Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Иво Андрич - Том 3. Травницкая хроника. Мост на Дрине [0]
Язык оригинала: YSL
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic

Аннотация. В третий том входят романы «Травницкая хроника» и «Мост на Дрине», написанные на материале боснийской истории XV -XIX вв.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

Из глаз уезжающего Травник скрывается не постепенно, а внезапно, словно проваливается в пропасть. Так он потонул и в памяти молодого человека. Последнее, что он видел, была низкая, похожая на шлем крепость и рядом с ней мечеть со стройным и красивым минаретом, напоминавшим султан на шапке. Направо от крепости, на крутой скале виднелся большой старый дом, где он однажды посетил Колонью. Удаляясь по ровной и хорошей дороге к Турбету. Дефоссе думал о докторе, о его судьбе и их необычном ночном разговоре. «…Вы, живя здесь, знаете, что рано или поздно вернетесь на родину, в лучшие условия и к более достойному образу жизни. Вы проснетесь и освободитесь от этого кошмара, мы же никогда, так как это наша жизнь». Как и в ту ночь, когда они сидели рядом в накуренной комнате, Дефоссе снова ощутил сильное волнение, которым, казалось, был насыщен воздух вокруг доктора, и услышал его доверительный и горячий шепот: «Но в конечном счете все хорошо и все разрешается гармонично». Так Дефоссе покинул Травник, вспоминая лишь ненастного «иллирийского доктора», мысленно уделив ему одно мгновение. Но всего лишь мгновение, потому что молодость не любит задерживаться на воспоминаниях и долго предаваться одним и тем же мыслям. XVIII Во французском консульстве с самых первых дней установилась атмосфера семейной жизни, той по настоящему семейной жизни, столь во многом зависящей от женщины, когда все перемены и удары судьбы не в состоянии побороть реальное ощущение семьи, жизни с рождениями, смертями, мучениями и радостями и неведомыми внешнему миру прелестями. Эта жизнь распространяла свое влияние за пределы консульства и добивалась того, перед чем бессильны были и требования, и подкуп, и уговоры: она хотя бы до известной степени сближала обитателей консульства с жителями города. И это несмотря на всю ненависть, которая, как мы видели, продолжала существовать по отношению к консульству как таковому. Еще в позапрошлом году, когда так внезапно умер ребенок Давилей, во всех без исключения домах знали об этом несчастье со всеми подробностями, и все приняли в нем живейшее участие. И еще долго спустя люди с симпатией и сочувствием оборачивались вслед госпоже Давиль во время ее редких выходов в город. Кроме того, домашняя прислуга, а затем долацкие и травницкие женщины (в особенности еврейки) по всему городу рассказывали о дружной семейной жизни Давилей, о «золотых руках» госпожи Давиль, об ее сноровке, бережливости, благородстве и чистоте. И даже в турецких домах, где, говоря об иностранных консульствах, суеверно сплевывали, было до мелочей известно, как жена французского консула купает и укладывает спать детей, во что они одеты, как причесаны и какого цвета у них ленточки в локонах. А потому вполне естественно, что за ходом беременности госпожи Давиль женщины во всех домах следили внимательно и озабоченно, будто дело шло о хорошо знакомой соседке. Гадали, на каком она месяце, пересказывали, как она носит ребенка, насколько изменилась и какие приготовления делает для новорожденного. По одному этому можно судить, что означали роды и материнство и жизни этих людей, столь однообразной и безрадостной А когда пришло время, в консульстве появилась старая Матишич, вдова видного, но разорившегося торговца, слывшая лучшей повитухой во всем Долаце. Эта старушка, без которой не обходились ни одни роды в богатых домах распространила еще больше рассказов о госпоже Давиль, как о матери и хозяйке. Она в мельчайших подробностях описывала порядок, удобства и красоту этого дома, чистого, как рай, где так хорошо пахло и где даже самый темный угол был освещен и отоплен: о жене консула, которая до последней минуты, уже лежа в постели и мучимая болями, приказывала и распоряжалась «одними глазами», о ее набожности и необыкновенной терпеливости и, наконец, о поведении консула, полном достоинства и любви, совеем не свойственных нашим мужьям. И еще много лет спусти старая Матишич, успокаивая и стыдя молодых рожениц, чересчур волновавшихся или предававшихся страху, ставила в пример госпожу Давиль. Ребенок появился на свет в конце февраля; это были девочка. Тут же началось паломничество из травницких и долацких домов. (И теперь можно было видеть, насколько народ, если и не примирился с существованием консульства, то, во всяком случае, сблизился с семьей Давиля.) Приходили хозяйки из Долаца, румяные и спокойные, в атласных шушунах, двигаясь плавно и степенно, как утки по льду. За каждой из них осторожно шагал прозябший мальчишка с горящими ушами и сосульками под носом, которых он не мог утереть, так как держал на вытянутых руках подарки. Многие жены бегов вместе с дарами присылали и цыганку справиться о здоровье консульши. Подарки выставили в комнате роженицы: круглые противни с балаклавой, рулеты с финиками, сложенные в виде поленницы, вышивки и куски шелкового полотна, баклаги и бутыли ракии или мальвазии, заткнутые листьями комнатных цветов. Госпожа фон Миттерер, выражавшая в свое время сочувствие по поводу смерти мальчика Давилей, теперь приняла живое участие в радостном событии. Она принесла в подарок ребенку красивый и дорогой золотой итальянский медальон, отделанный черной эмалью и бриллиантами, рассказав кстати и путаную трогательную историю этого медальона. Анна Мария заходила несколько раз и была немного разочарована, что все протекало так просто, легко и гладко, без непредвиденных осложнений и каких-либо поводов к волнению. Она садилась около госпожи Давиль и пространно и несвязно говорила о том, что ожидает в жизни это маленькое существо, о положении женщины в обществе и о судьбе вообще. Утопая в белой кровати, госпожа Давиль, хрупкая и бледная, смотрела на нее и слушала, совсем не вникая в то, что она говорила. Самый большой и красивый подарок прислал визирь. Это была огромная баклава, покрытая поверх шелкового полотна широким куском розовой парчи из Брусы. Баклаву на огромном подносе несли слуги, а впереди шел чиновник. Так они проследовали через весь базар как раз около полудня. Давна, всегда бывший в курсе всех дел, узнал и о трудностях, с которыми этот огромный поднос покинул Конак. Препятствия чинил хазнадар. Радеющий по обыкновению о сокращении расходов, Баки старался урезать каждый подарок визиря. Когда стали выбирать поднос и совещаться, какую ткань послать в подарок, визирь приказал положить баклаву на самый большой поднос, какой только был в Конаке. Баки сперва доказывал, что вообще не надо ничего посылать, так как у французов, мол, нет такого обычая, а когда это не помогло, спрятал самый большой поднос и подсунул другой, поменьше, но слуги Тахир-бега разыскали первый. Хазнадар визжал тонким голосом, осипшим от злости: — Берите еще больше! Подарите им весь дом, это будет самое лучшее! Раздарите и раздайте все, и так все льется через край! Когда он увидел, что на покрывало берут лучший; кусок ткани, он снова взвизгнул и повалился на парчу, обернув ее вокруг себя. — Не смейте, не позволю! Разбойники! Дармоеды! Почему свое не отдаете? Едва удалось оттащить его от парчи и накрыть ею подарок. А Баки остался, стеная как раненый и проклиная всех консулов и все консульства на свете, все роды и всех рожениц, и глупые обычаи делать подарки, и самого несчастного визиря, который не умеет защищать и хранить то немногое, что у него оставалось, а слушает этого обезумевшего расточителя тефтедара и расшвыривает и раздаривает направо и налево как туркам, так и гяурам. Ребенка, увидевшего свет во французском консульств крестили только месяц спустя, когда спали морозы, которые в этом году наступили лишь в конце зимы. Девочке дали имя Евгения Стефания Аннунциата и записали в книгу крещеных в долацком приходе 25 марта 1810 года в самый праздник благовещения. Этот год спокойный и обещавший много хорошего каждому принес что-то из того, чего тот хотел и ожидал. Фон Миттерер получил наконец ясные инструкции. как он должен вести себя по отношению к французскому консулу. («В личных сношениях быть дружественным, вплоть до сердечности, но не показывать этих отношений ни перед турками, ни перед христианами, проявляя известную холодность, достоинство и сдержанность» и т. д.) Вооруженный этими инструкциями, фон Миттерер вел себя свободнее и до какой-то степени естественнее. Беда была только с Анной Марией, никогда не признававшей ничьи инструкций и ни в чем не желавшей знать границы и меры. Помолвка и венчание австрийской принцессы Марии Луизы с Наполеоном стали для Анны Марии предметом большого волнения. Она следила, по венским газетам за всеми подробностями церемониала, знала фамилии всех участвующих лиц и помнила каждое слово, которое, согласно газетам, было при этом сказано. А когда она вычитала где-то, как Наполеон, не дождавшись приезда своей августейшей невесты на условленном месте, помчался ей навстречу в обыкновенном экипаже, инкогнито, и вскочил к ней в карету где-то посреди дороги, Анна Мария заплакала от восторга и, вихрем ворвавшись в кабинет мужа объявила, что она права, считая корсиканца необыкновенным человеком и единственным в своем роде примером величия и чувствительности. Невзирая на то, что была страстная неделя, Анна Мария посетила госпожу Давиль, торопясь рассказать ей обо всем что узнала и прочла, и поделиться с ней своим восхищением и восторгом. Госпожа Давиль, пользуясь необыкновенно солнечными апрельскими днями, всецело отдалась работе в саду. С первого же года после ее приезда все работы в саду и заботы о цветах лежали на глухонемом садовнике Мунибе, прозванном Мунджарой, то есть Немтырем[66]. Госпожа Давиль так к нему привыкла, что с помощью знаков, мимики и пальцев легко договаривалась обо всем, что касалось сада. Да и не только об этом. Они разговаривали и о других вещах: о событиях в городе, о садах в Конаке и австрийском консульстве и, в особенности, о детях. Мунджара жил со своей молодой женой в одном из бедняцких домов под Осоей. В жилище у него были чистота и порядок, жена была здоровая, красивая и трудолюбивая, но детей у них не было. Это было для них большим горем. Поэтому Мунджара с умилением глядел на детей госпожи Давиль, когда они приходили посмотреть на его работу. Всегда аккуратный, ловкий и проворный, он работал как крот и, не отрываясь от дела, улыбался всем своим загорелым, собиравшимся в складки лицом, как умеют улыбаться только люди, лишенные дара речи. Госпожа Давиль, в большой садовой соломенной шляпе на голове, стояла возле садовника, следя за унаваживанием, и сама разминала в пальцах комья земли, готовя клумбы для специального сорта гиацинтов, который ей удалось получить этой весной. Когда ей доложили, что госпожа фон Миттерер собирается к ней с визитом, она приняла это известие, как принимают сообщение о помехе или непогоде, и пошла переодеться. В светлом и теплом уголке, где окна были занавешены, а стены обтянуты белым полотном, дамы сели, чтобы обменяться бесчисленным количеством слов и прекрасных чувств. Анна Мария говорила за обеих; госпожа Давиль была прямо-таки подавлена ее разговорчивостью и сентиментальностью. Говорили только о бракосочетании Наполеона. Ни что не осталось скрытым от госпожи фон Миттерер. Она знала число и ранги присутствовавших в церкви на венчании, знала, что императорский шлейф Марии Луизы, который несли пять настоящих королев, был из тяжелого бархата длиною в девять футов, а на нем были вышиты золотые пчелы, точно такие, как на гербе рода Варберини, давшем, как известно, множество пап и государственных деятелей, которые в свою очередь, как известно… Монолог госпожи фон Миттерер терялся где-то в далеком прошлом и сопровождался непонятными восклицаниями. — Ах, мы должны быть счастливы, что живем в эти знаменательные времена, хотя, быть может, сами и не сознаем этого и не умеем оценить их подлинное значение, — творила Анна Мария, обнимая госпожу Давиль; не имея возможности ни уклониться, ни защититься, госпожа Давиль переносила все, хотя ей для счастья не нужны ни императорские свадьбы, ни исторические сведения, лишь бы дети были здоровы да в доме все было в порядке. Затем следовал рассказ о великом императоре, которые отправился в путь, кок обыкновенный путник, в простом мундире, чтобы неожиданно вскочить в экипаж своей августейшей невесты, не будучи в состоянии дождаться минуты свидания, установленной протоколом. — Разве это не удивительно? Разве не удивительно? — восклицала Анна Мария. — Конечно, конечно, — отвечала госпожа Давиль, хотя по правде говоря, не видела тут ничего особенно величественного и по своему характеру предпочла бы, чтоб жених ждал невесту на предназначенном месте, не нарушая порядка. — Ах, это величественно, просто величественно, — ворковала Анна Мария, сбросив легкую кашемировую шаль Ей стало жарко от бурных восторгов, хотя на ней было тонкое бледно-розовое платье belle assemblee, слишком легкое для этого сезона. Из простой учтивости и чтобы не остаться в долгу пород гостьей, госпоже Давиль тоже захотелось поведать о чем-нибудь красивом и приятном. Но поступки и склонности государей и великих личностей были для нее вещи чуждые и непонятные, да она и не имела о них настоящего представления, а потому не моста бы сказать ни единого слова, далее если бы решила лгать и притворяться. Чтобы поддержать разговор, она начала рассказывать Анне Марии о новом сорте необыкновенно пышных гиацинтов, с оживлением объясняя, как будут выглядеть четыре клумбы разноцветных гиацинтов, которые займут всю середину большого сада. Она показала ящики, в которых лежали рассортированные по цветам коричневые неказистые и шероховатые луковицы этих будущих цветов. В отдельном ящике хранились клубни благороднейшего сорта белых гиацинтов, доставленных курьером из Парижа, которыми госпожа Давиль особенно гордилась. Грядка этих гиацинтов опояшет все четыре клумбы и как бы свяжет их наподобие белой ленты. Такого благородного по запаху, окраске и величине сорта еще ни у кого здесь нет. Она сообщила, с какими трудностями она их получила, добавив, что в конце концов все обошлось не так уж дорого — Ах, ах! — восклицала Анна Мария, все еще находясь и свадебном настроении. — Ах, это великолепно! Императорские гиацинты в такой дикой стране! Ах, дорогая, окрестим этот сорт «свадебная радость», или «августейшие молодожены», или… Возбужденная собственными словами, Анна Мария предлагала все новые названия, а госпожа Давиль, чтобы не затягивать разговор, заранее со всем соглашалась, словно имела дело с ребенком, которому бессмысленно перечить. На этом разговор сам собой оборвался, так как в беседе снова одного должны побуждать к ответу другого, а тут каждая говорила о своем. Да иначе и быть не могло. Анна Мария восторгалась чем-то далеким, чуждым и не имеющим к ней отношения, а госпожа Давиль делилась только тем, что близко ее касалось и было связано с ней и ее семьей. В конце визита, как было заведено у госпожи Давиль, вошли мальчики, чтобы поздороваться с гостьей. Двухмесячная девочка, накормленная и спеленатая, спала в своей белой тюлевой колыбели. Хрупкий и бледненький Пьер, которому шел восьмой год, в темно-синем бархатном костюмчике с белым кружевным воротничком был красив и кроток, словно министрант. Он вел за руку младшего брата Жана Поля, крупного и здорового румяного бутуза с белокурыми локонами. Анна Мария не любила детей, а госпожа Давиль не могла себе представить, что кто-то в состоянии быть к ним равнодушным. Время, проведенное с детьми, Анна Мария считала потерянным. В их присутствии на нее нападало ощущение какой-то бесконечной пустоты и скуки. Нежное детское развивающееся тельце отталкивало ее как что-то сырое и незрелое, вызывая в ней чувство физической неловкости и непонятной робости. Она (сама не зная почему) стыдилась этого чувства и скрывала его под слащавыми словами и бурными восклицаниями, которыми всегда осыпала детей. Но в душе, глубоко в душе, она испытывала к ним отвращение, побаивалась этих маленьких человечков, вопросительно и проницательно оглядывающих нас своими большими новыми глазами и осуждающих строго и холодно. (Или ей это только так казалось?) Она всегда опускала глаза под пристальным взглядом детей, чего никогда не случалось под взглядом взрослых, вероятно, потому, что взрослые так часто играют роль либо подкупленных судей, либо добровольных соучастников наших слабостей и пороков. И теперь присутствие детей вместо радости вызвало у Анны Марии то же ощущение скуки и неловкости, но тем горячее она расцеловала малышей, заимствуя необходимое для этого воодушевление из неисчерпаемого запаса восторгов по поводу императорского бракосочетания в Париже. Простившись наконец, Анна Мария проследовала между свежевскопанными клумбами торжественной поступью свадебного марша, госпожа Давиль и изумленные дети смотрели на нее с порога дома. У садовой калитки она обернулась и, помахав рукой, крикнула, что теперь надо чаще видеться и чаще беседовать об удивительных, удивительных и великих делах, которые свершаются на наших глазах. Полковник фон Миттерер считал, что безмерный восторг его жены не соответствует полученным инструкциям, но тем не менее и он, и все домашние были счастливы, что Анна Мария нашла отдаленный и безобидный, зато постоянный предмет для своих восторгов. На целый год Травник и ничтожная, нудная жизнь в консульском доме перестали для нее существовать. Она прекратила расспросы о том, когда мужа переведут отсюда в другое место, и жила исключительно в атмосфере августейшего семейного счастья, всеобщего умиротворения и мистического единения всех противоположностей на свете. Все это проявлялось в ее разговорах, поведении, музицировании. Она знала фамилии всех придворных дам новой французской императрицы, стоимость, вид и качество всех свадебных подарков, образ жизни и распорядок дня Марии Луизы. С большим сочувствием следила за судьбой бывшей императрицы Жозефины. Таким образом, и склонность ее к слезам нашла далекий и достойный объект, что избавило полковника от многих неприятных минут. В этом году и во французском консульстве жизнь проходила без перемен и волнений. В конце лета Давиль послал своего старшего сына во Францию для поступления в лицей. И сын Давны, по рекомендации Давиля, был принят на государственный кошт и отправлен в Париж. Давна был вне себя от счастья и гордости. Мрачный и черный, словно головешка, он не умел, как другие, открыто и громко выражать свою радость. И поэтому, благодаря Давили, только заверял его, дрожа всем телом, что в любую минуту готов отдать свою жизнь за консульство. Так велика была его любовь к сыну и желание обеспечить ему более красивую, значительную и достойную жизнь, чем его собственная. И вообще этот год можно было назвать счастливым, так как он протекал тихо, мирно и однообразно. В Далмации царил мир, на границе столкновений не было. В Конаке ничего особого не происходило. Консулы встречались по праздникам без сердечной близости, как и до сих пор, а по будням бдительно следили друг за другом, но без ненависти и чрезмерного усердия. Люди всех вероисповеданий постепенно стали привыкать к консульствам, а когда увидели, что, невзирая на все трудности и неприятности, они прижились в Травнике, примирились и не только не боялись общения с ними, но и считались с ними во всех своих делах и привычках. Так протекала жизнь и в городе и в консульствах с лета до осени и с зимы до весны, без происшествий и перемен, кроме обычных, связанных с повседневной жизнью и временами года. Но хроника счастливых и мирных лет коротка. XIX Тот же курьер, который в апреле 1811 года привез в Травник газеты с известиями, что у Наполеона родился сын, получивший титул римского короля, привез фон Миттереру приказ о его переводе из Травника