1 2 3 4 5 6 7 8 9
О пикнике написали в «Геральд энд Бэннер». Ничего особенного кто самый красивый младенец, кто самая красивая собака. Что сказал отец – вкратце: Элвуд Мюррей истекал оптимизмом, и вышло так, будто жизнь продолжается. Были и фотографии: темный лохматый силуэт собаки-победителя; пухлый, как подушечка для булавок, младенец-победитель в чепчике; танцоры с огромным картонным трилистником в руках; отец на помосте. Не самая удачная его фотография: рот полуоткрыт, будто отец зевает.
На одной фотографии – Алекс Томас и мы: я слева, Лора справа, будто книгодержатели. Мы обе смотрим на него и улыбаемся; он тоже улыбается, но выставил руку, словно преступник при аресте, прячущийся от вспышек. Но ему удалось закрыть только поллица. Под фотографией подпись: «Мисс Чейз и мисс Лора Чейз развлекают приезжего гостя».
Элвуд Мюррей так и не выпытал у нас имя и фамилию Алекса; тогда он позвонил нам домой, и Рини ответила, что нечего путать наши имена неизвестно с кем, и тоже не сказала. Фотографию Элвуд Мюррей все же напечатал. Рини возмутилась – и нами, и его поступком. Она считала, что снимок почти нескромен, хотя мы и прикрыли ноги. Ей казалось, мы смотрим плотоядно, точно влюбленные гусыни; раскрыли рты и несем околесицу. Жалкое зрелище: все в городе будут смеяться: как же, сохнем по молодому головорезу, индейцу, или, ещё хуже – еврею, закатавшему рукава, да к тому же коммунисту.
– Отшлепать бы этого Элвуда Мюррея, – сказала она. – Думает, он чертовски умный. – Она порвала газету и бросила в ящик для растопки, чтобы не увидел отец. Но, думаю, он уже видел на фабрике, хотя ничего не сказал.
Лора навестила Элвуда Мюррея. Она его не упрекала и не повторяла слов Рини. Просто заявила, что тоже хочет стать фотографом. Нет, она бы не стала так врать. Это он так понял. А она только сказала, что хочет научиться печатать фотографии с негативов. Чистая правда.
Элвуду Мюррею польстило внимание с высот Авалона – несмотря на задиристость, он был ужасный сноб, – и он разрешил Лоре помогать ему три раза в неделю в темной комнате. Она могла смотреть, как он проявляет и печатает фотографии, сделанные на стороне – на свадьбах, выпускных вечерах и так далее. С газетой все было налажено, в задней комнате её набирали двое рабочих, но все остальное Элвуд предпочитал делать сам, включая проявку.
А что, если он её научит ручному раскрашиванию, предложил Элвуд. Последняя новинка. Берутся старые черно-белые снимки и оживляются цветом. Вначале надо обесцветить кисточкой темные пятна, затем обработать снимок сепией – получался розовый фон. Потом раскрашивание. Краски хранились в тюбиках и бутылочках, их следовало наносить крошечными кисточками, а излишки сразу убирать. Важен вкус и подбор сочетаний, чтобы щеки не выглядели красными кругами, а кожа – некрашеной тканью. Нужно острое зрение и крепкая рука. Это искусство, говорил Элвуд, и он горд, что, с позволения сказать, им овладел. В окне конторы он поставил крутящийся стенд с раскрашенными фотографиями – вроде рекламы. А рядом – от руки написанная вывеска: «Оживите ваши воспоминания».
Чаще всего приносили фотографии юношей в забытой форме мировой войны, а ещё молодоженов. Потом выпускники, первопричастники, торжественные семейные портреты, младенцы в крестильных рубашечках, девушки в вечерних платьях, празднично одетые дети, кошки и собаки. Иногда попадалось какое-нибудь необычное домашнее животное – черепаха, попугай ара – и изредка – младенец в гробике с восковым личиком, весь в кружевах.
Цвета всегда получались размытые, не такие, как на белой бумаге. Будто смотришь сквозь марлю. После раскрашивания люди теряли естественность, становясь, скорее, сверхъестественными – жителями странной полустраны – яркой, но смазанной; какой уж тут реализм.
Лора рассказала мне, чем занимается с Элвудом Мюрреем, и Рини тоже рассказала. Я ждала взрыва, криков; думала, Рини скажет, что Лора опускается, что это безвкусица, это унизительно. Что там происходит в темной комнате – юная девушка, мужчина, и свет выключен? Рини, однако, решила так: Элвуд не платит Лоре за работу, наоборот, её учит, а это совсем другое дело. Это ставило его на одну доску с прислугой. А что до темной комнаты, то никто дурного не думал: все знали, что Элвуд – голубок. Подозреваю, в глубине души Рини радовалась, что Лора заинтересовалась чем-то кроме Бога.
Лора и впрямь заинтересовалась, но, как всегда, пошла дальше, чем нужно. Она стащила у Элвуда краски и принесла домой. Обнаружилось это случайно: я лениво листала книги в библиотеке, и вдруг мой взгляд упал на все эти фотографии дедушки Бенджамина с премьер-министрами. У сэра Джона Спэрроу лицо стало нежного, розовато-лилового оттенка, у сэра Маккензи Бауэлла – желто-зеленого, у сэра Чарлза Таппера – бледно-оранжевого. Борода и бакенбарды дедушки Бенджамина стали малиновыми.
Тем же вечером я застала Лору с поличным. На её туалетном столике были разложены тюбики и кисточки. И наш с ней парадный портрет в бархатных платьях. Лора вытащила фотографию из рамки и размалевывала меня голубым.
– Лора, – сказала я, – ради Бога, ты что тут творишь? Ты зачем снимки раскрасила? Те, в библиотеке. Отец разозлится.
– Я набивала руку, – ответила Лора. – Что ни говори, а их стоило немного оживить. По-моему, они выглядят получше.
– Они выглядят ненормально, – заметила я. – Или как больные. Зеленых лиц не бывает! И лиловых тоже.
Лора сохраняла невозмутимость.
– У них души такого цвета, – сказала она. – Так они должны выглядеть.
– У тебя будут неприятности. Узнают же, кто это сделал.
– Никто на них никогда не смотрит. Всем наплевать.
– Но бабушку Аделию лучше не трогай, – предупредила я. – И покойных дядюшек. Отец тебя убьет.
– Я хотела их раскрасить золотом, чтобы они были покрыты славой, – сказала Лора. – Но золотой краски нет. Только дядюшек. А бабушку стальным.
– Не смей! Отец в славу не верит. И отнеси лучше краски назад, пока тебя в воровстве не обвинили.
– Я их истратила не так уж много, – оправдывалась Лора. – Кроме того, я принесла Элвуду банку варенья. Это честная сделка.
– Думаю, варенье Рини. Из погреба. А тебе разрешили? Она все банки считает. – Я взяла в руки нашу фотографию. – А я почему голубая?
– Потому что спишь, – сказала она.
Но Лора стянула не только краски. Одна из её задач была – раскладывать в редакции негативы по конвертам. Элвуд любил порядок; и в темной комнате тоже. Негативы хранились в пергаминовых конвертах в хронологическом порядке – Лоре не составило труда найти негатив фотографии с пикника. Однажды, когда Элвуд ушел и Лора осталась в редакции одна, она отпечатала с этого негатива два черно-белых снимка. Никому не сказала; даже мне – до поры до времени. Напечатав фотографии, она положила негатив в сумочку и ушла домой. Она не считала, что это воровство.
Элвуд обманом получил фотографию: ему не разрешили снимать. Она всего лишь забрала то, что ему и не принадлежало.
Получив, что хотела, она перестала ходить в редакцию. Не объяснив, не предупредив. Мне казалось, это бестактно; это и было бестактно, потому что Элвуд был уязвлен. Он справлялся у Рини, не заболела ли Лора, но Рини сказала, что Лора, должно быть, передумала заниматься фотографией. У этой девочки много планов, у неё всегда причуды, и теперь, наверное, какая-то новая.
Её слова возбудили в Элвуде любопытство. Он стал следить за Лорой – плюс к обычной своей пронырливости. Не могу сказать, что он шпионил – за кустами не прятался. Просто больше обращал на Лору внимание. (Однако исчезновения негатива пока не заметил. Элвуду в голову не пришло, что у Лоры мог быть скрытый мотив его добиваться. Такой честный взгляд, такие распахнутые глаза, такой чистый лоб – её невозможно заподозрить в двуличии).
Поначалу Элвуд не заметил ничего необычного. Каждое воскресное утро Лора шла по главной улице в церковь, где учила пятилетних в воскресной школе. Три дня в неделю по утрам помогала в бесплатной столовой для безработных у вокзала. В столовой кормили щами голодных и грязных мужчин и мальчиков с поездов – затея стоящая, но не все в городе её одобряли. Одни считали этих людей тайными заговорщиками или, хуже того, коммунистами; другие полагали, что вообще не должно быть бесплатных столовых, потому что сами в поте лица зарабатывали себе на хлеб. Слышались выкрики: «Идите работать!» (Оскорбления неслись с обеих сторон, но безработные с поездов выражались сдержаннее. Они, конечно, презирали Лору и остальных церковных благодетелей. И находили способы это показать. Где шутка, где усмешка, а где пинок или злобный взгляд. Нет ничего тягостнее вынужденной благодарности.)
Местная полиция околачивалась неподалеку: вдруг кому из безработных придет в голову осесть в Порт-Тикондероге. Пусть тащатся дальше – куда угодно. Но впрыгивать в товарняки прямо на станции не разрешалось – железнодорожная компания такого не потерпит. Случались драки и кулачные бои, и – как писал Элвуд Мюррей – в ход шли полицейские дубинки.
И всем этим людям приходилось ковылять по шпалам и потом вскакивать в поезд на ходу, что было непросто: поезда уже набирали скорость. Бывали несчастные случаи, а однажды смерть: юноша лет шестнадцати, не больше, попал под колеса, и его фактически разрезало пополам. (После этого Лора заперлась в комнате на три дня и ничего не ела – она сама наливала юноше суп.) Элвуд Мюррей написал передовицу: случай прискорбный, но ни железнодорожная компания, ни, тем более, городские власти не виноваты – чего ждать, если идешь на необдуманный риск?
Лора выпрашивала у Рини косточки для церковной похлебки. Рини отвечала, что кости не валяются на дороге и не растут на деревьях. Кости ей самой нужны – для Авалона, для нас. Говорила, что у нас каждый грош на счету, и разве Лора не видит, как тяжело отцу? Но сопротивляться долго Рини не могла, и Лора получала косточку, или две, или три. Она не хотела к ним прикасаться и даже их видеть – она была довольно брезглива – и Рини заворачивала сама.
– Вот, бери. Эти бездельники нас разорят подчистую, – вздыхала она. – Я ещё луковицу положила. – Рини считала, что работать в столовой – слишком тяжело для молодой девушки.
– Они не бездельники, – говорила Лора. – Все только и стараются от них отделаться. А они хотят просто работу. Это все, чего им надо.
– Я думаю, – отзывалась Рини скептически и раздраженно. А мне потом говорила: – Она вылитая мать.
Я с Лорой в столовую не ходила. Она не звала, да и все равно времени у меня не было: отец вбил себе в голову, что я должна вдоль и поперек изучить пуговичный бизнес – это мой долг. Faute de mieux[77], в компании «Чейз и Сыновья» мне предстояло быть сыном. Если придется всем тут заправлять, пора окунуться.
Я понимала, что у меня нет деловых способностей, но слишком боялась возражать. Каждое утро я сопровождала отца на фабрику, чтобы увидеть (его слова) настоящую жизнь. Будь я мальчиком, он поставил бы меня на конвейер – как в армии, где офицер должен уметь выполнить любую работу, которую поручает солдатам. А так меня приставили к инвентаризации и бухгалтерии: поступление сырья, выход продукции.
Работала я плохо – более или менее преднамеренно. Мне было скучно и страшно. Каждый день я, как собачонка, в своей монастырской юбке и блузке шла за отцом по пятам мимо рабочих.
