1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— Что я могу рассказать о привидениях? Ведь я старуха, у меня уж ноги не ходят и память отшибло.
Немного погодя она начала бормотать что-то себе под нос. Это походило на первое дуновение бури, которая исподволь усиливается. Ее сказки были все на один образец. Во время голода, после извержения,[27] люди ели кожу; они совсем отощали и вши въедались им в тело. Ее бабушка еще хорошо помнила эти времена. Однажды французская шхуна, — это случилось на юге, — разбилась о песчаный берег во время урагана, вся команда погибла; богатый крестьянин украл все, что прибило к берегу, в том числе ящик с деньгами и бочку красного вина. Капитан и повар стали привидениями, они преследовали вора и его род до девятого колена. До сих пор они являются внукам и правнукам крестьянина, об этом рассказывают много легенд. Два брата побывали в городе, один отправился домой утром, а второй на следующий день. Путь был долгий, через горы. Поднялась сильная вьюга. Первый брат дошел до горной хижины. А в тех местах водилась нечистая сила. Ночью привидение стучало в стенку и в крышу хижины, но брат вытащил камни из пола и заложил двери. Привидение кричало страшным голосом, — парень навалил еще больше камней и послал привидение ко всем чертям.
Утром был трескучий мороз, но метель прекратилась. Парень убрал камни и открыл дверь. И прямо в его объятия упал мертвый брат: он замерз. После смерти он стал привидением и являлся брату. Бесконечные пространства с высокими снежными сугробами, бездонные пропасти, в которые легко свалиться, замерзшие реки с прорубями, куда падают люди и течение подо льдом несет их к самому морю, а потом они становятся привидениями, стучат в окна, произносят заклинания. Чудовища нападают на людей у подножия утесов, разрушают дома и пугают женщин, которые одни остаются дома. Черт Колумкилли, говорят, бессмертен. Ведьма Гунвер жила на этом хуторе, она заключила договор с Колумкилли и убивала людей. Есть много бесконечных рассказов о том, как ее четвертовали в воскресенье после троицы, у входа в редсмирскую церковь и разрезали на куски. Ни один богобоязненный человек не должен посещать могилу Гунвер: «Она-то и сломала мне ногу, бедро и кисть руки». В песне о Колумкилли говорится: «Кровь! — поток вдоль дорог, спи, сынок, с нами бог…»
Вдруг Бьяртур просунул голову в люк и сказал:
— Поставь воду, Халбера, идут гости.
Старуха отодвигает свою прялку, останавливается на полуслове и нехотя отвечает:
— Так я и знала. Только и делают, что слоняются по всей округе. Сегодня утром были плохие приметы.
— Соула поможет тебе испечь оладьи, сделай кофе покрепче. Тот, кто едет к нам сегодня, без дела сюда никогда не являлся. Поторапливайся.
Немного погодя в отверстии люка показалось остро очерченное лицо старосты в рамке густых, тронутых сединой волос. На нем была толстая куртка для верховой езды, шарф, длинные, выше колен, вязаные чулки и сапоги из тюленьей кожи. Его хлыст был украшен тремя блестящими серебряными кольцами.
Он завернул к Бьяртуру по дороге в город, куда ехал в сопровождении одного из своих батраков. Здороваясь, староста протянул два пальца и что-то пробормотал себе в бороду. Ауста освободила для него место на кровати мальчиков, а Бьяртур уселся на краешке своей постели, возле жены. По комнате разнесся аромат первых оладий.
— Так, так, старина Йоун, — сказал Бьяртур с оттенком сострадания в голосе. — Ты, видно, решил проверить состояние дорог?
— Дороги хороши, нечего их и проверять, — ответил староста сонным голосом, поглаживая подбородок; он зевнул и окинул взглядом комнату.
— Вот как! А я помню время, когда ты говорил, что болота опасны для лошадей при глубоком снеге, — сказал Бьяртур, никогда не уступавший старосте, — в особенности если лошадей у тебя просил я. Но, конечно, хозяину лучше знать, что его лошадям под силу, а что нет.
— Ну, я не так-то часто разъезжаю по пустоши без цели, ради собственного развлечения, — многозначительно сказал староста. — И ведь лошади-то мои.
Бьяртур в ответ на этот намек заметил, что и богатые и бедные всегда имеют в виду какую-нибудь цель, едут ли они по городу или по пустоши, но все же он, Бьяртур, должен сказать, что снегу за последнее время на пустоши хватает. «Не знаю, как у вас там, внизу».
Староста сказал, что снегу у них не больше, чем полагается в зимнее время. Он вынул серебряную табакерку, отмерил пальцем основательный кусок жевательного табаку, откусил его и, тщательно уложив остаток в табакерку, осторожно захлопнул крышку. Затем он уселся на кровати поглубже, не боясь вшей.
— Ладно, ладно, старина, — примирительно сказал Бьяртур, — пусть так. А что у вас слышно нового?
Староста ответил, что лично у него никаких новостей нет, а что касается людей, ему ничего неизвестно.
— Не слышно ли чего про глисты или про понос у овец?
— У моих? — спросил староста.
— Ну, обычно ты сначала говоришь о себе, насколько я тебя знаю.
— Не все ли равно, есть ли у них глисты или нет, при нынешних-то ценах? Эти несчастные овцы стали теперь простой обузой.
Бьяртур позволил себе выразить подозрение, что богатеи лукавят, когда жалуются на своих овец.
— Думай что хочешь, — сказал староста.
— Распорядился ли ты очистить пастбища от снега?
— У меня еще достаточно сена.
— И у меня тоже, — сказал Бьяртур.
Теперь староста уже совсем развалился на кровати; он усердно жевал табак, и у него набралось столько слюны во рту, что он избегал длинных фраз. Его полузакрытые глаза блуждали по комнате и остановились на Аусте, которая пекла оладьи.
— Бывало, что и тебе приходилось обращаться к другим за самым необходимым, — заметил староста.
— Ну, уж тут виновата твоя жена — она отказывалась получать с меня деньги за ту каплю молока, которую я брал у нее для детей, пока они были маленькими. Ну, а земля — за нее-то я не должен тебе ни гроша, как известно богу и людям, хотя на это ушло двенадцать лет.
— Похоже на то, что тебе все еще не хватает земли.
— Как?
— Сдается мне, что не далее чем вчера ты пришел ко мне с какой-то ношей на спине. Если не ошибаюсь — в четвертый раз. Непонятно, зачем ты купил у меня землю здесь, наверху, если ты намерен занять все мое кладбище?
— Может быть, вы у себя в Редсмири победили смерть? — спросил крестьянин.
Но староста ничего не ответил на этот выпад.
— Что мне сказать, если я повстречаю в городе судью?
— Что его овца, которую я вытащил из болота в прошлом году на Иванов день, была шелудивая.
Староста в ответ лишь пожевал табак и затем пустил его изо рта струей, упавшей на пол, у самых ног Бьяртура.
— Сколько лет девчонке? — спросил он, не сводя глаз с Аусты.
— Четырнадцатый пошел. Сдается мне, что бедняжка родилась незадолго до того, как я сделал первый взнос за землю.
— Как это на тебя похоже! Хозяйствовать на хуторе четырнадцать лет и не завести ни одной коровы.
— Да если бы меня не мучила совесть, что я должен во что бы то ни стало расплатиться за этот клочок земли, я, конечно, мог бы купить корову и нанять батрака. Но я всю жизнь стоял на том, что свобода и самостоятельность дороже, чем скотина, и что незачем залезать ради нее в долги.
Староста запыхтел.
— Как же ее зовут? — спросил он.
— Ауста Соуллилья.
— Что это значит?
— Это значит, скажу я тебе, старина, что никогда, пока я живу на этом хуторе, она не будет зависеть от других, ни телом, ни душой. А теперь не будем об этом больше говорить.
Но презрение старосты к самостоятельности Бьяртура из Летней обители не знало границ.
— Можешь ее послать ко мне зимой. Моя жена охотно учит читать и всему, что нужно. Мы будем ее кормить хоть месяц.
— У нас достаточно еды в Летней обители. А всякая чепуха, которой вы учите в Редсмири, может быть, и полезна, но только для тех детей, которых вы признаете своими.
Староста наклонился вперед, опять сплюнул на пол и с сонным видом, подавляя зевок, провел рукой по лбу и щекам.
— Я забочусь о своих, а ты о своих, — прибавил Бьяртур, не глядя на плевок.
— Твоя жена все болеет, — сказал староста. — Сколько тебе пришлось заплатить за ее лекарства зимой?
— Это совсем другое дело. Я и не думаю отрицать, что мне не повезло с женами, как с первой, так и со второй. У обеих оказалось больное сердце. Это уж воля божья или злая судьбина. Но это никого не касается.
Староста, никогда не обижавшийся на резкие ответы — ему даже нравился такой тон, — начал почесываться: видимо, его донимали вши. Он сказал, ни к кому не обращаясь:
— Да нет, я в это не вмешиваюсь. Но жена моя считает, что ребенка надо непременно учить. Ведь у нас вышел закон об обязательном обучении. А мое мнение на этот счет всем известно: вся эта волынка с учением — проклятье для простого народа.
— У меня такое мнение: кто принадлежит к простому народу, пусть и обучает простой народ, а богатые — богатых. Так и передай фру в виде привета от меня.
— Никакой мне от этого прибыли нет — обучать народ, — ответил староста. — А вот там, на юге, этого требуют. Да, что я еще хотел сказать?.. Женщины у нас внизу прямо помешались на том, что тебе надо завести корову.
— Я сам себе хозяин.
— А что мне сказать, если судья вздумает вмешаться в это дело?
— Передай ему, что мы здесь, на пустоши, самостоятельные люди.
— Да, и сами себе могилу роете, — фыркнул староста.
Но прежде чем Бьяртур успел найти подходящий ответ, у плиты раздался тягучий, надтреснутый голос:
— Правильно говорит староста: это не жизнь. Я прожила в Урдарселе сорок лет, и у нас всегда была корова. И все эти сорок лет мне не приходилось просить у бога чего-нибудь еще.
— Послушай, — сказал староста, как будто случайно вспомнив о чем-то. — Я могу продать тебе корову, ей семь лет, она к лету отелится. Надежная скотина. Молока она дает не так уж много, но зато долго будет доиться.
«Опять начинается канитель», — подумал Бьяртур, изучивший старосту с давних пор. Не впервые он спорил с ним. Убеждать его — это все равно что биться головой о каменную стену. У старосты есть привычка: всегда начинать с того, на чем он остановился. От своего он ни за что не отступится. Трудно сказать, раздражало ли Бьяртура это качество старосты или восхищало. Но тут произошло нечто такое, что заставило Бьяртура замешкаться с ответом.
Его больная жена сделала попытку подняться на локте, посмотрела на мужчин и кротко прошептала:
— Дай-то бог!.. — И опять легла.
Когда этот вздох пронесся, Бьяртур наконец ответил старосте:
— Вряд ли ты предложил бы мне корову в прошлом или позапрошлом году, старина. Тогда еще было неизвестно, уплачу ли я в срок последний взнос.
— Я мог бы тебе дать сено для нее, — продолжал староста.
— Благослови тебя бог, — снова раздался вздох жены Бьяртура.
— Ты же получаешь свои лекарства от Финсена, — сказал Бьяртур, — ты никогда не терпела недостатка в них.
Староста, прославившийся в округе тем, что лечил гомеопатией иждивенцев прихода, попросил разрешения взглянуть на лекарства, которые Бьяртур приносил своей жене от Финсена, местного врача из Фьорда, депутата альтинга. Финна отдернула занавеску у шкафчика, висевшего в углу, над ее постелью, открыв большую и красивую коллекцию склянок всех размеров и цветов, размещенных на трех полках. Многие из этих склянок были уже пусты. Староста взял в руки несколько бутылочек, вынул пробки и понюхал. На них была одна и та же надпись, выведенная по-ученому, с завитушками, как это делают врачи: «Гудфинне, дочери Тоурарина. Принимать три раза в день, через равные промежутки. Для внутреннего употребления». Понюхав с презрительным видом две-три бутылочки, староста поставил их на место.
В это время налили кофе, и Бьяртур гостеприимно предложил гостю и его спутнику налечь на оладьи. Старуха продолжала возиться у печки и что-то бормотала. Ауста, слышавшая все, что было сказано насчет коровы и учения, засунув палец в рот, почтительно глядела, как староста глотал испеченные ею оладьи. Глаза мальчиков раскрывались все шире по мере того, как уменьшалась гора посыпанных сахаром оладий. Их лица все вытягивались и вытягивались; на блюде показались розы и девушка из сказки. Неужели им ничего не оставят?
— Что я еще хотел сказать?.. — заметил староста. — Возможно, что мой сын Ингольв будет здесь, в долине, по делам.
— Вот как, — сказал крестьянин. — Что же, я ему не загорожу дорогу. Говорят, он стал на юге большим человеком.
— Уполномоченный потребительского общества, — уточнил староста.
— А! Это уже кое-что.
— Не знаю, известно ли тебе, — сказал староста, — что цена на шерсть в три раза больше того, что Бруни платил вам в прошлом году. И похоже на то, что он не меньше нажился на мясе этой осенью.
— Что до меня, — сказал Бьяртур, — то, покуда я могу платить тебе и лавочнику все, что полагается по закону, мне все равно, в чем вы, богачи, обвиняете друг друга — в обмане ли, в воровстве ли. Так повелось со времен первого поселенца по сегодняшний день.
— Все вы трусы, — говорит староста. — Живете и умираете с верой в того, кто больше с вас дерет.
— Говорят, что и ты не так уж тороват: платишь гроши за то, что покупаешь живым весом. Как говорил мне осенью лавочник, ты нажил пять — восемь крон на каждом ягненке, которых продал на юге, в Вике. Да и то ли еще говорят.
У старосты было странное свойство: если его обвиняли в воровстве или убийстве, он никогда не выходил из себя. Наоборот, это даже как будто было ему по вкусу. Но он не терпел, чтобы его обвиняли в одном лишь преступлении — в том, что он наживает деньги. Такого поклепа он никак не мог вынести, и язык у него развязывался. И теперь в один миг с него слетел сон, он весь подался вперед, лицо у него передернулось, глаза заблестели, от его ледяного спокойствия и следа не осталось, да и языку он дал полную волю.