в Вену, в распоряжение военного министерства. Вот оно наконец спасение, которого годами ждал полковник и его семья! Теперь, когда спасение пришло, оно показалось простым и естественным и, как всякое спасение, пришло и слишком поздно, и слишком рано. Поздно потому, что не могло ни изменить, ни смягчить всего пережитого в ожидании этого спасения; рано потому, что, как и при всякой перемене, возникла вереница новых вопросов, о которых раньше не думали (переезд, деньги, дальнейшая карьера). Анна Мария, в последние месяцы, к удивлению всех, успокоившаяся и сосредоточившаяся в себе, вдруг разразилась слезами; как все подобные ей женщины, она плакала и от болезни и от выздоровления, и от желаний и от их исполнения. И только после бурной сцены с мужем, когда она укоряла его в том, в чем с полным правом он мог бы обвинить ее, у нее хватило сил и энергии приступить к сборам. Через несколько дней прибыл новый генеральные консул подполковник фон Паулич, до сих пор командовавший пограничным полком в Костайнице, чтобы лично принять дела от фон Миттерера. Въезд нового австрийского консула в солнечный апрельский день был торжественным и полным достоинства, хотя визирь выслал ему навстречу не особенно большой отряд. Моложавый и статный, фон Паулич, ехавший на хорошем коне, привлек взгляды всех и вызвал любопытство и скрытое изумление даже тех, кто никогда бы себе в этом не признался. Не только на самом консуле, но и на сопровождающих его все было аккуратно пригнано, выглажено и блестело, словно они ехали на парад. Очевидцы рассказывали потом тем, кого не оказалось на базаре или у окон, что новый австрийский консул очень солидный и представительный. («Недостает ему только нашей веры!») И когда через два дня новый консул в сопровождении фон Миттерера отправился во главе торжественной процессии на первый диван к визирю, произошло неслыханное чудо. Народ отыскивал взглядом нового консула среди ехавших и молча провожал его глазами. Турчанки смотрели сквозь зарешеченные окна, дети влезали на ограды и стены, но не раздалось ни одного восклицания, ни одного бранного слова. Правда, турки в своих лавках оставались по обыкновению, неподвижными и сумрачными. Так процессия проследовала в Конак и таким же порядком вернулась назад. Фон Миттерер, успевший рассказать фон Пауличу, как несколько лет тому назад встречали его самого и его французского коллегу при первом проезде через Травник, был разочарован этой церемонией и в припадке меланхолии, очень напоминавшей зависть, поведал новому консулу во всех подробностях об оскорблениях, которым он тогда подвергся. Он говорил это с болью и легким упреком в голосе, словно именно он, фон Миттерер, своими страданиями проложил легкий и приятный путь своему преемнику. Между тем новый генеральный консул был таким человеком, для которого, казалось, все дороги были торными. Паулич происходил из богатой загребской онемеченной семьи. Его мать была немка из Штирии, из знатного рода фон Нидермейеров. Это был необыкновенно красивый мужчина лет тридцати пяти. Статный, с нежной кожей, небольшими темно-каштановыми усиками, оттенявшими его рот, большими темными глазами, в глубине которых выделялся темно-синий зрачок, с густыми, от природы вьющимися волосами, подстриженными и причесанными по военному образцу. От всего его существа веяло монашески чистым и холодным умиротворением, но без следов внутренней борьбы и сомнений, которые так часто накладывают отпечаток мученичества на облик и манеры монахов. Этот удивительно красивый человек проходил по жизни будто в холодной броне, скрывавшей всякое проявление его личности или человеческих слабостей и желаний. Такими же были и его речь, деловая, любезная и вполне безличная, и его глубокий голос, и улыбка, по временам открывавшая его белые красивые зубы и, словно холодный лунный свет, озарявшая его неподвижное лицо. Этот невозмутимый человек когда-то был необыкновенно одаренным, поразительно развитым ребенком, обладавшим чудесной памятью, потом одним из тех исключительных учеников, появляющихся раз в десять лет, для которых учение не составляет никакой проблемы и которые сдают экзамены сразу за два класса. Отцы иезуиты, у которых учился этот выдающийся мальчик, уже мечтали, что их орден приобретет в нем одну из тех совершенных личностей, которая может стать столпом ордена. Но когда мальчику исполнилось четырнадцать лет, он вдруг отвернулся от отцов иезуитов, обманув все их надежды, и неожиданно избрал военную карьеру. В этом ему помогли родители, в особенности мать, в семье которой были живы военные традиции. Итак, из мальчика, изумлявшего преподавателей быстротой восприятия и широтой познаний в области классических языков, получился стройный и шустрый кадет, которому все предрекали большое будущее, а затем молодой офицер, не пьющий, не курящий, не имеющий ни любовных приключений, ни столкновений с начальством, ни дуэлей, ни долгов. Его рота была всегда в образцовом порядке и отлично обмундирована, он был первым на смотрах и военных занятиях, и все это без того особого рвения, которое, как неприятная тень, сопровождает обычно тщеславных людей в их карьере. Окончив первым положенное обучение, фон Паулич, опять-таки вопреки ожиданию начальства, посвятил себя службе на границе, куда обычно направляли офицеров с меньшими знаниями и подготовкой. Он изучил турецкий язык, познакомился с методом и практикой работы, с людьми и обстановкой. И когда участившиеся просьбы фон Миттерера обратили наконец на себя внимание начальства, выбор пал на фон Паулича, как на человека, «не обремененного семьей», на чем все время настаивал полковник из Травника. И теперь переутомленный и напуганный сложной жизнью, фон Миттерер мог наблюдать этого молодого человека и его необычный стиль работы. Все дела под его взглядом и в его руках становились исключительно ясными и легко и просто распределялись во времени и пространстве, без всяких осложнений, путаницы, спешки или промедления. И все получалось естественно и гладко, как частное без остатка. А сам он был где-то высоко над этим, недосягаемый и недоступный; участвовал во всех делах, распределяя их, направляя и решая, лишь его разум и силы. Ему были чужды всякие сомнения и непреодолимые слабости, предубеждения и идиосинкразия, все те сопутствующие поступкам людей ощущения, которые волнуют, смущают, мешают и так часто придают действиям нежелательное направление. Паулич не знал подобных затруднений. Во всяком случае, измученному фон Миттереру казалось, что этот человек работает как высший дух или как ко всему равнодушная природа. При переселении человеческая жизнь обнажается до самых сокровенных подробностей. Фон Миттерер имел возможность наблюдать и сравнивать свое переселение (о котором он и не помышлял бы, если б позволила госпожа фон Миттерер) с переселением этого незаурядного человека. И тут, как и в делах, все у него шло просто и гладко. Ни беспорядка с багажом, ни замешательства среди прислуги. Вещи как будто сами находили свое место, и все были необходимы, просты, в нужном количестве и определенного назначения. Слуги понимали друг друга с одного взгляда, без слов, выкриков или громких приказаний. Ничто не вызывало и тени сомнения, недовольства, дурного настроения, неопределенности или нарушения порядка. Всегда и во всем верный и безошибочный расчет. Точно так же вел себя фон Паулич и при приеме инвентаря и в разговорах о делах и служащих генерального консульства. Характеризуя Ротту как главного сотрудника, фон Миттерер невольно опускал глаза, и голос его звучал неуверенно. Растягивая слова, он говорил, что главный переводчик немного… того… немного своенравен и не такое… не такое уж золото, но полезен и предан. А фон Паулич во время этого разговора глядел в сторону. Его большие глаза сузились, в наружных уголках их появилась холодная и злая искорка. Все объяснения фон Миттерера он выслушал сдержанно и молча, без единого знака одобрения или порицания, оставляя, очевидно, за собой право решить этот вопрос, как и другие хозяйственные вопросы, по своему усмотрению и расчету, в котором не могло быть ошибок. Появившись столь неожиданно перед встревоженной Анной Марией, фон Паулич неминуемо должен был привлечь ее внимание и вызвать вечно неудовлетворенную потребность любовного восторга и смутную жажду гармонии души. Она сразу назвала его «Антиноем в мундире»[67], на что фон Паулич не отозвался ни словом, ни мимикой, будто это его не касалось и ничего общего с ним и окружающим его миром не имело. Анна Мария продемонстрировала ему свои музыкальные способности. Новый консул был абсолютно немузыкален и не скрывал этого, да и не мог бы скрыть, если бы даже и хотел. К тому же ему не была свойственна та притворная любезность, с какой немузыкальные люди постоянно участвуют в разговорах о музыке, словно желая искупить какую-то свою вину. Разговор о мифологии и римских поэтах был гораздо удачнее, но тут Анна Мария оказалась слабее: на каждый ее дистих странный подполковник отвечал целым потоком стихов. В большинстве случаев он мог продекламировать всю поэму, из которой она знала лишь один стих, да и тот с ошибками, которые он исправлял. Но читал фон Паулич холодно, деловито, будто это не имело никакой связи ни с ним, ни с окружающими, ни вообще с живыми людьми. Всякий намек на лирику был для него пустым звуком. Анна Мария растерялась. До сих пор каждая встреча, а их было множество, заканчивалась разочарованием и бегством, но в своих «метаниях» она всегда добивалась от мужчины наступления или, наоборот, отступления — иногда и того и другого, но не было случая, чтобы он устоял на месте, как этот бесчувственный Антиной, перед которым она теперь напрасно проводила свою игру. Для нее это был новый и особенно жестокий способ самоистязания. И это сразу отразилось на домашней жизни. (В первый же день Ротта заявил в канцелярии на том поганом языке, на котором мелкие чиновничьи душонки говорят о своем начальстве, что «мадам набивается на ангажемент».) Пока фон Миттерер вводил нового консула в должность, Анна Мария бушевала в доме, отменяла приказания мужа, садилась на сундуки, набитые до отказа, и плакала; она то откладывал отъезд, то торопила его; по ночам будила едва успевшего заснуть мужа, осыпая его упреками и оскорблениями, которые выдумывала, пока не спала. Не успели уложить вещи, как все оказалось не на своем месте, и никто не знал, где что находится. В срок, назначенный для отъезда, лошадей, обещанных консулу мутеселимом, не оказалось, Анна Мария впадала то в ярость, то в мрачную тоску. Ротта бегал, кричал, угрожал. Когда наконец на третий день пригнали нужное количество подвод, выяснилось, что многие сундуки слишком громоздка и вещи надо перепаковывать. И это можно было бы сделать, если бы Анна Мария не желала сама всем распоряжаться и заправлять. Из-за этого вещи ломались и портились ею до отправки. Вокруг консульства раскинулся целый табор. Наконец, все было погружено и отправлено. На другой день тронулось и семейство фон Миттерера. Перед опустевшим консульством, во дворе, где было полно соломы, сломанных досок и конского навоза, Анна Мария простилась с подполковником оскорбительно холодно, сжав губы с сухими и злыми глазами. Она поехала вперед с дочкой. А за ними двинулись фон Миттерер и фон Паулич верхом. От французского консульства фон Миттерера провожал Давиль в сопровождении Давны и телохранителя. Но на первом перекрестке они расстались, простившись скорее сдержанно и натянуто, чем холодно и равнодушно, так же как они впервые встретились в осенний день больше трех лет тому назад и как прожили и общались все это время Здесь же Давиль наблюдал, как к растроганному фон Миттереру подходили католики, женщины и дети, целовали ему руку или осторожно касались стремени, а целая толпа людей стояла у дороги, ожидая своей очереди. Возвращаясь домой, Давиль так и видел перед собой эту картину последнего триумфа фон Миттерера. Он и сам бы несколько взволнован, но не отъездом полковника, а размышлениями о собственной судьбе и теми воспоминаниями, которые этот отъезд в нем вызвал. Самый же факт отъезда этого человека казался ему, пожалуй, облегчением. Не потому, что он освобождался от опасного противника так как, судя по разговорам, новый консул был сильнее и умнее фон Миттерера, а потому, что этот полковник с желтым лицом и усталым, грустным взглядом стал с течением времени как бы олицетворением их общей, никем не признанной тяжелой участи в этой дикой стране. Что бы не случилось в дальнейшем, теперь, при расставании со столь трудным человеком, каким был фон Миттерер, Давиль испытывал больше удовольствия, чем в то время, когда встречал его. На первом привале близ Лашвы, около полудня, фон Паулич распрощался со своим предшественником. Анна Мария наказала его, не дав возможности еще раз ей откланяться. Она вышла из экипажа, который порожняком поднимался в гору, и пошла пешком по зеленой обочине, не желая даже оглянуться в долину, где консулы прощались, стоя у воды. До слез щемящая тоска, охватывающая и более здоровых женщин, когда они покидают место, где прожили несколько лет, независимо от того, хорошо или плохо, душила теперь и Анну Марию. Комок едва сдерживаемых слез подкатывал к горлу, судорожно кривился рот. Но больше всего ее мучила мысль о красивом и холодном подполковнике, которого она звала уже не Антиноем, а «глетчером», так как он, по ее мнению, был холоднее мраморной статуи прекрасного античного юноши. (Она прозвала его так еще прошлой ночью, у нее была привычка даже при самых мимолетных отношениях давать людям клички.) Строгая и торжественная, поднималась Анна Мария по горной дороге, словно возносясь на священную и трагическую высоту. Рядом с ней, ближе к середине дороги, шла ее дочь Агата, молчаливая и испуганная. У нее совсем не было никакого ощущения, что она торжественно поднимается куда-то ввысь, в противоположность экзальтированной матери ей казалось, что она печально спускается вниз. Ее тоже душили слезы, но совсем по другим причинам. Она одна искренне сожалела, что покидает Травник, расстается с тишиной и привольем сада и веранды и едет в огромную неприятную Вену, где нет ни покоя, ни неба, ни простора, где уже на пороге домов чувствуются противные запахи, от которых делается тошно, в ту Вену, где ее мать, которой она и во сне стыдится, будет у нее ежеминутно перед глазами. Но Анна Мария не замечала, что глаза у дочки полны слез. Она забыла даже о ее присутствии и только злобно шептала бессвязные слова, сердясь на мужа, что он так долго задерживается, «угождая этому глетчеру и извергу», вместо того чтобы холодно показать ему спину, как это сделала она сама. И, шепча эти слова, она чувствовала, как ветер играет легкой и длинной зеленой вуалью, завязанной сзади на дорожной шляпе, то сминая, то развевая ее. Это представилось ей красивым и трогательным и резко изменило настроение к лучшему, подняло ее в собственных глазах; отдельные подробности ее теперешней жизни исчезли, и она вообразила себя жертвой, которая под изумленными взглядами людей подымается по дороге отречения. Вот все, что останется от нее этому бесчувственному ледяному человеку! Только неясный силуэт на горизонте и гордое колыхание ее вуали, неумолимо исчезающей и теряющейся вдали. С такими мыслями шагала она по краю холма, словно по рампе большой и глубокой сцены. А снизу, с долины, один только ее муж, тревожно наблюдавший за ней, следил за зеленой вуалью на холме в то время как «глетчер», не замечая ничего на свете, прощался с ним самым милейшим и учтивейшим образом. Но не только чувствительная и экзальтированная Анна Мария была очарована и разочарована личностью нового консула. Уже во время первого визита, который фон Паулич нанес ему вместе с фон Миттерером, Давиль понял, что перед ним человек совсем иного склада, чем фон Миттерер. О делах консульства фон Паулич высказывался яснее и свободнее. С ним можно было беседовать на любую тему, а в особенности о классической литературе. Во время последующих визитов, которыми они обменялись, Давиль мог заметить, насколько обширны и глубоки его знания текстов и комментариев. Фон Паулич ознакомился с французским переводом Вергилия, сделанным Делилем, который ему послал Давиль, и четко и серьезно изложил свое мнение, доказывая, что хороший перевод должен сохранять оригинальную метрику стиха, и осуждая Делиля за то, что тот злоупотреблял рифмой. Давиль старался защитить своего кумира, счастливый уже тем, что может о нем говорить. Но первоначальная радость, вызванная приездом этого литературно образованного человека, быстро исчезла. Довольно скоро Давиль понял, что разговор с подполковником не доставляет ему того удовольствия, какое приносит обычно обмен мыслями с благородным собеседником о любимом предмете. Разговор с подполковником был, в сущности, обменом сведениями, всегда точными, занимательными и многочисленными по любому поводу, но не обменом мыслями и впечатлениями. Все в этом разговоре носило безличный, холодный и отвлеченный характер. Окончив беседу, подполковник уезжал со своим богатым запасом ценных сведений, неизменно красивый, аккуратный, холодный и невозмутимый, а Давиль оставался все в том же печальном одиночестве, с той же жаждой душевной беседы. Разговоры с ним ничего не давали ни уму, ни сердцу; нельзя было запомнить даже тембр его голоса. Фон Паулич вел разговор так, что собеседник не мог ни узнать что-либо о нем, ни поведать о себе. Вообще все сколько-нибудь интимное и личное отскакивало от подполковника как от стены. Таким образом, Давиль должен был оставить всякую надежду на обсуждение своей поэтической деятельности с этим бесстрастным любителем литературы. По случаю радостного события при французском дворе Давиль сочинил к крестинам римского короля специальную поэму и послал ее в свое министерство с просьбой передать в высшие сферы. В поэме, начинавшейся словами: «Salut, fils du printemps et du dieu de la Guerre!»