Женщины меня презирали, мужчины на меня глазели. Я знала, что они отпускают шуточки за моей спиной: насчет осанки (женщины) и фигуры (мужчины) – и что они таким образом нас уравнивают. Я их не винила – на их месте я вела бы себя так же, – но все равно была оскорблена.
Фу ты, ну ты! Воображает себя царицей Савской.
Трахнуть бы её хорошенько – спеси бы поубавилось.
Отец ничего не замечал. Или предпочитал не замечать.
Как-то днём Элвуд Мюррей заявился к Рини, к черному ходу – раздувшийся и чванный, как всякий гонец с худыми вестями. Я помогала Рини закручивать банки: был конец сентября, и мы консервировали последние помидоры из огорода. Рини всегда была экономна, но теперь расточительствовать стало грешно. Она понимала, как усох ручеек – ручеек лишних долларов, что связывал её с её работой.
Мы кое-что должны узнать, сказал Элвуд Мюррей, для нашей собственной пользы. Рини глянула на него, на эту его кичливую позу, оценила серьёзность новостей и сочла их достаточно серьезными, чтобы пригласить Элвуда в дом. Даже предложила ему чаю. Потом попросила подождать, пока она извлечет из кипятка последние банки и закрутит крышки. И только потом села.
Новости были вот какие. Мисс Лору Чейз не раз видели в городе, сказал Элвуд, в обществе молодого человека, того самого, с кем она сфотографировалась на пикнике. Первый раз их видели неподалеку от столовой, затем – на скамейке в парке – и не на одной; они сидели и курили. Во всяком случае, молодой человек курил, насчет Лоры не поручусь, сказал Элвуд, поджав губы. Их видели у Военного мемориала возле ратуши и на Юбилейном мосту – они стояли и смотрели на пороги, – обычное место для влюбленных парочек. Говорят, их даже встречали у Палаточного лагеря, а это верный знак сомнительного поведения молодежи или прелюдия к нему, но Элвуд поклясться не может: он лично их там не видел.
В общем, он подумал, что нам следует знать. Молодой человек уже взрослый, а мисс Лоре ведь всего четырнадцать? Какой стыд, что он так ею пользуется! Элвуд откинулся на стуле, горестно качая головой, самодовольный, как индюк, глаза блестели злорадством.
Рини была в ярости. Она терпеть не могла, когда её опережали со сплетнями.
– Мы, безусловно, вам благодарны, – с ледяной вежливостью сказала она. – Дело вовремя – не бремя. – Так она защищала Лорину честь: ничего не случилось такого, что нельзя предвосхитить.
– Ну что я тебе говорила, – сказала Рини, когда Элвуд Мюррей ушел. – Стыда у него нет. – Она имела в виду не Элвуда, конечно, а Алекса Томаса.
Когда Лору приперли к стенке, она ничего не отрицала, кроме посещения Палаточного лагеря. Скамейки в парке и так далее – ну да, она сидела на скамейках, хоть и недолго. И не понимает, из-за чего Рини подняла такой шум. Алекс Томас не бабник (как выражалась Рини), не дармоед (ещё одно её выражение). Лора уверяла, что не курила ни разу в жизни. Что до «воркований» (опять Рини!), то она считает, что это отвратительно. Чем она вызвала столь низкие подозрения? Она совершенно не понимает.
Быть Лорой, подумала я, означает быть немузыкальной: музыка играет, вы что-то слышите, но не то, что остальные.
По словам Лоры, когда она встречалась с Алексом Томасом (всего трижды), они серьёзно спорили. О чем? О Боге. Алекс Томас потерял веру, и Лора старалась помочь ему её обрести. Это тяжело, потому что он циник или, скорее, скептик, вот что она имеет в виду. Алекс считает, наш век – век этого, не иного мира, – человека, человечества, и ему это нравится. Еще заявляет, что у него нет души, и ему плевать, что с ним случится после смерти. Но она намерена продолжить спор, как бы тяжел он ни был.
Я кашлянула в кулак. Смеяться я не посмела. Я помнила это Лорино выражение лица перед мистером Эрскином, и думала, что сейчас она делает то же самое – валяет дурака. Рини – руки в боки, ноги расставлены, рот открыт – напоминала загнанную курицу.
– Почему он до сих пор в городе, хотела бы я знать? – сбившись с толку, она сменила тему. – Он же вроде в гости приезжал.
– У него здесь дела, – спокойно ответила Лора. – А вообще он может быть, где хочет. У нас нет рабства. Кроме экономического, конечно. – Я поняла, что в беседах с Алексом говорит не одна Лора – он тоже вносит лепту. Если так пойдет и дальше, скоро у нас в доме появится большевичок.
– А ему не слишком много лет? – спросила я.
Лора глянула свирепо – слишком много для чего? – советуя не вмешиваться.
– У души нет возраста, – ответила она.
– Люди всякое болтают, – прибегла Рини к последнему аргументу.
– Это их дело, – сказала Лора с высокомерным гневом. Другие люди – это её крест.
Мы с Рини растерялись. Что делать? Можно рассказать отцу, и тот запретит Лоре встречаться с Алексом Томасом. Но она не подчинится, раз на кон поставлена душа. Да, привлечь отца – только все усложнить. Да и вообще, что произошло? И не скажешь толком. (Мы с Рини тогда были наперсницы и постоянно советовались.)
Дни шли, и постепенно я поняла, что Лора меня дурачит, хотя не знала, каким образом. Вряд ли она врала, но всей правды тоже не говорила. Как-то я видела их с Алексом Томасом: поглощенные беседой, они прогуливались у Военного Мемориала; в другой раз стояли на Юбилейном мосту; потом бездельничали за летними столиками кафе «У Бетти». Они не замечали, что на них смотрят, – в том числе и я. То был форменный вызов.
– Тебе надо с ней серьёзно поговорить, – сказала Рини. Но я не могла серьёзно говорить с Лорой. Я вообще не могла с ней говорить; то есть говорить могла, но слышит ли она меня? Все равно что с белой промокашкой разговаривать: слова тонули в её лице, будто в снежной лавине.
Когда я не была на фабрике (а мое ежедневное присутствие казалось все бессмысленнее, даже отцу), я сама стала много бродить. Я шагала вдоль реки, делая вид, что иду куда-то, или стояла на Юбилейном мосту, притворяясь, будто кого-то жду, смотрела в темную воду, вспоминая истории об утопленницах. Они покончили с собой из-за любви – вот что она с ними сделала. Любовь налетает внезапно и охватывает тебя, ты и осознать не успеваешь, а потом уже ничего не поделать. Только влюбишься – и уничтожена, как бы дело не обернулось. Во всяком случае, так пишут в книгах.
Иногда я гуляла по главной улице, вдумчиво разглядывая витрины, – носки, туфли, шляпы и перчатки, отвертки и гаечные ключи. Рассматривала афиши с фотографиями кинозвезд у кинотеатра «Бижу», сравнивала кинозвезд с собой, представляла, как я буду выглядеть, если начешу волосы на один глаз и надену красивую одежду. В кино мне ходить не разрешалось. Только после замужества я первый раз пошла в кино: Рини считала, что «Бижу» вульгарен, во всяком случае, для одиноких девушек. Там шныряют мужчины, извращенцы. Сядут рядом, их руки к тебе прилипнут, как бумага от мух, оглянуться не успеешь, а они уже на тебя лезут.
В рассказах Рини девушки или женщины всегда инертны, и на них куча рук, как на шведской стенке. Магическим образом они лишены способности закричать или отодвинуться. Парализованы, прикованы к месту – от шока, оскорбления или стыда. И спасения нет.
Холодный погреб
Похолодало; облака высоко несутся в небе. Кое у кого на крыльце – груды сухой кукурузы; на верандах скалятся тыквенные фонари. Через неделю на улицы высыпят одержимые сластями дети в костюмах балерин, зомби, пришельцев, скелетов, цыганских гадалок и умерших рок-звезд, и тогда я, как обычно, выключу свет и притворюсь, что меня нет дома. Не из нелюбви к детям, а из самозащиты: если какой-нибудь малявка потеряется, не хочу обвинений, будто я его заманила к себе и съела.
Я рассказала Майре – она сейчас бойко торгует приземистыми рыжими свечками, черными керамическими кошками, сатиновыми летучими мышами и набитыми тряпьем ведьмами с сушеными яблочными головами. Она рассмеялась. Подумала, я шучу.
Вчера был ленивый день – болело сердце, и я почти не вставала с дивана. Но сегодня утром, приняв лекарство, я ощутила странную бодрость. Довольно быстро дошла аж до кондитерской. Там осмотрела стенку в туалете; последние надписи такие: «Если не можешь сказать ничего хорошего, лучше не говори» и «Если не можешь сосать ничего хорошего, лучше не соси». Приятно сознавать, что в этой стране по-прежнему цветет свобода слова.
Потом я взяла кофе и булочку с шоколадной глазурью и вынесла все это наружу, на скамейку, которую изловчились поставить рядом с мусорным баком. Там я сидела, греясь на ещё теплом солнышке, как черепаха. Мимо шли люди – две перекормленные женщины с детской коляской; ещё одна – моложе и стройней, на черном кожаном пальто – серебряные заклепки, будто шляпки гвоздей, и одна такая же в носу; трое старикашек в ветровках. Мне показалось, они на меня смотрят. Известность или паранойя? А может, я просто говорила вслух? Трудно сказать. Может, голос вырывается из меня, как дыхание, когда я не замечаю? Прерывистый шепот, шелест виноградных лоз зимой, свист осеннего ветра в сухой траве.
Все равно, что подумают люди, говорю я себе. Если хотят – пусть слушают.
Все равно, все равно. Вечный ответ молодых. Мне, конечно, не все равно. Меня волновало, что подумают люди. Всегда волновало. В отличие от Лоры, мне не хватало храбрости стоять на своем.
Подошла собака. Я отдала ей половину булочки. «Сделай милость», – сказала я. Так говорила Рини, когда заставала нас за подслушиванием.
Весь октябрь – октябрь 1934-го – шли разговоры о том, что происходит на пуговичной фабрике. Поговаривали, вокруг неё снуют заезжие агитаторы; они разжигают страсти, особенно среди молодых и горячих. Говорили о коллективном договоре, о правах рабочих, о профсоюзах. Все профсоюзы под запретом, или только те, что в закрытых цехах? Толком никто не знал. Но все равно от них попахивало серой.
Все подстрекатели – головорезы и наемные бандиты (считала миссис Хиллкоут). Не просто заезжие агитаторы, вдобавок иностранцы – почему-то от этого ещё страшнее. Плюгавые темноволосые мужчины, они кровью расписываются в верности делу до гробовой доски, затевают бунты и не останавливаются ни перед чем – бросают бомбы, могут тайком в дом проникнуть и перерезать нам во сне глотки (считала Рини). Вот такие у них методы, у безжалостных большевиков и профсоюзных деятелей, все они одинаковы (считал Элвуд Мюррей). Они за свободную любовь и разрушение семьи, за то, чтоб поставить к стенке и расстрелять всех, у кого есть деньги – хоть какие, – или часы, или обручальное кольцо. В России они так и сделали. Такие шли слухи.
А ещё говорили, что на отцовских фабриках неприятности.
Оба слуха – о заезжих агитаторах и о неприятностях – публично опровергались. Обоим верили.
В сентябре отец уволил кое-кого из рабочих – самых молодых, лучше прочих способных прокормиться, как он себе представлял, а остальным предложил работать неполный день. Он объяснил, что сейчас фабрики не могут работать в полную силу: пуговиц покупают мало, а точнее, не покупают те пуговицы, что выпускает «Чейз и Сыновья», у которого прибыль зависит от объемов продаж. Не покупали и дешевое прочное нижнее белье – чинили старое, обходились тем, что есть. Конечно, не все в стране были безработными, но те, кто имел работу, чувствовали себя неуверенно, боялись её потерять, и предпочитали копить, а не тратить. Кто их осудит? Любой на их месте поступит так же.