— К счастью, я лучше знаю свои дела, чем лавочник из Фьорда. Я могу показать бумаги, в любое время, и всякому станет ясно, что мои закупки овец принесли мне больше убытку, чем крестьяне потерпели от лисиц здесь и во всей округе за несколько десятков лет. Ты веришь лавочнику, что я осенью покупаю овец ради собственного удовольствия. А на самом деле, если я покупаю овец у крестьян нашего прихода, то лишь из жалости. А что такое жалость? Хочешь помочь чужой беде, — а ведь, казалось бы, какое мне дело? Впутываешься, как дурак, в чужие дела, чтобы спасти несчастных людей от голода, или от долгов, или от банкротства — и все ради прихода. Мне-то что от этого за корысть? Пусть бы перешли на иждивение прихода, а приход на иждивение округа, а округ на иждивение государства — и пусть бы все вместе шло к черту. Я, что ли, приглашал их к себе? Нет, я никого не зову к себе, но они все-таки приходят. И как же быть? Один явился за зерном, другой за сахаром, третий за сеном, четвертому нужны деньги, пятому нюхательный табак. А у меня, может, и жевательного не осталось для самого себя. Шестому нужно и то, и другое, и третье, а седьмой требует, чтобы ему даже крошили табак, как будто это моя прямая обязанность. Бруни воображает, что у меня склад подарков, куда всякий может прийти и получить что угодно на даровщинку. Почему, смею спросить, сам Тулиниус Йенсен не превращает свою торговлю в банк, выдающий безвозвратные ссуды? Нет, передай Бруни от меня, что круглый год ко мне приходят люди, которых он раздел донага, а затем еще запретил им брать по собственному счету хотя бы горсть муки для своих голодных, отощавших детей. А что возьмешь с таких разоренных крестьян осенью? Каких-нибудь несчастных ягнят, которые не годятся даже на то, чтобы служить приманкой для лисицы.
После такого взрыва староста начинает шарить по карманам в поисках табакерки, но он редко берется за табак раньше, чем переубедит своего противника или же махнет на него рукой.
— Уже пора, — говорит он, так и не откусив кусок табака, — и давно уже пора всем крестьянам, которые хоть чего-нибудь да стоят, посовещаться друг с другом и уразуметь, в чем их выгода, и здесь, и в других местах. И тогда такому слабому человеку, как я, с маленькими средствами и большой ответственностью, не придется разоряться ради людей, которых лавочник почти что уморил голодом. Потом, в благодарность, тебя еще и вором ославят.
— Прежде говорили, что если ты начинаешь заботиться о других, то тут что-то неладно, — заметил Бьяртур.
— В одном ты можешь быть уверен: что уж я могу приготовить для твоей Финны лучшее снадобье, чем эта никудышная водичка с камфорой, которую ты получаешь у Финсена. Он и Тулиниус одного поля ягоды. Насколько мне известно, эта братия в альтинге ничего не добилась, кроме постройки причалов для торговых океанских пароходов. И уж они нагрели руки на этом деле: получили субсидии на постройку двух причалов, но не успели их построить, как их размыло волнами. А теперь эти господа твердо решили выжать из казны еще сто тысяч крон — для постройки мола, который должен выходить в открытое море, как защита для разрушенных причалов. А кто оплатит все эти сооружения, которые выбрасывают в море, как мусор? Конечно, мы, крестьяне, — ведь из нас выжимают последние соки прямыми и косвенными налогами. Да, мы, исландские крестьяне, чтобы не попасть в кабалу к купцам, должны объединиться для защиты своих интересов — так же, как это сделали в Тингее уже лет тридцать тому назад.
Он поднялся, выпрямился и начал закутывать шею шарфом.
— Да, да, девочка, — сказал он, остановившись возле Аусты; его глаза смотрели так ласково, в резких чертах его лица было столько силы, что она покраснела до корней волос; сердце у нее бешено забилось. — Мне хотелось бы подарить тебе две кроны. Для молодой девушки большое удовольствие купить себе носовой платочек, — он достал из кошелька настоящую серебряную монету и подал ей. Она всегда боялась старосты, а особенно в эту минуту.
Не удостоив мальчиков даже взглядом, он стал застегивать куртку.
— Корова обойдется тебе всего в сто пятьдесят крон. А в цене на сено — сойдемся.
Глава двадцать седьмая
Вечер
Приближается вечер. После песен и сказок, услышанных за день, мальчик чувствует себя неуверенно, он боится пошевелиться, он весь съеживается от страха перед нечистой силой и молча вяжет. Бабушка и сестра стоят спиной к нему, занятые весьма ответственным делом — приготовлением пищи; они священнодействуют. Хворост шипит и не желает загораться, комната наполняется дымом, от которого щиплет в горле. Это и есть поэзия дня; она живет в этом дыму, где мальчику видятся бушующие снежные вихри, опасные ущелья и призраки, посылаемые нам per nostra crimina[28]. Co двора изредка доносятся голоса ссорящихся братьев, но от этого Нонни не становится легче, его охватывает тоска; он вяжет все небрежнее, петли ложатся кое-как, а указательный палец левой руки давно уже онемел. В сумерках стены комнаты как будто раздвигаются, их разделяют огромные пространства, и чудится, что человеку уже не под силу преодолеть их. Даже мать уже где-то далеко-далеко, и кажется, что к ее груди уж никогда не прильнешь, и боишься, что она безвозвратно исчезнет в волнах тумана. Ведь в этом тумане — поэзия жизни, поэзия смерти…
Во время ужина дети чувствовали себя скованными. Стояла ледяная тишина. Все украдкой поглядывали на Бьяртура, затем друг на друга. Ауста еле прикасалась к еде. Старуха мямлила что-то про себя, не подымая глаз. Все досыта наелись соленой рыбы, покончили с картошкой, и никому уже не хотелось оставшейся от завтрака каши. Ауста убрала со стола; от волнения она сильно косила. Старшие братья зло шептались, а мать, тоже шепотом, останавливала их:
— Ну, ну, дети, милые!
Старуха взяла с полки свое вязанье и громко сказала, точно продолжая начатую сказку:
— Мычи, мычи, Букодла, если только ты жива.
— Что такое? — недовольно спросил Бьяртур.
— Возьми волос из моего хвоста и положи его на землю, — прошамкала, уткнувшись в вязанье, старуха; в тишине казалось, будто это потрескивает мороз.
Мальчишки начали драться.
Ауста вдруг подошла к отцу с тарелкой в руке и сказала:
— Отец, я хочу учиться.
Ледяные оковы распались.
— Я-то не учился, пока не начал ходить к пастору, как было положено. Только тогда я прочел «Сагу про Орвара Одда[29]» и стал зубрить катехизис, — ответил Бьяртур.
— Отец, я хочу учиться, — настойчиво сказала девушка, наклонив голову и опустив глаза; ее голос и губы слегка дрожали, как и хрупкая тарелка в ее руке.
— Ладно, девочка, я как-нибудь прочту с тобой стихи о Берноуте, и ты их выучишь.
Девушка прикусила губу и сказала:
— Я не хочу учить стихи о Берноуте.
— Странно, — ответил Бьяртур. — А чему же ты хочешь учиться?
— Хочу учиться закону божьему.
— Этому можно научиться у старой Халберы.
— Нет, — сказала девушка. — Я хочу отправиться в Редсмири, как сказал староста.
— Это для чего же?
— Чтобы узнать о боге.
— Слышать не хочу такие глупости, — сказал Бьяртур из Летней обители.
— А я все равно хочу в Редсмири.
— О! Вот как, девочка! — сказал Бьяртур. — Но, видишь ли, скорее я буду воспитывать редсмирских детей, чем редсмирцы будут воспитывать моих.
— Я хочу в Редсмири.
— После моей смерти, — сказал он.
— В Редсмири… — еще раз повторила она.
— Твоей покойной матери тоже хотелось уйти в Редсмири, но она не поддалась, она предпочла умереть. И умерла. Вот это был человек! Утиредсмири остается Утиредсмири. Я пришел туда, когда мне было восемнадцать, и потом я не мог разогнуть спину в течение тридцати лет. И до сих пор я еще с ними не покончил. Теперь они навязывают мне корову. Твоя мать умерла вот в этой самой комнате, но подачек не принимала. Она была самостоятельная женщина.
Теперь, через тринадцать лет после смерти своей первой жены, Бьяртур очень гордился ею. Он был влюблен в ее образ, такой, каким он сохранился в его памяти, и забыл о всех недостатках Розы. Но когда он увидел, как дрожат плечи его дочери, как она плачет, нагнувшись над посудой, ему подумалось, что женский пол все-таки слабее мужского, и женщины нуждаются в утешении. Ведь он ни к кому не питал такой нежности, как к этой косоглазой девочке. Он дал ей такое красивое имя, подолгу смотрел на нее по воскресеньям, а летом защищал от дождя — и все без лишних слов. И он пообещал ей, что завтра же начнет учить ее читать, чтобы редсмирцы ни к чему не могли придраться. У него было семь книжек с прекрасными стихами.
— А весной, как знать, мы, может быть, сами купим себе книгу, где написано об Орваре Одде. И даже носовой платочек…
Молчание.
— Ты бы лучше отдала мне ту серебряную монету, девочка. Это иудин сребреник.
Никакого ответа.
— Кто знает, может быть, в сундуке найдется для тебя красивое платье. Да… Оно завернуто в мою праздничную куртку. Надо только подрасти к весне.
— Мычи, мычи, корова, — пробормотала старуха, нагнувшись над веретеном и губами втягивая нитку в отверстие.
— Я запрещаю тебе говорить такую чепуху при детях, Халбера, — сказал Бьяртур.
— Возьми волос из моего хвоста и положи на землю. Из глаз Аусты все еще капали слезы.
— Думается мне, — сказал Бьяртур, — что, раз ты уже такая большая, пора подарить тебе овечку. У меня есть красивая, желто-коричневая, она немножко похожа на тебя.
Он смущенно смотрел на стройную фигуру девочки, у которой была своя мечта в этой снежной долине и которая так безутешно плакала… Он подошел к ней и стал гладить ее, этот цветочек.
— К весне, — сказал он, — я возьму тебя с собой в город. Это намного лучше, чем идти в Мири. Там ты увидишь море и заодно посмотришь свет.
И когда он прикоснулся к ней, она вдруг перестала грустить и забыла свои печали. Он так редко ласкал ее… Она прильнула к нему и почувствовала, что во всем мире нет более могучей силы. На его шее, между воротом рубахи и бородой, было одно чудесное местечко; ее горячие губы дрожали от слез, она потянулась к этому местечку и нашла его. Так — вдруг — исчезают порой все невзгоды жизни. Одно мгновение в сумерках — и все прошло.
Зажгли свет.
Маленький мирок, где кое-как перебивались люди, затерянные в снежных пустынях, снова зажил своей обычной жизнью. Бьяртур стал строгать доску для стойла. В его бороде застряли крошечные стебельки мха и обрывки стружек: время от времени он произносил нараспев какие-то стихи. Старшие братья чесали шерсть. Они были непохожи друг на друга. Старший — курчавый, с длинными руками; характер у него был сложный и замкнутый. Средний брат был плотного телосложения; он отличался горячим и вспыльчивым нравом — черта, обычно свойственная простодушным людям. Старший часто корчил гримасы за спиной отца. Днем он забегал домой и царапал стол гвоздем, поглядывая на мать с глупым и упрямым видом; сидя он всегда то сдвигал, то раздвигал колени. Средний брат обычно, борясь со сном, таращил глаза и даже вставлял в них спички — это была его выдумка; он работал до тех пор, пока не валился с ног от усталости. Братья чесали шерсть и поминутно толкали друг друга локтями; дело могло кончиться дракой.
Ауста связала еще один ряд. Ну ее! Подумаешь! Ведь она только полчеловека, ей многого не хватает; из-за всякого пустяка она ревет, — никому даже на ум не приходит реветь от того, от чего у Аусты появляются слезы… Наконец-то она перестала плакать. А матери сегодня нисколько не лучше, так же, как вчера и позавчера. Может быть, она поправится от лекарства, которое приготовит староста?
Жужжанье прялки несется сквозь пространство и время.
Маленький Нонни больше не думает о вечере, не чувствует его, хотя вечер уже наступил. Люди и кухонная утварь понемногу растворяются во мраке. Комната становится огромной и бесформенной. Трудно представить себе что-нибудь нелепее комнаты, которая растягивается словно резиновая. Даже жужжанье бабушкиной прялки уже не кажется близким — оно как далекое завывание ветра, проносящегося мимо неведомых гор; щека бабушки под чепцом скрывается в каких-то облаках, неизвестно откуда взявшихся. А Соулу послали в Утиредсмири, чтобы она узнала о боге? Или она получила корову? Да нет! Это собака около люка: она зевает, чешется и царапает задними лапами стену, а потом свертывается клубочком.
Мать его — это только воспоминание о какой-то песне, песне для всего мира, о том, что он куда-то стремился весь день, но сейчас позабыл куда. О, поскорей бы очутиться там, поскорей! Близится время, когда все его мечты сбудутся, хотя пока еще ни одна не сбылась.
И так наступает вечер — прежде, чем замечаешь, что длинный день уже кончился. Вечер приходит с целой вереницей образов, которые растворяются и тают. И человек тоже растворяется, он уже вне времени, он исчез вместе с другими растаявшими образами.
Бабушка развязывает маленькому Нонни ботинки.
Глава двадцать восьмая
Литература
Век небось я подруги нежной
не забуду по гроб,
кос колосья и белоснежный
высокий лоб.
Взгляд мой ищет, но девы чистой
нет близ меня,
была она чище, чем свет лучистый
светила дня.
Лоб белокожий — как озаренный
светом утес,
помню я тоже, будто точеный,
правильный нос.
Вроде белила на щечках румяных —
алость и белизна,
кровь растопила снег на полянах,
будто весна.
Прелести девы — я воспевал их! —
кто воспоет?
Милые — где вы? — две ямочки малых
и алый рот.
Румяные щеки и кос колосья,
высокий лоб
я, одинокий, помню — небось я
помню по гроб.
Камень грубый сокрыл отныне
навек тебя.
В тоске сугубой, в мирской пустыне
живу, скорбя.
Обучение Аусты Соуллильи началось с этой любовной песни, взятой из рим о викингах из Йомсборга. Когда она, читая по слогам, одолела первую строфу, Бьяртур откинулся на спинку стула и, полузакрыв глаза, спел ее, а потом объяснил ей непонятные места. Она заучивала наизусть все прочитанные ею строфы и тихонько напевала их, когда оставалась одна. Все эти любовные песни были обращены к одной и той же девушке по имени Роза. Ауста никогда не спрашивала, кто была эта девушка, про которую поэт сложил такие, как казалось ей, красивые стихи, но она видела ее вместе с отцом, любила ее вместе с ним и глубоко прочувствовала наивные слова, напоминавшие благочестивые изречения, вырезанные на веретене бабушки.