[68], выражалась надежда на мир и благоденствие всех народов Европы; попутно были упомянуты и скромные труженики, заброшенные в «дикие и печальные края». Как-то, посетив фон Паулича, Давиль прочел ему свое произведение, но ничего этим не достиг. Подполковник не только не захотел понять намека на их сотрудничество в Боснии, но ни словом не обмолвился ни о стихах, ни о сюжете. И при всем том, что было самое неприятное, он оставался тем же учтивым и любезным человеком, каким был всегда и при всех обстоятельствах. Давиль был в душе разочарован и зол, но не имел повода проявить свою обиду. XX Годы после Венского мира (1810 и 1811), названные нами мирным периодом в жизни Давиля, были, в сущности, годами упорного труда. Войны прекратились, не было резких кризисов и открытых столкновений, зато консульство было целиком занято торговыми делами, сбором сведений, составлением донесений, выдачей паспортов на товары и рекомендательных писем для французских властей в Сплите или для таможни в Костайнице. «Торговля пошла через Боснию» — как творили в народе, или как сам Наполеон сказал где-то: «Времена дипломатов кончились, теперь настали времена консулов». Еще три года назад Давиль предлагал план для развития торговли между Турцией и Францией и подчиненными ей странами. Он усиленно советовал организовать постоянную французскую почтовую службу на турецких землях, чтобы не зависеть от австрийской почты и турецкого беспорядка и произвола. Но все предложения так и остались лежать в битком набитых парижских архивах. Теперь, после Венского мира, стало очевидно, что и сам Наполеон заинтересован в осуществлении этих предложении в кратчайший срок и в гораздо больших масштабах, чем травницкий консул когда-либо решался предлагать. Континентальная система Наполеона требовала огромных перемен в сети путей сообщения и торговых линий. Согласно идее Наполеона, образование Иллирийских провинций с центром в Любляне должно было служить, исключительно этой цели. Старые пути через Средиземное море, по которым Франция получала с Ближнего Востока сырье, особенно хлопок, стали затруднительными и опасными из-за английской блокады. Теперь торговлю надо было вести по суше, а вновь образованная Иллирия должна была служить связующим звеном между землями Оттоманской империи и Францией. Эти пути существовали издавна — от Стамбула до Вены по Дунаю и от Салоник через Боснию до Триеста по материку. Торговые связи австрийских земель с Ближним Востоком давно осуществлялись этими путями. Теперь следовало их расширить и приспособить к требованиям наполеоновской Франции. Как только по первым циркулярам и из газетных статей стали ясны замыслы Наполеона, среди французских властей и учреждений началось соревнование, кто с большим усердием и лучше выполнит пожелание императора. Завязалась обширная переписка и установилось тесное сотрудничество между Парижем, генерал-губернатором и главным интендантом в Любляне, посольством в Стамбуле, маршалом Мармоном в Далмации и французскими консульствами на Ближнем Востоке. Давиль работал с увлечением, не без гордости ссылаясь на свои донесения трехлетней давности, из которых явствовало, насколько его идеи и взгляд на вещи уже тогда совпадали с мыслями императора. Теперь, летом 1811 года, эти дела были достаточно налажены. За последний год Давиль приложил большие усилия, чтобы во всех местах, через которые проходили французские товары, подыскать доверенных людей, обеспечить поставку лошадей и добиться хоть какого-то надзора за возчиками и грузами. Все это достигалось с трудом, медленно и выполнялось небрежно, как всякое дело в этой стране, но все же была надежда на улучшение, и работа подвигалась легко и весело, словно «на парусах, подгоняемых наполеоновским гением». Наконец Давиль дождался, что торговый дом «Братья Фрессине» — один из самых крупных в Марселе, ранее перевозивший товары с Ближнего Востока морским путем, открыл свое агентство в Сараево. Агентство находилось под покровительством французского правительства и получило указание сотрудничать с консулом. Один из братьев Фрессине, молодой человек, прибыл месяц тому назад в Сараево для ведения дел. А теперь приехал на день-два в Травник — нанести визит генеральному консулу и обсудить дальнейшие планы. Прекрасное и короткое травницкое лето в полном разгаре. Прозрачный день, пронизанный солнечным светом и синевой небес, ослепительно сияет над Травницкой долиной. Посреди большого цветника перед зданием консульства накрыт стол, вокруг которого расставлены белые плетеные ивовые стулья. Тут тенисто и свежо, хотя чувствуется зной и духота, исходящие от домов, что теснятся внизу, в торговых рядах. От крутых зеленых склонов узкой котловины веет сухим жаром, и кажется, что склоны дышат, приподнимаясь, как бока зеленой ящерицы, лежащей на солнышке. Гиацинты госпожи Давиль давно уже отцвели, и белые, и пестрые, и махровые, и простые, но по краям клумб еще цветет красная пеларгония и мелкие лиловые альпийские фиалки. За столом в тени сидят Давиль и молодой Фрессине. Перед ними — развернутые копии их донесений, номера газеты «Moniteur» с текстами распоряжений и приказов и письменный прибор. Жак Фрессине, молодой крепыш, обладал такой спокойной уверенностью в голосе и движениях, какая обычно свойственна купеческим детям. Коммерческий талант был у него, что называется, в крови. Никто из членов его семьи никогда не занимался — и не хотел заниматься — другим делом, не принадлежал к другому сословию. И он ничем не отличался от своих. Как и все члены его семьи, он был опрятен, учтив, рассудителен, осторожен и решителен и защите своих прав, всегда отстаивал свои интересы, однако не слепо и не рабски. Фрессине дважды проделал путь от Сараева до Костайницы, нанял в Сараево целый постоялый двор и уже завел дела с торговцами, возчиками и властями. Теперь он приехал с целью обменяться сведениям и с Давилом, сделать свои замечания и предложения. Консул был рад, что в своей работе, часто казавшейся ему непреодолимо трудной приобрел с качестве сотрудника такого бойкого, но вежливого южанина. — Итак, еще раз, — сказал Фрессине с той уверенностью, с какой торговцы перечисляют факты, идущие им на пользу, — еще раз повторяю. От Сараева до Костайницы семь дней караванного пути с ночевками в следующих пунктах: Киселяк, Бусовача, Караула, Яйцо, Змияне, Нови-Хан, Приедор и, наконец, Костайница. Зимой привалов должно быть вдвое больше, то есть четырнадцать. На этом отрезке пути надо построить еще, по крайней мере, два караван-сарая, если мы хотим уберечь товар от непогоды и расхищения. Цены за провоз резко поднялись и продолжают подниматься. Повышение это вызвано австрийской конкуренцией и зависит, как мне кажется, и от некоторых сараевских торговцев, сербов и евреев, работающих по указанию англичан. В данный момент надо принимать в расчет следующие цены: от Салоник до Сараева сто пятьдесят пять пиастров за вьюк; от Сараева до Костайницы пятьдесят пять пиастров. Два года тому назад цены были ниже ровно вдвое. И надо сделать все от нас зависящее, чтобы остановить их дальнейший рост, иначе может, оказаться под вопросом вся перевозка. К этому надо прибавить произвол и алчность турецких чиновников, склонность населения к кражам и грабежу, опасность распространения восстания в Сербии, наличие гайдуков в албанских краях и, наконец, опасность эпидемий. Давиль, всюду выискивающий руку информационной службы, поинтересовался, на основании чего Фрессине сделал вывод, что сараевские торговцы работают на англичан, но молодого человека нельзя было ни смутить, ни сбить с толку. Держа перед собой свои записки, он продолжал: — Итак, заключаю и резюмирую. Транспорту угрожает следующее: восстание в Сербии, албанские гайдуки, воровство в Боснии, резкое повышение цен на перевозку, непредвиденные тарифы и налоги, конкуренция и, наконец, чума и другие заразные болезни. Необходимо принять следующие меры: во-первых, установить между Сараевом и Костайницей два караван-сарая; во-вторых, прекратить неумеренное колебание курса турецких денег и особым фирманом установить курс в пять с половиной пиастров за шестифранковый экю, как и за талер Марии Терезии, за венецианский цехин — одиннадцать с половиной пиастров и так далее; в-третьих, расширить больницу в Костайнице; вместо парома соорудить мост, перестроить склад, чтобы он мог вмещать по меньшей мере восемь тысяч тюков хлопка, устроить места для ночлега приезжающих и прочее; в-четвертых, присоединить ко всем нашим пожеланиям особые подарки визирю, Сулейман-паше и еще нескольким видным туркам: расходы в общей сложности должны составить от десяти до тринадцати тысяч франков. Таким способом, я полагаю, можно было бы обеспечить сообщение и устранить главные трудности. Давиль записывал все эти предложения, чтобы внести их в свой очередной отчет, с удовольствием готовясь в то же время прочитать молодому человеку свой отчет 1807 года, в котором он так удачно предвосхитил планы Наполеона, и все то, над чем сейчас работал. — Ах, сударь, я мог бы многое вам рассказать о препятствиях, на которые наталкивается в этих краях всякое дело и полезное начинание. Многое мог бы вам рассказать, но вы и сами увидите, что это за страна, какой здесь народ, каково управление и сколько на каждом шагу трудностей. Но молодому человеку больше не о чем было говорить, так как он точно определил трудности и средства для их устранения. Ему, как видно, были чужды жалобы общего характера и «психологические феномены». Однако он вежливо согласился выслушать донесение Давиля за 1807 год, к чтению которого консул и приступил. Тень, в которой они сидели, становилась все гуще. Лимонад в высоких хрустальных бокалах, стоявших перед ними, согрелся: за разговором оба о нем забыли. В той же самой летней тишине, двумя кварталами выше консульства, где беседовали Давиль и Фрессине, немного левее и ближе к реке, низвергавшейся здесь легким и прозрачным водопадом, в саду Мусы Крджалии сидели он сам и его друзья. В запущенном саду, раскинувшемся по крутому склону было еще тенистей. На серджаде, разостланной под большой сахарной грушей, видны остатки еды, кофейные чашки и сосуд с охлажденной ракией. Солнце уже зашло, освещен был лишь противоположный берег Лашвы. В траве лежат Муса Певец и Хамза Глашатай. Прислонившись спиной к склону и упершись ногами в грушу, полулежа Мурат Ходжич по прозванию Пьяный Ходжа. К груше была приставлена небольшая домра с надетым на гриф стаканчиком. Мурат Ходжич был чернявый человечек, задорный, как петух. На желтом, с мелкими чертами лице его фанатически горели большие темные глаза. Он был из добропорядочной семьи и когда-то учился в школе, но ракия помешала ему окончить ее и стать имамом, подобно многим из его семьи. Рассказывают, что на последнем экзамене он предстал перед учителем и экзаменационной комиссией пьяненький, едва держась на ногах, шатаясь на ходу и стороны в сторону. Мудериз не допустил его до экзамена и назвал его Пьяным Ходжой. Это прозвище так за ним и осталось. Вспыльчивый и самолюбивый, юноша тогда запил от обиды. И чем больше он пил, тем сильнее разгоралось в нем чувство оскорбленного тщеславия и горечи Выброшенный из рядов своих сверстников на пороге жизни, он стал мечтать о том, как бы, совершив в один прекрасный день какой-то необыкновенный подвиг, обставить всех и таким образом отомстить сразу за все. Как многие неудачники маленького роста, но честолюбивые и с живым умом, он страдал при мысли, что так и останется до конца дней своих ничтожным, невзрачным и никому не известным, и мечтал удивить мир неизвестно чем, где и когда. С течением времени под влиянием беспробудного пьянства эта идея стала навязчивой и полностью им овладела. Чем ниже он опускался, тем охотнее питался ложью и самообманом, разжигая себя громкими словами, смелыми выдумками и суетными мечтаниями. Два его дружка, такие же пьяницы, как он, потешались над ним по этому поводу и высмеивали. В чудесные летние дни трое приятелей собирались, как правило, в саду Мусы и принимались за ракию, а потом в сумерках спускались в город и продолжали пьянствовать там. Дожидаясь, когда крупные звезды засияют во мраке на узкой синей полоске травницкого неба, и все больше пьянея, они негромко пели и вяло, бессвязно разговаривали, не вникая в слова собеседника. Это разговоры и песни людей, отравленных алкоголем. Они заменяли им работу и движение, от которых они давно отвыкли. В своих разговорах они путешествовали, совершали подвиги, осуществляли неосуществимые мечты, видели невиданное и слышали неслыханное, росли и кичились собственным величием, поднимались ввысь и летали, словно у них были крылья, становились такими, какими никогда не были и не сумеют стать, овладевали даже тем, чего нет на свете и что может дать только ракия на одно мгновение тем, кто полностью подпал под ее власть. Муса говорил меньше всех. Он лежал, утонув в густой темной траве. Руки заложил под голову, левую ногу согнул в колене, а правую перекинул через нее, как делают обычно сидя. Взгляд его терялся в светлом небе. Сквозь густую траву он щупал пальцами теплую землю, которая, казалось ему, дышала спокойно и равномерно. Он чувствовал при этом, как теплый воздух проникает в рукава и шаровары. Это было едва уловимое веяние, тот самый травницкий ветерок, который медленно стелется в летнее предвечерье по самой земле, сквозь траву и кусты. Муса, находившийся на полпути между похмельем и новым опьянением, весь отдался теплу нагретой земли и непрерывному легкому движению воздуха; ему чудилось, что они, приподнимают его, что вот-вот он полетит и уже летит, и не потому, что они сильны, а потому, что сам он — только дыхание и беспокойное тепло и так легок и слаб, что может быть подхвачен ими. Продолжая взлетать и порхать лежа на месте, он, будто сквозь сон, слушал разговор своих друзей. Голос у Хамзы хриплый, и его трудно понять, зато у Пьяного Ходжи густой и резкий; говорил он всегда медленно и торжественно, устремив взгляд в одну точку, словно читал по книге. Еще три дня тому назад друзья пришли к выводу, что у них нет денег и надо достать их любым способом. Давно наступила очередь Пьяного Ходжи заняться этим. Но деньги он раздобывал неохотно, предпочитая пить за чужой счет. Речь шла о деньгах, которые Пьяный Ходжа должен был занять у своего недавно разбогатевшего дяди в Подлугове. — Откуда у него деньги? — спрашивал Хамза с язвительным недоверием, как человек, отлично знавший как этого дядю, так и то, что деньги даются нелегко. — Заработал нынче летом на хлопке. — Возчиком у французов? — Нет, он скупает хлопок в селах и перепродает его — А товар идет постоянно? — спросил лениво Хамза. — Идет, говорят, всем на удивление. Англичанин, видишь ли, закрыл путь по морю, вот у Бонапарта и не стало хлопка. А ведь надо одевать этакую армию. Ну и приходится теперь посылать хлопок через Боснию. От Нови-Пазара до самой Костайницы — конь за конем, тюк за тюком, — и все хлопок. Дороги забиты, постоялые дворы переполнены. Возчиков нигде не достать: все скупил француз и платит добрыми дукатами. Сегодня у кого есть конь, тот загребает золото, а кто имеет дело с хлопком — через месяц богач. — Ладно, а как достают хлопок? — Как? Очень просто. Француз не продаст хлопок ни за какие деньги. Дом предложи за окку хлопка — и то не отдаст. Да, но народ додумался и ворует. Крадут на постоялых дворах, где ночуют возчики и разгружают товар. Пока разгружают, счет верный, а когда наутро начинают грузить, глядь — тюка не хватает. Поднимается суматоха: кто? где? Но не может же весь караван ждать из-за одного тюка. Так и идут дальше без него. А еще больше растаскивают по селам. Выходят деревенские ребятишки на дорогу и, прячась по кустам, ножичками распарывают мешковину на каком-нибудь тюке. Дорога-то узкая, заросла кустарником, хлопок зацепляется за него и остается на ветках по обе стороны дороги. Как только караван уйдет, ребята выскакивают и собирают его в корзинки, а потом снова сидят в засаде — ждут следующего каравана. Французы жалуются на возчиков, вычитают у них из заработка, кое-где появляются стражники и ловят детей. Но разве с народом сладишь? Бонапартов хлопок ощипывают и собирают с веток, словно в Египте, а из городов приходят люди и перекупают. Так многие оделись и разбогатели. — И все эти дела в Боснии делаются? — сонно осведомился Хамза. — Не только в Боснии, но и по всей империи. Бонапарта добыл в Стамбуле указы, а по стране разослал консулов и торговцев с деньгами. Известно ли тебе, несчастный, что мой дядя за хлопок Бонапарты… — Ты знай деньги доставай, — тихо и презрительно перебил его Муса, — а мы не станем спрашивать, от какого они дядюшки, где растет хлопок, а где сталь. Нам деньги нужны. Муса не любил рассказов Пьяного Ходжи, всегда бесконечно длинных и хвастливых, в которых он старался выставить себя ученым, смелым, широко осведомленным. Хамза был терпеливее и слушал эти россказни спокойно, с чувством юмора, никогда его не покидавшим, даже во времена полного безденежья. — Ей-богу, нужны, — как отдаленное эхо отозвался Хамза. — Здорово нужны. — Э, достану я денег, право же достану, помру, а достану, — торжественно заявил Пьяный Ходжа. Никто не отозвался на его клятвы и уверения. Тишина. Три человека, расслабленные бездельем, постоянно либо разгоряченные алкоголем, либо мучительно жаждущие его, дышат и, по видимости, отдыхают, растянувшись на траве, в теплой тени. — Сила — этот Бонапарта, — опять послышался голос Пьяного Ходжи; он говорил цедя слова, словно думал вслух, — силен человек, всех с ходу побеждает, всем овладевает. А говорят, невзрачный и маленький, не на что смотреть. — Маленький, с тебя ростом, да сердце у него большое, — заметил Хамза, зевая. — И будто бы не носит ни сабли, ни ружья, — продолжал Пьяный Ходжа. — Только поднимет воротник, надвинет шляпу на лоб и бросается впереди войска и все кругом сокрушает; глаза молнии мечут, ни сабля, ни пуля его не берут, Пьяный Ходжа снял стаканчик с домры, наполнил его и выпил, действуя при этом только левой рукой; правую он заложил за борт антерии и голову склонил на грудь, не спуская рассеянного взгляда с шероховатой коры груши. Ракия сразу в нем запела. Чуть шевеля губами, не изменяя позы и не сводя глаз с дерева, он затянул густым баритоном: Болела красавица Наза, Одна-единая дочка у матери… Он опять снял стаканчик, наполнил его, осушил и насадил на домру. — Эх, повстречаться бы мне с ним… — С кем? — спросил Хамза, хотя уже в сотый раз слушал подобные мечтания. — С ним, с Бонапартой. Потягались бы мы с ним, с басурманом, да посмотрели, на чьей стороне окажется счастье. Безрассудные слова тонули в полнейшей тишине Пьяный Ходжа снова снял стаканчик с домры, выпил с содроганием, крякнул и продолжал на низких нотах: — Если он победит, пусть возьмет мою голову. Ни чуточки не жаль. А если я его поборю и свяжу, то я пальцем его не трону, только связанного проведу через все войско и заставлю платить султану подати, как самого последнего пастуха-христианина из-под Караулы. — Бонапарта-то далеко. Мурат, далеко, — добродушно сказал Хамза, — большая сила у него и войско. И через какие еще гяурские царства предстоит тебе, несчастному, пройти? — Да через другие-то страны легко, — небрежно и свысока отмахнулся Пьяный Ходжа. — Бонапарта далеко, только когда у себя дома сидит, а ведь он никак не угомонится, все шатается по свету. В прошлом году приходил под Вену и женился там; взял дочку немецкого императора. — Ну тут, под Веной, могло бы, конечно, что-нибудь выйти, — с усмешкой заметил Хамза, — если бы ты вовремя спохватился. — Так я давно твержу тебе, что пора двинуться в широкий мир; вместо того чтобы помирать от скуки в этой травницкой плесени, прославить свое имя и разом погибнуть. Сколько раз уж говорил об этом, а вы двое все свое: не надо, погоди, нынче да завтра. Так вот… Высказав это, Пьяный Ходжа резким движением снял стаканчик с домры, налил ракии и выпил залпом. Ни Хамза, ни Муса уже не отзывались на его грезы. Мелкими глотками, незаметно и они попивали ракию из своих кофейных чашечек. Предоставленный самому себе маленький Пьяный Ходжа замкнулся в горделивом и презрительном молчании, в какое погружаются после трудных поединков и великих дел, не получивших ни настоящего признания, ни достойной награды. Мрачный, сунув руку за борт антерии, опустив подбородок на грудь, он уставился в пространство невидящим взглядом. Болела она три года… — снова неожиданно зазвучал его печальный баритон, и казалось, что поет не он, а кто-то другой. Хамза встрепенулся и кашлянул. — За твое здоровье. Мурат, старый поединщик! Двинешься ты, с божьей помощью и по воле аллаха, и еще полмира узнает и услышит, кто такой Мурат, какого он рода и племени. — За твое здоровье! — растроганно и грустно воскликнул Пьяный Ходжа, устало поднимая свой стаканчик с таким видом, словно был обременен собственной славой. Так проходило время, Муса, лежа молча и неподвижно, витал и кружился вместе с ветром и теплой землей, как бы освободившись на миг от закона тяготения и оков времени. Прозрачный день, пронизанный солнечным светом и синевой небес, ослепительно сиял над Травницкой долиной. XXI В начале 1812 года стали все чаще появляться признаки новой войны, о том же говорили слухи. У Давиля при каждом таком известии слегка кружилась голова, как у человека, видящего, что его ожидают знакомые мучения, какие уже не раз обрушивались на него. — Боже милостивый, боже милостивый! Произносил он это невнятно, про себя, с глубоким вздохом откидываясь на стуле и закрывая глаза правой рукой. Все начиналось сызнова, как в позапрошлом году и в то же время как раньше, в 1805 и 1806 годах. И все повторится снова. Беспокойство и заботы, сомнение во всем, стыд и отвращение и в то же время подленькая надежда, что все в конце концов и на этот раз — еще одни раз! — счастливо уладится и что жизнь (противоречивая, горькая, сладостная, единственная), жизнь империи, общества, его самого и его семьи станет устойчивой, — надежда, что это испытание последнее, что настанет конец жалкому существованию, когда человек медленно подымается и падает, словно на каких-то