На сцену вышла арифметика – со множеством ног, позвоночников и голов, с безжалостными нулевыми глазами. Два плюс два равняется четырем – вот что она говорила. А если нет двух и двух? Тогда ничего не сложится. И не складывалось, я никак не могла заставить. Не получалось в бухгалтерских книгах перекрасить красные цифры в черные. Я ужасно переживала, словно сама тому виной. По ночам, закрывая глаза, я видела цифры, они строились в шеренги на квадратном дубовом столе – шеренги красных цифр, точно механические гусеницы, пожирали остатки наших денег. Когда приходится продавать вещь дешевле, чем стоит её производство, – а именно это происходило в последнее время на фабриках «Чейз и Сыновья», – цифры так себя и ведут. Вели они себя отвратительно – ни любви, ни справедливости, ни милосердия. А что вы хотите? Они же просто цифры. У них нет выбора.
В начале декабря отец объявил о закрытии предприятий. Это временно, сказал он. Он надеялся, что это временно. Говорил об отступлении, об окопах и перегруппировке. Просил понимания и терпения. Собравшиеся рабочие выслушали его в настороженном молчании. Сделав это объявление, отец вернулся в Авалон, заперся в башне и напился в стельку. Слышался звон – билось стекло. Бутылки, несомненно. Мы с Лорой сидели на кровати в моей комнате, крепко держась за руки, и прислушивались к ярости и горю, что домашним ураганом бушевали у нас над головой. Отец давно уже не устраивал ничего подобного.
Он, должно быть, чувствовал, что подвел своих рабочих. Что он неудачник. Что бы он ни делал, все бесполезно.
– Я помолюсь за него, – решила Лора.
– Думаешь, Богу есть дело? – сказала я. – Да ему плевать. Если он есть.
– Этого не знаешь, пока, – отозвалась Лора.
Пока что? Я поняла Лору: мы и раньше говорили на эту тему. Пока не умрешь.
Через несколько дней после отцовского объявления показал зубы профсоюз. В нём и раньше были активные члены, и теперь они предложили вступать всем. Митинг устроили рядом с закрытой пуговичной фабрикой, призвали рабочих объединяться, потому что (как уверяли), когда отец снова откроет фабрику, он станет драть с рабочих последнюю шкуру, а платить гроши. Он ничем не отличается от остальных: в тяжелые времена кладет деньги в банк и сидит, палец о палец не ударяя, пока люди не сломаются и не дойдут до ручки, а уж тогда он не упустит своего и вновь нагреет руки на несчастьях рабочих. Он со своим огромным домом и его расфуфыренные дочки – ничтожные паразиты, живущие трудом народа.
Видно, что эти так называемые организаторы – не здешние, заметила Рини, пересказывавшая последние сплетни за кухонным столом. (Мы больше не ели в столовой, потому что отец там больше не ел. Он забаррикадировался в башне, и Рини носила ему подносы с едой.) Эти хулиганы понятия не имеют о приличиях, раз приплели и вас двоих, когда каждый в городе знает, что вы тут ни при чем. Она посоветовала не обращать внимания. Легко сказать.
Некоторые рабочие сохраняли верность отцу. Рассказывали, что на собрании разгорелись споры, они становились все жарче, и дело кончилось потасовкой. Страсти накалились. Кого-то ударили ногой по голове и пришлось его везти в больницу с сотрясением мозга. Он был одним из забастовщиков – теперь они называли себя забастовщиками; но в несчастном случае обвинили их самих: заварили кашу, а теперь кто знает, чем дело кончится.
Лучше не начинать. Лучше прикусить язык. Гораздо лучше.
К отцу приехала Кэлли Фицсиммонс. Сказала, что беспокоится. Её беспокоит, что он опускается. Она имела в виду, морально. Как мог он так высокомерно и мелко притом обойтись с рабочими? Отец посоветовал ей смотреть в лицо реальности. Назвал её утешительницей Иова[78] и прибавил: «Кто тебя подбил? Красные друзья?» Она ответила, что приехала сама, из любви, потому что, хоть он и капиталист, но всегда был приличным человеком, но теперь переродился в бессердечного плутократа. Нельзя быть плутократом, если разорен, возразил отец. Кэлли сказала, что он может пожертвовать своим добром, какое есть. Отец сказал, что добра у него не больше, чем у неё, хотя она, конечно, очень добрая, раз даром отдается любому, кто попросит. Кэлли сказала, что он тоже в свое время не возражал против подаяний. Отец сказал, да, но какие скрытые расходы: вначале вся еда, что была в доме, для её друзей-художников, потом – его кровь, и теперь – душа. Она назвала его буржуазным реакционером. Он её – трупной мухой. Они уже друг на друга орали. Затем хлопнула дверь, автомобиль забуксовал на гравии, и на этом все кончилось.
Радовалась или огорчилась Рини? Огорчилась. Она не любила Кэлли, но привыкла к ней и считала, что отцу порой полезно с ней встречаться. Еще неизвестно, кто её заменит. Какая-нибудь вертихвостка. Уж лучше знакомый дьявол.
На следующей неделе раздался призыв к всеобщей забастовке в знак солидарности с рабочими компании «Чейз и Сыновья». Все магазины и предприятия закрыть – таков указ. Коммунальные службы тоже закрыть. Телефон, почту. Ни молока, ни хлеба, ни мороженого. (Кто выпускал эти указы? Никто не думал, что его автор – тот, кто их объявлял. Он жил в нашем городе, называл себя местным уроженцем, его таковым и считали – то ли Мортон, то ли Морган, что-то вроде того, – но после указа стало ясно, что он вовсе не местный. Разве может местный такое сотворить? А кстати, кто его дед?)
Итак, за указом стоял не он. Это не он придумал, сказала Рини, потому что он вообще думать не умеет. Тут поработали темные силы.
Лора волновалась за Алекса Томаса. Он в этом замешан, говорила она. Она уверена. Учитывая его взгляды, это неизбежно.
В первой половине дня в Авалон на автомобиле приехал Ричард Гриффен в сопровождении ещё двух машин – больших, сверкающих, с низкой посадкой. Всего пять человек (притом четверо – довольно здоровые) в темных пальто и серых фетровых шляпах. Один из них, Ричард Гриффен и отец вошли в отцовский кабинет. Двое остались у дверей – у парадного и черного хода, а ещё двое укатили в дорогом автомобиле. Мы с Лорой наблюдали за всеми перемещениями из окна её спальни. Нам велели не путаться под ногами – значит, убраться подальше и не подслушивать. Мы спросили Рини, что происходит, и она встревоженно ответила, что знает не больше нашего, но держит ухо востро.
Ричард Гриффен не остался на обед и уехал. Две машины отчалили, а третья и трое здоровяков остались. Они скромно расположились над гаражом, где раньше жил шофер.
Они детективы, сказала Рини. Наверняка. Они и в пальто все время поэтому: оружие под мышками прячут. Оружие у них – револьверы. Рини об этом читала в своих журналах. Она сказала: они остались нас защищать, и если мы услышим ночью что-нибудь необычное в саду, кроме этих троих, разумеется, надо кричать.
На следующий день в центре начались беспорядки. Многих участников прежде в городе не видали, а если и видали, то не запомнили. Кто помнит бродяг? Но некоторые были не бродягами, а переодетыми иностранными агитаторами. Они шпионили, все время. Как это они так быстро сюда добрались? Ходили слухи, на крышах поездов. Так эти люди предпочитают путешествовать.
Беспорядки начались с митинга перед ратушей. Сначала речи про «тупиц» и «кровопийц»; затем под веселое улюлюканье сожгли картонную фигуру отца в цилиндре и с сигарой – ни цилиндра, ни сигар он не признавал. Облили керосином и бросили в огонь двух тряпичных кукол в розовых платьях. Это вроде как мы – Лора и я, сказала Рини. Шутили: вот, мол, какие горячие девочки. (Не забыли и прогулки Лоры с Алексом по городу.) Рини объяснила, что ей рассказал Рон Хинкс, – решил, что ей стоит знать. Он предупредил, чтобы мы не ходили в центр: страсти кипят, всякое может случиться. Лучше нам не покидать Авалон, там мы в безопасности, сказал он. Эти куклы – просто позорище, говорил он; знай он, чьих рук дело, непременно поколотил бы этого типа.
В магазинах и конторах на главной улице, которые отказались прекратить работу, разбили витрины. Потом в тех, что закрылись, тоже разбили витрины. После началось мародерство, и ситуация вышла из-под контроля. Вломились в редакцию газеты и устроили там погром; Элвуда Мюррея избили, а печатные станки в типографии поломали. Темную комнату не тронули, но фотоаппарат попортили. Элвуду страшно не повезло – мы потом не единожды выслушивали рассказ о его злоключениях.
В ту же ночь загорелась пуговичная фабрика. Пламя вырывалось из окон нижнего этажа; я из комнаты не видела, но мимо прогромыхала на помощь пожарная машина. Конечно, я ужаснулась, испугалась, но, должна признаться, было во всем этом нечто захватывающее. Прислушиваясь к звону и отдаленным крикам, я услышала, как кто-то поднимается по черной лестнице. Я подумала, это Рини, но ошиблась. Лора; в пальто.
– Ты где была? – спросила я. – Нам велели не выходить из дома. У папы и без твоих прогулок забот хватает.
– Только в оранжерее, – ответила она. – Я молилась. Хотелось в тишине побыть.
Пожар удалось потушить, но здание сильно пострадало. Это первое известие. Затем пришла запыхавшаяся миссис Хиллкоут с чистым бельем; охранники её пропустили. Поджог, сообщила она, нашли канистры с бензином. Ночного сторожа обнаружили на полу мертвым. Его ударили чем-то тяжелым по голове.
Видели двух убегавших мужчин. Их узнали? Полной уверенности нет, но ходят слухи, что один – Лорин молодой человек. Он не её молодой человек, возразила Рини: у Лоры нет молодого человека, просто знакомый. Ну, кто бы он ни был, сказала миссис Хиллкоут, похоже, он поджег фабрику и шарахнул беднягу Эла Дэвидсона по голове, а тот сразу окочурился, и лучше всего этому молодчику поскорей улизнуть из города.
За обедом Лора сказала, что не голодна. Сейчас ей не хочется, лучше она возьмет поднос с собой на потом. Я наблюдала, как она тащит полный поднос к себе в комнату. Всего по две порции – кролика, сока, отварного картофеля. Обычно Лорина трапеза – просто суета, чтобы было чем занять руки, пока другие беседуют; или же обязанность по дому, вроде чистки серебра. Утомительная рутина. Откуда, интересно, у неё вдруг такой кулинарный энтузиазм.
На следующий день для восстановления порядка в город прибыл Королевский Канадский полк. Тот самый, в котором отец служил во время войны. Отцу тяжело было видеть, как эти солдаты выступают против своих – его людей, людей, которых он считал своими. Не надо быть гением, чтобы понять: рабочие не согласны с такой оценкой, но от этого отцу было не легче. Значит они любили его только за деньги? Похоже на то.
Когда Королевский Канадский полк взял ситуацию под контроль, заявилась конная полиция. Трое возникли у парадного входа. Они вежливо постучали, потом вошли в вестибюль; поскрипывали сверкающими ботинками по натертому паркету, в руках держали жесткие коричневые шляпы. Они хотели поговорить с Лорой.
– Пойдем со мной, пожалуйста, Айрис, – прошептала Лора, когда её позвали. – Я не могу одна. – Совсем девочка, ужасно бледная.
Мы обе устроились на диванчике в маленькой столовой, рядом со старым граммофоном. Полицейские сидели на стульях. По-моему, они не походили на конных полицейских – слишком старые, и в талии полноваты. Один помоложе, но явно не главный. Заговорил средний. Сказал, что они просят извинить за вторжение в столь тяжелый для нас момент, но дело неотложное. Они хотели бы поговорить о мистере Алексе Томасе. Лора знает, что этот человек – известный радикал и подрывной элемент, что он посещал трудовые лагеря, вел там агитацию и подстрекал к бунту?
Лора ответила, что, насколько ей известно, он просто учил людей читать.
Можно и так на это взглянуть, сказал полицейский. Но если он невиновен, значит, ему нечего скрывать и нужно просто объявиться, разве нет? Где он сейчас может прятаться?
Не могу сказать, ответила Лора.