У нее вообще были смутные представления о том, как создавались стихи и как их печатали. Голос отца и любовь, жившая в душе давно умершего писателя, вызывали у нее представление о чем-то возвышенном и прекрасном. Глядя на себя в ведро с водой, она по-детски мечтала стать похожей на ту прекрасную женщину, которой уже давно не было на свете…
Учиться стало труднее, когда от любовной песни они перешли к римам. Здесь уже пояснений Бьяртура было недостаточно, чтобы связать между собою некоторые непонятные места. И неискушенная читательница растерянно блуждала в беспросветном тумане непонятных и трудно произносимых слов, между которыми, казалось, не было никакой связи; герои — викинги, их походы и битвы — все это было выше ее скудного воображения. А когда дело дошло до любовных похождений викингов, то отец читал их только про себя и смеялся: «Ну и бабники!» — закрывал книгу и говорил, что молодежи вредно, да и неприлично слушать подобные вещи. Наконец викинги повели себя настолько легкомысленно, что пришлось вовсе отказаться от этой книжки. Тогда Бьяртур достал римы о Берноуте, то было более подходящим чтением для молодежи.
— А почему мне нельзя знать о любовных похождениях? — спросила девочка.
— А?
— Мне так хочется почитать о них.
— Стыдись, — сказал отец и дал ей затрещину. Он не разговаривал с ней весь день. И с тех пор она никогда уже не говорила во всеуслышание о таких вещах. Когда она прочла римы о Берноуте до того места, где переодетый герой проникает в покой принцессы Фаустины, она покраснела. Берноут говорит:
Ваша милость в моем сердце впечатлела
знак любви, как в мягкой глине, —
мне покоя нет отныне.
А принцесса отвечала: — Я мечтала
скрыть от вас, но где взять силы, —
Вы мне тоже очень милы.
И так принцесса и рыцарь просидели всю ночь до восхода солнца. Ауста ничего не сказала, ни единого слова. Она даже не поднимала глаз, но по вечерам, укладываясь спать, она накрывалась периной с головой, и маленькая комната в Летней обители исчезала. Красавица Фаустина сидела в своем покое, думая о рыцаре, который всех победит, и ждала его возвращения. Долго-долго тянулось время ожидания во Фригии после того, как Берноуту пришлось бежать от злобных козней короля на остров Борнеарх, куда были посланы самые подлые негодяи в мире, чтобы убить его. Фаустина одиноко сидела в своей опочивальне, а он боролся один на далеком, чужом берегу против бесчисленных тайных убийц, один против всех.
Там, на пашне битвы, был
в рукопашной смел он —
сам напавших он рубил,
и, бесстрашный, пел он.
Бил по латам ливень стрел,
в щит-ограду градом,
но булатом Торлейф пел, —
сметая ряд за рядом.
Яр и лют кровавый труд,
правый суд, расправа,
трупов тут — пруди хоть пруд,
а Торлейфу слава!
Это поет отец.
Ауста выглядывает из-под перины: Бьяртур еще сидит на своей кровати, после того как все улеглись, чиня какую-то утварь. Никто уже не шевелится, вся комната спит, — он один не спит, он поет, сидя в одной рубашке, плотный, широкоплечий, с сильными руками и спутанными волосами. Брови у него косматые, крутые, они нависают над глазами, как утесы в горах. На его крепкой шее, под бородой, — мягкое местечко. Девочка долго украдкой смотрит на него: это самый сильный человек в мире и самый великий скальд, он может ответить на все вопросы, знает все саги, никого и ничего не боится, борется со всеми на далеком, чужом берегу, независимый и свободный — один против всех.
— Отец, — прошептала она из-под перины.
Она была уверена, что этот герой Берноут, — он и никто иной; и она должна сказать ему это. Но он не слышит.
— Отец, — шепчет она вновь и не узнает собственного голоса. Нет, она не посмела сказать ему это. Когда он посмотрел на нее, дрожь прошла по всему ее телу; она забилась под перину, и сердце у нее громко застучало. Может быть, он опять дал бы ей пощечину, как было при чтении рим о викингах из Йомсборга? Хорошо, что она ничего не сказала.
Бьяртур пошел в овчарню, чтобы проведать ягнят; в овчарне он что-то напевал. Ауста слушала с напряженным вниманием и считала его шаги, когда он вновь поднимался по лестнице, мурлыча все ту же мелодию; у нее все еще сильно билось сердце.
Песнь мою равнять негоже
с древней несравнимой,
но пою, как встарь, все то же —
о своей любимой.
Когда Ауста опять выглянула из-под перины, отец потушил свет. Ночь.
Глава двадцать девятая
Корова
В тихий сияющий снежный день, в начале марта, произошли события, которые запоминаются на всю жизнь. Их значение поймет только тот, кто сам пережил нечто подобное. На западе по склону горы двигалось что-то большое и таинственное. Мальчики, которые теперь тоже познакомились с сагами, подумали, что это рать, идущая в бой. Это была немалая новость для зимы, когда даже человек, с палкой бредущий по дороге, — редкое явление. Рать медленно передвигалась по долине. Маленький Нонни и Ауста взобрались на сугроб у дверей дома. Даже бабушка поднялась на восемнадцать ступеней, прорытых в сугробе, и приставила руку к глазам.
— Это корова, — сказала она.
— Да, это, наверное, корова! — закричали мальчики.
Последним вышел Бьяртур, весь в сенной трухе. Он был вне себя от злобы: нет здесь места для коровы! Он не станет отнимать сено у овец и бросать его корове; у него нет ни малейшей охоты выгонять из стойла лошадь, которой он больше обязан, чем любому другому животному, кроме собаки. Бьяртур исчез и не появлялся до тех пор, пока его не позвали.
Шествие двигалось шаг за шагом через болота; за коровой везли корм на санях, запряженных одной лошадью. Это была корова.
— Да, это, наверное, корова, — сказали мальчики.
Корова была не крупная. Из попоны, которой ее укрыли, высовывалась серая в белых пятнах голова, глаза смотрели удивленно и подозрительно. Вымя было подвязано шерстяным платком, чтобы сосцы не волочились по снегу. Гудни, экономка из Редсмири, сама снарядила в зимний поход через гору это животное, не привычное к путешествиям. Из ноздрей коровы в тихий морозный воздух поднимались клубы пара, шерсть под мордой заиндевела. Дым, шедший из трубы, и запах жилья возбуждали ее любопытство; она шевелила ушами, втягивала воздух, пыхтела и пыталась замычать, как бы в виде приветствия, но веревка вокруг ее шеи была затянута слишком туго.
Старуха, опираясь на палку, проковыляла навстречу прибывшим.
— Благословенная тварь, — прошамкала она, — добро пожаловать! В добрый час!
Корова обнюхала старуху и, будто сразу узнав ее, вновь попыталась замычать.
— Благословенная тварь, — опять пробормотала старуха; другие слова не шли ей на ум, но так приветливо она редко к кому обращалась. Она погладила заиндевевшую морду, и корова издала урчащий звук, шедший из глубины ее глотки. Они тотчас же поняли друг друга. Тем не менее незнакомая местность пугала корову. Ее движения были неуверенны, она беспокойно перебирала ногами, слегка дрожала, дышала тяжело, пыхтела и фыркала.
Бьяртур спросил у прибывших, чего они хотят. Как чего? Сдать ему корову. Откуда? От кого? Конечно, от старосты.
— Да будет он проклят за такой дар! — сказал Бьяртур словами саги и пригрозил наточить нож.
— Это уж дело твое, — ответили ему.
— Не удастся старосте сбить меня с ног. Если он за тридцать лет не сумел этого сделать, то теперь и корова ему не поможет, — сказал Бьяртур.
Кончилось дело тем, что корову водворили в стойло старой Блеси. Пол в сарае устлали торфом. Лошадь поставили рядом, за перегородкой, где раньше был загон для слабых ягнят. Бьяртур тщательно законопатил все щели, сквозь которые мог проникнуть воздух или свет. Ему и раньше приходилось ухаживать за коровами, и он знал по опыту, тысячелетнему опыту народа, что чем лучше они защищены от этих стихий, тем больше дают молока.
Когда посланцы уже собирались уходить, Бьяртур попросил их подождать и, пошарив в кровати, вытащил старую варежку, спрятанную под периной его жены.
— Передайте привет старосте и скажите, что до сих пор я ему не должен был ничего сверх договоренного. Если он рассчитывает осенью наложить руку на моих ягнят, то ошибается. Беру вас в свидетели, что, если цена ему не подходит, он должен забрать эту животину завтра же, а не то я буду считать себя вправе зарезать ее хотя бы в тот же вечер.
Это был дерзкий вызов.
Бьяртур показал, что он свободный, самостоятельный человек, не зависит ни от старосты, ни от других и, если на то пошло, готов расплатиться наличными. Но люди отказались принять деньги, у них на это не было полномочий. Они даже не знали, ждет ли староста уплаты за эту животину, может быть, за нее уже уплачено. Уплачено? Да, кем-то другим. Кем-то другим?
С ума они спятили или за всем этим скрывается заговор? Он, значит, все же зависит от кого-то? Может быть, они решили, что он не может купить корову по бедности? Ну нет, друзья, он ни в чем не нуждается, и денег у него достаточно. Правда, он такого мнения, что незачем держать коров в ущерб овцам, но, если уж это необходимо, он может купить коров столько, сколько понадобится, и заплатить за них чистоганом. В своем хозяйстве он с самого начала взял дальний прицел и отлично знает, на что израсходует свои деньги в будущем. На что именно?
— Если вам велено спросить, то я, может быть, выстрою себе дворец и кругом разобью фруктовый сад. Будьте здоровы!
Корова очень скоро стала другом всех обитателей Летней обители, кроме Бьяртура; его любимицами были собака и старая Блеси. В тот вечер, когда старуха поднялась наверх с ведром молока и дети получили по чашке теплой драгоценной влаги, а Финна — мать — целую кружку, — вот тогда можно было считать, что в долине на пустоши наступили новые времена. Все ожило. В этих душах, придавленных беспредельной снежной пустыней, словно расцвела весна. Прекратились даже вечные перепалки между старшими братьями, они перестали награждать друг друга бранными прозвищами и угрожать побоями.
Ауста закончила свою кофту и тут же, не мешкая, набросила на спицу петлю и принялась за пару новых панталон — со всем тем рвением, предусмотрительностью и оптимизмом, которые требуются, чтобы взяться за такую работу. Даже в бабушкиной памяти ожили вдруг более красивые псалмы и более понятные; латинские слова попадались в них реже. Привидения в ее сказках стали намного добрее, чем раньше. Она вдруг вспомнила об одном призраке, жившем на юге. Он вел себя совершенно спокойно, если ему ежедневно давали пищу, как всем домочадцам. Рассказы о людях, засыпанных снегом, не были такими страшными, как раньше. Случалось даже, что людей, упавших в пропасть, на третьи сутки спасали; невероятно — но после этого они жили еще долго, несмотря на перелом обеих ног. Не прошло и недели — это было самое удивительное, — как Финна начала вставать с кровати и пыталась, опираясь на кого-нибудь, сделать несколько шагов по комнате. Она стала разговаривать, спрашивала о топливе — и все это на целых три недели раньше, чем в прошлом году. Она даже спросила о чулках. Они все были дырявые. Тогда Финна нашла свою штопальную иглу, села на постель и принялась чинить их. Однажды утром она встала раньше всех и начала растапливать печь своими ловкими руками, — в это утро в комнате было намного меньше дыма, хворост начал потрескивать раньше и кофе закипел скорее. А на следующее утро Бьяртур застал жену в коровнике: Финна уже покормила корову и стояла возле, поглаживая ее и разговаривая с нею.
— Я не знал, что эту чертову животину надо обслужить раньше всех, — заметил Бьяртур и пошел кормить овец.
Но с тех пор так и повелось, что жена каждое утро вставала кормить корову. Она носила ей воду, заботилась о том, чтобы пол в хлеву был сухим и ровным. А уж корова сумеет отблагодарить за такой уход. Финна умело и легко доила ее и подолгу разговаривала с ней. Финна обнаружила прирожденное чутье и поступила наперекор тысячелетнему опыту народа — время от времени она оставляла открытой дверь и в хорошую погоду вынимала кусок дерна, которым было заткнуто отверстие в крыше. Старая Блеси была очень недовольна соседством этой скучной коровы, она стала нервной, раздражительной, — зачем ей такое общество на старости лет? Хватит с нее того, что она видит «барана Гудмундура» и его брата в загоне, по другую сторону канавы; они бодаются и брыкаются всю ночь. Выражая им свое презрение, Блеси часами простаивала, прядала ушами и ждала случая стащить клок редсмирского сена через загородку из кормушки коровы. По ночам, если ей не спалось, она старалась укусить корову. Финне пришлось прибить еще одну перекладину к перегородке.
— Сколько добра она нам делает, — сказала женщина с любовью и уважением.
— Надеюсь, что ты сама заплатишь батраку, который накосит для нее сена осенью, — сказал Бьяртур. — Мне бы пришлось зарезать какую-нибудь овцу, чтобы оставить на зиму сено для этой проклятой животины, но я не намерен этого делать.
— Я знаю, что бог позаботится о нашей Букодле, — ответила Финна со слезами на глазах и погладила корову с еще большей нежностью… Эта женщина понимала бога по-своему и нашла его в корове, как народы Востока, — ведь там верят, что божество воплощается в корову, и чтят ее как священное животное.
В тот год весна была дружная, снег быстро стаял, и Бьяртур выгнал уже овец на болото, — там они найдут себе свежий корм: побеги осоки — знаменитую весеннюю траву, которая исцеляет все болезни, если только животное ее переварит. Овцы были в лучшем состоянии, чем обычно, хотя весной они никогда не бывают особенно крепкими, даже после мягкой зимы. Они бродили по болотам вялые, вытянув худые шеи с грязной, всклокоченной шерстью, — глядеть не на что, просто слезы.
Бьяртур сам пас овец, боясь, что они могут завязнуть в трясине и нужно будет вытаскивать их; но в эту весну лишь немногие из них безвольно выжидали, пока их извлекут из болота, даже если они увязали по колено.