сумасшедших качелях, оставляющих ему ровно столько дыхания, чтобы сказать: я жив. Вероятно, и на этот раз все закончится победными бюллетенями, благоприятными мирными договорами, но кто может выдержать эту жизнь, которая становится все более тяжелой и дорогостоящей морально, и кто сумеет платить требуемую ею цену? Что еще может дать человек, уже целиком себя отдавший, где найти силы, уже истощившиеся? Но все обязаны дать и сделать все, чтобы избавиться наконец от этих вечных войн и отдохнуть, достигнув прочного мира. «Мир, только мир. Мир, мир!» — думал или шептал консул, и одно это слово убаюкивало его. Но перед закрытыми глазами, заслоненными холодной ладонью, вдруг появилось забытое лицо забытого фон Миттерера, желтое и печальное, с глубокими морщинами, в которых залегли зеленоватые тени, с прямыми, тонко закрученными усиками и черными глазами с нездоровым блеском. Такое именно было у него лицо в прошлом году в то же время, когда, сидя в этой комнате, он любезным тоном и двусмысленно намекал, что весной «будет заваруха» (употребил он именно это казарменное выражение). И вот теперь он появился, точно и неумолимо, как педантичное и тупое привидение, дабы показать, что его предвидение сбылось, что мира нет и быть не может. Голова фон Миттерера говорила, как и в прошлом году при прощании, злорадно и с горечью: — Il y aura beaucoup de tapage[69]. Нехорошие слова, плохой выговор, а главное, язвительный тон… —…beaucoup de tapage… de tapage… de tapage… И при этих словах лицо фон Миттерера начало колебаться и постепенно стало мертвенно-бледным… Да это уже и не фон Миттерер. Это отрубленная, бледная и окровавленная голова на копье санкюлота, которую он увидел из своего окна в Париже более двадцати лет тому назад. Давиль вскочил, взмахнул рукой и отогнал полусон, а вместе с ним лицо, которое появилось вдруг, чтобы напугать его, беспомощного и усталого. Большие деревянные часы мерно стучали в жарко натопленной комнате. Весна предвещала Давилю много тяжелого. По циркулярным предписаниям, по ускоренному движению курьеров и по газетам можно было догадаться, что подготовляются крупные события и новые походы, что военный механизм империи опять пришел в движение. И не с кем было об этом поговорить, обменяться мнениями, расспросить о перспективах, проверить свои сомнения и страхи и в разумной беседе понять, что в этих опасениях имеет под собой основание и что является плодом фантазии, боязни и переутомления. Как все слабые и измученные люди, оказавшиеся в одиночестве и временно утратившие веру в себя, Давиль обязательно хотел найти в словах и взглядах других подтверждение и одобрение своих мыслей и поступков, вместо того чтобы находить их в самом себе. Но проклятие в том именно и состоит, что люди охотно с нами разговаривают и дают советы всегда, кроме тех случаев, когда они нам действительно нужны, а о том, что нас по-настоящему мучит, никто не хочет с нами говорить открыто и искренне. Фон Паулич, по обыкновению учтивый, холодный, красивый и неумолимый, действовал как автомат, никогда не ошибающийся, никогда не колеблющийся. При встречах консулы говорили о Вергилии или намерениях европейских дворов, но при этом Давилю не удавалось проверить ни одного из своих предчувствий или страхов, ибо фон Паулич в разговорах не шел дальше общих фраз насчет «союзнических и родственных связей между австрийским и французским дворами», «мудрости и дальновидности тех, кто в данное время согласованно ведает судьбами европейских государств», и всячески избегал высказываться о будущем определенно. А Давиль не решался прямо задать ему вопрос, чтобы не выдать себя, и только лихорадочно вглядывался в его необыкновенные, синие и темные глаза, в которых видел все ту же беспощадную сдержанность. С Давной не стоило говорить. Он признавал лишь осязаемые вещи и конкретные вопросы. Все прочее для него не существовало. Оставались еще разговоры с Ибрагим-пашой и людьми из Конака. Но от визиря он мог услышать приблизительно то же, что повторялось из года в год, как нечто окаменелое, каким был и сам визирь. Было начало апреля. В это время визирь всегда становился беспокойным и раздражительным, так как приближалась пора снаряжать войско против Сербии, а из Стамбула к нему предъявляли требования, далеко превосходящие его возможности. — Не понимаю, о чем они там думают, — жаловался визирь Давилю, который сам хотел найти утешение в этом разговоре, — не понимаю, о чем они думают, — вот все, что и могу сказать. Приказывают выступать одновременно с нишским пашой и напасть на повстанцев с двух сторон. А не знают, не хотят знать, какими силами я здесь располагаю. Как могут мои волы идти в ногу с его конями? Где мне достать десять тысяч людей и как их прокормить и снарядить, когда трех боснийцев нельзя свести вместе без того, чтобы они не поспорили, кому быть первым (последними-то разумеется, никто не хочет быть). Но если б даже я и сумел все выполнить, какой бы вышел из этого толк, если боснийские молодцы не желают сражаться по ту сторону Дрины и Савы. На границе Боснии их покидают храбрость и легендарное геройство. Ясно чувствовалось, что в данную минуту визирь не был в состоянии ни говорить, ни думать о чем-либо другом. Он даже как-то оживился, если вообще можно применить к нему это слово, и отмахивался рукой, словно тщетно отгонял назойливую муху. — Впрочем, Сербия не заслуживает, чтобы о не столько говорили. Эх, будь жив султан Селим, все сложилось бы иначе. А раз зашла речь о несчастном Селиме III, то уж в это день нечего было ждать разговора на другую тему. Так он и получилось. В те дни Давиль специально сделал подарок Тахир-бегу, тефтедару, лишь бы иметь возможность выслушает его мнение. Проведя тяжелую зиму больше в постели, чем на ногах Тахир-бег вдруг ожил, стал словоохотливым и подвижных: несколько даже неестественно возбужденным. Лицо его уже слегка загорело на апрельском солнце, а глаза блестели, как от легкого опьянения. Тефтедар быстро и лихорадочно говорил о Травнике о проведенных здесь зимах (он провел четыре, а Давиль уже пять), о дружбе и сострадании, которые при длительном совместном пребывании в этом городе возникли у визиря и у всех них по отношению к Давилю и его семье говорил о детях Давиля, о весне, о самых разнообразны вещах, как будто не имевших никакой связи, а на само: деле тесно связанных с общим настроением Тахир-бега. Тихо, с улыбкой, но возбужденно, будто он делился тем, что ему самому открылось лишь в данную минуту и в чем он хотел убедить не только Давиля, но и самого себя, тефедар, словно читая по книге, сказал: — Весна выравнивает и исправляет все. Раз земля цветет новыми и новыми цветами и раз есть люди, способные любоваться этим феноменом и наслаждаться им, значит, все в порядке. И темной, загорелой рукой со странно ребристыми, посиневшими ногтями он легким движением показал, как все выравнивается. — Люди же будут существовать всегда, потому что те, которые не умеют и не могут больше любоваться солнцем и цветами, гибнут, а их место занимают новые. Как сказал поэт: «В детях обновляется и очищается река человечества». Давиль согласно кивал головой и сам улыбался, глядя на его смеющееся лицо, а про себя думал: «И этот говорит только о том, что ему в данную минуту бог знает почему необходимо». И сразу с весны и детства попробовал перевести разговор на империи и войны. Тахир-бег подхватывал любую тему и обо всем говорил с тем же спокойно-насмешливым увлечением, словно читал что-то новое и приятное. — Да и мы слышали, что надвигаются новые воины. Кто с кем пойдет воевать и против кого, это еще будет видно, но по всем данным война начнется этим летом. — Вы уверены? — спросил Давиль поспешно и с болью в сердце. — Уверен поскольку так пишут ваши газеты, — ответил тефтедар с улыбкой, — а у меня нет причин им не верить. Тахир-бег слегка склонил голову и смотрел на Давиля каким-то светлым и слегка косящим взглядом, взглядом куницы или ласки, быстрых зверьков, которые убивают и пьют кровь, но не едят мяса убитых животных. — Уверен, — продолжал тефтедар, — поскольку мне известно, что война между христианскими государствами продолжается уже столетиями. — Но ведь и нехристианские, восточные государства воюют, — перебил его Давиль. — Воюют. Но разница в том, что мусульманские государства воюют без лицемерия и не противоречат себе. Они смотрят ка войну как на важную часть своей миссии в мире Ислам пришел в Европу как воюющая сторона и удерживается здесь или с помощью войн, или благодаря междоусобным войнам христианских государств. Христианские же государства, насколько мне известно, осуждают войну, искони возлагая ответственность за всякую воину друг на друга, но, осуждая войны, не перестают воевать. — Несомненно, в словах ваших много правды, — поощрительно заметил Давиль, с задней мыслью навести разговор на русско-французские столкновения и узнать мнение тефтедара на этот счет, — но неужели вы думаете, что русский царь захочет навлечь на себя гнев величайшего христианского государя и самую сильную армию в мире. Взгляд тефтедара стал еще более светлым, еще более косым. — Мне не дано знать намерения императора, уважаемый господин Давиль, но позвольте обратить ваше внимание на один факт, давно мною замеченный, а именно на то что война постоянно ведется на территории Европы, лишь передвигаясь с одного ее конца на другой, подобно тому как человек перекатывает на ладони горячий уголек, чтобы меньше жег. В данный момент война где-то около европейских границ России. Давиль понял, что и тут он ничего не узнает из того, что интересует и мучит, потому что и этот человек, как и визирь, говорил только о том, что ему диктовала минутная внутренняя потребность. И все же ему захотело сделать еще одну попытку, причем грубо и непосредственно. — Известно, что главной целью русской политики является в данное время освобождение своих единоверцев, а значит, и здешних краев, от турецкой власти. И потом, многие считают более вероятным, что в действительности военные планы России направлены против Турции, а не против западноевропейских государств. Тефтедар не смутился. — Как сказать? Не всегда случается то, что кажется наиболее вероятным. По если бы и случилось так, как «многие считают», то не трудно предвидеть ход событии, ибо всем известно, что все эти земли добыты войной, охраняются войной и в войне их можно потерять, если уж так суждено. Но это ничего не меняет из того, что я сказал. И Тахир-бег упрямо вернулся к своей теме: — Обратите внимание, и вы увидите, как верно то, что везде, куда простирает свою власть христианская Европа со своими обычаями и устройством, возникают войны между христианскими народами. И в Африке, и в Америке, и в европейской части Оттоманской империи, вошедшей в состав христианского государства. И если когда-нибудь волею судьбы мы лишимся этих земель и ими завладеет одно из христианских государств, как вы только что упоминали, и тут произойдет то же самое. Таким образом, через сто-двести лет на этом самом месте, где мы в данный момент беседуем с вами о возможности турецко-христианской войны, будут вести между собой кровопролитные сражения христиане, освобожденные от оттоманского владычества. И Тахир-бег громко рассмеялся, нарисовав такую картину. Давиль из вежливости тоже засмеялся, желая придать беседе приятный и безобидный оттенок, хотя он и был разочарован и недоволен направлением, которое принял разговор. Под конец опять взяли верх размышления Тахир-бега о весне, о молодости, ее вечности, хотя и не вечны те, что молоды, о дружбе и добром соседстве, благодаря которым эти неприятные края становятся приятными и терпимыми. Давиль выслушивал все с улыбкой, стараясь скрыть свое недовольство. Возвращаясь из Конака, Давиль, как часто случалось, обменялся несколькими словами с Давной. — Как, по-вашему, выглядит Тахир-бег? — спросил Давиль, чтобы как-то начать разговор. — Больной человек, — сухо ответил Давна и замолчал. Лошади их снова поравнялись. — Но по виду он хорошо поправился на этот раз. — Это как раз и плохо, что он часто поправляется. Поправляясь так все чаще и чаще, он в один прекрасный день… — Вы думаете? — И Давиль вздрогнул от удивления. — Ну да. Видели, какие у него руки и глаза? Этого человека лишь смерть избавит от страданий, он живет на одних наркотиках, — тихим голосом строго и твердо закончил Давна. Давиль ничего не ответил. Теперь, после слов Давны, восстанавливая в памяти разговор с Тахир-бегом, Давиль понял, что говорил тот действительно бессвязно и вел себя слишком напряженно. Лишь улыбка и жесты напоминали прежнего тефтедара. Грубый и сугубо деловой тон, каким Давна сообщил об этом, почему-то оскорбил Давиля, болезненно задел его и причинил личную обиду. Пришпорив коня, он опередил Давну. Это было знаком, что разговор окончен. «Удивительно, — думал Давиль, глядя на широкую спину унтер-офицера визиря, ехавшего впереди него и расчищавшего дорогу, — удивительно, что здесь никто не чувствует ни милосердия, ни того естественного сострадания, какое мгновенно вспыхивает у нас при виде всякого чужого горя. В этих краях, чтобы вызвать сожаление, надо быть нищим, погорельцем или калекой. Но между равными людьми сожаления нет. Можно прожить тут сто лет и все же не привыкнуть к сухости, к этой своего рода душевной нищете и грубой бесцеремонности в отношениях людей и не очерстветь настолько, чтобы это не оскорбляло и не обижало». Внезапно и отрывисто, как взрыв, раздался над ним голос муэдзина с Пестрой мечети. В этом резком голос дрожала и переливалась сильная, воинственная и гневная набожность, переполнявшая, по-видимому, грудь муэдзина. Был полдень. С другой, невидимой мечети раздался голос второго муэдзина. Взволнованный и низкий, он истовой верой вторил голосу базарного муэдзина. Эти два голоса, перекликаясь и исчезая в воздухе, сопровождали Давиля и его спутника до самого консульства. На благовещение исполнился год со дня крещения дочери Давиля. Воспользовавшись этим случаем, он пригласил к обеду фон Паулича и долацкого приходского священника Иво Янковича с капелланом. Монахи приглашение приняли, но сразу было видно, что они отнюдь не изменили своего отношения к консульству. Оба были подчеркнуто-учтивы, но смотрели не прямо в глаза Давилю, а исподлобья и искоса, куда-то мимо плеча. Давилю был знаком этот взгляд боснийцев (он привык к нему за годы общения с ними), и он хорошо знал, что бороться с тем, что скрывается за этим взглядом, невозможно ни добром, ни силой. Он хорошо знал эту затаенную и болезненную черту характер боснийцев, столь чувствительных, когда дело касалось их самих, сколь крутых и грубых, когда дело шло о других. И он готовился к этому обеду, как к трудной игре, когда заранее знаешь, что выиграть невозможно, а играть надо. До и во время обеда разговор касался общих тем и был фальшиво слащавым и безобидным. Фра Иво ел и пил столько, что его и без того красное лицо стало багровым, а язык развязался. На молодого капеллана обильный обед подействовал иначе — он побледнел и стал молчаливее. Закурив, фра Иво положил на стол огромный кулак правой руки с длинными рыжими волосами у запястья и без всякого предисловия начал разговор о взаимоотношениях святого престола с Наполеоном. Давиль был удивлен осведомленностью монаха об отдельных фазах борьбы между папой и императором. Он знал все подробности о национальном соборе, созванном Наполеоном в прошлом году в Париже, о сопротивлении Французских епископов, а также все места, где папа был заключен, все перипетии принудительного воздействия, которому он был подвергнут. Консул начал защищать и объяснять поведение французов. (Но собственный голос казался ему неуверенным и неубедительным.) При этом он старался повернуть разговор на теперешнее положение в мире, надеясь хоть таким образом узнать, что думает и чего ожидает от ближайшего будущего этот монах, а с ним и его собратья и весь народ. Но монах и не помышлял пускаться в общие рассуждения. Он знал только то, что следовало из его страстной натуры и фанатических убеждений. При всех других вопросах он обращал взгляд на фон Паулича, сидевшего чуть подальше и беседовавшего с госпожой Давиль. Ясно, что монаху не было никакого дела ни до русских, ни до французов. Своим свистящим голосом, казавшимся необыкновенно высоким для такого дородного человека, он продолжал предсказывать самое мрачное будущее народу, который так поступает с церковью и ее главой. — Не знаю, господин консул, куда двинется ваша армия — в Россию или в какую-то другую страну, — отвечал монах на вопрос Давиля, желавшего узнать, на чьей стороне в этом случае были бы его симпатии, — но я достоверно знаю и говорю вам с полной откровенностью, что нигде ей не будет благословения, куда бы она ни двинулась, потому что кто так поступает с церковью… И снова посыпался ряд жалоб с цитатами из последней папской буллы против Наполеона «о новых и все более глубоких ранах, наносимых ежедневно апостольской власти, правам церкви, святости веры и нам лично». При виде этого грузного, мрачного и упрямого монаха Давилю, как уже бывало за эти годы неоднократно, пришла в голову мысль, что человек этот просто переполнен злобой и упрямством, сквозившими в каждом его слово, в самом голосе, и что все, о чем он думает и говорит, в том числе и сам папа, служит лишь желанным предлогом для проявления злобы и упрямства. Рядом с толстым фра Иво сидел неподвижный капеллан, его безмолвный портрет в миниатюре, похожий на него и поведением и манерами. Правую руку, сжатую в кулак, он тоже положил на стол; только кулак был небольшой и белый, с едва заметным пушком рыжих волос. На другом конце стола шла оживленная беседа между госпожой Давиль и фон Пауличем. С самого приезда подполковника в Травник она была удивлена и очарована его искренним интересом ко всему, что относилось к дому и хозяйству, и его поразительным знанием домашних дел и нужд. (Так же, как Давиль был удивлен и очарован его знанием Вергилия и Овидия. Так же, как в свое время фон Миттерер был удивлен и напуган его знанием военное дела.) Когда бы ни встретились, они легко находили беспечные и приятные темы для разговора. И сейчас они толковали о мебели, о том, как сохранять вещи в здешних условиях. Знания подполковника были, казалось, действительно неисчерпаемы и безграничны. На любую тему он говорил так, будто только она одна и занимала его в данное время, но все с той же холодной и отдаленной объективностью, не внося ничего своего, личного. И теперь он рассуждал о влиянии сырости на разные породы дерева, на морскую траву и конский волос в креслах со знанием дела и опытом, а так же с научной объективностью, словно речь шла о мебели вообще, а не о нем и его личных вещах. Фон Паулич говорил медленно на своем книжном, но изысканном французском языке, так приятно отличавшемся от невыносимо испорченного словаря и быстрого леватийского выговора фон Миттерера. Госпожа Давиль помогала ему, подсказывая слова, которых ему иногда недоставало. Она была счастлива, что может говорить с этим вежливым и педантичным человеком о вещах, составлявших главную заботу и подлинное содержание ее жизни. В разговоре, как в работе и на молитве, она всегда была одинаково открытой и благожелательной, без побочных мыслей и колебаний, полная твердой веры в небо и землю, во все, что может произойти и что люди в состоянии сделать. Слушая разговоры и глядя на все эти лица вокруг себя Давиль думал: они спокойны и счастливы, знают, хотя бы в данный момент, чего хотят, и только я страшусь и волнуюсь за завтрашний день, переутомлен и несчастен, и принужден к тому же скрывать все это и носить в себе, ничем не выдавая. Иво Янкович прервал течение его мыслей: по своему обыкновению, он быстро поднялся, резко окликнул молодого капеллана, словно тот был причиной, что они засиделись, и громогласно заявил, что уже поздно, а до дома далеко, да и дела ждут. Это придало встрече еще большую холодность. Той же весной в Травник приехали по делам православной церкви митрополит Калиник и викарный епископ владыка