Вопрос задали несколько иначе. Этого человека подозревают в преступлении: разве не хочет Лора помочь найти того, кто поджег фабрику отца и стал причиной смерти одного из служащих? Ну то есть, если верить свидетелям.
Я заметила, что им вряд ли можно верить: убегавших видели только со спины и к тому же в темноте.
– Мисс Лора? – спросил полицейский, не обращая на меня внимания.
Лора ответила, что, даже будь ей что сказать, она бы не сказала. Ты невиновен, пока вина не доказана. Кроме того, бросать человека на съедение львам противоречит её христианским принципам. Она сказала, ей очень жаль убитого сторожа, но Алекс Томас не виновен: он просто не способен на такое. Больше ей сказать нечего.
Она сжимала мое запястье; я чувствовала её дрожь, точно рельсы вибрируют.
Главный полицейский сказал что-то о препятствиях, чинимых правосудию.
Тут вмешалась я: Лоре только пятнадцать лет, и нельзя с неё спрашивать, как со взрослого. То, что она рассказала здесь, сугубо конфиденциально, а если сказанное просочится за стены этой комнаты – к примеру, в газеты, – отец будет знать, кого благодарить.
Полицейские заулыбались, поднялись и направились к выходу; вежливые и обнадеживающие. Видимо, поняли ошибочность этой версии расследования. Пусть отец на грани разорения, но друзья у него ещё оставались.
– Ладно, – сказала я, когда полицейские ушли. – Я знаю, ты спрятала его в доме. Лучше скажи где.
– Я отвела его в холодный погреб, – ответила Лора. Её нижняя губа задрожала.
– В холодный погреб? Что за идиотизм! Почему туда?
– В случае чего, у него будет много еды, – сказала она и разрыдалась. Я обняла её, и она засопела мне в плечо.
– Много еды? – удивилась я. – Много варенья, джемов и огурцов? Да, Лора, ты вне конкуренции. – И мы обе начали хохотать, а когда успокоились, и Лора вытерла глаза, я сказала: – Надо его оттуда вывести. А вдруг Рини спустится в погреб за каким-нибудь вареньем и на него наткнется? Её ведь кондрашка хватит.
Мы снова расхохотались. Мы были на грани истерики. Потом я сказала, что лучше чердак: туда никто не ходит. Я все устрою, сказала я. Лоре лучше лечь в постель: напряжение сказывалось, и она выглядела измученной. Она тихо вздохнула, точно усталый ребенок, и последовала моему совету. Лора изнемогала под тяжким грузом знания, он давил, как неподъемный рюкзак, а теперь, передав его мне, она могла заснуть.
И я верила, что хочу лишь освободить её, помочь, позаботиться о ней, как делала всегда?
Да. Верила.
Я дождалась, когда Рини, прибрав на кухне, отправится спать. Потом я спустилась по лестнице в погреб; в холод, сумрак и паучью сырость. Я миновала угольный отсек и запертый винный. Дверь холодного погреба была закрыта на щеколду. Я постучала, отодвинула щеколду и вошла внутрь. Услышала, как кто-то удирает. В погребе, естественно, было темно – свет только из коридора. На бочке с яблоками лежали кости кролика – остатки Лориного обеда. Точно примитивный алтарь.
Вначале я не увидела Алекса: он прятался за бочкой с яблоками. Потом понемногу различила колено, ступню.
– Все в порядке, – прошептала я. – Это всего лишь я.
– А-а… – отозвался он, не понижая голоса. – Преданная сестра.
– Тсс, – предупредила я. С лампочки свисала цепочка. Я дернула, зажегся свет. Алекс Томас выпрямлялся, выбираясь из укрытия. Он сгорбился, моргал, и выглядел глупо, будто его застали с незастегнутыми штанами.
– Как вам не стыдно! – сказала я.
– Полагаю, вы пришли сюда вышвырнуть меня или сдать властям, – улыбнулся он.
– Не говорите глупостей, – сказала я. – Я вовсе не хочу, чтобы вас здесь нашли. Отец не перенесет скандала.
– «Дочь капиталиста помогает большевистскому убийце»? – сказал он. – «Любовное гнездышко среди банок с вареньем»? Такого скандала?
Я нахмурилась. Нам не до шуток.
– Расслабьтесь. У нас с Лорой ничего нет, – сказал он. – Лора – замечательный ребенок, но она святая-практикантка, а я не растлитель детей. – Теперь он выпрямился и отряхивался.
– Тогда почему она вас прячет? – спросила я.
– Вопрос принципа. Если я прошу помощи, она не может отказать. Я попал в нужную категорию.
– Какую ещё категорию?
– Братьев меньших[79], наверное, – сказал Алекс. – Цитируя Иисуса. – Мне это показалось циничным. Алекс сказал, что встретился с Лорой случайно – они столкнулись в оранжерее. Что он там делал? Прятался, разумеется. И надеялся изыскать способ поговорить со мной.
– Со мной? – удивилась я. – А со мной-то почему?
– Решил, вы придумаете, что делать. На вид вы практичны. Ваша сестра менее…
– Лора хорошо справилась, – оборвала я. Мне не нравится, когда другие критикуют Лору – за рассеянность, наивность, беспомощность. Критика Лоры – моя монополия. – Как ей удалось провести вас мимо людей у входа? – спросила я. – В дом? Мимо тех, в пальто?
– Даже людям в пальто иногда нужно отлить, – ответил он.
Такая вульгарность меня ошеломила. Она совсем не сочеталась с его вежливостью на ужине. Может, сиротская язвительность, про которую говорила Рини. Я решила не реагировать.
– Полагаю, поджог – не ваших рук дело, – сказала я. Хотелось, чтобы прозвучало саркастически, но не вышло.
– Не настолько я глуп, – отозвался Алекс. – Зачем мне устраивать поджог?
– Все думают на вас.
– Однако же это не я, – сказал он. – Но некоторым удобно свалить все на меня.
– Каким некоторым? Зачем? – Я не иронизировала – я была озадачена.
– Подумайте головой, – посоветовал Алекс. Но больше ничего не прибавил.
Чердак
Я принесла с кухни свечу – из запаса на случай, если отключат электричество; зажгла её, вывела Алекса из погреба, через кухню на черную лестницу, а затем – на лестницу поуже и расположила его на чердаке за тремя пустыми сундуками. В сосновом ящике отыскались старые одеяла, и я извлекла их, чтобы устроить постель.
– Сюда никто не придет, – сказала я. – Если придут, прячьтесь под одеяла. Не бродите тут – могут услышать шаги. И свет не включайте. (На чердаке была лампочка с цепочкой, как в погребе.) – Утром принесем вам поесть, – прибавила я, не зная, как выполнить это обещание.
Я спустилась вниз, а затем вновь поднялась с ночным горшком и молча поставила его на пол. Эта проблема меня все время волновала, когда Рини рассказывала о похитителях детей, – как же с удобствами? Одно дело, когда тебя запирают в склепе, и совсем другое – когда приходится сидеть на корточках в углу с задранной юбкой.
Алекс Томас кивнул и сказал:
– Умница. Настоящий друг. Я знал, что вы практичны. Утром мы с Лорой пошептались у неё в комнате. Обсуждались следующие вопросы: как доставлять еду и питье, как соблюдать осторожность и как опорожнять горшок. Одна будет притворяться, что читает, сидя в моей комнате с открытой дверью: оттуда видна лестница на чердак. Другая будет переносить что нужно. Договорились, что будем это делать по очереди. Наша головная боль – Рини, она обязательно заподозрит неладное, если мы будем слишком хитрить.
Мы не разработали план на случай, если нас раскроют. И потом не разрабатывали. Целиком импровизация.
Первый завтрак Алекса Томаса состоял из корок от тостов. Обычно мы их не ели – разве под нажимом: у Рини ещё не вышло из привычки говорить: не забывайте о голодающих армянах – но в этот раз Рини увидела пустое блюдо. Все тосты были в кармане темно-синей Лориной юбки.
– Наверное, голодающие армяне – это Алекс Томас, – шепнула я, когда мы торопливо поднимались по лестнице. Но Лора не засмеялась. Она считала, что так оно и есть.
Мы навещали Алекса утром и вечером. Мы совершали набеги на кладовую, подбирали объедки. Контрабандой доставляли сырую морковь, обрезки ветчины, недоеденные вареные яйца, сложенные вместе кусочки хлеба с маслом и джемом. Однажды куриную ножку – смелое предприятие. И ещё – стаканы с водой, чашки с молоком, холодный кофе. Грязную посуду уносили и прятали под кроватями, а когда горизонт очистится, мыли её в раковине нашей ванной, а потом ставили в кухонный буфет. (Этим занималась я: Лора слишком неуклюжа.) Ценным фарфором мы не пользовались. Вдруг что-то разобьется? Даже исчезновение обычной тарелки могли заметить: Рини зорко следила. Поэтому с посудой мы были особенно осторожны.
А Рини нас подозревала? Думаю, да. Обычно она догадывалась, когда мы что-то затевали. Но ещё она обычно догадывалась, когда есть смысл притвориться, будто ей не известно, что именно. Думаю, она готовилась – если нас разоблачат – сказать, что понятия ни о чем не имела. Один раз она попросила нас не таскать изюм, прибавив, что мы какие-то бездонные бочки, и с чего это мы вдруг стали такими прожорливыми? И ещё рассердилась из-за пропажи четверти тыквенного пирога. Лора сказала, что её съела; с ней неожиданно случился приступ голода.
– Даже корки? – насторожилась Рини. Лора никогда не ела корки от пирогов Рини. Их никто не ел. Даже Алекс Томас.
– Я скормила их птичкам, – сказала Лора. И это правда: в результате она так и сделала.
Поначалу Алекс Томас был всем доволен. Называл нас отличными ребятами, без которых он бы попал как кур в ощип. Потом ему отчаянно захотелось курить – просто места себе не находил. Мы принесли ему несколько сигарет из серебряной шкатулки на рояле, предупредив, чтобы курил не больше одной в день, иначе дым заметят. (На ограничение Алекс не обратил внимания.)
Потом он заявил, что на чердаке тяжело, потому что невозможно мыться. У него во рту просто канализация. Мы стянули старую зубную щетку, которой Рини чистила серебро, и хорошенько её отмыли; Алекс сказал, что это лучше, чем ничего. Однажды мы принесли на чердак тазик, полотенце и кувшин с теплой водой. Помывшись, он убедился, что внизу никого нет, и вылил грязную воду из чердачного окна. Шел дождь, земля все равно была мокрая, и никто ничего не заметил. В другой раз, когда никого поблизости не было, мы разрешили Алексу спуститься и заперли его в нашей с Лорой ванной, чтобы он мог основательно вымыться. (Рини мы сказали, что хотим ей помочь и берем на себя уборку в ванной. Рини ответила: чудесам конца не видно.)
Пока Алекс Томас мылся, Лора сидела у себя в комнате, а я – у себя, и каждая стерегла дверь в ванную. Я пыталась не думать о том, что происходит за дверью. Было мучительно представлять его совсем без одежды, и невыносимо думать, почему так.
Об Алексе Томасе писали в передовицах всех газет, не только нашей. Его называли поджигателем и убийцей – из худших, убивающих с хладнокровием фанатика. В Порт-Тикондерогу приехал с единственной целью внедриться в рабочую среду и посеять семена раздора, и это ему удалось, судя по общей забастовке и бунту. Он яркий пример издержек университетского образования – умный юноша, даже слишком умный, чей ум извратили дурные люди и вредные книги. Писали, что его приемный отец, пресвитерианский священник, сказал, что каждый вечер молится за него, но этот юноша – порождение ехидны. Не оставили без внимания и то, что он спас маленького Алекса во время ужасной войны. Священник сказал, что Алекс – головня, вытащенная из печки, однако приводить в дом незнакомца – всегда большой риск. Подтекст был такой, что лучше бы такие головни оставлять в печи.