Снег растаял во всех ложбинах. Солнце озаряло блеклую сухую траву и вздувшийся ручей. С юга прилетели первые друзья пустоши; зуек, обдуваемый теплым ветерком, уже щебечет где-то робкую весеннюю песню. Оттаявшее болото пахнет свежей весенней травой и прелью. Болтливый кулик провожает стадо овец до самого хутора: ему непременно надо рассказать веселую историю, и он никак не может ее закончить — хи-хи-хи-хи!
Маленький Нонни вытаскивает свои игрушки — овечьи кости и рога — на склон горы. Ручей так разлился, что стал величиной с море; можно подумать, что далекий мир начинается уже по ту его сторону. Но когда весь снег на горах стаял, ручей опять стал маленьким. Может быть, он впал в уныние? Ничуть не бывало. Ясный и веселый, он несся по чистому песку и мелким камешкам, среди берегов, покрытых увядшей, желтой растительностью. Тысячи лет он несся с вечно новой радостью, каждую весну он рассказывал коротенькие саги на своем наивном языке, лишь немного варьируя мелодию.
А на берегу сидит мальчик и слушает голос тысячелетий. Мальчик и вечность — два друга, и над ними безоблачное, безбрежное небо.
Да.
Глава тридцатая
Сильные мира сего
Староста возвращался из города домой. Он, как и в прошлый раз, был не один, но на этот раз его спутники оказались вполне под стать такой важной особе: это двое его детей, только что прибывших с юга, — уполномоченный Ингольв Арнарсон и двадцатилетняя красавица Одур, получившая современное образование. На выгоне люди разбрасывают навоз, но, завидев их, все останавливаются и, опершись на вилы, удивленно смотрят на невиданное зрелище. Бьяртур идет навстречу гостям, бросив своих овец и беспомощных, только что родившихся ягнят. Девушка сидит на лошади, она не хочет спешиться и ступить в эту грязь, но староста слезает с коня на землю, правда, неохотно, а вслед за ним — уполномоченный в больших сапогах. Староста здоровается, как обычно, подавая в лучшем случае два пальца. Совсем иначе приветствует хозяев Ингольв. Он, причастный к миру власть имущих, у которых так много возможностей, не чурается простого люда, не считает ниже своего достоинства пожать руку Бьяртуру из Летней обители, даже похлопывает его по плечу и чуть ли не готов обнять его. Видно, эта повадка у него от матери. Он уж теперь не тот легкомысленный юнец, новоиспеченный агроном, который по праздникам забавлялся пальбой по невинным птичкам на чужих болотах или гарцевал на лошади с молодцами из Союза молодежи, распевая патриотические песни. Нет, с годами он приобрел солидную и подкупающую манеру держаться и тот жирок, который необходим, чтобы придать вес и убедительность словам оратора на собрании. Он научился выразительно размахивать руками, выпячивать грудь и откидывать назад голову. Бьяртур же из Летней обители был таков, каким видела его Ауста Соуллилья, — у него не было ни малейшего почтения к важным особам, даже к тем из них, кто запросто обходился с простым народом. Надо сказать, рядом с ним эти господа казались какими-то нелепыми, почти уродами, не то шестипалыми, не то трехглазыми.
— Могу ли я помочь фрекен сойти с лошади, а то этак и ноги одеревенеют, — вежливо сказал Бьяртур; но молодая девушка без всякой помощи соскочила с лошади на камни у двери. Она была в рейтузах и сверкающих сапожках, крепкая и сильная, как молодое деревцо, выросшее на защищенных от ветра южных склонах. Сразу было видно, что она немало попутешествовала, многое видела и знала. Нарядная, цветущая, стояла она у низкой двери, на каменном пороге того дома, за который Гудбьяртур Йоунссон вместе с его детьми, живыми и мертвыми, двенадцать лет выплачивал долг, да еще восемнадцать надрывался до этого: она-то живет среди цветов, в доме, к которому ведет гладкая, расчищенная тропа.
— Спасибо, — сказала она, — нам надо спешить. Мне хочется поскорее домой.
Однако староста выразил желание заглянуть в дом, вместе с сыном. Им надо потолковать с хозяином. К сожалению, всегда находятся какие-нибудь дела. Когда они поднялись наверх, благополучно миновав лужу у самых дверей, Одур всевозможными уловками пыталась помешать им усесться на кровати, чтобы не набрать вшей. Но староста был не брезглив: эка невидаль, он к этому привык. Он развалился на той же самой кровати, на какой обычно сидел, когда приходил сюда. Ингольв Арнарсон Йоунссон устроился на сундуке и стал оглядывать комнату, откинув назад голову, сияющий, как солнце, но с холодной улыбкой, напоминающей улыбку его матери. Молодая девушка села на стол. Староста так глубоко погрузился в свои мысли, что не слышал вопросов о состоянии овец и погоды, неуверенным движением он вынул кошелек, — у него слегка дрожали пальцы, особенно когда дело касалось денег; на его лице тогда появлялось выражение какой-то благоговейной, почти фанатической серьезности и вместе с тем сознание ответственности. Открыв кошелек и заглянув в него, он слегка откинул голову и вытянул нижнюю губу, чтобы удержать во рту табачную жвачку.
— Я давно собирался вернуть тебе деньги за корову, которые ты послал мне зимой через моих работников. Мне за нее заплатили другие.
— Ну-ну, кому это вздумалось хвастать тем, что он делает подарки Бьяртуру из Летней обители? Заплатили другие? Я никого не просил платить мои долги. К черту всех тех, кому взбредет в голову выплачивать мои долги!
— Однако этот долг все же уплачен.
— Я не принимаю милостыни ни от кого ни на небе, ни на земле. Будь это сам Спаситель, он не имеет права платить за меня долги, я ему это запрещаю.
— Какой там Спаситель! Это Союз женщин, — сказал староста.
— Этого только не хватало! — отозвался Бьяртур и стал всячески поносить Союз. — Ведь они хотят превратить честных людей в своих должников и рабов, чтобы потом этим всюду бахвалиться. Можешь быть уверен, что я когда-нибудь зарежу эту корову и разрублю ее на мелкие куски, — она лишает аппетита моих детей, они просто чахнут — даже драться у них нет сил. Да и женщины мои стали строптивыми. Словом, от нее одни только ссоры и раздоры.
— А говорят, будто твои дети и жена с весны даже поправились.
Однако это замечание не успокоило Бьяртура. Он всегда подозрительно относился к заботам посторонних о его благополучии.
— А какое дело тебе или Союзу женщин до меня и моей жены, смею я спросить? Или до моих детей? Пока я ничего не должен ни тебе, ни Союзу женщин. Запомни раз навсегда, что ни тебе, ни Союзу незачем совать нос в мои дела да еще заботиться о моей семье. Жена и дети принадлежат мне, живые и мертвые. Хиреют они или поправляются — это касается только меня. Скорее все кочки в Летней обители поднимутся до неба и все ямы превратятся в саму преисподнюю, чем я отступлюсь от своих человеческих прав, от своей самостоятельности.
Староста не нашел, что возразить на такую бурную речь; насколько можно было судить по его бесстрастному лицу, это его ничуть не задело, — ведь он и сам был человек самостоятельный, с размахом и в душе еще меньше Бьяртура верил в благотворительность и христианские чувства. Он засунул кучу бумажек обратно в кошелек все с тем же торжественно-серьезным видом и заметил, что эта пустячная сумма будет возвращена кому следует. «Я не собираюсь тебе ее навязывать».
Таким образом было покончено с благодеянием, которое вообще могло бы служить примером христианского милосердия. Казалось бы, что теперь сильные мира сего откажутся от своего намерения совершить чудо и приручить этого самостоятельного крестьянина. Но, увы, нет! Уполномоченный предложил Бьяртуру угоститься из серебряной табакерки мелко нарезанным ароматным нюхательным табаком и начал обхаживать этого независимого простолюдина.
— Да, да, старина, — сказал он. — Тебя, я вижу, голыми руками не возьмешь.
Оба заложили в нос по щепоти табаку.
Затем уполномоченный спросил Бьяртура из Летней обители, не ждал ли он его по одному маленькому дельцу.
— Ждать не ждал, но и пути не заказывал.
— Тебе, может быть, известно, — начал уполномоченный, — что в Англии среди ткачей возникло движение, которое было на руку и крестьянам, попавшим в кабалу к купцам. Оно распространилось и в Исландии, еще в прошлом столетии: в округе Тингей крестьяне, вконец разоренные купцами, организовали потребительское общество. Это было начало кооперативного движения в Исландии. И теперь такие потребительские общества организованы по всей стране, они обеспечивают крестьянам справедливые цены при покупке и продаже. Эти потребительские общества теперь превращаются в крупнейшие торговые предприятия и вытесняют купцов. Бедные крестьяне в округе Тингее, последовавшие примеру английских ткачей, сами стали блестящим образцом для молодого исландского общества.
В нашем поселке считается, что торговля во Фьорде мало выгодна для вас, крестьян: там ваши продукты покупают по дешевке, по тем ценам, которые устанавливают сами купцы, вам же они продают товары по наивысшей цене. Это грабеж, и за год вас обворовывают на громадные суммы.
Уполномоченный подсчитал, что на деньги, выколачиваемые за год из местных крестьян, можно купить хороший дом, даже два или, по крайней мере, хорошо оборудованную электрическую установку для каждого хутора.
— Думается мне, что это электричество вам же впрок и пойдет, — сказал Бьяртур.
— Все эти деньги торговый дом Бруни кладет в собственный карман, хотя львиная доля идет на расходы Тулиниуса Йенсена и его семьи, которая постоянно ездит в Данию — и поразвлечься и подлечиться. Но детям купца при всем желании не удается промотать то, что выкачивает эта фирма из бедных, измученных людей.
— Ты тоже побывал в Дании, маленький Инге, — заметил Бьяртур.
— Всем известно, что управляющий выстроил себе во Фьорде настоящий дворец, даже с какой-то причудливой башней, и израсходовал много тысяч крон на перестройку помещений фирмы.
— Да, — сказал Бьяртур, — почему бы старому хрычу не построить себе башню, раз ему этого хочется?
— К тому же, как известно, врач блюдет интересы этой фирмы в альтинге, он добился того, что казна дает ей уйму денег на постройку причалов и молов. А вся суть в том, что врач является совладельцем рыбных промыслов той же фирмы во Фьорде. Хотя мы и живем в плодородном крае, все же нельзя отрицать, что в делах общественных мы сильно отстали от других округов. Но теперь настали новые времена. На юге люди, болеющие за народ, ясно видят, до какой нищеты доведено крестьянство. И они хотят убедить крестьян, по примеру округа Тингей, сплотиться против этой банды разбойников. Ведь они загребают в собственный карман все, что могут урвать у отдельных лиц и у государства. Вот вы вытягиваете из себя последние жилы — вы, несчастные крестьяне на маленьких хуторах, у вас даже нет порядочной одежды, а продуктов так мало, что во многих местах к весне наступает настоящий голод. Денег вы в глаза не видите годами, если не считать нескольких крон, которые вам удается скопить невероятными усилиями…
— В Летней обители денег достаточно, — возразил Бьяртур.
— …может быть, несколько крон в год. Ты ведь сам знаешь, дорогой Бьяртур, что это правда, и совершенно бессмысленно утверждать, что ты как сыр в масле катаешься. Я спрашиваю тебя как честного человека: что ты скажешь об этом грабеже народа?
— Гм… По правде сказать, у меня нет охоты смотреть, как вы, богачи, грызетесь между собой. Не очень это красиво. Я не вмешиваюсь в дела купца: мне-то что, меня это не касается, я от него плохого не видел. Я знаю, что мои овцы хорошо перенесли зиму, от долгов я свободен перед богом и людьми, денег у меня достаточно, да и на здоровье я и моя семья не жалуемся, и редсмирцам мы в этом не уступим. Они-то ведь тоже не бессмертны. Во всяком случае, мои дети намного здоровее, чем дети купца во Фьорде, хотя, по твоим словам, их ежегодно отправляют за море лечиться. У нас на пустоши ни у кого нет охоты меняться местами с кем бы то ни было.
— Ну, спокойнее, мой дорогой Бьяртур…
— Я не «дорогой Бьяртур». Меня зовут Гудбьяртур Йоунссон, крестьянин из Летней обители.
— Ну, хорошо, Гудбьяртур Йоунссон, — сказал уполномоченный с холодной улыбкой. — А меня зовут Ингольв Арнарсон. И, как свидетельствует мое имя, я из рода пионеров.
— Да, в тебе намешано всего понемногу, — согласился Бьяртур.
— Я хочу, чтобы эта страна была освоена. Люди прозябали здесь, морили голодом себя и свою скотину целое тысячелетие, но все еще не освоили ее. Скажу тебе вот что: в нашей стране есть две партии, которые не могут жить в мире и будут бороться, пока одна из них не победит. На одной стороне консерваторы и реакционеры — от них крестьянству житья нет; в этой партии купцы, судовладельцы, чиновники, врач. Вторая партия хочет помочь крестьянам, платить им настоящую цену за их продукты, продавать им все необходимое, не наживаясь на них. А для этого надо создавать потребительские общества. Затем мы хотим снабдить крестьян дешевой рабочей силой. Для этой цели надо уничтожить капитализм в приморских городах, тогда рабочие волей-неволей вернутся в деревню. И, наконец, необходимо снабдить крестьян деньгами, — для этого мы намерены учредить сельскохозяйственный банк, через который государство будет давать крестьянам ссуду по низким процентам. И тогда они смогут строиться, проводить электричество, покупать сельскохозяйственные машины в любом количестве. Это наша программа, программа новых пионеров Исландии. Наступают новые времена, когда исландский крестьянин станет свободным человеком в свободной стране. Мы хотим, чтобы исландский крестьянин занял подобающее ему положение, чтобы ему оказывали почет и уважение, которых заслуживает это сословие. Ведь оно призвано помочь самому создателю в борьбе с силами мрака.
— Да, слыхал я эту песню, — сказал Бьяртур, почесываясь.
— Но должен же ты, дружище, наконец понять, что тебе указывают путь, дают способ заработать деньги.
Нет, именно этого Бьяртур не понял. В его голове никак не укладывалась мысль, что богатые крестьяне и сыновья богатых крестьян хотят помочь ему разбогатеть. Он не возражал против того, что они учреждают союзы женщин и потребительские общества для самих себя, — пусть себе учреждают сколько их душе угодно.