Иоанникий. Давиль пригласил их на обед все с той же целью — узнать их мнение о назревающих событиях. Митрополит был человек упитанный, рыхлый и болезненный, носил очки с толстыми стеклами (неодинаковой толщины), из-за которых глаза его казались страшно обезображенными и бесформенными, словно они каждую минуту могли разлиться по лицу. Он был фанариотски сладкоречив[70] и о всех великих державах отзывался одинаково хвалебно и примирительно. Вообще в его распоряжении было лишь несколько выражений для всех вещей и понятий, неизменно хвалебных и положительных, которыми он и пользовался в разговоре, наугад, не разбирая, даже не слушая, о чем идет речь. Такая презрительная и нарочитая учтивость, плохо скрывающая полнейшее равнодушие ко всему, что говорят и что может быть сказано, часто бывает свойственна престарелым священникам всех вероисповеданий. Совсем другим человеком был владыка Иоанникий, рослый и могучий монах, обросший черной бородой, с сердитым выражением лица и решительными, какими-то военными манерами, словно он под черной рясой носил панцирь и тяжелое вооружение. Турки сильно подозревали этого владыку в сношениях с повстанцами в Сербии, но доказать не могли. На вопросы Давиля он отвечал кратко, резко и откровенно: — Вам бы хотелось знать, стою ли я за русских, а я вам скажу, что мы за того, кто поможет нам продержаться и со временем освободиться. Вы-то, живя здесь, знаете, каково нам приходится и что мы принуждены терпеть. А потому никто не должен удивляться… Митрополит повернулся к владыке и остерег его взглядом своих лишенных выражения глаз, страшно расплывшихся за толстыми стеклами очков, но владыка твердо продолжал: — Христианские государства сражаются между собой, вместо того чтобы объединиться и совместными усилиями постараться положить конец всему этому страданию. Это ведь длится веками, а вам хотелось бы знать, за кого мы… Митрополит снова обернулся, но видя, что взгляд не помогает, набожно затараторил: — Да сохранит и поддержит господь бог все христианские державы, богом созданные и им охраняемые. Мы всегда молим господа… Но теперь владыка быстро и резко прервал митрополита: — За Россию мы, господин консул, и за освобождение православных христиан от нехристей! Вот мы за кого, а кто скажет по-другому, не верь тому. Митрополит снова вмешался и посыпал любезностями, уснащая свою речь сладостными прилагательными, которые Давна переводил скороговоркой, неточно и выборочно. Давиль смотрел на мрачного владыку. Тот дышал тяжело и прерывисто, его свистящий голос лился не ровно и плавно, а толчками, с какими-то всхлипываниями, словно это были взрывы безудержного, долго скапливаемого гнева наполнявшего все его существо и вырывающегося с каждым словом и движением. Давиль делал все возможное, дабы объяснить митрополиту и владыке намерения своего правительства и представить их в наилучшем свете, но он и сам не верил в возможность успеха, так как ничто не могло согнать с лица владыки оскорбленно-гневного выражения; митрополиту же было вообще безразлично, кто что говорит, и потому он слушал человеческую речь как журчание, лишенное значения, всегда с одинаково вежливой невнимательностью и равнодушием, с тем же слащаво неискренним одобрением. Вместе с архиереями в консульство прибыл и Пахомий, тощий, бледный иеромонах, обслуживающий травницкую церковь. Этот болезненный, согбенный человек, вечно с кислым и перекошенным лицом, как у людей, страдающих желудком, очень редко бывал в консульстве; обычно он отказывался от приглашения, ссылаясь то на страх перед турками, то на нездоровье. Когда же Давиль при встречах пытался, любезно с ним поздоровавшись, вовлечь его в разговор, он сгибался еще больше и еще сильнее кривил лицо, а бегающий взгляд его (Давилю хорошо был знаком этот взгляд боснийцев) смотрел не в глаза, а исподлобья и искоса, попеременно, то на одно, то на другое плечо собеседника. Только с Давной он иногда разговаривал свободнее. И сегодня, придя по обязанности со своими старшими, он сидел, сжавшийся и молчаливый, как нежеланным гость, на краешке стула, словно готов был убежать каждую минуту, и все время смотрел прямо перед собой, не проронив ни слова. Но когда через два-три дня после отъезда митрополита Давна встретил его на улице и повел разговор «по-своему», желтый и хилый иеромонах вдруг ожил и заговорил и взгляд его стал острым и прямым. С каждым словом разговор все оживлялся. Давна вызывающе уверял его, что все народы любой веры, еще хранящие какие-то надежды, должны обратить свои взоры на всемогущего французского императора, а не на Россию, которую французы еще этим летом покорят как последнюю европейскую державу, ей неподвластную. Большой и обычно судорожно сжатый рот иеромонаха вдруг широко раскрылся, и на болезненно искривившемся лице показались белые, красивые и крепкие, как у волка, зубы; по обеим сторонам рта пролегли незнакомые складки лукавой и насмешливой радости; запрокинув голову, иеромонах засмеялся неожиданно громко, издевательски и весело, так что Давна даже удивился. Это длилось мгновение. И тут же лицо Пахомия приняло свое обычное выражение, снова стало маленьким и сморщенным. Он быстро оглянулся вокруг, желая убедиться, не подслушивает ли кто, приблизил лицо к правому уху Давны и низким живым голосом, соответствовавшим не его теперешнему, а недавнему насмешливому выражению лица, сказал: — Выкинь ты это из головы, сосед, вот что я тебе скажу. Доверительно склонившись, иеромонах произнес эти слова дружелюбно и бережно, словно даря ему что-то очень ценное. И торопливо попрощавшись, продолжил свой путь, минуя, как всегда, базар и главные улицы и выбирая боковые. XXII Судьбы чужестранцев, заброшенных в эту тесную и сырую долину на неопределенный срок и принужденных жить в необычных условиях, быстро определялись. Необычные условия ускоряли внутренние процессы, начавшиеся в них еще до приезда сюда, и настойчиво и беспощадно подчиняли их прирожденным инстинктам. Инстинкты же эти развивались и проявлялись тут в таких размерах и формах, в каких при других обстоятельствах, может быть, никогда бы не развились и не проявились. Уже в первые месяцы по приезде фон Паулича стало достаточно ясно, что отношения между новым генеральным консулом и переводчиком Николой Роттой будут нелегкими, приведут к столкновениям и рано или поздно — к разрыву. Потому что трудно было найти в мире двух столь противоположных людей, как бы заранее обреченных на столкновение. Холодный, сдержанный и вылощенный подполковник, создавший вокруг себя атмосферу ледяного холода и кристальной ясности, повергал в смущение тщеславного и раздражительного толмача, одним своим присутствием вызывая в нем бесчисленные, судорожные и путаные расчеты, до той поры дремавшие или подавленные. Но сказать, что отталкивание этих людей было взаимным, нельзя, потому что на самом деле только Ротта отскакивал от подполковника как от огромной и неподвижной льдины, и, что еще важнее, в силу какого-то неумолимого, рокового закона снова и снова наталкивался на эту самую льдину. Никогда бы не пришло в голову, что такие умные, справедливые и во всех отношениях холодные люди могут оказывать на кого бы то ни было столь решающее и разрушительное воздействие. Между тем в данном случае было именно так. Ротта находился на той стадии внутреннего распада и пустоты, когда такой начальник неминуемо должен был означать для него гибель. Спокойствие и прямо-таки нечеловеческая объективность подполковника были ядом для уже отравленного толмача. Если бы его новый начальник оказался мягким и уступчивым, каким был фон Миттерер, или горячим и неровным, обуреваемым человеческими страстями, даже и наихудшими, он бы еще как-нибудь выдержал. В первом случае он использовал бы попустительство старшего, а во втором его низменные и переплетающиеся инстинкты нашли бы себе точку опоры и поддержку, сталкиваясь с подобными же инстинктами, и при этих постоянных столкновениях и трениях он мог бы сохранить известное равновесие. Но с таким начальником, как фон Паулич, Ротта вел себя подобно одержимому, который бросается на ледяную стену или на фантастический сноп света. Уже самыми своими взглядами, манерами и поведением фон Паулич означал для Ротты серьезную и тяжелую перемену к худшему. Прежде всего, фон Паулич гораздо меньше нуждался в Ротте, чем фон Миттерер, которому ей стал со временем необходим. Для фон Миттерера он служил чем-то вроде укрытия в самых трудных и грубых служебных столкновениях или как перчатки при выполнении наиболее отвратительных операций. Кроме того, во многих случаях, а за последние годы все чаще, переводчик был своего рода негласным его заместителем. Во время семейных кризисов или служебных неприятностей, когда у фон Миттерера бывала парализована воля, чему способствовало переутомление или приступы печени, Ротта брал дело в свои руки, уже одним этим вызывая у обессилевшего человека чувство облегчения и признательности. А самое «дело» разрешалось весьма просто, потому что в нем не было ничего трудного, и только фон Миттереру в его состоянии в тот момент оно казалось безвыходным и неразрешимым. Ни о чем подобном с новым начальником, разумеется, не могло быть и речи. Для фон Паулича вся его деятельность являлась ровной и размеренной, как шахматная доска, на которой он играл со спокойствием и хладнокровием игрока, который долго думает, но не испытывает ни страха перед тем, как сделать ход, ни раскаяния потом, не нуждаясь ни в чьих советах, защите или поддержке. Кроме того, стиль работы фон Паулича лишал переводчика последнего удовольствия, оставшегося ему в его бесцельно прожитой и бесцветной жизни. Надменное и дерзкое обращение с посетителями и подчиненными, со всеми, кто не мог ничего ему сделать или зависел от него, было для Ротты хоть и мизерной, но последней и единственной радостью, жалкой иллюзией и видимым признаком власти, за которую он понапрасну отдал свою душу, силу и молодость. Когда он, напыщенный и побагровевший, разносил, разгорячившись, человека, который не мог, не смел или не умел ему ответить, Ротта ощущал, правда только на мгновение, — зато на какое дивное мгновение! — глубокое наслаждение и безмерное счастье от сознания, что он обрушился на кого-то, сломал, уничтожил, что он стоит над поверженным противником, готовым провалиться сквозь землю, и что сам он вознесен над простыми смертными довольно высоко, хотя и недостаточно высоко для того, чтобы они могли видеть, измерять и чувствовать его величие. А вот теперь подполковник лишал его и этого призрачного счастья. Одно его присутствие уже исключало подобное обращение. Под взглядом его темно-синих, холодных глаз не выдерживала никакая иллюзия, разрушался всякий самообман, превращаясь в то самое ничто, из которого они возникали. Уже в первые недели при первом удобном случае фон Паулич сказал Ротте. что с людьми можно говорить спокойно и добром добиваться от них желаемого. Во всяком случае, он не хотел, чтобы кто-нибудь из его служащих разговаривал так с кем бы то ни было в здании консульства или на улице. Тогда первый и последний раз переводчик попытался воздействовать на нового консула, навязать ему свой образ мыслей. Но это оказалось невозможным. Ротта, обладавший беспримерной находчивостью и дерзостью, почувствовал себя словно связанным. У него задергались уголки рта, еще ниже опустились веки, и, щелкнув по-военному каблуками, он язвительно сказал, откинув голову: «Будет выполнено, господин подполковник», — и вышел. То ли по забывчивости, то ли из желания испытать силу и твердость нового начальника, Ротта еще дважды попытался, войдя в раж, накричать на слуг в нарушение приказа фон Паулича. После второй выходки подполковник призвал переводчика и сказал ему, что, если он еще раз позволит себе так обращаться с подчиненными, даже и в менее грубой форме, к нему немедленно будет применен параграф регламента, предусматривающий повторный случай грубого нарушения дисциплины. При этом Ротта увидел, как синие глаза подполковника сузились и в самых уголках блеснули две убийственно острые искорки, совершенно изменившие его взгляд и выражение лица. С этого времени напуганный толмач ушел в себя и стал тайно и незаметно, но с той же яростью и напористостью, с какими раньше набрасывался на свои жертвы, накапливать в себе ненависть к начальнику. Фон Паулич, смотревший на Ротту хладнокровно и просто, как и на все на свете, старался по возможности меньше прибегать к его услугам; он посылал его курьером в Брод и Костайницу в расчете на то, что фон Миттерер, получив новое назначение, пожелает использовать Ротту и вызовет его к себе. Сам же он не хотел ничего предпринимать для удаления Ротты из Травника. Но и Ротта, как ни странно, не стремился покинуть службу, где, как он сам видел, его не ожидало ничего хорошего, а будто завороженный продолжал находиться в орбите своего ясного, холодного начальника, находясь с ним в постоянном и все обостряющемся конфликте, больше, правда, в душе, чем на деле. Давна, знавший все или, во всяком случае, догадывавшийся обо всем, что происходило в Травнике, быстро уяснил себе положение Ротты в консульстве и сразу сообразил, что из этого можно будет впоследствии извлечь выгоду для французских интересов. И как-то во время одного из тех разговоров, которые эти два толмача имели обыкновение вести при встрече где-нибудь на базаре или по дороге в Конак, Давна в шутку сказал, что Ротта всегда может в случае надобности найти защиту во французском консульстве. Ротта ответил шуткой на шутку. После первых столкновений между фон Пауличем и Роттой наступило глухое затишье, длившееся целый год. Бели бы подполковник досаждал своему переводчику работой, предъявлял чрезмерные требования, если бы он выказывал ему свою ненависть или недоброжелательство, Ротта, быть может, сдержался бы и нашел в себе достаточно терпения вынести нового начальника. Но холодность фон Паулича и манера просто-напросто не замечать Ротту должны были рано или поздно привести к разрыву. Весной 1812 года в австрийском консульстве назрел кризис. Маленький, горбатый толмач не мог больше жить, оставаясь неприметным, стесненным рамками своей основной должности и вынужденным обуздывать свои неодолимые инстинкты и закоренелые привычки. Теряя над собой власть, он обрушивался на прислугу и младших чиновников консульства и, воюя с ними, посылал по адресу своего начальника недвусмысленные угрозы и пожелания и хоть этим облегчал себе жизнь. Дошло наконец и до столкновения с фон Пауличем. И когда подполковник холодно заявил, что прибегнет к регламенту и отошлет неподчиняющегося и зазнавшегося переводчика в Брод, Ротта в первый раз нашел в себе силы открыто и дерзко возразить ему, заявив во всеуслышание, что консул не имеет на это права, а вот он, Ротта, может отправить консула куда-нибудь и подальше Травника. Фон Паулич приказал выкинуть вещи Ротты и запретить ему доступ в консульство. Одновременно он сообщил каймакаму, что Никола Ротта не состоит больше на службе в австрийском генеральном консульстве, не пользуется его покровительством и пребывание его в Травнике нежелательно. Оказавшись выброшенным, Ротта сразу же обратился к Давне и через его посредство испросил защиты французского консульства. Со времени приезда консулов и открытия консульств в Травнике не было большего скандала. Даже странное вероотступничество и таинственная смерть Марио Колоньи не вызвали такого волнения, беготни и разговоров. Те события произошли во время общего восстания, являясь как бы его составной частью, тогда как теперь времена были мирные. И главное, «иллирийский доктор» умер и умолк навеки, а Ротта продолжал существовать и орал громче, чем когда-либо. Уход Ротты от своего консула и отречение от своего государства рассматривались всеми как большой успех Давны. Но Давна отрицал это и сохранял вид умеренного и разумного триумфатора. На самом деле он старался как можно выгоднее использовать положение Ротты, но действовал осторожно и не спеша. У Давиля случай этот, как и многие другие события раньше, вызывал неприятное раздвоение. Он, конечно, не мог и не смел отказаться от всех выгод, которые сулил для Франции уход Ротты. Горбатый толмач, подстрекаемый обстоятельствами и своей натурой, все сильнее скатывался к полной и открытой измене, постепенно выдавая все, что знал о работе и намерениях своих начальников. Но, с другой стороны, для Давиля была оскорбительна и неприятна необходимость прикрывать своим авторитетом заговор двух беспринципных и подлых толмачей-левантинцев против столь благородного и умного человека, каким был фон Паулич. В душе он больше всего желал, чтобы вся эта история поскорее улеглась и затихла, как только Давна вытянет на Ротты все, что нужно. Но это вовсе не входило в расчеты толмачей, в особенности Ротты. В борьбе против фон Паулича он нашел достойное применение своим затаенным страстям и стремлениям. Он посылал длинные письма не только консулу, но и коменданту в Броде, и в министерство в Вене, сообщал о случившемся, умалчивая, конечно, о том, что вступил в связь с французским консульством. В сопровождении телохранителя из французского консульства он подходил к австрийскому консульству и, вызывая публичные сцены и громкие ссоры, требовал какие-то свои вещи, предъявлял вымышленные претензии; бегал, запыхавшись, по городу, ходил в Конак и к каймакаму. Одним словом, Ротта наслаждался скандалом, как потерявшая стыд взбалмошная баба. Фон Паулич, по-прежнему хладнокровный, все же допустил ошибку, официально потребовав, чтобы каймакам арестовал Ротту как простого вора, выкравшего служебные документы. Это принудило Давиля послать каймакаму письмо с извещением, что Ротта находится под покровительством Франции, а потому не может быть ни арестован, ни выслан. Копию этого письма он направил фон Пауличу, заявив, что сожалеет о случившемся, но иначе поступить не мог, потому что Ротта, хоть он человек неуравновешенный и неприятный, ни в чем не замешан и ему нельзя было отказать в защите французского консульства. Фон Паулич ответил резко, протестуя против действий французского консульства, берущего под свое покровительство платных шпионов, растратчиков и предателей. Он просил, чтобы впредь Давиль на каждом посылаемом ему письме помечал, что речь в нем идет не о Ротте. В противном случае он будет возвращать письма нераспечатанными, пока длится это безобразное столкновение из-за Ротты. Это, в свою очередь, обидело и огорчило Давиля: случай с Роттой становился все тяжелее и неприятнее. Старый, мрачный каймакам, очутившись в центре конфликта двух консульств, из которых одно решительно требовало арестовать Ротту, а другое не менее решительно протестовало против этого, был в замешательстве и одинаково раздражен против обоих, а больше всего против Ротты. По нескольку раз в день он, сопя, бормотал себе под нос: — Подрались собаки, да еще на моем дворе. Через посланного он сообщил консулам, что скорее согласится уйти в отставку, чем допустит, чтобы они сражались тут в Травнике за его и без того перегруженной спиной, когда императоры их живут в мире. Он вовсе не желал вмешиваться в дела консульств, а тем более из-за этого сумасброда, простого слуги и рассыльного, который в качестве такового не должен был бы стать предметом пререканий между чиновниками императоров и достойными господами. А самому Ротте строжайше приказал утихомириться и подумать о своей голове, так как из-за него вот уже несколько недель волнуются лучшие люди города, где до сих пор царил покой, как на молитве, а он этого не стоит, если б даже имел золотую голову и ум визиря. Если он согласен жить в Травнике спокойно и честно, ладно, но если будет баламутить город, бегая из одного консульства в другое, вызывая ссоры и вовлекая в них, мусульман и христиан, то пусть выбирает одну из двух дорог, ведущих из Травника, и как можно скорее. А Ротта действительно взбаламутил весь город своим скандалом, в который втянул кого только мог. Он нанял верхний этаж в доме некоего Перо Калайджича, бобыля, пользовавшегося дурной славой. Призвав