В довершение ко всему полиция напечатала плакат «Разыскивается» с фотографией Алекса; плакат повесили на почте и в других общественных местах. К счастью, не очень четкий снимок: рука Алекса частично загородила лицо. Фотография, которую сделал Элвуд Мюррей на пикнике (нас с Лорой, естественно, отрезали). Элвуд Мюррей говорил, что с негатива фотография получилась бы отчетливей, но негатив куда-то запропастился. Что ж, ничего удивительного: после погрома в редакции многое погибло.
Мы принесли Алексу газетные вырезки и плакат «Разыскивается» – Лора его умыкнула с телеграфного столба. Алекс читал о себе с тоскливым страхом.
– Им нужна моя голова на блюде, – вот что он сказал. Через несколько дней Алекс спросил, не могли бы мы дать ему бумаги, чтобы писать. От мистера Эрскина осталась стопка школьных тетрадей, мы принесли их и ещё карандаш.
– Как ты думаешь, что он пишет? – спрашивала Лора. Мы терялись в догадках. Дневник узника, попытка самооправдания? А может, письмо с просьбой о помощи? Но он не просил нас отправлять: значит, не письмо.
Забота об Алексе очень сблизила нас с Лорой. Он стал нашей преступной тайной и нашей добродетелью, наконец-то общей. Мы были двумя маленькими самаритянками, что поднимают из канавы человека, упавшего вместе с ворами. Марией и Мартой, что служат – не Иисусу, конечно, даже Лора не зашла бы так далеко, но было очевидно, какую кому она отвела роль. Мне предназначалось быть Мартой, на заднем плане занятой хозяйственными заботами, а ей – Марией, приносящей к ногам Алекса свое неподдельное обожание. (Что предпочтет мужчина? Яичницу с беконом или чистое обожание? По-разному: зависит от того, насколько он голоден.)
Лора несла на чердак объедки, словно храмовые жертвоприношения. И ночной горшок выносила, как священную раку или драгоценную свечу, что вот-вот погаснет.
Вечерами, когда Алекс Томас был накормлен и напоен, мы говорили о нём: как он выглядит, не слишком ли исхудал, не кашлял ли – мы очень боялись, как бы он не заболел. Что ему нужно и что следует завтра для него стащить. Затем расходились по своим комнатам и укладывались спать. Не знаю, как Лора, а я представляла, что делает Алекс сейчас на чердаке, прямо надо мной. Наверное, тоже старается заснуть и ворочается с боку на бок под затхлыми одеялами. Потом засыпает. И ему снятся долгие сны о войне и пожаре, о разрушенных деревнях и разметавшихся по земле обломках.
Не помню, в какой момент они превратились в сны о преследовании и бегстве; не помню, в какой момент я присоединилась к нему в этих снах, и мы убегали от пылающего дома, взявшись за руки, по жнивью, которое уже подморозил декабрь, к темной линии далекого леса.
Но это не его сон. Это я понимала. Это мой сон. Это горел Авалон, это его обломки устилали землю – дорогой фарфор, севрская ваза с розовыми лепестками, серебряная шкатулка с рояля. Сам рояль, витражи из столовой – кроваво-красная чаша, сломанная арфа Изольды – все, от чего я так стремилась избавиться, но не разрушением. Мне хотелось оставить дом, но пусть он стоит неизменный, ждет, когда мне снова захочется вернуться.
Однажды, когда Лора ушла из дома, – теперь это было не опасно, мужчины в пальто ушли, конные полицейские тоже, а на улицах снова наступил порядок, – я решила пойти на чердак одна. У меня имелось подношение – полный карман смородины и сушеного инжира, похищенных из заготовок для рождественского пудинга. Я провела разведку (миссис Хиллкоут занимала Рини на кухне), поднялась к двери на чердак и постучала. К тому времени мы выработали условный стук – один удар, потом три быстрых. Я на цыпочках поднялась по узкой чердачной лестнице.
Алекс Томас устроился на корточках подле маленького овального окна, где было светлее. Стука он явно не слышал: сидел ко мне спиной с наброшенным на плечи одеялом. Похоже, он писал. Пахло табачным дымом – да, он курил, я увидела в его руке сигарету. По-моему, не стоит курить так близко от одеяла.
Как ему сообщить, что я тут?
– Я пришла, – сказала я.
Алекс вскочил и уронил сигарету. Она упала на одеяло. Задохнувшись, я упала на колени, чтобы её поднять, – перед глазами снова возник охваченный огнем Авалон.
– Все в порядке, – успокаивал меня Алекс. Он тоже стоял на коленях; мы оба шарили вокруг – не осталось ли искры. И тут – не помню как – мы оказались на полу, он обнимал меня и целовал в губы.
Этого я не ожидала.
Или ожидала? Внезапно, или было вступление – прикосновение, взгляд? Я как-то спровоцировала его? Насколько помнится, нет, но точно ли одно и то же – то, что я помню и то, что случилось на самом деле?
Теперь да: в живых осталась одна я.
В общем, все оказалось именно так, как Рини рассказывала о мужчинах в кинотеатрах. Только я не была оскорблена. Но остальное правда: я была ошеломлена, не могла двинуться, спасения не было. Кости превратились в тающий воск. Алекс успел расстегнуть на мне почти все пуговицы, но тут я очнулась, вырвалась и обратилась в бегство.
Все это я делала молча. Сбегая по чердачной лестнице, откидывая волосы и заправляя блузку, я не могла отделаться от ощущения, что он смеется мне вслед.
Я точно не знала, что будет, если такое произойдет снова, но одно было ясно – это опасно, по крайней мере, для меня. Я буду напрашиваться, приму, что случится, стану ходячей грядущей катастрофой. Я не могла больше приходить одна к Алексу Томасу на чердак и не могла объяснить Лоре, почему. Ей будет слишком больно: она никогда не поймет. (Нельзя исключить и другую возможность: может, он такое же проделывал с Лорой. Нет, исключено. Она никогда не позволит. Или нет?)
– Нужно вывезти его из города, – сказала я Лоре. – Нельзя его тут вечно держать. Кто-нибудь узнает.
– Еще рано, – ответила Лора. – Железную дорогу все время проверяют. – Она была в курсе, потому что по-прежнему работала в столовой.
– Тогда надо перевести его в другое место, – настаивала я.
– В какое? Другого места нет. Здесь безопаснее всего: единственное место, куда не придут искать.
Алекс Томас сказал, что не хочет застрять на зиму. Иначе спятит. Сказал, он и так уже психованный, как в тюрьме. Сказал, что пройдет пару миль по шпалам и прыгнет в товарняк – насыпь там высокая, так что это нетрудно. Ему бы только попасть в Торонто, там его не найдут: у него в городе есть друзья, и у них тоже есть друзья. А при случае он переберется в Штаты, там не так опасно. Судя по статьям в газетах, власти подозревают, что он уже там. В Порт-Тикондероге его больше не ищут.
В начале января мы решили, что Алексу можно уходить. Порывшись в гардеробной, отыскали и отнесли на чердак старое отцовское пальто, собрали Алексу кое-что поесть – хлеб, сыр и яблоко, и отправили на все четыре стороны. (Через некоторое время отец хватился пальто, и Лора сказала, что отдала его бездомному бродяге – отчасти правда. Это было так похоже на Лору, что вопросов ей не задавали, только поворчали немного.)
В ночь расставания мы вывели Алекса через черный ход. На прощанье он сказал, что многим нам обязан и никогда этого не забудет. Он обнял каждую из нас, обнял, как сестер, каждую – не дольше другой. Было очевидно, что он хочет поскорее от нас уйти. Если б не ночь, можно было подумать, что он уезжает учиться. А мы, проводив его, плакали, точно матери. И одновременно чувствовали облегчение, что сбыли его с рук, – и в этом тоже было нечто материнское.
Алекс оставил на чердаке одну из наших дешевых тетрадок. Разумеется, мы её тут же раскрыли – посмотреть, написал ли он там что-нибудь. На что мы надеялись? Прощальное письмо с изъявлениями вечной благодарности? Добрые чувства к нам? Что-то в этом роде.
Но вот что мы обнаружили:
анхорин накрод
берел ониксор
каршинил порфириал
диамит кварцэфир
эбонорт ринт
фулгор сапфирион
глюц тристок
хорц улинт
иридис ворвер
йоцинт вотанит
калкил ксенор
лазарис йорула
малахонт цикрон
– Это что, драгоценные камни? – спросила Лора.
– Нет. Звучат как-то не так, – ответила я.
– Может, иностранный язык?
Этого я не знала, но подумала, что список подозрительно напоминает код. Может, Алекс Томас (в конце концов) был тем, за кого его принимали, – шпионом каким-то.
– Думаю, надо его уничтожить, – сказала я.
– Дай мне, – быстро предложила Лора. – Я сожгу в камине. – Она сложила лист и сунула в карман.
Спустя неделю после ухода Алекса Лора пришла ко мне в комнату.
– Думаю, тебе она нужна, – сказала Лора. Фотография, на которой сняты мы трое, – та, что сделал Элвуд Мюррей на пикнике. Себя Лора отрезала – осталась только рука. Если её отрезать, край выйдет кривой. Лора фотографию не раскрашивала, только свою руку сделала бледно-желтой.
– Господи, Лора! – воскликнула я. – Где ты её взяла?
– Я сделала несколько копий, – ответила она. – Когда работала у Элвуда Мюррея. У меня и негатив есть.
Я не знала сердиться или тревожиться. Странно, если не сказать больше, – вот так резать фотографию. От зрелища бледно-желтой руки, сияющим крабом ползущей по траве к Алексу, у меня по спине побежали мурашки.
– Ты зачем это сделала?
– Потому что тебе хочется запомнить её именно такой, – сказала она.
Так дерзко, что у меня перехватило дыхание. Лора смотрела мне прямо в глаза – у любого другого человека такой взгляд мог означать только вызов. Но это Лора: в голосе ни злобы, ни ревности. Она просто констатировала факт.
– Все нормально, – сказала она. – У меня ещё одна есть.
– А на твоей нет меня?
– Да, – ответила Лора. – Тебя нет. Только рука. – В тот раз она ближе всего подошла к признанию в любви к Алексу Томасу. Ну то есть, кроме того дня перед смертью. Но и тогда она не произнесла слово «любовь».
Нужно было выбросить эту искалеченную фотографию, но я не выбросила.
Все пошло по старому, заведенному порядку. Не сговариваясь, мы с Лорой больше не говорили про Алекса Томаса. Слишком многое нельзя было высказать – обеим. Поначалу я поднималась на чердак – там ещё витал лёгкий запах табака, – но потом перестала: ни к чему хорошему это не приведет.
Насколько возможно, мы окунулись в повседневность. Денег немного прибавилось: отец должен был получить наконец страховку за сожженную фабрику. Мало, но все же, как сказал отец, некоторая передышка.
Имперский зал
Время года движется на шарнирах, земля откатывается все дальше от солнца; летний бумажный хлам под кустами вдоль дороги предвещает поземку. Воздух суше, готовит нас к Сахаре центрального отопления. Кончики пальцев трескаются, лицо вянет. Если бы я видела свою кожу в зеркале – очень близко или очень далеко, – она оказалась бы меж глубокими морщинами исчеркана тоненькими, точно раковина.
Прошлой ночью мне приснилось, что у меня волосатые ноги. Не пушок, а густая поросль – черные волосы, хохолки и завитки, покрывшие ногу до бедра, – точно звериная шкура. Наступает зима, снилось мне, и я погружаюсь в спячку. Обрасту шерстью, заберусь в берлогу и засну. Обычное дело, словно так и надо. Но потом я вспомнила – прямо во сне, – что прежде была не такой волосатой, а напротив, гладкой, как тритон, – по крайней мере, ноги волосатыми не были. Значит, хоть и кажется, что они срослись с телом, это не могут быть мои ноги. К тому же я их не чувствовала. Это чьи-то чужие ноги. Нужно только их ощупать, провести по ним рукой и понять, чьи же они.
Я встревожилась и проснулась – так мне показалось. Мне снилось, что вернулся Ричард. Я слышала, как он дышит рядом. Но в постели никого не было.
После этого я проснулась по-настоящему. Ноги затекли: меня во сне скрутило. Я нащупала ночник, расшифровала, что показывают часы: два часа ночи. Сердце отчаянно колотилось, словно я долго бежала. Значит, правда, что я слышала раньше: ночной кошмар может убить.