— Но ведь я не прошу помощи у богачей, им придется долго дожидаться, пока я начну плясать под их дудку. До сих пор всегда было так: вы загребали деньги и в союзах и без союзов, но уж когда несли потери, то немалые; и вы никогда не заманите меня в эти союзы, — отвечай потом за ваши убытки. Только в этом году — впервые за тридцать лет — я избавился от долга старосте. Кто знает, может быть, я еще сумею построить себе хорошую овчарню и отдельное помещение для ягнят. Овец у меня стало больше, а не меньше, в стаде семьдесят маток, нестриженых и суягных, да еще двадцать годовалых ярок. И все это потому, что я никогда не заводил себе корову. И дайте срок, я смогу купить не меньше коров, чем у вас в Редсмири, и построить себе жилой дом только ради удовольствия, хотя никакой надобности в этом нет — балки в моем доме почти все крепки, хотя, может быть, крыша кое-где протекает. Но войти в союз вместе с богачами против купца, который поступал со мной честно с тех пор, как я имею с ним дело, — а этому уже двадцать лет…
— Да, но кончится все это тем, что ты перейдешь на иждивение прихода, дружище, — прервал его Ингольв Арнарсон.
Бьяртур вскочил и заговорил уже бессвязно и запальчиво — что он свободный исландец, что ему, черт побери, совершенно безразлично и… и что пусть его заживо разрубят на мелкие куски, как это сделали с Гунвер у ворот кладбища в Утиредсмири, — но она же не сдалась, прокляла их, и все сбылось. А Союз женщин или потребительское общество — нет, на это он, Бьяртур, не пойдет!..
— Ну, отец, Инги, хватит, едем домой. Неужели вы не видите, что зря теряете время? Я уеду одна, а вы оставайтесь, если вам нравится заниматься вздором.
Это сказала дочь старосты. Ей стало невтерпеж. Она не была упряма, как ее отец и брат, и не понимала, чего ради они, сильные мира сего, тратят столько сил на уговоры этого крестьянина и хотят во что бы то ни стало спасти его. Да ну его, пусть делает глупости, вольному воля! Неизвестно, сколько времени они бы еще сидели здесь, не возьмись она за это дело.
— Эту девчонку зовут Ауста Соуллилья, — обратился староста к сыну, показывая на дочь крестьянина, которая стояла на выгоне, опираясь на грабли, и удивленно смотрела на отъезжающих. — Ей пошел четырнадцатый год.
— Верно, — ответил уполномоченный и, придержав лошадь, взглянул на девочку, — я и забыл. Здравствуй, Ауста! Да ты уж совсем большая.
— А платочек ты себе купила? — спросил староста. — Ведь я этой зимой дал тебе денег.
— Эта монета, — крикнул Бьяртур, стоявший у порога, — упала в болото и потонула. Случайно, разумеется. Впрочем, не важно. Видишь ли, эти деньги были таковы…
— Проклятый ты упрямец, — заметил староста.
— Да скорее же, — крикнула дочь старосты уже с болота. — Нам надо домой.
— Да, Ауста Соуллилья, — сказал уполномоченный, — славная ты стала девчонка. До свиданья! До свиданья!
Глава тридцать первая
О песне
Спозаранка чибис поет,
песней ржанка встречает день,
и ручей журчит, и форель плывет,
и орлана скользит над водою тень.
Все певцы уже прилетели с юга домой, на болото; молочно-белая прошлогодняя трава сливается со свежей зеленью, проглянувшей в ложбинах и на холмах. Пришла весна, пора выпускать корову. Об этом говорили уже целую неделю, но Финне хотелось выбрать для этого праздника светлый, теплый день. И светлый, теплый день наконец наступил: хлев открыли, и корову выпустили. Нетвердо держась на ногах, широко раздувая ноздри, пыхтя и фыркая, она высовывает голову во двор и мычит. После мрака и зловония зимы — свет и благоухание весны!
Перемена слишком неожиданна, и корова не может сразу приноровиться к ней. На площадке перед хутором она приветствует весну громким мычанием, затем неуверенно делает несколько шагов, как бы не доверяя земле. Вбирая большими глотками весенний воздух, она опять замычала было — и вдруг перестала. Не снится ли ей все это? Она так часто мечтала во мраке и смраде хлева о погожих днях, о зеленых лужайках, и ей не верилось, что это наконец сбылось. Корова рысью побежала по откосу. Больше она уже не могла сдерживать свою радость. Да, вот это приволье, настоящее приволье! Подняв хвост, она перешла на галоп, хотя чувствовала себя еще скованной и неловкой после зимнего затворничества, и помчалась к болоту. Она описывала большие круги и петли, мычала и фыркала, — это был танец весны. Дети побежали за ней со смехом и криками, пока корова не остановилась в болоте, по колени увязая в грязи и тяжело дыша. Только к полудню она успокоилась и начала щипать траву. В первые дни корове милостиво разрешали пастись на выгоне. Тем не менее Бьяртуру жалко было каждого клочка травы, чуть ли ни каждой былинки. Хотя травы на выгоне было достаточно, чтобы прокормить корову, но ведь сено — самый драгоценный корм для овец на зиму. Он по-прежнему неприязненно относился к Букодле, которая вторглась на его хутор и перевернула все вверх дном. Собака следовала примеру хозяина. Эта старая собака была большим консерватором и отнюдь не отличалась таким умом, как ее мать, умевшая принимать новорожденных детей и спасать им жизнь. Титла любила сидеть на камнях у порога, угрюмая, сонная, но всегда достаточно бдительная, чтобы следить за всеми движениями коровы, потом вдруг подкрасться, атаковать ее сзади и куснуть за ногу. Корова оборонялась, пытаясь брыкнуть или боднуть собаку, даже пускалась за ней в погоню, но быстро сдавалась: собака была гораздо проворнее и увертливей. И вот они стоят друг против друга: собака, задрав вверх морду и оскалив зубы, время от времени лает, а корова трясет головой и фыркает.
— Никак эта чертова скотина не может оставить в покое собаку, — говорил Бьяртур; он всегда был на стороне собаки.
Бьяртур очень огорчался, что дети все с меньшей охотой ели так называемую второсортную рыбу — соленую зубатку, сайду и треску — и прошлогоднюю, несвежую кровяную колбасу. Он считал неприличным, что его жена благословляла животное, по милости которого дети потеряли естественный аппетит к пище, так дорого обходившейся ему.
Однажды корову погнали в горы, в поросший травой лог. Свежая мурава пробивалась сквозь прошлогодние увядшие стебли, болото оделось зеленью, вся долина зазеленела. Но корове было не по себе в этом пустынном месте, она пыталась убежать на запад по склону горы. На другой день старших мальчиков послали пасти Букодлу, но ее не радовало их общество, — она тосковала по коровам, с которыми стояла в хлеву в Утиредсмири. Часами она мычала, вытянув голову в сторону поселка, и наконец, не обращая внимания на мальчиков, убежала. Началась настоящая охота. Корову догнали в канаве посреди горного склона, накинули ей на шею веревку и повели домой. Она стояла перед домом, обессиленная и покорная, жилы на ее челюстях вздулись, она яростно хлопала ушами и не переставала мычать, пока к ней не вышла Финна. Она погладила корову и стала рассуждать с ней о человеческой жизни. Как хорошо иметь друга, который может успокоить и утешить тебя в трудную минуту, когда некуда податься. На следующий день Финна решила, что она сама будет пасти корову и возьмет с собой маленького Нонни. Наступили чудные дни. Они однообразны, а это и есть признак хороших дней. Они навсегда запомнились мальчику; никаких происшествий — живешь, дышишь, и больше ничего тебе не нужно.
Вскоре на выгоне проглянула гусиная травка, раскрылись ароматные цветы черники, красные и белые. В молодом кустарнике жужжали пчелки. На пустоши птицы уже снесли первые яйца, хотя в воздухе все еще звучали песни любви. Между буграми текли ручьи, а вокруг зеленели лощинки, на которых паслась корова. Здесь высились скалы, где жили аульвы, зеленели горные склоны, и весь день лился солнечный свет. Потом поднялся туман, солнца не было целых два дня. В тумане бугры и кочки казались больше, чем были на самом деле, а горы словно исчезли. Мох на кочках стал более ярким, аромат все усиливался, трава увлажнялась росой, нити драгоценного жемчуга протянулись по траве и по земле.
Туман был легким, прозрачным, сквозь него проглядывало небо, но горизонт придвинулся и навис прямо над лощиной. Кочки, казалось, дотянулись до самого неба, к нему поднимались аромат, зелень и песни. И ты словно живешь в облаках. Корова плавным движением захватывала языком стебли травы и тянулась за ветками ивы, склонившейся над ручьем. Мальчик расположился на краю лощины, возле матери, сидевшей с вязаньем в руках. Они прислушивались к корове, к траве, к ручью — ко всему.
«Жил-был человек. Однажды он заблудился в тумане на дороге между двумя хуторами, и вдруг ему показалось, что ручьи текут вверх, на гору. Наконец он очутился среди скал и острых камней, которым, казалось, конца не будет. Скалы были вышиной с гору и стояли торчком. Выхода оттуда человек этот нигде не видел. Тогда из тумана к нему вышла женщина в голубом платье и белом чепце. „Иди за мной“, — сказала женщина. Не говоря ни слова, она привела его к себе домой, на маленький хутор, где все было чисто и красиво. Она подала путнику мясной суп с луком, и он ел, сколько ему хотелось, а затем еще жирное мясо и кофе. А потом она вывела его на дорогу. Туман рассеялся, и человек узнал место, где он находился. Он решил было поблагодарить свою спасительницу, но женщина исчезла, хутор как сквозь землю провалился, — на его месте стояла самая обыкновенная скала. Человек пошел домой. Не было больше острых камней, и все ручьи текли вниз».
«Жил-был другой человек. Темной весенней ночью он шел к себе домой и очень утомился. На душе у него было тяжело: он разругался со старостой и купцом, и, может быть, ему уже ничего не оставалось, как перейти на иждивение прихода. Он не мог выплатить свои долги, купец отказал ему в кредите, а староста грозился отобрать у него дом. Может быть, его семью переселят куда-нибудь за счет прихода. Детей отправят в разные стороны — кого куда, будут морить их голодом по будням и угощать колотушками по воскресеньям. Дома его ждут, а он придет из поселка с пустыми руками. Он был так горд, что не мог просить помощи у других. Да, тяжел был его шаг, но много других, никому неведомых людей шли в этот час по земле таким же тяжелым шагом. Что ему было делать?
И вдруг он увидел свет среди скал.
Как часто он проходил мимо этих скал, при свете дня и в потемках! Он не понимал, откуда вдруг взялся этот свет среди скал, и подошел поближе. Перед ним был маленький хутор. У входа стоял человек; он очень понравился прохожему. Это был хозяин хутора — аульв. Он говорил немного, но приветливо, скромно, серьезно. Таковы все аульвы, — у них нет забот, они ищут добро и находят его. В скалах крестьянину подали кофе, очень сладкий, со сливками. И не успел он опомниться, как уже выложил аульву все, что было у него на душе. На прощание аульв сказал ему: „Завтра, когда проснешься, выйди за порог и оглянись“.
Крестьянин пошел домой. Там все уже легли спать. Крестьянин не посмел рассказать о своих неприятностях. Наутро, когда он встал, то увидел за порогом большие запасы всякой снеди — муку в кулях, сахар в ящиках, великолепную рыбу в мешках, — такой рыбы здешний народ и не едал; был даже сироп в кувшине».
«Жил-был маленький мальчик. Он рос у чужих людей, живших в долине на пустоши. Его не брали в церковь вместе с другими. У него не было ни брата, ни сестренки: он жил в разлуке со своими. Как-то летом, в воскресенье, все принарядились и отправились в церковь, каждый верхом на лошади, а он стоял и смотрел им вслед. Он видел, как на тропинках, вдоль реки, клубится за ними пыль, а он остался один, со стариками. Как ты думаешь, легко ему было? Мальчик заплакал и ушел с хутора наверх, к скалам у подножия горы. Тяжело ему было думать, что в человеческой жизни плохое так часто берет верх над хорошим. Но как ты думаешь, что он услышал у подножия горы, среди скал? Он услышал чудесное пение. Кто бы это мог петь? Не один голос пел, не два, не три — пел целый приход. Это была церковная служба. Никогда мальчик не слышал таких псалмов. Откуда доносилось это пение? Вдруг мальчик увидел, что волшебная скала уже не скала, а церковь, она открыта и освещена солнцем; в церкви сидят аульвы, а пастор стоит перед алтарем в зеленом облачении. Мальчик входит в эту волшебную церковь. Он никогда не видел таких людей — таких красивых и счастливых. Вот что значит жить в мире и согласии, украшая жизнь песней. Когда псалом кончился, пастор взошел на амвон. Мальчику никогда не приходилось слышать такой замечательной волнующей проповеди, да и после он уж ни разу не слышал ничего подобного. Он запомнил ее навсегда, втайне думал о ней и старался жить по тем законам, которым она научила его, но что это была за проповедь, он никому не рассказывал. Может быть, в ней говорилось о том, что, рано или поздно, в жизни всегда побеждает добро. Затем пастор опять подошел к алтарю и начал служить обедню. Он пел таким мягким, теплым голосом, каким никогда не поют наши земные пасторы. Мальчику казалось, что чья-то ласковая рука легла ему на сердце. Когда спели последний псалом, все встали и вышли. И мальчик тоже. Он оглянулся, — людей не было, церковь исчезла, осталась лишь волшебная скала, крутая и голая, как всегда, и слышен был только свист птиц, которые вылетали из расщелин. Мальчик больше никогда не видел, чтобы волшебная скала открывалась. Но все пережитое здесь запомнилось ему, и это воспоминание всегда утешало его, когда он чувствовал себя обездоленным. Он был скромным человеком и не жаловался на свою судьбу».
С белого, окутанного туманом неба, где солнце пряталось, как сладостное обещание, на волосы матери падали, пока она рассказывала, тысячи сияющих жемчужин. Закончив сказку, она сжимала губы с такой торжественной серьезностью, будто это было откровение свыше, и осторожно проводила рукой по петлям своего вязанья. Кругом, казалось, была разлита какая-то возвышенная тайна, дышалось легко и спокойно. Лучшей подругой матери была аульва, знавала она и брата аульвы, но это было очень давно, дома, в Урдарселе.
— Неужели я спустила петлю? — спросила она и вздохнула. — Ну, не беда. Да, это было давно, и теперь уже все это не важно. Что было, то прошло, и никогда не вернется.