кузнецов-цыган, велел вделать в окна железные решетки и устроить специальные запоры на всех дверях. Кроме двух хороших английских пистолетов, которые всегда лежали у него в изголовье, он приобрел ружье, порох и свинцовые пули. Он сам себе готовил пищу, боясь отравы, сам убирал квартиру, боясь воровства и подвоха. В комнатах Ротты царила холодная пустота, какая бывает в квартирах холостяков или уединившихся чудаков. В доме скапливалось всякое тряпье и отбросы, на всем оседали копоть и пыль. И всегда неприглядный, дом этот становился все более запущенным и снаружи. И сам Ротта быстро менялся, сдавал и опускался. Он стал неопрятен в одежде. Рубашки носил мягкие, мятые и редко их менял, на черном галстуке виднелись следы пищи, обувь была нечищена и стоптана. В его седых волосах появились желто-зеленые переливы, под ногтями была грязно, он часто ходил небритый и распространял запах кухни и вина. И по манере держаться это был уже не прежний Ротта. Он не шагал больше, закинув голову, выбрасывая ноги и глядя свысока, а бегал по городу какими-то мелкими, деловитыми шажками, доверительно шептался с теми, кто еще соглашался его выслушивать, или громко и вызывающе порицал австрийского консула в Травнике, расплачиваясь со слушателями шкаликами ракии, к которой он пристрастился еще сильнее. С каждым днем с него спадала тонкая позолота былого достоинства, иллюзорной силы и значения. Так жил в Травнике Никола Ротта, уверенный, что ведет великую борьбу против своих могущественных и разнородных врагов. Ослепленный своей болезненной ненавистью, он не замечал происходящей в нем перемены, не замечал собственного падения и того, что в этом своем падении быстро совершает обратный путь к точке, откуда начал долгое и мучительное восхождение. Он чувствовал, как собираются воедино бесчисленные мелкие обстоятельства и как незаметное, но сильное течение несет его назад к жизни, которую он оставил ребенком в нищенском квартале San Giusto в Триесте, несет прямо в объятия ужасных бед и пороков, от которых он что было сил бежал тридцать лет тому назад и долгое время верил, что в самом деле от них избавился. XXIII Давиль возмущался мелочным суеверием, но постоянно ловил себя на том, что поддается ему. Он считал, например, что летние месяцы в Травнике приносят несчастья и неприятные сюрпризы. И это вполне естественно, говорил он себе. Летом начинаются все войны и все восстания. Вообще летом дни длиннее, и у человека остается больше времени, а следовательно, и возможностей для всяких глупостей и мерзостей, являющихся его постоянной и глубокой потребностью. Но, не успев закончить всех этих объяснений, он вновь ловил себя на той же суеверной мысли: лето приносит неприятности, и летние месяцы («те, в названии которых нет звука „р“») во всех отношениях опаснее других. Этому лету предшествовали плохие предзнаменования. В один из майских дней, хорошо начавшийся двухчасовой работой над поэмой «Александриада», Давиль беседовал с молодым Фрессине, приехавшим, чтобы доложить ему о тяжелом положении «французского постоялого двора» в Сараеве и о всех трудностях французской транзитной торговли через Боснию. Молодой человек сидел на веранде, окруженный цветами, и говорил, как все южане, оживленно и быстро. Он уже второй год жил в Сараеве. За это время он только раз побывал в Травнике, но постоянно переписывался с генеральным консулом. И в письмах его все усиливались жалобы на людей и условия жизни в Сараеве. Молодой человек казался совершенно разочарованным и обескураженным. Он похудел, чуть облысел и приобрел нездоровый цвет лица. Руки у него, как заметил Давиль, слегка дрожали, а в голосе чувствовалась горечь. От спокойной ясности, с какой он все предусматривал и распределял во время своего первого посещения летом позапрошлого года в этом самом цветнике, не осталось и следа. («Восток, — подумал Давиль с тем подсознательным злорадным удовольствием, с каким мы подмечаем в других признаки болезни, от которой страдаем сами, — Восток проник в кровь этого молодого человека, подорвал его силы, лишил покоя и озлобил».) Фрессине был в самом деле и огорчен и обескуражен. Раздражение, недовольство всем и вся, овладевающее людьми Запада, попавшими в эти края по делам, как видно, переполняло его до краев, и у него не было сил ни справиться с ним, ни скрыть его. Предложения его были радикальными. Надо все ликвидировать, и чем скорее, тем лучше, и искать иных путей через какие-то другие края, где с людьми можно жить и работать. Давиль отлично понимал, что Фрессине отравлен «ядом Востока» и находится в той стадии болезни, когда человек, как в лихорадке, ни в чем не отдает себе отчета и ни о чем не может судить правильно, но каждым своим нервом и каждой мыслью протестует и борется с окружающим. Ему было настолько знакомо и понятно такое состояние, что по отношению к Фрессине он мог играть роль здравомыслящего старшего товарища, который утешает и успокаивает. А молодой человек воспринимал всякое утешение как личное оскорбление и обиду. — Нет, — язвительно замечал он, — в Париже понятия не имеют о том, как здесь живут и работают; этого никто не представляет. Только имея дело с этим народом и живя среди него, можно узнать, до какой степени ненадежны, надменны и неотесанны эти боснийцы и как они коварны. Только нам это известно. Давилю казалось, что он слушает свои собственные слова, которые столько раз произносил и писал. Он слушал внимательно, не спуская глаз с Фрессине, дрожавшего от сдерживаемого раздражения и глубокого отвращения. «Так вот каким я выглядел в глазах Дефоссе и всех тех, кому я повторял то же самое, точно так же и таким же тоном», — думал Давиль. А вслух продолжал утешать и успокаивать взволнованного молодого человека. — Да, условия тяжелые, мы все испытали это на себе, но надо иметь терпение. Ум и достоинство французов должны в копне концов преодолеть их своенравие и надменность. Только надо… — Надо бежать отсюда, господин генеральный консул, и как можно скорее. Иначе тут потеряешь и достоинство, и ум, отдашь все силы, не добившись ничего. Это, во всяком случае, верно относительно того дела, ради которого я сюда приехал. «Та же самая болезнь, те же симптомы», — думал Давиль, успокаивая и уверяя Фрессине, что необходимо потерпеть и подождать, ибо нельзя просто-напросто бросить дела, что в великом плане континентальной системы и организации европейского единства Сараево играет важную, хотя и неблагодарную роль и всякое ослабление в каком-то пункте может поставить под вопрос замысел императора в целом и помешать его осуществлению. — Это наша доля в общих тяжелых усилиях, и мы должны выдержать, как бы нам ни было трудно. Если даже нам неясны общий замысел и направление плана, выполнению которого содействуем и мы, результаты не преминут сказаться, но при условии, что каждый на своем месте проявит достаточно выдержки и не сдаст позиций. А надо всегда помнить, что провидение послало нам величайшего государя всех времен, который управляет всем, а значит, и нашей судьбой, и мы можем слепо на него положиться. Судьба мира случайно находится в его руках. Его гений и счастливая звезда приведут все к благополучному завершению. В надежде на это мы можем спокойно и уверенно заниматься своими делами, невзирая на очень большие трудности. Давиль говорил медленно и спокойно, внимательно прислушиваясь к себе и с удивлением замечая, что находит те слова и доводы, которых никогда не умел найти при своих каждодневных колебаниях и сомнениях. Он становился все более красноречивым и убедительным. С Давилем произошло то, что случается со старой няней, которая, убаюкивая ребенка, рассказывает ему бесконечную сказку и сама засыпает рядом с бодрствующим ребенком. К концу разговора Давиль успокоил и убедил себя, а Фрессине, которому сараевские торговцы и возчики отравили жизнь, только тихо покачивал головой и смотрел с горькой усмешкой, а лицо его, на котором уже появились признаки плохого пищеварения и разлившейся желчи, слегка, подергивалось. В эту минуту вошел Давна и, извинившись, что прерывает разговор, тихонько сообщил консулу, что вчера вечером из Стамбула прибыл гонец с известием о начавшейся в гареме Ибрагим-паши эпидемии. Чума, свирепствовавшая в течение последних недель в Стамбуле, проникла и в дом визиря на Босфоре. За короткий срок умерло пятнадцать человек, большинство из прислуги, но также и старшая дочь визиря и двенадцатилетний сын. Остальные домочадцы убежали в горы, в глубь страны. Слушая печальные вести, принесенные Давной, Давиль ясно видел перед собой широкое лицо смешно разодетого визиря, всегда слегка откинувшегося вправо или влево, словно он старался уклониться от новых ударов судьбы. По совету Давны и в соответствии с добрым восточным обычаем решено было не просить аудиенции у визиря сразу, а подождать несколько дней, пока улягутся немного первые и самые тяжелые впечатления. Возобновив разговор с Фрессине, Давиль, только что соприкоснувшийся с чужим горем, почувствовал себя еще более умудренным и выносливым. Смело и без всяких колебаний он обещал молодому человеку приехать в следующем месяце в Сараево, чтобы узнать на месте, чего следует добиваться у властей для улучшения условий французской транзитной торговли. Три дня спустя визирь принял Давиля в зале заседаний на верхнем этаже. Ступив в жаркий летний день в безмолвное и холодное нижнее помещение Конака, консул задрожал, словно попал в катакомбы. На втором этаже было немного светлее, но и там, по сравнению с блеском и жарой на улице, царили полумрак и прохлада. Одно окно было открыто, и листья густо разросшегося винограда заглядывали в комнату. Визирь сидел на своем обычном месте без всяких видимых перемен, в парадном одеянии, склонившись на одну сторону, как древний памятник. Глядя на него, Давиль и сам старался сохранить свой обычный вид и мучительно подбирал слова, уместные в разговоре о несчастье, чтобы, не упоминая об умерших, в особенности о женщинах, сердечно и немногословно выразить свое искреннее сочувствие. Визирь помог Давилю своей внутренней сдержанностью, вполне отвечавшей его внешней неподвижности. Выслушан речь Давиля в переводе Давны без единого жеста и перемены в лице, визирь сразу, не тратя слов на покойных, перешел на судьбы и дела живых. — Вот и чума нагрянула в Стамбул, да еще в такие кварталы, где на памяти людей она никогда не бывала, — произнес визирь низким, холодным голосом, исходящим как бы из каменных уст, — и чума не пожелала отстать. И она должна была напасть на нас за наши грехи. Значит, и я согрешил, если она не миновала и мой дом. Визирь замолчал, а Давиль сразу предложил Давне, как врачу, объяснить, что таков уж характер этой болезни, что нередки случаи, когда до святости невинные люди и целые семейства погибали от случайно занесенной бациллы этой опасной болезни. Визирь медленно повернул голову, словно только что заметил Давну. Посмотрел на него невидящим, окаменелым взглядом черных глаз и, сразу отвернувшись, обратился к консулу: — Нет. За грехи, за грехи нам это. Народ в столице потерял и разум и честь, погряз в пороках. Все обезумели в погоне за роскошью. А в верхах ничего не предпринимают. И все потому, что нет больше султана Селима. Покуда он был жив и у власти, грех из столицы изгонялся, боролись с пьянством, беспутством и бездельем. А теперь… Визирь опять остановился, неожиданно, как механизм, у которого кончился завод, а Давиль еще раз попытался сказать несколько утешительных и успокаивающих слов, объяснить, что между грехом и наказанием должно в конце концов наступить равновесие, чем будет положен конец греху и искуплениям. — Бог един. Он знает меру, — сказал визирь, отклоняя всякое утешение. В открытое окно доносилось щебетание невидимых птиц, от движения которых вздрагивали свесившиеся в комнату листья. На крутом склоне, закрывавшем горизонт, виднелись поля спелой пшеницы, разделенные зелеными межами или живыми изгородями. Внезапно в тишине, наступившей после слов паши, откуда-то с этого склона донеслось резкое ржание жеребенка. Прием окончился воспоминаниями о султане Селиме, который погиб как святой и мученик. Визирь был тронут, хотя этого нельзя было заметить ни по его голосу, ни по выражению лица. — Да пошлет вам бог всякой радости от ваших детей, — сказал он Давилю на прощание. Давиль поспешил ответить, что после горя и визиря озарит радость. — Что до меня, то я в жизни столько терял и потерял, что больше всего хотел бы, если б только это было можно, одеться в рубище и обрабатывать свой сад, вдали от людей и событий. Бог един! Визирь проговорил эти слова словно давно обдуманную, готовую фразу, изобразил картину, очень близкую его настроению и имевшую для него особый, глубокий смысл, непонятный другим. Лето 1812 года, так плохо начавшееся, и продолжалось плохо. Во время последней войны против пятой коалиции, осенью 1810 года, Давилю было во многих отношениях легче. Во-первых, хотя борьба с фон Миттерером, сотрудничество с Мармоном и комендантами на австрийской границе были, как мы видели, трудны и утомительны, все же они заполняли время и направляли мысли на реальные заботы и осязаемые цели. Во-вторых, поход развивался успешно, от победы к победе, и, главное, быстро. Уже ранней осенью был заключен Венский мир и наступило хотя бы временное затишье. Теперь же все происходило вдалеке, было совершенно непонятно и пугало своей неясностью и гигантским размахом. Всецело — мыслями и жизнью — зависеть от продвижения армии где-то по русской равнине, ничего не знать о направлении, средствах и перспективах военных действий, но ожидать всего и предполагать все, даже и самое худшее, вот чем жил Давиль, о чем размышлял, расхаживая по крутым дорожкам сада при консульстве, в эти летние и осенние месяцы. И ничего, что могло бы облегчить это ожидание, и никого поблизости, кто бы мог ему помочь! Курьеры теперь приезжали чаще, но известий о ходе войны почти не привозили. Бюллетени, в которых упоминались незнакомые названия совсем неизвестных городов — Ковно, Вильно, Витебск, Смоленск, не могли устранить ни ощущения неизвестности, ни страха. И сами курьеры, привозившие обычно множество всяких россказней и новостей, теперь были усталые, недовольные и молчаливые. Не было даже ложных слухов, не высказывалось догадок, которые могли бы хоть как-то взволновать человека и рассеять сомнения и неизвестность. Перевозка французского хлопка через Боснию была уже налажена или так, по крайней мере, казалось по сравнению с заботами и страхами, вызываемыми ходом событий, развивавшихся где-то далеко на севере. Правда, возчики повысили цены, население раскрадывало хлопок в пути, а из-за плохо упорядоченных турецких пошлин требовались бесконечные взятки. Фрессине писал отчаянные письма, поддавшись болезни, от которой страдали вое иностранцы в этих краях из-за питания, невозможности иметь, нормальные деловые отношения с местным населением, дурных бытовых условий. Давиль следил за хорошо ему известными симптомами болезни и посылал молодому человеку мудрые, сдержанные, казенные ответы, советуя проявлять терпение на службе империи. И в то же время он сам с отчаянием оглядывался вокруг в поисках хоть какого-нибудь явления, которое могло бы немного успокоить и подбодрить его, изнывающего от сомнений и постоянной, хотя и скрытой болезни. Но не находил ничего, за что можно было бы уцепиться и поддержать слабеющие силы. Как всегда в подобных случаях, как было в происшествии с молодым комендантом из Нови, Давиль чувствовал вокруг себя живую стену лиц и глаз, словно по уговору холодных и немых или загадочных, пустых и лживых. К кому обратиться, кого спросить, кто знает правду и захочет сказать ее? Визирь всегда встречал его одним и тем же кратким вопросом: — Где теперь ваш император? Давиль отвечал, называя место, отмеченное в последнем бюллетене, а визирь легонько взмахивал рукой и шептал: — Дай бог, чтобы он поскорее взял Петербург. При этом он окидывал Давиля таким взглядом, что у консула холодело внутри и становилось еще тяжелее на душе. И поведение австрийского консула было таково, что могло только еще больше растревожить Давиля. Когда французская армия двинулась на Россию и стало известно, что Австрия в качестве союзника Наполеона участвует в походе с тридцатитысячным корпусом под командой князя Шварценберга, Давиль сейчас же посетил фон Паулича, желая вызвать его на разговор о перспективах великой войны, в которой, к счастью, австрийский и французский дворы действовали на сей раз совместно. Но наткнулся на молчаливую и ледяную вежливость. Подполковник был холоден и чужд более чем когда-либо, вел себя так, словно ничего не знал ни о войне, ни о союзе, предоставив Давилю самому размышлять об этом, в одиночку радоваться успехам и опасаться неудач. А когда Давиль пытался извлечь из него хоть слово согласия или негодования, тот опускал свои красивые синие глаза, которые становились вдруг злыми и грозными. После каждого посещения фон Паулича Давиль возвращался к себе еще более смятенным и подавленным. Впрочем, австрийский консул старался, очевидно, показать визирю и народу, что лично он ни словом, ни делом не участвует в этой войне и что все это исключительно французская затея. То же самое подтверждалось и наблюдениями Давны. Возвращаясь полный таких впечатлений и сведений домой, Давиль находил жену по горло занятой заготовками к зиме. Наученная опытом прошлых лет, она теперь хорошо знала, какие овощи сохраняются лучше и дольше, какие сорта здешних фруктов наиболее пригодны для заготовок, каково влияние сырости, холодов и изменений погоды. Благодаря этому ее соления и маринады год от года становились лучше и вкуснее, кухня богаче и разнообразнее, а убытки и затраты меньше. Женщины работали под ее руководством и присмотром, но и сама она не сидела без дела. Давиль прекрасно знал (тоже на основании долголетнего опыта), что нельзя отрывать ее от работы, да из этого и не получилось бы толку, потому что у нее никогда не было и не могло быть желания вести разговоры о вещах отвлеченных, вроде опасений и страхов, какие его лично никогда не покидали. Самая незначительная забота о детях, о доме или о нем самом была для нее гораздо важнее и представлялась куда более достойным предметом разговора, чем самые сложные внутренние переживания и настроения, которые одолевали консула и которыми он так хотел бы с кем-нибудь поделиться. Он прекрасно знал, что его жена (верный и единственный его друг), как всегда, всецело поглощена данной минутой и начатым делом, будто ничего другого и не существует на свете и будто все, начиная от Наполеона и кончая женой консула в Травнике, ревностно, каждый на свой лад, приготовляют все необходимое к зиме. Для нее не могло быть сомнений, что воля божья проявляется ежеминутно повсюду и во всем. К чему же тогда разговоры? Давиль сел в свое большое кресло, закрыл глаза рукой и с едва слышным вздохом (ах, боже милостивый, боже милостивый!) взял Делиля и открыл томик наугад, в середине какого-то произведения. На самом деле он искал то, чего не мог найти ни в жизни, ни в книгах: сочувствующего и искреннего друга, готового все выслушать и умеющего вое понять, с которым он мог бы откровенно поговорить и получить на все вопросы ясный и прямой ответ. В таком разговоре он, как в зеркале, впервые увидел бы свое истинное лицо, точно определил пользу своей деятельности и свое настоящее положение в мире. Тогда он смог бы, наконец, уяснить, что во всех его сомнениях, предвидениях и страхах является обоснованным и достоверным и что необоснованным и вымышленным. И это было бы просто счастьем в его одинокой жизни, которую он вот уже шестой год вел в этой печальной долине. Но друг не приходил. Такой друг никогда не приходит. Вместо него появлялись странные и нежелательные гости. И в первые годы, случалось, заезжал какой-нибудь путешественник, француз или иностранец с французским паспортом, и останавливался в Травнике, прося или требуя помощи. В последнее время такие проезжие стали наведываться все чаще. Заявлялись и путешественники, и