Я тороплюсь дальше, крабом ползу по странице. Мы с сердцем вяло соревнуемся. Я намерена прийти первой. Только куда? К концу или к Концу? Туда или сюда. В общем, пункт назначения – и то, и другое.
Январь и февраль. 1935 года. Разгар зимы. Шел снег, на морозе перехватывало дыхание, топили печи, из труб вился дым, гремели радиаторы. Автомобили съезжали в канавы, а водители, отчаявшись дождаться помощи, оставляли двигатели включенными и задыхались. На парковых скамейках и в заброшенных складах находили замерзших бродяг, жестких, словно манекены с витрины, рекламирующей нищету. Мертвецам приходилось дожидаться похорон в пристройках у нервных гробовщиков: земля настолько промерзла, что лопата её не брала. То-то крысам праздник. Матерей, которые не могли найти работу и платить за квартиру, вместе с детьми выбрасывали на улицу, в снег, со всем скарбом. Ребятня каталась на коньках по замерзшей Лувето, двое провалились под лед, один утонул. Трубы замерзали и лопались.
Мы с Лорой проводили все меньше времени вместе. Лора почти не бывала дома: она в Объединенной церкви помогала безработным, во всяком случае так она говорила. Рини объявила, что со следующего месяца будет приходить только трижды в неделю; якобы её стали беспокоить ноги, но то был предлог: ей не могли платить за всю неделю. Я это понимала: все ясно, как пить дать. Что касается «пить», отец все больше времени проводил в своей башне.
Пуговичная фабрика стояла пустая, с развороченным и обугленным нутром. На восстановление не было денег: страховая компания артачилась, ссылаясь на таинственные обстоятельства поджога. В городе шептались, что не все так, как представляется: даже намекали, что отец сам устроил поджог – клевета. Две другие фабрики оставались закрыты; отец ломал голову, как их открыть. Он все чаще ездил в Торонто по делам. Иногда брал меня с собой, и тогда мы останавливались в отеле «Ройял-Йорк» – в те времена он считался лучшим. Президенты компаний, известные врачи и адвокаты с соответствующими наклонностями селили там своих любовниц и неделями кутили, но я в то время этого не знала.
Кто оплачивал эти экскурсии? Думаю, Ричард – он всегда нас сопровождал. К нему у отца и было дело – последнее, что осталось. Оно касалось продажи фабрик и было довольно запутанно. Отец пытался их продать и раньше, но тогда никто ничего не покупал, особенно на его условиях. Отец хотел продать лишь часть акций, сохранив контрольный пакет за собой. Ему требовались денежные вливания. Он хотел вновь открыть фабрики и дать своим людям работу. Он так и называл их «мои люди», будто по-прежнему шла война, и он был их капитаном. Отец не хотел избавиться от невыгодных дел и бросить людей на произвол судьбы: все знают, или раньше знали, что капитан не покидает свой корабль. Теперь об этом не думают. Получают наличные и смываются – переезжают во Флориду.
Отец говорил, что я нужна ему для «ведения записей», но я их никогда не вела. Думаю, он брал меня, чтобы кто-то был рядом, – для моральной поддержки. Она ему, несомненно, требовалась. Он был худой, как скелет, и у него постоянно дрожали руки. Он даже подписывался с трудом.
Лора никогда с нами не ездила. Её присутствие не требовалось. Она оставалась дома, раздавала черствый хлеб и водянистый суп. Сама почти не ела, будто не считала себя вправе.
– Иисус вот ел, – говорила Рини. – Он ел все. Он не голодал.
– Да, – отвечала Лора. – Но я не Иисус.
– Слава Господу, она хоть это уразумела, – ворчала потом Рини. Несъеденные две трети Лориной порции она перекладывала обратно в кастрюлю, потому что грех и стыд выбрасывать еду. Рини гордилась тем, что за все эти годы у неё ничего зря не пропало.
Отец больше не держал шофера, а сам водить уже не решался. Мы ездили в Торонто на поезде и, сойдя на Центральном вокзале, переходили дорогу и оказывались в отеле. Днем, пока отец занимался делами, я была предоставлена самой себе. Чаще всего я сидела в номере: меня пугал большой город, и я стеснялась своей одежды, в которой выглядела младше, чем была. Я читала журналы: «Лейдиз Хоум Джорнэл», «Колльерз», «Мэйфэйр». Главным образом рассказы про любовь. Выпечка и вязание меня не интересовали, а вот советы, как стать красивой, приковывали внимание. Еще я читала рекламу. Эластичное белье «Латекс» поможет мне лучше играть в бридж. Даже если я дымлю, как паровоз, какая разница, никто не учует, потому что со «Спадсом» мое дыхание будет слаще меда. Нечто под названием «Ларвекс» решит мои проблемы с молью. В «Бигвин-Инн», на прекрасном озере Бэйз, где каждый миг напоен счастьем, я могу худеть, занимаясь на пляже физкультурой под музыку.
В конце дня, когда с делами было покончено, мы втроем – отец, Ричард и я – ужинали в ресторане. Я обычно молчала; а что мне было говорить? За столом обсуждались экономика и политика, Депрессия, ситуация в Европе, тревожное наступление мирового коммунизма. Ричард считал, что при Гитлере Германия с финансовой точки зрения взяла себя в руки. Муссолини Ричард оценивал ниже – считал его любителем и дилетантом. Ричард собирался вложить деньги в новую ткань, придуманную итальянцами, – большой секрет, – она делается из нагретого молочного белка. Но когда ткань намокает, сказал Ричард, она ужасно пахнет сыром, а это вряд ли понравится дамам Северной Америки. Сам он верил в вискозу, хотя она мялась при намокании, следил за всем, что творилось, и подхватывал любую стоящую идею. Что-то должно возникнуть, он чувствовал, некая искусственная ткань, которая потеснит шелк, да и хлопок тоже. Леди мечтают о материи, которую не нужно гладить, чтобы высохла – и ни морщинки. Еще им хочется иметь прочные и тонкие чулки, не скрывающие ножки. Не правда ли? – улыбнулся он мне. У Ричарда имелась привычка обращаться ко мне всякий раз, когда поднимались вопросы, касающиеся леди.
Я кивнула. Я всегда кивала. Я никогда особенно не вслушивалась в их разговоры: они нагоняли скуку и больно ранили. Мне тяжело было слышать, как отец соглашается с мнением, которого не разделяет.
Ричард сказал, что был бы счастлив пригласить нас к себе на обед, но он холостяк и боится, что дело это провальное. Дом у него безрадостный, прибавил он, и живет он почти монахом.
– Что за жизнь без жены? – улыбнулся он. Похоже на цитату. Думаю, это и была цитата.
Ричард сделал мне предложение в Имперском зале отеля «Ройял-Йорк». Он пригласил нас с отцом на обед, но в последнюю минуту, когда мы шли по коридору к лифту, отец сказал, что пойти не сможет. Тебе придется идти одной, прибавил он. Разумеется, то был сговор.
– Ричард тебя кое о чем попросит, – сказал отец извиняющимся тоном.
– А, – сказала я. Опять, наверное, что-нибудь про утюги. Впрочем, мне было все равно. Мне казалось, Ричард взрослый. Ему было тридцать пять, мне восемнадцать. Он был из мира взрослых, и потому меня не интересовал.
– Мне кажется, он попросит тебя выйти за него замуж, – сказал отец.
Мы уже спустились в вестибюль. Я села.
– А, – только и сказала я. Я внезапно поняла то, что уже некоторое время было очевидно. Хотелось рассмеяться, словно это шутка. В животе будто образовалась дыра. Однако заговорила я спокойно: – И что мне делать?
– Свое согласие я уже дал, – ответил отец. – Теперь дело за тобой. – И прибавил: – От твоего ответа многое зависит.
– Многое?
– Я должен подумать о вашем будущем. На случай, если со мной что-то случится. Особенно о Лорином будущем. – Он имел в виду, что, если я не выйду за Ричарда, у нас не будет денег. И ещё, что мы обе, особенно Лора, не в состоянии о себе позаботиться. – Я должен подумать и о фабриках, – продолжал отец. – О деле. Все ещё можно спасти, но меня душат банкиры. Они меня преследуют. Долго ждать не станут. – Он оперся на трость, устремив взгляд на ковёр, и я увидела, как ему стыдно. Как его побила жизнь. – Я не хочу, чтобы все это было зря. Твой дедушка и… пятьдесят, шестьдесят лет тяжелого труда – все впустую.
– Ясно. – Меня загнали в угол. Похоже, выхода нет – только согласиться.
– Авалон тоже заберут. Продадут.
– Продадут?
– Он заложен на корню. – А.
– Потребуется решимость. Мужество. Стиснуть зубы и так далее.
Я молчала.
– Но, разумеется, решение целиком зависит от тебя, – сказал отец.
Я молчала.
– Я не хочу, чтобы ты делала что-то совсем против воли, – продолжал он, здоровым глазом глядя мимо меня и слегка нахмурившись, словно увидел нечто очень важное. Позади меня была только стена.
Я молчала.
– Хорошо. Значит, с этим покончено. – Похоже, он успокоился. – Он очень разумный, этот Гриффен. Не сомневаюсь, в душе он хороший человек.
– Конечно, – сказала я. – Уверена, он очень хороший.
– Ты будешь в надежных руках. И Лора, конечно.
– Разумеется, – пробормотала я. – И Лора.
– Тогда выше голову!
Виню ли я отца? Нет. Больше нет. Сейчас все прозрачно, но он делал то, что считал – тогда все считали – разумным. Он просто не знал ничего лучше.
Ричард присоединился к нам, словно по команде; мужчины обменялись рукопожатием. Ричард слегка пожал руку мне. А потом локоть. Так в те времена мужчины управляли женщинами – держа за локоть, и вот меня за локоть отвели в Имперский зал. Ричард сказал, ему хотелось пригласить нас в более праздничное и светлое кафе «Венеция», но, к сожалению, там уже все забито.
Теперь это странно, но тогда отель «Ройял-Йорк» был самым высоким зданием в Торонто, а Имперский зал – самым большим рестораном. Ричард любил все большое. Ряды громадных квадратных колонн; на мозаичном потолке – люстры, на каждой болтается кисточка, – застывшая роскошь. Какая-то кожаная, громоздкая, пузатая – почему-то с прожилками. Порфир – вот слово, которое просится на язык, хотя, может, порфира там и не было.
Полдень, неуютный зимний день, из тех, что ярче, чем полагается. Солнечный свет проникал меж тяжелыми портьерами – кажется, темно-бордовыми и, конечно, бархатными. Помимо обычных ресторанных запахов – мармита и остывшей рыбы – пахло раскаленным металлом и тлеющей тканью. Ричард заказал столик в сумрачному углу, подальше от резкого света. В вазочке стояла алая роза. Я смотрела на Ричарда с любопытством: как он себя поведет? Возьмет меня за руку, сожмет её, будет запинаться, заикаться? Сомневаюсь.
Не то, чтобы я испытывала к нему неприязнь. Я не испытывала приязни. Я не знала, что думать о Ричарде, потому что никогда о нём не думала, хотя время от времени обращала внимание на элегантность его костюмов. Иногда он бывал напыщен, но, во всяком случае, не урод – совсем не урод. Словом, вполне приемлемый жених. Слегка закружилась голова. Я по-прежнему не знала, что делать.
Подошел официант. Ричард сделал заказ. Глянул на часы. И заговорил. Я почти ничего не услышала. Он улыбнулся. Вынул черную бархатную коробочку, открыл. Внутри сверкнул осколок света.
Эту ночь я провела, сжавшись в дрожащий комочек на просторной кровати в отеле. Ноги заледенели, я поджала коленки, съехала с подушки; предо мною безгранично раскинулось арктическое пространство белоснежного постельного белья. Я знала, что мне никогда его не пересечь, не вернуться на тропу, не выйти снова к теплу. Я знала, что утратила направление; знала, что заблудилась. Через много лет меня найдет группа отважных исследователей – я буду лежать, вытянув руку, точно хватаясь за соломинку, черты лица стёрты, пальцы обглоданы волками.