Но Нонни казалось, что все это очень важно. И он предложил отправиться к ее друзьям и самим стать аульвами, пока отец и Ауста будут во Фьорде.
— Мы возьмем с собой Букодлу, — сказал он.
— Нет, — ответила женщина задумчиво. — Слишком поздно. А кто позаботится о бабушке?
На это мальчик не мог ответить. Он продолжал разглядывать лицо матери. Ничего прекраснее не было на свете. Ни с чем не могли сравниться ее доброта, нежность, грусть — все, что отражалось на этом лице. И позже, когда он вспоминал эти дни, перед ним прежде всего оживали ее черты, и ему казалось, что он слился с синими горами и вместе с ними пережил счастье созерцания возвышенной красоты. Все его существо отдыхало, благоговея перед той силой, которая сливает большое и малое в единый поток красоты и скорби, — и больше уж нет никаких желаний; даже под бременем неодолимых бед, даже в неизбывной тоске он все же думал, что жизнь стоит того, чтобы ее прожить.
Друг, когда смолкает скрипка,
заползают птицы в норы,
и тропа в тумане зыбка,
а вокруг ущелья, горы,
мне тогда в пути сияет
край родной, как рай земной, а
в пути мне помогает
соотечественник мой,
тот, чья боль и мне созвучна,
будто звук струны скрипичной,
и со мною неразлучна
песнь его, мотив привычный.
А когда колок собьется
и порвется вдруг струна,
песнь его не оборвется —
мной продолжится она.
Мать научила его петь. Когда он вырос и услышал песню моря, он почувствовал, что нет большего счастья, чем возвращаться мыслью к песням матери. В этих песнях жили самые дорогие и самые заветные мечты человечества. Бугорки, на которых сидела мать, вырастали в горы, упиравшиеся в небо. Пернатые певцы удивленно слушали ее пение — прекраснейший гимн жизни.
Глава тридцать вторая
О мире
Ночь накануне Ивана Купалы. Кто искупается в реке, может загадать желание.
Молоденькая стройненькая Ауста спускается берегом ручья к болоту и босиком шлепает по теплой грязи. Завтра она пойдет в город и собственными глазами увидит мир.
Давно уже Ауста Соуллилья предвкушала эту радость, мечтала о ней днем, а вечерами, еще с зимы, засыпала с мыслью о поездке. Сотни раз, и во сне и наяву, ей мерещился город. Последние ночи Ауста даже боялась заснуть и лежала не смыкая глаз в ожидании будущего блаженства. Дневные часы сегодня пролетели, как далекий ветер. Кончики пальцев у девушки онемели, лицо горело, она не слышала, о чем говорят. Ауста связала себе нижнее белье из тонкой серовато-синей шерсти и берегла его для этой поездки, по воскресеньям она доставала его и не могла им налюбоваться; и еще связала коричневую юбку с двумя полосками — красной и синей. А сегодня вечером отец открыл сундук — единственное хранилище, запиравшееся на ключ, — и вынул пестрое платье, завернутое в его праздничную куртку.
— Ты, пожалуй, еще слушком худа, но все же пора тебе носить материно праздничное платье. Пусть моя дочь, когда покажется на людях, не ударит лицом в грязь.
Ауста покраснела от радости, ее глаза засияли. Это была торжественная минута. Правда, ткань уже износилась, вытерлась и поредела от времени, но ни моль, ни сырость не тронули ее. По платью разбросаны яркие заморские цветы, на груди — пышные оборки. Хотя Ауста за последние месяцы сильно развилась и фигура ее стала девически округлой, все же она оставалась долговязым подростком и была слишком худощава, чтобы платье пришлось ей впору; оно свисало с узких плеч, и талия была не на месте.
— Ну не чучело ли? То самое, что торчит на лугу в Редсмири, — сказал Хельги.
И отец выставил его из комнаты.
Впрочем, платье очень шло к ней. Из благодарности Ауста бросилась обнимать отца, нашла местечко под его бородой и прижалась к нему лицом. Ее губы стали полнее; если смотреть на нее со стороны окна, нижняя губа немного выдается, она похожа на красивый завиток; вокруг рта у нее легла складка, как у взрослого человека. Бедная девочка… Его борода щекотала ее веки.
Теплая грязь забрызгала ее голые икры и громко чавкала под ногами. Сегодня ночью Ауста искупается в росе. Она как будто впервые почувствовала свое тело. В речных заводях стояли цапли и кланялись ей. Ни одна птица на болотах не бывает так вежлива накануне Иванова дня, как цапля. Пробило двенадцать, уже пошел первый час. Весенняя ночь царит в долине, как юная красавица.
Спуститься ей или не спуститься? Ауста мешкает, крадется на цыпочках — и вот уже день. Светлый туман поднимается из болота, плывет по склону и, словно кисеей, опоясывает середину горы, скромно прикрывая ее лоно. На зеркальной поверхности озера обрисовывается силуэт какого-то странного существа, может быть, водяного.
Ложбина у самой реки — сюда-то и ведет след двух неуверенных ножек по росе. Птицы на некоторое время замолкли. Ауста сидит на берегу и прислушивается. Она сбрасывает с себя изношенное будничное платье — под этим небом, что может стереть воспоминание о зимнем мраке целой жизни, под небом Ивановой ночи. Юная богиня этой ночи, уже освещаемой солнцем, совершенная в своей полудетской наготе. Нет в жизни ничего прекраснее ночи накануне того, что еще должно свершиться, ночи и ее росы. Тело и душа сливаются в одно, и это единое чисто в своих желаниях. Ауста вымыла голову в реке и тщательно причесалась; ноги опустила в воду, пальцы зарылись в песчаное дно. Странные водяные птицы плавают вокруг нее, описывая какие-то круги, они вежливо поворачиваются к ней, когда она меньше всего этого ждет, и низко кланяются. Никто во всем мире не кланяется так учтиво.
Девушка продрогла и пробежалась по берегу — след ее петлял, как петляют улицы в столицах мира. Вся она была безлично-легка, она будто возникла из росы, как сам туман; странное это было пятно на зеленом влажном ландшафте ночи. Немного пробежавшись, она согрелась.
Проснулись птички, и небо засверкало всем богатством своих красок. Через час солнце запылает в росинках на львином зеве и роса исчезнет на солнце — священная роса Ивановой ночи.
С первыми солнечными лучами Бьяртур соскакивает с постели, берет большую щепоть табаку и начинает одеваться. Неужели Ауста Соуллилья проспала в этот великий день? Нет, уж этому не бывать! Она встала, протирая глаза, чтобы смахнуть видения бессонной ночи. Она смотрит на отца, пока он одевается. Бьяртур пошел за лошадью, а Ауста достала свое новое белье и надела его на чистое тело, которое она сегодня впервые искупала, которое она впервые открыла, словно оно только что было ей дано; потом надела юбку, новые шерстяные чулки, обулась в башмаки из овечьей кожи. Наконец, она нарядилась в красивое платье, память о матери. Она металась по комнате, и сердце у нее сильно билось от тревоги и лихорадки. Мачеха варила кофе. Бабушка тоже поднялась с постели, — по обыкновению, она засунула указательный палец в рот.
— Не забудь фуфайку, бедняжка. Что, если погода переменится? В такой одежонке промокнешь.
Как это похоже на бабушку! Как будто Аусте могло прийти в голову показаться на людях в таком тряпье, изорванном и грязном.
— Не успеешь оглянуться, как хлынет дождь.
— На небе нет ни облачка, — сказала Ауста.
— Не доверяйся хорошей погоде. Потом спохватишься, да поздно будет.
Но в ясное утро веришь всему хорошему. Солнце сияет над зеленой долиной, и синие горы мечтательно и беспечно покоятся в синем небе, как дети в богатом доме, сияющие и счастливые, будто ни одна тень никогда не упадет на это спокойное солнце на глубоком вечном небе. Вытащить в такое утро старую потрепанную фуфайку для защиты от непогоды — то же самое, что позволить дурной мысли прокрасться в душу. И Ауста попрощалась со своей ворчливой бабушкой.
И вот она отправляется в путь, в широкий мир, вместе с отцом. Старая Блеси тащит повозку с шерстью. Когда они вышли на дорогу, отец разрешил Аусте сесть на мешки; сам он шел впереди и вел лошадь. Было прекрасное утро. Никогда еще Ауста не ждала так много от наступающего дня, она будто вырвалась на волю. Перед ней открывались все новые просторы, и казалось, что серые будни ее жизни остались позади. Никогда еще весенний ветер не щекотал ее ноздрей такой свежей душистой прохладой, никогда пение птиц не казалось таким далеким, даже эхо звучало по-новому и голоса казались иными. Птицы и те были не такие, как в долине, они пели для другого мира. Бугры, окаймлявшие дорогу, изменили свою форму, да и покров их был уже не тот. Изменились очертания гор, а давно знакомые горные вершины отступили или рассыпались цепью холмов. Ручьи текли в другом направлении, чем в долине, неведомые растения, прячась в лощинах, обдавали незнакомым ароматом неопытную путешественницу. Аусту немилосердно трясло и подбрасывало на тележке, — дорога была плохая, но она жадно вбирала в себя малейшие подробности этого дня и этого пути; все окружающее казалось ей таким же новым, как в первое утро после сотворения мира.
Они поднимались извилистой дорогой по заросшему вереском склону, и на каждом гребне их встречали невиданные ранее птицы, провожавшие их звонкими песнями до следующего гребня. И так они добрались до самой пустоши. Был полдень. Растительность становилась беднее, задул холодный ветер. Перед молодой девушкой раскинулась пустошь, однообразная и серая. Птицы попадались все реже, ручьев не видно было. Вдали сверкало на солнце озеро. Волнами шли глинистые, голые, словно чисто выметенные ветром увалы с грудами камней и пятнами зелени — мха или другой скудной растительности. Здесь лежали, греясь на солнце и жуя травку, овцы и ягнята; они убегали, завидя путников. Девушка слезла с тележки и, чтобы согреться, шла рядом с отцом в своем широком пестром платье. Холодное одиночество пустоши объяло обоих путников, и они молчали. Чувства Аусты притупились от монотонных повторений ландшафта, она проголодалась и перестала отмечать неизвестное и радоваться ему.
Девушка все ожидала, что на следующем повороте ее ждет какая-нибудь перемена, новый вид, — между тем без конца мелькало все одно и то же. Озеро давно осталось где-то позади. Ауста устала ждать чего-то особенного. Вдруг дорога повела вниз, по краю глубокого ущелья, на дне которого текла река. Девушка посмотрела на восток через ущелье, ожидая увидеть еще один гребень. Но она ничего не увидела, будто мир на ее глазах провалился и вместо него осталось лишь продолжение бездонного неба, только какого-то нового, синего оттенка. Или небо на горизонте опирается на сверкающую стену из сине-зеленого стекла? Эта новая синева под небом, казалось, вмещала в себя все тайны далей. На минуту Ауста остановилась, захваченная этой беспредельной ширью. Ей почудилось, что она дошла до самого конца мира.
— Отец, — спросила она нерешительно. — Где мы?
— Мы дошли до восточного края пустоши. А это море.
— Море, — шепнула ошеломленная Ауста, не отрывая глаз от синей пелены, стлавшейся на востоке. По телу ее поползла леденящая дрожь восторга при мысли, что ей дано такое счастье и она стоит на восточном краю пустоши и смотрит туда, где кончается земля и начинается океан. Мировой океан.
— А на той стороне нет ничего? — спрашивает она наконец.
— Там чужие страны, — отвечает Бьяртур, гордый тем, что может объяснить непонятные для нее подробности этой картины. — Страны и королевства, о которых написано в книгах.
— Да, — шепчет она восторженно.
Только потом Ауста поняла, какой глупый задала вопрос, ей-то следовало знать, что именно по этому морю плавали, добывая себе славу, юные герои, о которых пишут в книгах, и что далеко-далеко за этим морем лежит сказочная страна. Ей посчастливилось увидеть море, омывающее волшебные страны. Это море — путь к чудесному и невероятному. А когда они расположились отдохнуть на самой вершине склона, на восточной стороне, она уже забыла про голод и продолжала смотреть на море, онемев от восхищения перед этим чудом. Никогда она не могла себе представить, чтобы море было таким бескрайним.
К востоку пустошь понижалась еще круче. Вскоре замелькали крыши города и темно-коричневые огороды с прямыми как стрела дорожками между грядками. Город представлялся Аусте чем-то необыкновенным, но она даже не думала, что так много зданий — больших и нарядных зданий, вроде великолепного дома в Утиредсмири, — могло выстроиться рядышком на небольшом отрезке улицы. Запах дыма, поднимавшийся из этих домов, казался ей почти ароматным — не то что чад и смрад от скверного торфа в Летней обители. Немного погодя они поравнялись с первыми домами, лепившимися по склону, и им навстречу стали попадаться путники — кто шел пешком, кто ехал на телеге, кто верхом на лошади. Среди прохожих было несколько нарядно одетых молодых людей, с папиросой в зубах, в галстуке и воротничке — в будний-то день! Должно быть, это большие весельчаки: глядя на нее, они разражаются смехом и тут же, пройдя несколько шагов, забывают о ней.
— Кто эти молодые люди? — спросила она.
Но ее отец вовсе не был от них в восторге.
— Вертопрахи, только и знают, что папиросы сосать.
Они вышли на замощенную улицу, по обе стороны которой тянулись дома с занавесками и цветами на окнах. «Чего только не растет на свете», — подумала Ауста. Вот идут под руку две молодые девушки, обе в зашнурованных ботинках и пальто, одна в красной, другая в синей шляпе, и такие щеголихи, что издали она приняла одну из них за Одур из Мири; а когда они подошли ближе, ей показалось, что и вторая точь-в-точь как Одур. И Ауста совсем запуталась.
Это были две обыкновенные городские девушки; проходя мимо, они захихикали. Видно, здесь, во Фьорде, смех и веселье не редкость.
Но отец даже не обратил на них внимания.
— Девушки? — переспросил он. — Какие-нибудь бесстыдницы, из тех, что бездельничают и висят на шее у своих родителей.