подозрительные торговцы, и авантюристы, и мошенники, которые сами обманулись, сбившись с пути в этой бездорожной и убогой стране. Все они ехали или бежали, направляясь кто в Стамбул, кто на Мальту, кто в Палермо, и смотрели на свое пребывание в Травнике как на наказание и несчастье. Для Давиля каждый такой неожиданный и нежеланный гость означал одни заботы и волнения. Он отвык от сношений с соотечественниками и вообще людьми Запада. И, как все легко возбудимые люди, не вполне в себе уверенные, он с трудом отличал ложь от правды и постоянно колебался между необоснованными подозрениями и чрезмерным доверием. Напуганный циркулярами министерства, неустанно напоминавшими о необходимости внимательно следить за английскими агентами, необыкновенно хитрыми и умеющими маскироваться, Давиль в каждом из этих путешественников видел английского шпиона и предпринимал ненужные и бесполезные меры, чтобы разоблачить их или защититься от них. В действительности эти путники были чаще всего люди, выбитые из колеи, несчастные и растерявшиеся, с исковерканной судьбой, беженцы, потерпевшие крушение во взбудораженной Европе, которую Наполеон своими завоеваниями и своей политикой перепахал и перекопал во всех направлениях. И по ним Давиль мог иногда судить о том, что натворил «генерал» за последние четыре-пять лет. Давиль ненавидел всех этих проезжих еще и потому, что по их паническому стремлению как можно скорое уехать отсюда, по их возмущению беспорядками, безрукостью и необязательностью жителей, по отчаянной беспомощности в борьбе с местными условиями и обстоятельствами он особенно ясно видел, куда его закинула судьба и в каких краях проходят его лучшие годы. Каждый такой непрошеный гость был мучением и обузой, казалось, что он сваливался ему на голову, чтобы опозорить перед всем Травником, и консул всеми доступными способами — деньгами, посулами, уговорами — старался выпроводить его из Боснии, чтобы только не видеть олицетворения собственной судьбы и, во всяком случае, избавиться от свидетеля своих неудач. И раньше через Травник проезжали случайные путники, но никогда их не было так много, как в год похода на Россию, и никогда не было среди них так много странных, подозрительных и беспутных людей. К счастью, даже и при таких обстоятельствах Давну никогда не покидало ощущение реальной действительности, хладнокровное и дерзкое самообладание и бесцеремонность по отношению ко всем и каждому, помогавшие ему выходить из самых затруднительных положений. Однажды в дождливый майский день какие-то неизвестные проезжие остановились возле гостиницы. Вокруг них сразу столпились дети и бездельники с базара. Из-под одеял и шалей вылезли трое, одетые по-европейски. Маленький проворный мужчина, высокая, крупная женщина, набеленная и нарумяненная, с крашеными волосами, похожая на актрису, и девочка лет двенадцати. Все они устали и чувствовали себя разбитыми после трудной и дальней дороги, были голодны и злились друг на друга и на весь свет. Не предвиделось конца объяснениям с возчиками и хозяином гостиницы. Маленький мужчина, желтолицый брюнет, вертелся с живостью южанина, распоряжался, кричал на жену и дочку. Наконец сгрузили их сундуки и сложили у входа. Суетливый мужчина взял упитанную девочку под мышки, поднял и посадил на самый верхний сундук, приказав сидеть наподобие вывески. А сам отправился на розыски французского консульства. Вернулся он с Давной, поглядывавшим на него искоса и свысока; маленький человечек объяснял, что зовут его Лоренцо Гамбини, родом он из Палермо, до сих пор жил в Румынии как торговец и теперь возвращается в Италию, так как больше не в силах выносить жизнь на Ближнем Востоке. Обманули его здесь, ограбили, загубили здоровье. Ему нужна виза, чтобы вернуться в Милан. Он узнал, что может получить ее здесь, в Травнике. У него имеется просроченный паспорт Цизальпинской республики. Сейчас же, без промедлений он желает ехать дальше, потому что теряет рассудок с каждым днем, проведенным среди этого народа, и не может ручаться ни за себя, ни за свои поступки, если будет вынужден задержаться здесь еще. Не слушая его оживленной болтовни, Давна договорился с хозяином гостиницы, чтобы проезжим приготовили комнаты и еду. В разговор вмешалась и жена. У нее был слезливый, усталый голос актрисы, которая сознает, что стареет, и ни на одну минуту не может этого забыть или примириться с этим. Девочка, возвышавшаяся на сундуке, кричала, что она голодна. Все говорили разом. Они хотели получить комнаты, хотели утолить голод и отдохнуть, добиться визы, поскорее выехать из Травника и покинуть Боснию. И все же казалось, что им больше всего хотелось кричать и ссориться. Никто никого не слушал, никто никого не понимал. Позабыв о хозяине гостиницы и повернувшись спиной к Давне, маленький итальянец кричал жене, которая была в два раза выше его: — Ты-то уж не вмешивайся, не смей мне ничего говорить. Будь проклят час, когда ты впервые заговорила и когда я тебя в первый раз услышал. Все из-за тебя и произошло. — Из-за меня? Из-за меня? Ах! — взвизгнула женщина, призывая в свидетели небо и всех присутствующих. — Ах, а моя молодость, мой талант, все, все, что я ему отдала?! Ах! А теперь: из-за меня! — Из-за тебя, моя красотка, да, из-за тебя, солнышко мое ясное!.. Из-за тебя я страдаю и порчу себе жизнь, и из-за тебя я покончу с собой, не сходя с этого места. И привычным жестом маленький человек вытащил из непомерно широкого дорожного плаща огромный пистолет и поднес его ко лбу. Женщина с визгом подбежала к мужу, который и не думал стрелять, и стала его обнимать и говорить ему ласковые слова. Упитанная девочка, восседавшая на багаже, мирно жевала желтое албанское печенье, которым ее кто-то угостил. Маленький человек уже позабыл и о жене, и о своей угрозе покончить с собой. Он со страстью объяснял Давне, который озадаченно почесывал за ухом, что завтра утром должен получить визу, размахивал потрепанным и заляпанным паспортом и одновременно ругал девочку за то, что она забралась на сундук и не помогает матери. Уладив дело с хозяином и пообещав дать ответ завтра рано утром, Давна отправился в консульство, не обращая больше внимания на странное семейство и не отвечая на страстные мольбы и уверения итальянца. Перед гостиницей осталась толпа любопытных, с удивлением и недоумением разглядывавшая чужестранцев, их одежду и чудные манеры, словно это был театр или цирк. Турки, сидевшие у своих лавок, и проходившие по делу люди глядели исподлобья и сразу отворачивались. Не успел Давна вернуться, рассказать консулу, какие необыкновенные гости к ним пожаловали, и показать ему паспорт Гамбини фантастического происхождения, со множеством виз и рекомендаций, подшивок и вклеек, как послышался стук в ворота и крики. Лоренцо Гамбини явился собственной персоной и требовал, чтобы его пропустили переговорить с консулом с глазу на глаз. Телохранитель отогнал его от ворот. Детвора с базара следовала за ним издалека, радуясь, что всюду, где ни появлялся этот чужеземец, возникала суматоха, крики и волнующие сцены. Вышел Давна и резко прикрикнул на чрезмерно возбужденного человека, уверявшего, что имеет заслуги перед французами и скажет еще свое слово в Милане и в Париже. Наконец он послушался и вернулся в гостиницу, повторяя, что покончит с собой на пороге консульства, если завтра не получит паспорта. Давиль был напуган, раздосадован и возмущен всем этим и приказал Давне разделаться с этой историей как можно скорее, чтобы не устраивать спектакль в городе и не дождаться чего-то худшего. Давна, совершенно чуждый подобной осмотрительности и привыкший считать скандал неотъемлемой частью всякого дела на Востоке, сухо и деловито успокаивал консула: — Этот никогда не покончит самоубийством. Увидит, что ничего от нас не получит, и уедет точно так же, как и приехал. Так и случилось. На следующий же день все семейство покинуло Травник после громкой перепалки между Давной и Лоренцо, грозившим то немедленно застрелиться, то лично подать жалобу Наполеону на консульство в Травнике, а его рослая жена в это время бросала на Давну убийственные взгляды бывшей красавицы. Давиль, вечно озабоченный репутацией своей родины и консульства, вздохнул с облегчением. Но через три недели в Травнике снова появился непрошеный гость. В гостинице остановился некий турок, кричаще разодетый, который прибыл из Стамбула и сразу отправился на розыски Давны. Звали его Измаил Раиф, на самом деле это был принявший магометанство эльзасский еврей Мендельсхайм. Он тоже добивался беседы с консулом, уверяя, что располагает сведениями, важными для французских властей. Он похвалялся, что, имея широкие связи в Турции, Франции и Германии и состоя членом первой ложи вольных каменщиков во Франции, знает многие планы врагов Наполеона. Был он атлетического сложения, рыжий и краснорожий, держался нагло и очень много говорил. Глаза у него блестели, как у пьяного. Давна избавился от него, прибегнув к уловке, которой часто пользовался. Он серьезно посоветовал ему, не теряя ни минуты, ехать дальше и все свои сведения сообщить военному коменданту в Сплите, единственно уполномоченному разбираться в таких делах. Еврей упирался, негодуя на то, что французские консулы никогда не интересуются сведениями, за которые английские или австрийские ухватились бы обеими руками и заплатили бы чистым золотом, но все-таки через несколько дней тронулся в путь. Уже назавтра Давна узнал, что перед отъездом он побывал у фон Паулича и предложил свои услуги против Наполеона. Давна немедленно известил об этом коменданта в Сплите. Не прошло и десяти дней, как Давиль получил обстоятельное письмо из Бугойна. Тот же самый Измаил Раиф извещал консула, что остановился в Бугойне и поступил на службу к Мустафа-паше, сыну Сулейман-паши. Писал он по приказанию Мустафы и просил от его имени прислать хотя бы две бутылки коньяку, кальвадоса или какого-нибудь другого французского вина, «лишь бы покрепче». Мустафа, старший сын Сулейман-паши Скоплянина, был избалованный и распущенный юнец, склонный ко многим порокам, а больше всего — к пьянству. Он был совсем не похож на своего отца, хитрого и лицемерного, но храброго, неподкупного и трудолюбивого человека. Молодой сын паши вел праздный и расточительный образ жизни, надоедал своими приставаниями крестьянкам, пьянствовал с бездельниками и объезжал коней на Купресском поле. А старый Сулейман-паша, строгий и требовательный к людям, был слаб и снисходителен к сыну, всегда находя оправдание его лени и дурным поступкам. Давна сразу понял, что связывало этих двух людей. С одобрения консула, он сообщил непосредственно молодому сыну паши, что пошлет ему вино с ближайшей оказией, но советует не доверять этому Измаилу, проходимцу и, по всей вероятности, австрийскому шпиону. Измаил Раиф ответил пространным письмом, в котором защищался и оправдывался, уверяя, что он не шпион, а честный француз и гражданин мира, несчастный человек, бродяга. Письмо, от которого несло купресской ракией, заканчивалось сумбурными стихами, в которых он оплакивал свою судьбу: О ma vie! О vain songe! О rapide existence! Qu' amusent les desirs, qu'abuse I'esperance. Tel est donc des humains l'inevitable sort! Des piojets, des erreurs, la douleur et la mort![71] Измаил заявлял о себе еще несколько раз, оправдываясь и объясняясь полупьяной прозой вперемежку со стихами и подписываясь своим прежним именем с добавлением мнимой масонской степени Corf Mendelsheim, Chev d'or . Наконец и его выгнали из Боснии пьянство, бродяжничество и ход событий. Но как только умолк этот пришелец, на смену ему, будто по уговору, прибыл другой французский путешественник, некий Пенен, небольшого роста, аккуратно одетый, надушенный и напудренный, с тонким голосом и быстрыми движениями. Он рассказал Давне, что приехал из Варшавы, где у него была школа танцев, а здесь задержался потому, что его в дороге обокрали, что он возвращается в Стамбул, где когда-то жил и где у него какие-то заимодавцы. (Как он попал в Травник, вовсе не находящийся на пути Варшава — Стамбул, он не объяснил.) Этот малорослый человек обладал наглостью уличной девки. Остановив лошадь Давиля, когда тот ехал через базар, он церемонно попросил принять и выслушать его. Чтобы не вызывать публичного скандала, Давиль пообещал, но, вернувшись домой, тут же призвал Давну и, дрожа от волнения и гнева, умолял освободить его от наглеца. Консул, которому и во сне снились английские агенты, уверял, что у того английский акцент. Давна, лишенный фантазии и не обладавший способностью видеть то, чего нет или преувеличивать то, что есть, сохраняя, по обыкновению, непоколебимое спокойствие, успел уже все разведать относительно этого путешественника. — Прошу вас, обратите на него внимание, — говорил своему переводчику расстроенный консул. — Избавьте меня, пожалуйста, от него, это агент, посланный, очевидно, скомпрометировать консульство или что-нибудь в этом роде. Это провокатор. — Нет, — ответил сухо Давна. — А кто же? — Он педераст. — Что такое? — Педераст, господин генеральный консул. Давиль схватился за голову. — О! Что только не обрушивается на наше консульство. Вот как?!! О! О!.. Давна успокоил своего начальника и на другой же день освободил Травник от присутствия господина Пенена. Не сказав никому ни слова, он загнал это чучело в угол комнаты, тряхнул как следует, схватил его за безукоризненное жабо и предложил немедленно убраться отсюда, заявив, что в противном случае его завтра изобьют посреди базара, а турецкие власти посадят в крепость. Учитель танцев принял это к сведению. Давиль был счастлив, что избавился и от этого бродяги, но уже с тревогой думал, какие еще отбросы общества или потерпевшие крушение люди будут занесены темной и глупой игрой случая в эту долину, где и без них так тяжко живется. А шестая осень, которую Давиль проводил в Травнике, быстро разворачивалась и, подобно драме, приближалась к своей кульминации. К концу сентября пришли вести о взятии Москвы и о ее пожаре. Консула никто не пришел поздравить. Фон Паулич продолжал с наглым спокойствием утверждать, что не имеет никаких известий о военных действиях, и уклонялся от разговоров об этом. Давна установил, что и служащие фон Паулича ведут себя так же, беседуя с населением, и вообще делают вид, будто ничего не знают об участии Австрии в войне против России. Давиль зачастил в Конак, старался подольше видеться с разными людьми в городе, но все, как один, избегали обсуждать поход против России, прятались за общие, ничего не значащие и ни к чему не обязывающие фразы и любезности. Давилю иногда казалось, что все смотрели на него со страхом и удивлением, как на лунатика, двигающегося на страшной высоте, стараясь не разбудить его неосторожным словом. Но тем не менее истина понемногу проступала наружу. Однажды в дождливый день визирь, принимая Давиля, спросил, по обыкновению, каковы вести из России, и, услышав сообщение о взятии Москвы, обрадовался, хотя уже знал об этом, поздравил консула, выразив пожелание, чтобы Наполеон продвигался вперед, как некогда справедливый завоеватель Кир[72]. — Но почему ваш император теперь, накануне зимы, движется на север? Это опасно. Опасно. Мне бы хотелось видеть его немного южнее, — говорил Ибрагим-паша, озабоченно глядя в окно, словно где-то там видел эту опасную Россию. Визирь проговорил это точно таким же тоном, как и свои добрые пожелания и сравнения с Киром, и Давна перевел, как переводил все, что ему говорили, сухо и сжато, но у Давиля захватило дух. «Вот то, что я предчувствовал, то, о чем все они думают и знают, но не хотят говорить», — размышлял Давиль, напряженно ожидая дальнейших слов визиря. Но Ибрагим-паша умолк. («И он не хочет говорить», — подумал Давиль с горечью.) После долгого молчания визирь снова заговорил, но уже о другом. Он рассказал, как некогда Гисари Челеби-хан двинулся походом на Россию, в нескольких схватках разбил войско противника, которое продолжало отступать все дальше и дальше на север. Тут победоносного хана настигла зима. Его доселе непобедимое войско пришло в замешательство, воины струсили, а дикие, косматые безбожники, привыкшие к холоду, стали нападать на них со всех сторон. Тогда-то Гисари Челеби-хан произнес известные слова: Когда человека покидает солнце родного края, Кто будет освещать ему обратный путь? (Давиля всегда злила эта манера турок во время рассказа цитировать стихи как нечто особо важное и значительное, и он никогда не мог понять, в чем подлинный смысл цитируемых стихов и какова их связь с предметом разговора, но всегда чувствовал, что турки придают им важность и значение, которых он не в состоянии был ни почувствовать, ни разгадать.) Молодой хан сильно разгневался на своих звездочетов, которых он специально возил с собой, за то, что они предсказали более позднее наступление зимы. Он приказал связать этих мудрецов, оказавшихся невеждами, гнать их впереди войска босыми, полуодетыми, чтобы они на себе испытали последствия своего обмана. Однако оказалось, что эти худосочные ученые, вялые и бескровные, подобно клонам, выдерживали холод лучше, чем войско. Они остались живы, тогда как у молодых, полнокровных солдат сердце разрывалось в груди, словно крепкая древесина бука на морозе. Говорят, что до железа нельзя было дотронуться — оно обжигало, как раскаленное, обдирая кожу с ладоней. Так пострадал Гисари Челеби-хан, потеряв свои несметные полчища и едва сохранив свою голову. Разговор закончился благословениями и наилучшими пожеланиями успеха Наполеону в его походе, москалям же, которые, как известно, плохие соседи, не любят мира и не держат данного слова, он пожелал поражения. Конечно, рассказы о Кире и Гисари Челеби-хане визирь почерпнул от Тахир-бега. Это он помянул о них в Конаке, когда зашла речь о взятии Москвы и дальнейшем развитии наполеоновского похода в Россию. Давна, разузнававший обо всем, узнал и о том, как на самом деле расценивают в Конаке положение французской армии в России. Тахир-бег объяснил визирю и другим, что французы зашли слишком далеко и не смогут уже отступить без огромных потерь. — А если наполеоновские солдаты задержатся там еще на какую-нибудь неделю, — сказал тефтедар, — то я уже вижу их в виде холмиков, занесенных русским снегом. Доверенное лицо в точности передало эти слова Давне, который бесстрастно повторил их Давилю. «Все опасения в конце концов сбываются», — громко и спокойно произнес Давиль, проснувшись однажды зимним утром. Декабрьское утро было необычайно холодным. Консул пробудился внезапно, ощутив собственные волосы на голове как прикосновение чьей-то холодной руки. Открыв глаза, он проговорил эти слова как предостережение. Эту же фразу он повторил про себя несколько дней спустя, когда вошедший Давна объявил, что в Конаке много говорят о поражении Наполеона в России и полном разгроме французской армии. В городе ходит по рукам последний русский бюллетень со всеми подробностями французского поражения. По-видимому, русские бюллетени получает и распространяет австрийское консульство, разумеется, скрытно и через третьи руки. Во всяком случае, у Тахир-бега такой бюллетень имеется, и он показал его визирю. «Все сбывается…» — повторил про себя Давиль, слушая рассказ Давны. Под конец, взяв себя в руки, он приказал Давне отправиться под каким-нибудь предлогом к Тахир-бегу и во время беседы, между прочим, попросить у него этот русский бюллетень. Он вызвал второго переводчика, Рафо Атияса, и велел ему, как и Давне, опровергать в городе эти неблагоприятные известия и убеждать народ, что армия Наполеона непобедима, несмотря на временные трудности, обусловленные зимой и дальностью расстояния, а вовсе не какими-то там русскими победами. Давне удалось повидать Тахир-бега. Он попросил дать ему бюллетень, но тефтедар отказал: — Если я тебе его дам, ты по долгу службы покажешь его господину Давилю, а я этого не хочу. Уж слишком тут неблагоприятные сведения для него и его страны, а я очень уважаю консула и не хочу, чтобы он получал такие известия от меня. Скажи ему, что мои добрые пожелания всегда ему