Это было ужасно, но не имело отношения собственно к Ричарду. Казалось, будто с отеля сорвали сверкающий купол, и я открыта взору враждебного существа, что прячется где-то над темной блестящей пеленой небесной пустоты. Это Бог смотрит вниз бесстрастным и ироничным глазом-прожектором. Наблюдает за мной, наблюдает, как мне трудно, наблюдает, как мне не удается в него поверить. В комнате нет пола, я повисла в воздухе, вот-вот рухну. И буду падать бесконечно – бесконечно вниз.
Но в молодости подобная безысходность редко переживает восход.
«Аркадский дворик»
В темном саду за окном идет снег. Словно целует стекло. Скоро растает: ещё только ноябрь, но уже предвкушение. Почему так волнующе? Я же знаю, что будет потом: слякоть, темнота, грипп, грязный лед, ветер, следы соли на ботинках. И все же никак не отделаться от предчувствия – собираешься на грядущий поединок. В зиму выходишь, лицом к лицу с ней встречаешься, а потом можно схитрить, вернувшись в дом. Все же хотелось бы иметь камин.
В доме, где я жила с Ричардом, был камин. Целых четыре. Один в спальне. Отблески облизывали тело.
Я развернула закатанные рукава свитера, натянула их до кончиков пальцев. Похоже на обрезанные перчатки, как раньше у зеленщиков и всех прочих, которые на холоде работали. Пока осень довольно теплая, но расслабляться нельзя. Надо проверить печь. Раскопать фланелевую ночнушку. Запастись консервированными бобами, свечами, спичками. Если опять случится ураган, как прошлой зимой, останемся без электричества, без туалета и питьевой воды – разве что снег растопить.
Сад совсем пустой: сухая листва, хрупкие стебли да несколько живучих хризантем. Солнце теряет высоту. Темнеет рано. Я теперь пишу дома, на кухне. Скучаю без шума порогов. Иногда ветер качает голые ветви – почти то же самое, только не так надежно.
Через неделю после помолвки меня отправили на обед с Уинифред Гриффен Прайор, сестрой Ричарда. Пригласила она, но я чувствовала, что организовал все Ричард. Возможно, я ошибалась – Уинифред многим заправляла, могла и на Ричарда надавить. Скорее всего, они это вместе придумали.
Обедали мы в «Аркадском дворике». Сюда, на верхний этаж универмага «Симпсонс» на Куин-стрит, приходили светские дамы; просторный зал с высоким потолком решен, как считалось, в «византийском» стиле (это означало, что там были сводчатые проходы и пальмы в кадках), весь серебристо-сиреневый, с обтекаемыми стульями и светильниками. На половине высоты зал огибал балкон с железной решеткой – только для мужчин, бизнесменов. Оттуда они смотрели вниз на дам, а те чистили перышки и щебетали, как на птичьем дворе.
Я надела свой лучший костюм – по сути единственный, который могла надеть в такой ситуации: темно-синяя плиссированная юбка, белая блузка с бантом на шее и темно-синяя соломенная шляпка вроде канотье. В таком наряде я походила на школьницу или на активистку Армии Спасения. Я уж не говорю о туфлях: даже сейчас воспоминание о них заставляет меня краснеть. Обручальное кольцо я сжимала в руке, обтянутой бумажной перчаткой, понимая, что с такой одеждой бриллиант покажется фальшивым или украденным.
Метрдотель посмотрел так, словно я пришла не туда или, по крайней мере, не с того хода – может, я работу ищу? Я и впрямь казалось жалкой, да и слишком молодой, чтобы обедать с дамами. Но я назвала имя Уинифред, и все пошло, как по маслу, потому что Уинифред дневала и ночевала в «Аркадском дворике». (Дневала и ночевала – это она сама так говорила.)
По крайней мере, не пришлось ждать и пить холодную воду в окружении глазеющих расфуфыренных дам, гадающих, как я сюда попала: Уинифред уже ждала меня за светлым столиком. Она оказалась выше, чем мне помнилось, – стройной или, скорее, гибкой: отчасти из-за корсета. Она была в зеленом – не бледно-зеленом, а ярком, почти кричащем. (Как хлорофилловая жвачка, вошедшая в моду через двадцать лет.) Зеленые туфли из крокодиловой кожи. Блестящие, упругие и будто чуть влажные, похожие на лист кувшинки, и я подумала, что никогда не видела таких изысканных, необычных туфель. Шляпка тоже в тон – завиток из зеленой ткани ядовитым пирожным покачивался на голове.
Как раз в тот момент Уинифред занималась тем, что мне строго-настрого запрещалось, ибо это дешевка: раскрыв пудреницу, она смотрелась в зеркальце – при всех. Хуже того, она пудрила нос. Я замялась, не желая показать, что застала её за таким вульгарным занятием, но тут она захлопнула пудреницу и сунула её в сумку из блестящей крокодиловой кожи, словно так и надо. Затем, вытянув шею, медленно повернула свое напудренное лицо и огляделась вокруг, светясь белизной, точно фара. Увидела меня, заулыбалась и томным жестом пригласила за столик. У неё на руке я увидела серебряный браслет и мгновенно возжаждала такой же.
– Называй меня Фредди, – предложила она, когда я села. – Меня все друзья так зовут, а я хочу, чтобы мы стали большими друзьями. – Среди женщин круга Уинифред в то время были модны уменьшительные имена, и все назывались, точно подростки: Билли, Бобби, Уилли, Чарли. У меня не было уменьшительного, нечего предложить взамен.
– О, это кольцо? – спросила она. – Прелесть, правда? Я помогала Ричарду выбирать. Он любит, когда я делаю за него покупки. У мужчин от этого мигрени, от магазинов, правда? Он подумывал об изумруде, но с бриллиантом ничто не сравнится, верно?
Говоря это, Уинифред с интересом и холодным весельем ждала, как я отреагирую: мое обручальное кольцо – для неё всего лишь мелкое поручение. У неё были умные, ненормально большие глаза, на веках – зеленые тени. Подведенные карандашом брови аккуратно выщипаны в тонкую дугу, и Уинифред смотрела скучающе и с недоверчивым удивлением, как тогдашние кинозвезды, хотя я сомневаюсь, что Уинифред часто удивлялась. Её розовато-рыжая помада только-только входила в моду – это называлось креветочный цвет, я читала в журналах. И рот кинематографичен, как и брови: верхняя губа изогнута луком Купидона. Голос, что называется, пропитой – низкий, глубокий даже, хрипловатый, чуть скрипучий, точно шершавый кошачий язык – точно кожаный бархат.
(Позже я узнала, что она заядлая картежница. Предпочитала бридж – не покер, хотя отлично играла бы в покер, великолепно блефовала, но это рискованно, слишком азартно; она предпочитала знать, на что ставит. Еще Уинифред играла в гольф – в основном, ради знакомств; играла она хуже, чем делала вид. Теннис слишком напряженный: ей не хотелось, чтобы видели, как она потеет. Она «ходила под парусом», что означало: сидела в шляпке на палубе – на мягкой подушке и с бокалом в руке.)
Уинифред спросила, что мне заказать. Я ничего не ответила. Она назвала меня «дорогая» и сказала, что салат «Уолдорф» изумителен. Ладно, сказала я.
Я не представляла, как у меня язык повернется называть её Фредди: слишком фамильярно, неуважительно даже. Она же взрослая – лет тридцати, в крайнем случае – двадцати девяти. Лет на шесть-семь моложе Ричарда, но они были друзья:
– Мы с Ричардом – большие друзья, – сказала она доверительно – в первый, но далеко не последний раз. Разумеется, это была угроза, как и многое другое, что она говорила столь же легко и доверительно. Это означало, что у неё большие права на него и преданность, какую я не в состоянии понять, а ещё – что если я когда-нибудь доставлю Ричарду неприятности, придется иметь дело с ними обоими.
Это она, сказала Уинифред, помогает Ричарду устраивать разные мероприятия – нужные встречи, коктейли, ужины и так далее, потому что он холостяк; как она выразилась (и потом повторяла это год за годом): «Работенка для нас, девушек». Она просто в восторге, сказала она, что брат решил наконец остепениться, да ещё с такой милой юной девушкой, как я. У него была парочка романов – прежние обстоятельства. (Именно так Уинифред всегда говорила о женщинах Ричарда – обстоятельства, вроде сетей, или паутины, или западни, или жвачки на земле, случайно прилипшей к туфле.)
К счастью, Ричард не угодил в эти ловушки, хотя женщины за ним охотились. Они преследовали его табунами, сказала Уинифред, понизив свой хрипловатый голос, и я представила себе Ричарда в драной одежде, с растрепанными волосами, бегущего в панике от толпы преследовательниц. Но образ получился неубедительный. Я не могла вообразить, как Ричард бежит, торопится или хотя бы пугается. Он не мог оказаться в опасности.
Я кивала и улыбалась, не в состоянии уяснить, кем же считают меня. Тоже липучкой? Возможно. На словах же меня исподволь заставляли понять, что Ричард – человек необыкновенный, и мне нужно следить за собой, если я собираюсь с ним жить.
– Не сомневаюсь, у тебя все получится, – слегка улыбнулась Уинифред. – Ты ещё так молода. – Но именно моя молодость заставляла сомневаться, что я справлюсь. На это Уинифред и рассчитывала. Сферу своего влияния она сокращать не собиралась.
Принесли салат «Уолдорф». Уинифред увидела, что я беру нож и вилку, – хоть руками не ест, говорил её взгляд – и тихонько вздохнула. Ей было тяжело со мной, теперь я понимаю. Несомненно, она считала меня угрюмой и замкнутой: я не умела светски болтать, была невежественна и провинциальна. А может, то был вздох предвкушения работы: я просто кусок необработанной глины, и ей предстоит взяться за дело и вылепить из меня нечто сносное.
Куй железо, пока горячо. Она приступила немедленно. Методы сводились к намекам, предложениям. (У неё имелся ещё один прием – удар дубинкой, но тогда за обедом она к нему не прибегала.) Она сказала, что знала мою бабушку или, по крайней мере, знала о ней. Монреальские дамы Монфор славятся своим вкусом, но я ведь родилась уже после смерти Аделии. Так Уинифред дала понять, что, несмотря на мою родословную, начинать придется с нуля.
Подразумевалось, что одежда не проблема. Одежду, естественно, всегда можно купить, но надо ещё научиться её носить.
– Как будто это твоя кожа, дорогая, – прибавила она. Мои волосы тоже никуда не годились – длинные, не завитые, зачесанные назад и заколотые гребнем. Разумеется, ножницы и холодная завивка. Затем ногти. Только помни – ничего вызывающего. Для этого ты ещё слишком молода. – Ты будешь очаровательна, – пообещала Уинифред. – Абсолютно. Только чуть-чуть постараться.
Я слушала смиренно, негодуя. Я знала, что лишена шарма. И Лора тоже. Мы слишком скрытны и грубы. Нас никто не учил, а Рини избаловала. Она считала, что мы и сами по себе хороши. Нам не надо стараться нравиться людям, льстить, угождать или кокетничать. Думаю, отец временами мог оценить шарм в других, но нам его не привил. Он хотел видеть в нас мальчишек и добился своего. Мальчиков шарму не учат. А то все подумают, что они коварны.
Уинифред смотрела, как я ем, и загадочно улыбалась. В её голове я уже превращалась в список эпитетов, в забавные историйки, что она расскажет подружкам – всем этим Билли, Бобби и Чарли. Одета как прислуга. Ест, будто её голодом морят. А какие туфли!
– Ну, – сказала она, поковыряв в салате, – Уинифред никогда не доедала, – теперь надо нам посовещаться.
Я не поняла, что имеется в виду. Уинифред опять вздохнула.
– Насчет свадьбы, – сказала она. – У нас не так уж много времени. Думаю, святой апостол Симон, а затем прием в бальном зале «Ройял-Йорка», в центральном.