Дома стояли все теснее, между ними уже не оставалось места даже для двора — разве для чахлого огородика; о выгоне и говорить нечего. На улице толпились местные жители и приезжие, вьючные лошади и экипажи, на воде виднелись суда. Ауста устала спрашивать — столько нового она видела. Голова у нее шла кругом, она как во сне неслась куда-то. Всюду сновали незнакомые люди, они даже не здоровались друг с другом. Она не успела опомниться, как уже стояла рядом с отцом у прилавка в магазине Бруни; перед ней разложены все товары, какие создает мировая культура, — белоснежные, как крылья ангела, чулки, с полсотни дождевых плащей, чашки с выпуклыми цветами, керосинки, жевательный табак. За прилавком стоят хорошо одетые, представительные мужчины, они что-то записывают и показывают покупателям золотые цепочки. Ауста совсем растерялась, она стояла в своем слишком широком платье, спущенных чулках, грязных башмаках и смотрела куда-то в пространство, ошеломленная всем этим великолепием. К ним подошел кладовщик, любезный и внушительный; он взвесил шерсть, привезенную Бьяртуром, и два раза взглянул на Аусту.
— А я и не знал, что у Бьяртура есть дочь, почти невеста. Пожалуй, как раз может подойти моему Манги, — сказал он.
Но Бьяртур ответил, что об этом еще рано говорить: девочка будет конфирмоваться не раньше чем будущей весной, — просто она такая рослая. От этих неожиданных намеков девушка из долины вся зарделась; она была благодарна отцу за то, что он свел разговор на ее рост и худобу. Ауста еще не знала, что в городе люди часто болтают такое, что в долине сочли бы необдуманным.
Затем Ауста вошла вместе с отцом в контору к самому купцу. Она всегда считала, что купца зовут Бруни, но теперь выяснилось, что у купца еще более удивительное имя — Тулиниус Йенсен. Она так оробела, будто ее позвали к алтарю редсмирской церкви во время службы. Но на отца все это не производило никакого впечатления, он вообще ничему не удивлялся, — даже тогда, когда Тулиниус Йенсен обнял его, он не выказал ни тени удивления. Нет, видно, объятия великих людей отцу не в новость.
— Рад видеть добрых, верных друзей в такие тяжелые времена, когда дружба стала редкостью. Ты, конечно, слышал о собрании?
— Кое-что слышал, — сказал Бьяртур. — Дошла и до меня молва обо всех этих затеях с союзами. Весной у меня в Летней обители даже побывали по этому случаю гости. Но я до сих пор держусь обычая жить собственным умом, а не по чужой указке, хотя бы и редсмирской.
— И хорошо делаешь. Уполномоченный Ингольв Арнарсон Йоунссон стал своего рода начальством в этом так называемом потребительском обществе. Несколько дней тому назад на пароходе прибыла первая партия дрянных товаров, и все крестьяне, которые только могли развязаться со мной, ринулись к ним. Но посмотрим, что они запоют через несколько лет, когда начнут распределять долги богачей между маленькими людьми и наложат арест на их землю. Вот так было с членами потребительского общества в Раппсвике в прошлом году.
— Не знаю, — сказал Бьяртур. — На чужие доходы я не зарюсь и не желаю отвечать за чужие убытки.
Купец утверждал, что от потребительских обществ народу никакой пользы не будет, одно разоренье, как и от других монополистических обществ, которые для того только и существуют, чтобы убивать инициативу отдельных лиц, их свободу и самостоятельность.
— Зато моя лавка для тебя всегда открыта со всем тем, что в ней есть, дорогой Бьяртур. Кстати, дочка у тебя подросла прехорошенькая.
— Да нет, она еще маленькая, даже не конфирмовалась. Но она у меня умница. Умеет читать. Знает старинные саги. Скажи, что такое «древо щита»[30], маленькая Соула. Покажи свои знания.
— За это хвалю, — сказал купец, когда девочка объяснила, что такое «древо щита». — В наше время мало кто среди молодежи знает «Эдду»[31]. Я расскажу об этом своей маленькой Сванвите. Она ведь читает только по-датски.
— Хм, по-датски, — сказал Бьяртур без особого восторга. — Может быть, это хорошо для больших людей, но у нас в долине народ питает больше доверия к старинным поэтам к покойному Магнусу Магнуссону[32] из магнусовых лесов. В Исландии больше таких не будет. Правильно сказал старик:
Ученый муж слагает вроде
стих певучий без запинки,
только уж простонародье
пишет лучше — по старинке.
Пускай купец послушает введение к его лучшей поэме, Соула, маленькая моя.
Ауста тотчас послушно начала читать двенадцатую песню из рим о Берноуте. Низко опустив голову, краснея до корней волос и задыхаясь, она так быстро пролепетала ее, что невозможно было даже разобрать отдельные слова. Дойдя до середины, она перепутала порядок строк, у нее перехватило дыхание, она все сильнее волновалась, пока совсем не лишилась языка; и ей хотелось провалиться сквозь землю.
— Превосходно, — сказал купец. — Замечательно! Вот это я называю мастерством! — И спас ее тем, что протянул ей в утешение обе руки.
Он уверен, что она будет необыкновенно способной девушкой. Ему хочется подарить ей по этому случаю блестящую монетку в десять эйриров — пусть купит себе красивый носовой платочек. Видно, все большие люди любят дарить носовые платки. Затем он открыл дверь и вежливо выпроводил гостей из лавки, которую он только что предоставил в их распоряжение со всем, что в ней было.
Остаток дня они провели в беготне, делали покупки. Ауста купила себе свой первый носовой платок, на нем были набиты в виде каймы цветы; и не только платок, но и нитку небесно-голубых бус, — она сейчас же надела их на шею, чтобы быть похожей на городскую-девушку; носовой платок она держала в руке, потому что у нее не было кармана.
Но и это еще не все.
— Я вспоминаю, что однажды зимой обещал купить тебе сагу об Орваре Одде, — сказал отец, и они отправились в книжную лавку.
Ее хозяин, глубокий старик, уже с трудом держался на ногах; он кое-как ковылял, опираясь на палку. И все же он славился тем, что шел в ногу со временем. Его книжный магазин помещался в закутке, отгороженном на чердаке ветхого дома, который прятался где-то на задворках, позади других строений. Подниматься приходилось по темной скрипучей лестнице, которой, казалось, конца не будет. Старик был занят тем, что варил себе на керосинке свежую рыбу. Пар наполнял всю комнату, и полки, оседавшие под тяжестью книг, расплывались, исчезая, как скалы в тумане. Взяв палку, старик отошел от кастрюли и поздоровался со своими гостями.
— Можно купить здесь книгу? — спросил Бьяртур.
— Смотря какую, — ответил хозяин.
— Для моей Соулы, — сказал Бьяртур. — Девчонка пристрастилась к книгам, и я обещал ей зимой купить сагу об Орваре Одде. Я плачу наличными.
— Бог с тобой, человече, — сказал торговец. — Прошло уже больше тридцати лет, с тех пор как я продал последний экземпляр этой книги. В нынешние времена люди стоят уже на другой ступени культуры. Зато у меня есть истории о «Золотых копях Соломона», где рассказывается о герое по имени Умслопогаас. Он был в своем роде великий человек, на мой взгляд, — не менее великий, чем Орвар Одд.
— Что-то не верится, — сказал Бьяртур. — Это уж какие-нибудь новомодные бредни. И никто не убедит меня, что парень, о котором ты говорил, может сравняться с Орваром Оддом, который был ростом в добрых двенадцать датских локтей.
— Да, старина, люди на месте не стоят, они шагают вровень с веком, а нам, книгопродавцам, никак нельзя не считаться с этим. Разве ты не согласна, маленькая фрекен, что надо поспевать за своим временем? Поди-ка сюда, милая, и просмотри эту современную литературу. Вот роман, известный всему миру, — о человеке, которого убили в карете; вот ученый труд о безнравственности папства — о том, как в средние века дурные люди, монахи и монахини, склоняли друг друга к порочной жизни; теперь я покажу тебе книжку, почти что не разрезанную, — это модная новинка, маленькая фрекен. Может быть, она подойдет вам?
Хотя торговец был уже дряхлый старик, Ауста все же краснела до корней волос, когда он величал ее «фрекен». Даже в самых своих смелых мечтах она не могла вообразить, что кто-нибудь назовет ее так. А еще меньше она могла себе представить, что с ней будет говорить о литературе такой человек, как этот старик. Но когда она взглянула на титульный лист лежавшей сверху книжки, у нее чуть не остановилось сердце — так она была поражена. То странное, значительное, неназванное, о чем никто не говорил ей, но о чем она смутно догадывалась, знакомясь с римами о викингах и наблюдая жизнь животных, — об этом были написаны целые книги: «Тайны любви, добрые советы касательно отношений между мужчинами и женщинами».
«Отношения? — подумала девушка, дрожа от страха, как будто ожидая, что отец даст ей пощечину. — Как это понять? Отношения между мужчинами и женщинами… Лишь бы отец не увидел заглавия». Редко книга так сильно возбуждала любопытство девушки, и редко девушка так пугалась книги. Даже если бы здесь никого не было, она никогда не осмелилась бы купить ее. Но заглавие так сильно захватило ее, что, хотя она быстро отвела глаза и прикинулась, что не заметила книги, она уже не обращала внимания на другие. Разумеется, отец тоже увидел эту книгу и рассердился, как всегда в таких случаях.
— Мерзкие любовные истории, которые стряпают на юге, на пагубу женщинам, — сказал он.
— Женщинам они очень нравятся, — возразил книгопродавец. — За последние пять лет я продал тридцать экземпляров этой книги, если не больше. И до сих пор на нее есть спрос. Одними убийствами или наукой не отделаешься, людям хочется читать о любви. Высок был ростом Орвар Одд, в целых двенадцать локтей, но любовь локтями не измеришь.
Как и следовало ожидать, Бьяртур затеял спор с торговцем о духе современности и мастерстве прошлых веков. Ауста же стояла в полной растерянности, пока вода в кастрюле с рыбой не побежала через край. Посещение книжной лавки кончилось тем, что Бьяртур купил сказку о принцессе Белоснежке и подарил ее дочери.
— У него, должно быть, штук семь незаконнорожденных детей, судя по тому, чем он торгует, — сказал Бьяртур, когда они благополучно спустились по темным скрипучим ступеням, которые вели к «Тайнам любви».
Бьяртур, наклонившись вперед, ступал неуклюже и тяжело. Он не привык ходить по городским улицам. Ауста шла за ним, пытаясь делать такие же большие шаги, тоненькая, робкая, в слишком широком пестром платье, зажав платочек в потной руке, с бусами на шее. Все прохожие смотрели на них.
Вечером они пошли ночевать на постоялый двор. Это было большое здание, над чердаком возвышался еще один чердак, крытый некрашеным листовым железом. Ну и дом! Крик, рев, разноголосый гомон, хлопанье дверей, громыханье кухонной утвари, девичий визг, ругань, лай собак! Это, должно быть, и есть мирской разгул.
Чего только не бывает, верно, в таком доме за один день! Этот шум пробудил в ошеломленной девушке ощущение одиночества и собственной незначительности; ей казалось, что она стоит вне жизни. Этот дом чем-то напоминал ей книгу о «тайнах любви», полную очарования, но недоступную. Как счастливы те, кто может жить здесь, в этой обольстительной суете жизни, среди шумного веселья кухни. Она чувствовала себя ненужной, лишней и присела на скамейке, в углу столовой, не подавая голоса и не жалуясь; отец же вступил в разговор с другими посетителями, большею частью такими же крестьянами, как и он, — о состоянии пастбищ, с торговле, о глистах. Одно только утешило ее: эти крестьяне не смотрели на нее таким странным взглядом, как важные городские жители. Многие и вовсе не взглянули на девушку. Она устала и проголодалась, отупела от разнообразия впечатлений. У нее даже не хватало сил поправить вязаную стельку, вылезавшую из башмака; она смотрела в одну точку, зажав в руке скомканный, грязный платочек. Но вот в комнату вошла рослая девушка, красивая, румяная, голубоглазая и пышногрудая. Уж на ней не болталось бы цветастое платье Аусты! Она с завидным спокойствием выплыла из шума и гомона кухни, держа в руках огромное дымящееся блюдо свежей рыбы, и попросила всех к столу. Худенькая Ауста Соуллилья решилась взглянуть на нее только искоса. Девушка была так же бойка, как и красива. Она развязно осведомилась у Аусты, чья она дочь, и посадила ее рядом с отцом. Она следила за тем, чтобы каждый получил положенную порцию.
Занявшись рыбой, крикливые постояльцы утихомирились.
Языки снова развязались только перед сном. Опять заговорили о торговле и о глистах. Явились и новые ночлежники; они очень странно держали себя — пели ни с того ни с сего и спотыкались на ровном полу; казалось, что они вывалялись в грязи. Пахло от них чем-то кислым, вроде дрожжей, глаза у них были воспаленные. Ауста испугалась: ей показалось, что они как-то странно смотрят на нее, к тому же некоторые порывались облапить ее. Отец сказал, чтобы она не пугалась, — это просто пьяные. А они продолжали приставать к ней, спрашивая, у кого же это такая молоденькая, хорошенькая жена. Бьяртур сердито ответил, чтобы они оставили ребенка в покое, ей всего тринадцать лет, и она даже еще не конфирмована. Мужчины божились, что ей уже, черт побери, пора замуж. Одного из них вырвало прямо на пол. Никто не сердился на этих чудаков, и спор о торговле продолжался как ни в чем не бывало. Мнения, как это всегда бывает, разделились: одни хвалили тех, кто спасал крестьян от купцов, а другие — самих купцов, хотя они причиняли крестьянам вред. Утверждали, что народ должен основать потребительские общества, как это сделали крестьяне в Тингее уже тридцать с лишним лет назад. Аусте казалось, что они слишком уж нападают на купцов, называя их кровопийцами и ворами, — ведь недаром же ее отец защищает купца. Но она не могла понять, за что ее отец так плохо отзывается об Ингольве Арнарсоне; это же тот красавец и добряк, который так приветливо поздоровался с ней нынешней весной. А староста, отец уполномоченного, два раза дарил ей по две кроны — так просто, ни за что. Ей хотелось, чтобы отец перестал враждовать с сыном старосты, — ведь у него на лице написано благородство и он готов все сделать для крестьян.