сопутствуют. Давна повторил все это Давилю со свойственной ему беспощадной и спокойной точностью и сразу вышел. Давиль остался один, обдумывая слова Тахир-бега, полные той восточной любезности, от которой по спине пробегают мурашки. Человека, с которым османские турки обходятся столь предупредительно, можно считать либо умершим, либо несчастнейшим из смертных. Так думал Давиль, прислонившись к окну и вглядываясь в ночной сумрак. На узкой темно-синей полоске неба над Виленицей незаметно появился молодой месяц, острый и холодный, как металлическая буква. Нет, на этот раз дело не кончится, как бывало, триумфальным бюллетенем и победоносным мирным договором. То, что давно предчувствовал Давиль, теперь встало перед ним как отчетливо осознанное в холодной чужеземной ночи под злым молодым месяцем и наводило на мысль о том, как мог отозваться полный разгром и окончательное поражение французской армии на нем и его семье. Он попытался сосредоточиться, но почувствовал, что для этого потребуется больше силы и смелости, чем было у него в тот вечер. Да, на сей раз дело закончилось не как обычно — победоносным бюллетенем и мирным договором, по которому Франция приобретала новые территории и императорская армия пожинала новые лавры, а, наоборот, отступлением и разгромом. Во всем мире наступила тишина и молчаливое ожидание неминуемого и страшного развала. Так, по крайней мере, казалось Давилю. Все эти месяцы консул был полностью лишен каких бы то ни было известий, почти отрезан от внешнего мира, с которым были связаны как его мысли и страхи, так и его личная судьба. Травник и весь край были скованы лютой, долгой и необыкновенно суровой зимой, самой тяжелой из всех зим, которые Давилю пришлось здесь провести. Говорили, что такая же зима была двадцать один год назад, но, как всегда бывает, нынешняя казалась и более лютой, и более тяжелой. Уже в ноябре зима парализовала жизнь, изменила лик земли и внешность людей. А потом она спустилась в Травницкую долину, сровняла все и установилась как смертоносное нашествие, без всякой надежды на перемену. Зима опустошила амбары и закрыла дороги. Птицы падали замертво, словно фантастические плоды с невидимых ветвей. Звери спускались с крутых склонов и прятались в городе. Страх перед стужей победил страх перед людьми. В глазах бедняков и бездомных отражался ужас перед смертью, от которой не было спасения. В поисках хлеба или теплого ночлега люди замерзали на дорогах. Вольные умирали, так как от холода не было лекарства. В ледяной ночи слышно было, как от мороза с треском лопается доска на крыше консульства или как над Виленицей завывают волки. Печи топились и ночью, потому что госпожа Давиль боялась за детей, всех да думая о сыне, которого она потеряла четыре года тому назад. В такие ночи Давиль и его жена сидели вместе после ужина, она — борясь со сном и усталостью после дневных хлопот, а он — с бессонницей и бесконечными заботами. Ей хотелось спать, а ему говорить. Хрупкая, вся закутанная в шали, но легкая и подвижная, она по целым дням вела борьбу с холодом и людским горем, и потому ей были чужды всякие разговоры и размышления по этому поводу. Он же, напротив, находил в этом хотя бы минутное облегчение. Однако она слушала его, хотя ей давно уже мучительно хотелось спать, и таким образом и по отношению к нему она выполняла свой долг, который целый день выполняла по отношению к другим. А Давиль говорил обо всем, что приходило в голову в связи с бедствиями от холода, общими несчастьями и своими затаенными страхами. Он рассказал, что видел и пережил много несчастий, постигающих человека в его борьбе со стихиями — как с теми, которые его окружают, так и с теми, которые живут в нем самом или рождаются при столкновениях с людьми. Он пережил голод и всевозможные лишения двадцать лет тому назад, во время террора в Париже. Тогда казалось, что насилие и беспорядки — единственное, что ожидает человечество в будущем. Засаленные и истрепанные ассигнации, тысячи и тысячи франков, не имели никакой цены, а за кусочком копченого сала или горстью муки приходилось тащиться по ночам в отдаленные предместья и таи в мрачных подвалах договариваться и торговаться с подозрительными людьми. День и ночь люди метались в волнении, стараясь сохранить свою жизнь, которую, и вообще-то невысоко оценивавшуюся, теперь можно было потерять в любую минуту по чьему-нибудь доносу, вследствие ошибки полиции пли просто по капризу судьбы. Потом он стал вспоминать, как воевал в Испании. Неделями и месяцами не снимал он заплесневевшей на нем от пота и грязи рубашки, боясь выстирать ее: совсем истлевшая, она от малейшего прикосновения могла превратиться в лохмотья. Кроме ружья, штыка и небольшого запаса пороха и пуль, у него была единственная собственность — ранец из сыромятной кожи, который он снял с мертвого арагонского крестьянина, отправившегося во имя божье убивать французских пришельцев и якобинцев. В этом ранце не водилось ничего, кроме куска черствого ячменного хлеба, взятого или украденного в покинутом доме, и то лишь в исключительно счастливые дни. Тогда тоже были лютые метели, против которых были бессильны и теплая одежда, и крепкая обувь. Впору было забыть обо всем на свете и думать только о крове и пристанище. Все это он перенес в жизни, но никогда еще не видел и не испытал такого ужасного холода, во всей его безмолвно-разрушительной силе. Он даже не представлял себе, что на Востоке возможны такие бедствия и нужда, полнейшая парализованность всего из-за долгой и суровой зимы, поражающей, словно божья кара, эту гористую, скудную и несчастную землю. Это он узнал только здесь, в Травнике, и лишь этой зимой. Госпожа Давиль не любила воспоминаний вообще и, как все деятельные и по-настоящему верующие люди, избегала размышлений вслух, которые ни к чему не ведут, а вызывают лишь умиление самим собой, ослабляют восприятие окружающего и часто направляют мысли по неверному пути. До сих пор она слушала напряженно и доброжелательно, но тут поднялась, покоренная усталостью, и заявила, что пора спать. Давиль остался в большой комнате, в которой становилось все холоднее. Он долго еще сидел один, лишившись собеседника, и «слушал», как холод проникал во все и разрывал нутро каждой вещи. И куда бы ни протянулась его мысль — думал ли он о Востоке и турках, об их беспорядочной и неустойчивой, а следовательно, бессмысленной и бесполезной жизни, старался ли понять, что происходит во Франции и что случилось с Наполеоном и его армией, потерпевшей поражение и возвращавшейся из России, — всюду он видел страдания, бедствия и жестокую неизвестность. Так проходили дни и ночи этой зимы, которой, казалось, не предвиделось ни конца, ни облегчения. Когда, случалось, мороз ослабевал на день-два, валил тяжелый и обильный снег и, вновь покрывая сугробы, на которых уже образовался твердый наст, словно обновлял лик земли. И сразу затем мороз крепчал еще сильнее; дыхание леденело, вода замерзала, солнце меркло. Мысль человека цепенела, направленная лишь на защиту от холода. Требовалось большое усилие, чтобы представить себе, что где-то подо льдом и снегом лежит земля-кормилица, которая может цвести и давать плоды. Между этими плодами и человеком легла холодная, белая и непреодолимая стихия. Уже в первые зимние месяцы цены на все резко повысились, в особенности на зерно; теперь его совсем не стало. В селах царил голод, в городе — тяжелая нужда. По улицам бродили исхудалые крестьяне — с беспокойным взглядом, с пустым мешком в руке — в поисках хлеба. Из-за углов набрасывались нищие, посиневшие от холода, замотанные в тряпье. Соседи считали друг у друга каждый кусок. Оба консульства старались помочь народу и облегчить страдания от голода и стужи. Госпожа Давиль и фон Паулич соревновались в оказании помощи продуктами и деньгами. Перед воротами консульств собирался голодный люд, главным образом дети. Сперва это были только цыганята и изредка христианские дети, но по мере того, как усиливался мороз, а вместе с ним и нужда, начала приходить с окраин и турецкая беднота. В первые дни голодных детей поджидали на базаре турчата из имущих домов, насмехались над ними за то, что они выпрашивают и едят хлеб неверных, бросали в них снегом и кричали: — Голь голодная! Неверные! Наелись свинины? Голь голодная! Но потом ударил такой мороз, что дети побогаче уже не выходили из домов. А перед консульствами щелкала зубами и подпрыгивала от мороза толпа озябших детей и нищих, настолько промерзших и закутанных во всевозможное тряпье, что нельзя было разобраться, ни откуда они, ни какой поры. Консулы раздавали так много, что и сами начали ощущать недостаток в продуктах. Но как только мороз упал настолько, что возчики получили возможность добираться из Брода, фон Паулич умело и решительно наладил постоянный подвоз муки и продовольствия для своего консульства и для Давиля. Еще в начале зимы транспортировка французского хлопка через Боснию была приостановлена. Фрессине продолжал слать отчаянные письма, собираясь все бросить. Наряду с этим и с народе утвердилось единодушное мнение, что французы, платившие высокие цены возчикам, вызвали не только дороговизну, но и нехватку продуктов тем, что отрывали народ от полевых работ. Вообще всему виной была «Бонапартина война». Как уже случалось столько раз в истории, народ из своего мучителя сделал искупительную жертву, на плечи которой взвалили все грехи и преступления. И все увеличивалось число тех, которые, сами не зная почему, стали ждать облегчения и спасения от поражения и провала «Бонапарты», хотя знали о нем только то, что он стал «бременем для страны», неся с собой войны, беспорядки, дороговизну, болезни и обнищание. На противоположной стороне Савы, в австрийских землях, где народ стонал под гнетом налогов и финансовых кризисов, воинской повинности и кровавых жертв в боях, о Бонапарте уже слагались песни и рассказы, в которых он изображался виновником всего этого и помехой личному счастью каждого в отдельности. В Славонии заневестившиеся девушки пели: О француз, всесильный император! Отпусти парней, остались девушки; Погнили кафтаны, и яблоки, И рубашки, расшитые золотом. Эта песня перекинулась через Саву в Боснию, достигла и Травника. Давиль прекрасно знал, как возникают в этих краях подобные массовые мнения, распространяются, пускают корни и как тяжела и безрезультатна борьба с ними. Не взирая на это, он продолжал бороться, но уже с надломленной волей и подорванными силами. Он по-прежнему писал донесения, давал указания служащим и помощникам, старался добывать как можно больше сведений, как можно сильнее воздействовать на визиря и на всех и каждого в Конаке. Все делалось как раньше, только сам Давиль был уже не тот. Консул держался прямо, двигался спокойно и уверенно. Все на первый взгляд оставалось без перемен. И все же он сильно изменился внешне и внутренне. Если б можно было измерить силу нашей воли, ход мысли, твердость наших внутренних порывов и их проявлений, то стало бы ясно, что ритм деятельности Давиля был теперь гораздо ближе к ритму, в котором дышал, жил и работал этот боснийский город, чем к тому, который был ему присущ, когда он более шести лет тому назад сюда приехал. Эти изменения происходили постепенно и незаметно, но постоянно и непреложно. Давиль опасался написанных слов и быстрых, ясных решений, страшился новостей и посетителей, пугался перемен и даже самой мысли о них. Он предпочитал надежную минуту спокойствия и отдыха грядущим годам, полным неизвестности. Да и внешних перемен нельзя было скрыть. Людям, живущим в таком тесном общении, всегда на глазах друг у друга, труднее заметить, как они стареют и меняются. И все же видно было, что консул постарел, в особенности за несколько последних месяцев. Волна буйных волос на лбу поредела, снизилась и посерела, как бывает у белокурых людей, когда они начинают быстро седеть. На лице его еще сохранялся румянец, но кожа стала сохнуть, терять свою свежесть и обвисать вокруг подбородка. После жестокой зубной боли, мучившей его этой зимой, он стал терять зубы. Таковы были видимые следы, которые за этот год оставили на Давиле травницкие морозы, дожди и сырые ветры, мелкие и крупные семейные заботы и бесчисленные консульские обязанности, а в особенности внутренняя борьба в связи с последними событиями во Франции и во всем мире. Таков был Давиль в конце шестого года своего безвыездного пребывания в Травнике, в канун событий, происшедших по возвращении Наполеона из России. XXIV Когда в первые дни марта мороз стал наконец ослабевать и лед, казавшийся вечным, начал таять, город выглядел заглохшим и испуганным, словно после мора, размытые улицы, обветшалые дома, голые деревья и люди, изнуренные и озабоченные больше, чем в стужу, из-за недостатка пищи, семян, из-за невылазных долгов и займов. И такой вот мартовский день — опять утром и опять тем же низким и противным голосом, каким Давна годами непреклонно и одинаково объявлял о приятных и неприятных вещах, о важных или незначительных событиях, — он доложил Давилю, что Ибрагим-паша смещен, причем даже не получил нового назначения. Приказ гласил, что он должен покинуть Травник и в Галлиполи ожидать дальнейших распоряжений. Когда пять лет тому назад ему точно так же объявили о переводе Мехмед-паши. Давиль был взволнован и чувствовал потребность действовать, говорить, как-то бороться против такого решения. И теперь, в нынешние времена, известие это было для него тяжким ударом и непоправимой утратой. Но он больше не находил в себе сил для возмущения и сопротивления. Еще с прошлой зимы, после московской катастрофы, в нем окончательно утвердилось ощущение, что все рушится и разваливается и что всякая потеря, чем бы она ни была вызвана, обретает в этом ощущении свой смысл и свое оправдание. Все гибнет — цари, армии, установленный порядок, состояния и неуемные восторги, а потому не удивительно, что настал день, когда пал и этот оцепеневший, несчастный визирь, уже многие годы сидевший постоянно склонившись то влево, то вправо. Известно, что означала фраза: «ожидать в Галлиполи дальнейших распоряжений». Это было изгнание, томительное полунищенское существование, без слова жалобы и без возможности что-либо объяснить и исправить. Только потом Давилю пришло в голову, что он теряет многолетнего друга и верную поддержку, и это тогда, когда она была особенно нужной. Но он не находил в себе того горения и ревностной потребности писать, предупреждать, угрожать и призывать на помощь, как в свое время при отъезде Мехмед-паши. Все гибнет, даже друзья, эта полезная опора. А тот, кто волнуется, стараясь спасти себя и других, ничего не достигает. Значит, как все остальное, обречен на гибель и вечно склоненный визирь, покидающий Травник. Оставалось только сожалеть. Пока консул так раздумывал, не приходя ни к какому решению, из Конака сообщили, что визирь приглашает его для беседы. В Конаке чувствовалась возбужденная суета, но визирь оставался тем же. Он говорил о своем смещении как о чем-то вполне естественном в ряду несчастий, годами его преследовавших. Словно желая, чтобы этот ряд несчастий завершился как можно скорее, визирь решил не откладывать отъезда и двинуться в путь дней через десять, то есть в начале апреля. Было известно, что преемник его ужо выехал и Ибрагим-паша ни в коем случае не желал встретиться с ним в Травинке. Визирь, как и раньше Мехмед-паша, уверил, что он жертва своих симпатий к Франции. (Давиль прекрасно знал, что это была одна из тех восточных полуправд, которые встречаются среди искренних отношений и услуг, как фальшивые деньги среди настоящих.) — Да, да, пока Франция процветала и побеждала, и меня держали, не смели тронуть, а теперь, когда счастье повернулось к Франции спиной, меня сменяют и отстраняют от общения и сотрудничества с французами. (Фальшивые деньги вдруг обернулись настоящими, и Давиль, забывая о неточности предпосылки визиря, реально ощутил французское поражение. Та холодная и мучительная спазма, которая то сильнее, то слабее столько раз сводила ему нутро в Конаке, появилась и сейчас, когда он спокойно слушал речь визиря, полную фальшивой любезности и горькой истины.) Ложь перемешана с правдой, подумал Давиль, предоставляя Давне переводить слова, которые и сам хорошо понимал, все так перемешано, что никто уже не может как следует в этом разобраться, ясно только одно: все рушится. А визирь уже перевел разговор с Франции на свои отношения к боснийцам и лично к Давилю. — Уверяю вас, этому народу нужен более строгий и свирепый визирь. Правда, мне говорят, что бедняки во всем крае благословляют меня. А я только этого и желаю. Богатые и сильные меня ненавидят. И о вас меня вначале неправильно осведомили, но я быстро распознал, что вы мой настоящий друг. Слава богу единому! Поверьте, я и сам не раз просил султана отозвать меня. Мне ничего не нужно и больше всего хотелось бы стать простым садовником, обрабатывать свой сад и в покое провести остаток дней своих. Давиль проговорил успокоительные слова и пожелания лучшего будущего, но визирь отклонил всякое утешение. — Нет! Нет! Я вижу, что меня ожидает. Знаю, что меня постараются оклеветать и погубить, как уже столько раз пытались, чтобы завладеть моим имуществом. Я просто чувствую, как где-то в верхах под меня подкапываются, но что поделаешь. Бог един! А после того, как я потерял самых любимых детей и столько родни, я готов к любому новому горю. Будь жив султан Селим, все было бы по-иному… Давилю был хорошо знаком строй дальнейшего разговора. И Давна переводил наизусть, как текст хорошо заученного обряда. Покидая Конак, Давиль заметил, что беспокойство и суета увеличивались с каждой минутой. Разнообразное и сложное хозяйство визиря, разросшееся за эти пять лет, пустившее корни и ставшее частью дворца и его окружения, теперь вдруг зашаталось, готовое рухнуть. Из всех закутков и дворов доносились голоса, топот, стук и грохот молотков, сбрасываемых ящиков и корзин. Каждый хотел обеспечить себя и спастись. Эта большая, далеко не дружная, но тесно связанная семья, отправляясь в полнейшую неизвестность, скрипела и трещала по всем швам. Единственный, кто во всей этой суматохе оставался хладнокровным и застывшим, был визирь. Он сидел на своем месте, слегка отклонившись в сторону, и был недвижим, как разукрашенный каменный идол среди растревоженной и напуганной челяди. Уже на другой день слуги пригнали во французское консульство целую вереницу домашних или прирученных животных: ангорских кошек, борзых, лисиц и зайцев. Давиль торжественно встретил и принял их во дворе. Сопровождавший зверей ичоглан стал посреди двора и громогласно объявил, что эти божьи твари были друзьями дома визиря, и теперь визирь дарит их дому своего друга. — Он их любил и может оставить, только тому, кого любит. Ичоглан и слуги получили подарки, животных же поместили во дворе за домом, к большому неудовольствию госпожи Давиль и к неописуемой радости детей. Через несколько дней визирь еще раз пригласил Давиля, чтобы проститься с ним наедине, неофициально и по-приятельски. На сей раз визирь был действительно растроган. Не было уже фальшивых монет — ни полуправд, ни двусмысленных любезностей. — Со всем человек расстается, теперь наступило и наше время. Мы встретились как два изгнанника, заброшенные сюда и заточенные среди этого страшного народа. Мы сделались друзьями и всегда останемся таковыми, если нам доведется снова встретиться где-нибудь в лучшем месте. И тут произошло событие, небывалое в церемониале Конака за все пять лет. Ичогланы подбежали к визирю и помогли ему встать. Он поднялся быстро и резко, и только теперь стало видно, как он высок и крепок, затем медленно и тяжело, без единого жеста проследовал на невидимых под тяжелым и длинным плащом ногах, словно на колесиках, через всю комнату. Все вышли за ним во двор. Здесь стояла вычищенная и приведенная в порядок черная карета, давний подарок фон Миттерера, а чуть поодаль от нее — красивый, чистых кровей, рыжий конь с бело-розовыми ноздрями, в полной сбруе.

The script ran 0.033 seconds.