательства. Фаина гневалась на Супругова за то, что он не обращал на нее внимания, ни одной другой женщине она не позволила бы стать ей поперек дороги. Но не мешать Юлии Дмитриевне было актом такой человечности, что Фаина, охотница до всяческой позы, сейчас же взяла на себя роль покровительницы этой зарождающейся любви. Чтобы не мешать роману, она стала под разными предлогами уходить из купе, когда там появлялся Супругов. Таким образом, никто не мешал Юлии Дмитриевне беседовать с Супруговым по вечерам, во время порожних рейсов. Правда, дверь купе всегда была открыта: об этом заботились оба, и в первую очередь Юлия Дмитриевна. Она дорожила своей репутацией честной девушки. — Я дважды любил, — сказал Супругов, — но ни разу любовь не дала мне настоящего счастья. В первый раз он влюбился, когда был студентом. Было начало нэпа — голодно, холодно. Зиночка носила деревянные сандалии, прикрепленные к ногам ремешками. Иногда ремешок обрывался на улице, тогда Зиночка скакала на одной ноге в сторонку, в какую-нибудь подворотню, и там приводила свою обувь в порядок при помощи английской булавки. Супругов ходил в обтрепанных штанах и столовался в студенческой столовой. Он встречался с Зиночкой на маленьких вечеринках у общих знакомых. Там тоже было голодно, но весело: он еще молод был тогда. Танцевали вальс и пели песенку: «И вот маркиза перед ним взор чудный опускает». Они ходили с Зиночкой в кинематограф, смотрели Веру Холодную («Позабудь про камин») и Мозжухина («Сатана ликующий»). Когда в зале потухал свет, Супругов нежно брал Зиночку за руку. Он был влюблен по всей форме, даже ревновал ее к Мозжухину. Летом они ходили гулять на кладбище. Кладбище было богатое и содержалось в порядке. Среди цветников и газонов стояли мраморные ангелы, грациозно отставив ногу. Под сенью их слегка запыленных крыльев Супругов позволял себе целовать Зиночку. Все было бы очень приятно, но Зиночка повела себя требовательно, даже нахально. Она не кукла, а живой человек; она не позволит больше так обращаться с собой. Если она недостаточно ему нравится — они расстанутся. Супругов доказывал, что из этого ничего хорошего не выйдет: они так молоды и так неустроены. Но Зиночка уперлась. Пришлось исполнить ее каприз. Женская ласка давала ему минуты счастья. Но, идя домой после встречи с Зиночкой, он каждый раз испытывал чувство, что делает совсем не то, что надо. Его и раньше смущала бахрома на брюках, теперь она казалась ему позорной. Зиночка потребовала, чтобы он пошел с нею в загс. Он пошел, боясь, что его назовут негодяем, если он не пойдет. Но в глубине души он считал все это совсем несвоевременным. Зарегистрировавшись, они продолжали жить врозь, под разными крышами: она жила в очень маленькой комнате с папой и мамой, а он — в еще меньшей комнате со своей матерью. Зиночкины папа и мама были против того, чтобы на их одиннадцать квадратных метров с огнедышащей буржуйкой в центре въезжал еще Супругов в своих бахромчатых штанах. Мать Супругова, женщина беспечная и широкая, охотно приняла бы Зиночку на свои шесть с половиной квадратных метров, но тут Супругов проявил железную твердость: нет, пожалуйста. Он не может. Ему где-то нужно заниматься. Слезы и скандалы не помогли. Зиночке пришлось смириться. Так и жили — ни супруги, ни любовники, черт знает что, никакой поэзии, одни неудобства и унижения. Виновата во всем была Зиночка. Он ее предупреждал. Вдруг Зиночка забеременела. Ничего убийственнее она не могла придумать.

The script ran 0.027 seconds.