Спор становился все более ожесточенным, и Ауста под конец совсем перестала понимать, кого же ей надо любить — купца или уполномоченного потребительского общества; она старалась держаться возможно ближе к отцу. Один из хуторян уверял, что купцы не только воры, но и убийцы. Он знал немало примеров, когда люди терпели жестокую нужду оттого, что Бруни отказался открыть им кредит. Он мог бы назвать по имени людей, которые по милости купца умерли голодной смертью только за последние годы. Зато потребительское общество — это торговое предприятие самих крестьян, там даже бедняки могут быть уверены, что их не оберут и не уморят. Другой же возразил, что потребительским обществом заправляют уже не бедные крестьяне, как это было вначале в Тингее, — теперь его прибрали к рукам богачи; потому-то староста из Мири и распинается за потребительское общество. Неужели найдется такой простак, который поверит, что он радеет о бедных крестьянах? Нет, вся суть в том, что он сам чуть не вылетел в трубу, его лавка в Вике захирела, потребительское общество отбило у него покупателей, вот он и решил взять свое — нажиться на Фьорде. Нет, крестьянину от потребительского общества толку будет не больше, чем было в свое время от купца. Так же его будут душить долги. А тут еще монополия… Разве вы не читаете газет, черт вас возьми?
— Я никому ничего не должен, — сказал Бьяртур из Летней обители.
Но оба споривших крестьянина влезли в долги. У них, конечно, были коровы, а раз корова есть — без долгов не обойтись. На такого человека, как Бьяртур, они и внимания не обратили: ведь спор шел лишь о том, у кого лучше быть в долгу; и страсти разгорались все сильнее. Наконец один из спорящих сказал, что нечего ждать разумных суждений от человека, когда он даже не способен выполнять свой долг перед женой; а второй, призывая в свидетели всех присутствующих, заявил, что жена первого обманывает мужа с батраком уже двенадцать лет и он даже не является отцом собственных детей.
— Ну, хватит говорить пакости, — прервал их Бьяртур, — вы бы хоть ребенка постеснялись. — Хотя сама Ауста ничего непристойного в этом не видела и ничуть не интересовалась тем, чьи это были дети. Бьяртуру ответили, что здесь не детский сад, и какого черта он вообще расположился с девчонкой среди взрослых мужчин, — ведь они толкуют о серьезных делах. Слово за слово, дошло до точных указаний места и времени, когда такая-то изменила мужу с таким-то: «…на ней еще в тот день были красные панталоны». Тут уже слов оказалось недостаточно, оставалось перейти к зуботычинам. Ты сказал «красные панталоны»? Ну, так вот, получай — теперь у тебя будет красный нос и синяк под глазом. Тут Ауста Соуллилья поняла, что здесь действительно речь шла о серьезных делах. Груды трупов, о которых рассказывалось в сагах, бледнели перед картиной, которую она видела теперь, — потасовкой на постоялом дворе из-за пары красных панталон. Значит, действительно существуют плохие люди. Дерущихся стали разнимать, даже Бьяртур принял в этом участие. И дело кончилось всеобщей свалкой — все барахтались на полу посреди комнаты. Аусте казалось, что ее отца сейчас убьют; она вскрикнула и громко заплакала. Куча дерущихся медленно двигалась. Под конец двух врагов, начавших драку, удалось разнять и выставить на свежий воздух; их взялись мирить и угощали табаком. Бьяртур и другие вернулись в комнату, но девочка вся тряслась от плача, как ни успокаивал ее отец.
— Отец, — всхлипывала она. — Я хочу домой! Милый отец, отпусти меня домой!
Но он просил свою маленькую дочку перестать плакать.
— Эти дурни только забавляются. Выпили, вот и горячатся. Раздевайся и ложись спать. Мы сэкономим двадцать пять эйриров, если возьмем только одну койку.
Койки были приделаны к стене в два этажа. Девушка взобралась на одну из нижних, сняла пестрое платье, но нижнюю юбку сбросить с себя не решилась.
Миротворцы продолжали обсуждать подробности и причины драки со всевозможных точек зрения. По всей комнате начали шептаться, приводить случаи супружеских измен, упоминались факты, которые, по общему мнению, переходят все границы. Ауста хотя и не прислушивалась к шепоту, но не спала. Она никак не могла успокоиться, ее охватила дрожь — ведь события, описываемые в поэмах, произошли у нее на глазах в такой непоэтической, неприглядной форме.
У нее отлегло от сердца, когда она увидела, что мужчины собираются спать. Они начали сморкаться, расшнуровывать обувь, стягивать штаны. Отец тоже сел на край койки; прочистил нос, расшнуровал обувь, снял штаны. Ауста нетерпеливо следила за всеми его движениями — ей казалось, что он раздевается бесконечно долго. Она успокоилась только тогда, когда он улегся рядом с ней. Никогда еще она не испытывала такого горячего желания, такой непреодолимой жажды прижаться к нему, как теперь, после этой драки. Она не могла унять дрожи, сотрясавшей все ее тело; зубы ее все еще стучали.
Мужчины, по христианскому обычаю, пожелали друг другу спокойной ночи. Когда они стали укладываться, под ними заскрипели койки.
— Подвинься, девочка, здесь черт его знает как тесно. — Ауста старалась прижаться к самой стенке. — Ну, вот, хорошая моя, повернись к стенке — и спать.
И она повернулась к стене.
Но Аусте не спалось. Стена холодная — не оттого ли ее так трясет? Перина слишком узка, и отец почти всю ее натянул на себя; тепло, исходящее от него, греет ей только спину. Ее все знобило. Мужчины скоро заснули, захрапели, но Аусте не давал спать холод, шедший от стены. Время шло. Она все еще не спала. Наконец она открыла глаза. Окна занавешены, в комнате полумрак. Должно быть, уже далеко за полночь. Ее колени торчали из-под перины, и ей казалось, что сквозь щели в перегородке дует. Отец даже не пожелал ей спокойной ночи, а ведь он знал, в каком она была страхе. Кругом храпели чужие мужчины — в большом таинственном доме, в большом мире, — в том мире, который она так жаждала увидеть, что даже не могла заснуть накануне. Теперь, очутившись в этом мире, она вдруг испугалась его — так испугалась, что от страха снова не могла спать. Она была окружена скверными людьми, у которых жены носят красные панталоны. Как же она может спать здесь одна, в этом чужом, непонятном мире?
Одна? Нет, нет, нет, она не одна. Пока отец с ней, она никогда, никогда не будет одинока, — пусть даже он забыл пожелать ей спокойной ночи. Лишь бы он лежал рядом с ней, живой. Милый отец, отец, милый отец, твоя маленькая Ауста тут, рядом. Она и сама не знала, почему ей вдруг вспомнилось белое мягкое местечко на его шее, между бородой и воротом рубашки, — местечко, от которого рассеивались все страхи, как только она прижималась к нему губами. И оттого, что все храпели, а она одна не могла уснуть, оттого, что ее знобило и она была так счастлива тем, что отец лежит рядом — он, защита от всех зол, он, который может все-все и никому ничего не должен, который никогда ничему не удивляется, который умеет отвечать на все вопросы, он, король Летней обители и поэт, — она начала медленно поворачиваться в постели, так медленно, что не слышно было ни малейшего скрипа, так медленно, что никто не заметил бы, шелохнулась ли она, — потихоньку, чуть-чуть, потом остановится, потом еще чуть-чуть. В доме стояла тишина, слышался только ночной храп, будто из другого мира, и гомон птиц, щебетавших на улице, высоко над большим городом; наконец она совсем повернулась к отцу. Нет, она не одинока в этом мире, она лежит с открытыми глазами у его сильной груди; она подвинула голову на подушке — и вот, закрыв глаза, уткнулась лицом в его бороду и прильнула губами к его шее, — это он голыми руками бился с чудовищами в ту самую ночь, когда она родилась.
Вначале ей казалось, что отец спит и ничего не замечает. Время шло. Она прислушивалась к его дыханию и глухим сильным ударам сердца. Но по его движениям, слишком тихим и осторожным, она поняла, что он не спит. Ей стало стыдно. Только бы он не поднялся и не ударил ее за то, что она посмела повернуться, — ведь он велел ей лежать лицом к стенке. В своей беспомощности она прижалась к нему еще крепче. Прошло еще некоторое время. Их сердца быстро отстукивали удары друг против друга. Она уже не шевелилась, прикидываясь спящей, уткнувшись лицом в его шею. Понемногу, незаметно для нее, его рука придвинулась к ней, должно быть нечаянно, он только чуть-чуть изменил положение. Пуговица от ее панталон неожиданно отстегнулась, и в следующее мгновение Ауста почувствовала на себе его теплую сильную руку.
Она никогда еще не испытывала ничего похожего. Весь ее страх исчез, дрожь, сотрясавшая теперь ее тело и душу, была уже совсем иная, чем раньше, и на губах появилось ощущение голода, как бывает у человека, который давно не ел, и садится за стол, уставленный снедью. Но голод этот вызвали в ней его движения. Ничто, ничто не может помешать ей приникнуть к нему; и она обеими руками крепко обхватила его, упоенная этим безличным властным инстинктивным порывом, который на мгновение заставил ее забыть обо всем. Может быть, это и есть неведомая прелесть мира?
И тут — тут произошло то, чего она никогда не могла забыть, что набросило черную тень на ее только что пробудившуюся молодость! В тот самый миг, когда она забыла обо всем на свете, кроме него, он оттолкнул ее и встал с постели; быстро натянул чулки и штаны, завязал ботинки, надел куртку — и вышел. Он закрыл за собой дверь, она слышала его шаги в коридоре, внизу хлопнула входная дверь — и он исчез. Она была одна-одинешенька среди храпящих мужчин, она лежала в полном оцепенении, без единой мысли в голове. Но он не вернулся. Понемногу в ее душе стала расти обида. Что она сделала? Что случилось? Она ничего не понимала, но смутно чувствовала, что произошло нечто ужасное. В сто раз хуже того, что было зимой, когда он влепил ей пощечину из-за непонятного отрывка из саги; что-то такое, чего он никогда в жизни не простит ей. Что она ему сделала? И почему именно она сделала это? Но откуда она могла знать, что это ужасное, незабываемое кроется в невинном желании приникнуть к его шее? Что же произошло с ней? «Милый мой отец, что я тебе сделала? Неужели я такая дурная?» Слезы потекли по ее щекам, она горько заплакала и уткнулась лицом в подушку, боясь разбудить храпящих мужчин. Видно, отец отправился домой и прогонит ее, если она последует за ним.
Наконец слезы ее иссякли, она села и оглянулась, полная отчаяния. Да, он ушел. А она осталась, одинокая и беспомощная в этом скверном мире. Кто теперь даст ей поесть, когда она проголодается? Она подумала, что, может быть, ей разрешат остаться у отца Манги — у кладовщика, который вчера взвешивал шерсть. Или набраться храбрости и пойти к самому купцу? Не приютит ли ее уполномоченный, сын Йоуна, который был с ней так ласков весной? Не придя ни к какому решению, она в отчаянии встала, надела свое платье и башмаки; она заметила, что ее ожерелье порвалось и бусы рассыпались по постели, — не все ли равно, на что ей бусы, раз отец покинул ее. Жизнь ее загублена, она одна на всем свете.
Ауста тихонько прокралась к двери, выбралась в темный коридор и вскоре оказалась за порогом. Светлая весенняя ночь стояла над безлюдным городом. Моросил дождь, туман добрался до середины горных склонов. Ауста не знала, который час. Должно быть, до утра далеко — на улицах ни души. Морские птицы кричат над фьордом, — это не похоже на обычное пение птиц. Ауста пошла куда глаза глядят.
Она не могла и представить себе мир таким безлюдным, а город таким пустынным. Ни души. Завеса холодного дождя висит над улицами и домами. Многие строения покосились, кое-где выбиты окна; краска на железных кровлях облупилась, с них сорвало ветром целые листы, дождь смыл штукатурку с просмоленной бумаги, и она висит со стен лоскутами. Повсюду — на заборах, на частоколах — зловонные рыбьи кости и головы. На склонах, спускающихся к морю, вяло жуют жвачку коровы. Кошка перебежала улицу и исчезла. Ни нарядных мужчин, ни красивых женщин. Пустота и безмолвие…
Она брела неуверенным шагом, беспомощная, по главной улице, в сторону горы. Дождь мочил ее волосы, платье быстро промокло — но ей было все равно. Вдруг сквозь туман проступили очертания мужчины с лошадью. Подойдя ближе, она увидела, что это отец.
— Что ж это такое? Почему ты не спишь? — спросил он.
Она опустила голову и отвернулась, не отвечая ему.
— Подожди здесь, — сказал он, — я пойду за повозкой.
Она села на камень. Дождь поливал ее волосы и шею. Пальцы у нее окоченели, но она продолжала сидеть, вялая, озябшая, голодная, сонная. Наконец в ночной тишине послышалось громыхание колес: это приближался отец с запряженной лошадью.
— Можешь сесть, если хочешь, — сказал он.
Но Ауста предпочла идти пешком.
Отец повел лошадь в гору по крутой извилистой дороге. Девушка шла сзади. Дождь усиливался. На самом верху он повис тяжелой плотной завесой. Ауста давно уже насквозь промокла, вода стекала с волос на спину и на грудь. Вдруг она вспомнила о своем носовом платке, которому она так радовалась и который ей так любезно подарили сильные мира сего. Куда же девался носовой платок маленькой Аусты Соуллильи? Она потеряла его. Но это не важно. Ей все равно. Ничего ей не нужно. Поскользнувшись на размякшей дороге, она упала. Когда она поднялась, платье оказалось измазанным в грязи и разорванным.
— Пусть лошадь отдохнет здесь, на перевале, — сказал отец. — Да и мы подкрепимся.
Вчерашнее неоглядное море исчезло за пеленой дождя и тумана, да и вся низменность с большим городом, раскинувшимся на ней, скрылась из глаз. Впереди поднималась гряда холмов, терявшаяся в тумане. Дорога, которую еще оставалось пройти, казалась холодной и бесконечной. Девушка невесело думала об однообразной и долгой, как вечность, веренице дней, ожидавшей ее.
Они сели на мокрый придорожный камень. Отец повернулся к ней спиной. На коленях у него лежала сумка со снедью. Он подал Аусте через плечо черствый кусок хлеба с рыбой — остатки вчерашнего обеда. У нее не было никакого аппетита, хотя совсем еще недавно она чувствовала голод. От дождя эта сухая пища стала еще более невкусной, и она с отвращением проглатывала каждый кусок. Отец не говорил ни слова, и они сидели спиной друг к другу, а дождевые капли стучали по камням. Проглотив два-три куска, она почувствовала приступ тошноты, встала и отошла на несколько шагов. Ее вырвало, сначала проглоченной с таким трудом пищей, потом желчью.
Позади них лежала пустошь.
Глава тридцать третья
Тиранство
|
The script ran 0.038 seconds.