Должно быть, я считала, что меня просто передадут Ричарду, как бандероль; нет, ещё будут церемонии – и не одна. Коктейли, чаепития, прием у невесты, фотографии для газет. Это напоминало свадьбу моей матери по рассказам Рини, только в обратном порядке и без некоторых деталей. Где романтическая прелюдия, где склонившийся предо мною юноша? В коленях зародилась волна смятения, она постепенно поднялась к лицу. Уинифред заметила, но не успокоила меня. Она не хотела, чтобы мне было спокойно.
– Не волнуйся, дорогая, – сказала она тоном угасающей надежды и похлопала меня по руке. – Я тобой займусь. – Я чувствовала, как воля покидает меня – та, что ещё оставалась, моя собственная воля. (Ну точно! Сейчас мне пришло в голову. Конечно! Она была вроде мадам из борделя. Сводница!)
– Бог мой, как поздно! – сказала она. У неё были серебряные часики, текучие, словно жидкий металл; на циферблате точки вместо цифр. – Надо бежать. Тебе принесут чай и пирожное или что захочешь. Девушки любят сладкости. Или сладости? – Она засмеялась и встала, подарила мне на прощанье креветочный поцелуй, но не в щеку, а в лоб. Показать мне мое место. Какое? Ясно какое. Малого ребенка.
Я смотрела, как она скользит по нежно-сиреневому залу, слегка кивая по сторонам и тщательно рассчитывая взмахи пальчиков. Сам воздух высокой травою расступался перед ней; ноги растут словно от талии; ничего не дергается. Я почувствовала, как у меня выпирают части тела – у пояса, поверх чулок. Я жаждала иметь такую походку – плавную, неземную, неуязвимую.
Меня выдавали замуж не из Авалона, а из полудеревянного псевдотюдоровского особняка Уинифред в Роуздейле. Удобнее, так как большинство гостей приедут из Торонто. И не так неловко для отца: он не мог выложиться на свадьбу, какую затевала Уинифред.
Он не мог даже купить мне одежду. Об этом тоже Уинифред позаботилась. В моем багаже – в нескольких новеньких чемоданах – имелись теннисная юбочка, хотя я не играла в теннис, купальник, хотя я не умела плавать, и несколько бальных платьев, хотя я не умела танцевать. Где бы я этому училась? Конечно, не в Авалоне; даже плаванию, потому что Рини нам не разрешала. Но Уинифред настояла на этих покупках. Она сказала, мне следует играть роль, несмотря на все мои недостатки, в которых никогда нельзя признаваться.
– Говори, что болит голова, – советовала она. – Всегда удачный предлог.
Она научила меня ещё многому.
– Показывать, что тебе скучно, – нормально, – говорила она. – Но никогда не показывай страха. Они его чуют, точно акулы, и стараются добить. Смотри на угол стола – это удлиняет веки, – но никогда не смотри в пол, от этого шея кажется дряблой. Не стой навытяжку – ты не солдат. Никогда не раболепствуй. Если кто-нибудь скажет обидное, переспроси: извините? – будто не расслышала; в девяти случаях из десяти у него духу не хватит повторить. Никогда не повышай голос на официанта, это вульгарно. Пусть он к тебе склонится – на то они и существуют. Не тереби перчатки и волосы. Всегда делай вид, будто у тебя есть занятие поинтереснее, но не выказывай нетерпения. Когда сомневаешься, иди в дамскую комнату, только без спешки. Грация – спутница безразличия. – Таковы были её уроки. Несмотря на все мое отвращение к ней, должна признать, в жизни они сослужили мне хорошую службу.
Ночь перед свадьбой я провела в лучшей спальне Уинифред.
– Стань красавицей, – сказала она весело, намекая, что я не красавица. Она дала мне кольдкрем и бумажные перчатки; надо было намазать руки, а потом надеть перчатки. От этого руки должны стать белыми и мягкими – как сырой свиной жир. Стоя в ванной, я прислушивалась, как вода падает на фаянс, и изучала себя в зеркале. Я казалась стёртой и невыразительной, точно обмылок или луна на исходе.
Из своей спальни в ванную вошла Лора и села на крышку унитаза. Входя ко мне, она никогда не стучалась. В простой белой ночнушке, которую прежде носила я; волосы зачесаны назад, и пшеничный «хвост» свешивался через плечо. Босиком.
– Где твои тапочки? – спросила я. Лора скорбно смотрела на меня. С таким лицом, в белой рубашке и босиком она походила на осужденную – на еретичку со старых полотен, которую везут на казнь. Она сжимала руки; между стиснутыми пальцами – круглый просвет, точно для зажженной свечи.
– Я их забыла.
Полностью одетая, Лора из-за своего роста выглядела старше, чем на самом деле, но сейчас казалась моложе – лет двенадцати, и пахла, как ребенок. Это из-за шампуня – она пользовалась детским шампунем, потому что он дешевле. Всегда экономила на мелочах. Лора оглядела ванную, потом уставилась на кафельный пол.
– Я не хочу, чтобы ты выходила замуж, – сказала она.
– Ты достаточно ясно дала это понять, – отозвалась я. На всех церемониях – приемах, примерках, репетициях – Лора оставалась мрачна; едва вежлива с Ричардом, тупо покорна с Уинифред, будто служанка по контракту. Со мной – сердита, точно эта свадьба – в лучшем случае, злонамеренный каприз, в худшем, – предательство. Сначала я думала, она завидует, но это было не совсем так.
– Почему мне не выходить замуж?
– Ты слишком молодая, – ответила Лора.
– Маме было восемнадцать. А мне почти девятнадцать.
– Но она по любви. Она этого хотела.
– А с чего ты взяла, что я не хочу? – раздраженно спросила я. Она немного подумала.
– Ты не можешь этого хотеть, – сказала Лора, поднимая глаза. Глаза влажные и красные – она явно плакала. Я разозлилась: какое право она имеет плакать? Если уж на то пошло, плакать следовало мне.
– Дело не в моих желаниях, – сказала я резко. – Это единственный разумный выход. У нас нет денег, ты обратила внимание? Хочешь, чтобы нас выбросили на улицу?
– Мы могли бы пойти работать, – сказала Лора. Рядом с ней на подоконнике стоял мой одеколон; она машинально себя опрыскала. «Лиу» от Герлена, подарок Ричарда. (Выбранный Уинифред, о чем она поставила меня в известность. Мужчины так теряются в парфюмерном отделе, не правда ли? У них там кружится голова.)
– Не глупи, – сказала я. – Что мы будем делать? Разобьешь – голову откручу.
– Мы кучу всего можем делать, – неопределенно заметила она, ставя одеколон на место. – Устроимся официантками.
– На их жалованье не проживешь. Официантки зарабатывают гроши. Унижаются ради чаевых. У них у всех плоскостопие. Ты даже не знаешь, что сколько стоит, – сказала я. Будто учила птицу арифметике. – Фабрики закрыты, Авалон разваливается, его собираются продавать, банки берут нас за горло. Ты на папу смотришь? Видишь, как он выглядит? Он же совсем старик.
– Значит, это ради него? – спросила она. – Вот оно что. Тогда понятно. Ты смелая.
– Я делаю то, что считаю правильным, – заявила я, почувствовав себя очень добродетельной и такой несчастной, что чуть не заплакала. Но тогда все речи насмарку.
– Это неправильно, – сказала Лора. – Совсем неправильно. Ты ещё можешь все отменить, ещё не поздно. Убежать и оставить записку. И я с тобой.
– Перестань, Лора. Я уже достаточно взрослая. Сама знаю, что делаю.
– Но ведь придется разрешить ему к тебе прикасаться. Не просто целовать. Тебе придется…
– Обо мне не беспокойся, – перебила я. – Оставь меня. У меня глаза открыты.
– Да, как у лунатика, – сказала Лора. Она взяла мою пудреницу, открыла её и понюхала, умудрившись изрядно просыпать на пол – Ну, зато у тебя будет красивая одежда, – прибавила она.
Я её чуть не убила. Разумеется, этим я втайне и утешалась.
Лора ушла, оставив за собой белые следы, а я села на кровать, глядя в раскрытый пароходный кофр. Очень модный чемодан – светло-желтый снаружи и темно-синий внутри, со стальной окантовкой, металлическими звездочками поблескивают шляпки гвоздиков. Аккуратно упакованный, в нём все необходимое для свадебного путешествия, но он точно вместилище мрака и пустоты – пустой космос.
Это мое приданое, подумала я. Это слово вдруг стало угрожающим – такое окончательное. Как будто от слова «предавать».
Зубная щетка, подумала я. Она мне понадобится. Тело отказывалось двигаться.
В английском слово приданое происходит от французского слова, обозначающего чемодан. Trousseau . Этим словом называют вещи, которые кладут в чемодан. Нечего волноваться – это всего лишь багаж. Все, что пакуешь и берешь с собой.
Танго
Вот картина свадьбы:
Молодая женщина в белом атласном платье, скроенном по косой, гладкая ткань, шлейф обвивает ноги, будто пролитая патока. Девушка чуть неуклюжа – бедра, ступни, – будто спина слишком пряма для этого платья. Для него удобнее вздернутые плечи, сутулость, кривой позвоночник – что-то вроде чахоточного горба.
Вуаль закрывает виски и лоб, бросая слишком густую тень на глаза. При улыбке не видно зубов. На голове венчик из белых розочек; в руках целый каскад роз побольше – розовых и белых, перепутанных со стефанотисом, руки в белых перчатках, локти немного чересчур расставлены. Венчик, каскад – слова из газет. Вызывают в памяти монахинь и чистую быструю воду. Статья называлась «Прекрасная невеста». Тогда так писали. В её случае красота обязательна: слишком большие замешаны деньги.
(Я говорю «её», потому что себя ею не помню. Я и девушка на фотографии – больше не одно существо. Я – то, что из неё получилось, результат безрассудной жизни, какую она когда-то вела; а она – если вообще существует, – лишь мои воспоминания. У меня ракурс удобнее: я, по большей части, ясно её вижу. Она же, и попыталась бы посмотреть – не увидела бы.)
Ричард стоит рядом, он, говоря языком того времени и места, великолепен; то есть довольно молод, не уродлив и богат. Он солиден, но лицо насмешливо: одна бровь приподнята, нижняя губа слегка оттопырена, рот кривится в улыбке, словно он тайком вспомнил сомнительную шутку. В петлице – гвоздика, волосы зачесаны назад и от популярного в ту пору бриллиантина блестят, как купальная шапочка. Но все же он красив. Надо это признать. Галантен. Светский человек.
Есть и групповые портреты – на заднем плане толкутся шаферы в костюмах – они и на похороны одеваются так же, – и метрдотели; на переднем – чистенькие, сияющие подружки невесты с роскошными пенистыми букетами. Лора умудрилась испортить все фотографии. На одной решительно хмурится; на другой – должно быть, повернула голову, и лицо расплылось в силуэт ударившегося о стекло голубя. На третьей – грызет ногти, виновато оглядываясь, будто её застигли на месте преступления. На четвертой – должно быть, дефект пленки: вроде бы пятна света, но освещающего Лору не сверху, а снизу, будто она стоит ночью на краю залитого светом бассейна.
После церемонии ко мне подошла Рини в представительном синем платье. Она крепко меня обняла и сказала:
– Если бы твоя мать это видела!
Что она имела в виду? Мама зааплодировала бы или остановила процедуру? Судя по тону Рини, могло быть и то, и другое. Рини заплакала, я – нет. На свадьбах люди плачут, как на счастливых развязках: им отчаянно хочется верить в неправдоподобное. Но я переросла это ребячество: я вдыхала холодный пьянящий воздух разочарования – так мне казалось.
Конечно, подавали шампанское. Как же без этого: Уинифред проследила. Гости ели. Звучали речи, но я ничего не запомнила. Танцы? Кажется, были. Я не умела танцевать, но как-то оказалась на площадке и, следовательно, что-то изобразила.
Затем я переоделась в дорожный костюм. Светло-зеленый, из тонкой шерсти, и скромная шляпка в тон. По словам Уинифред, шляпка стоила кучу денег. Перед уходом я встала на лестнице (какой лестнице? она из памяти испарилась) и бросила свадебный букет Лоре. Она не поймала. Стояла в своем розовом платье, сжав руки, словно сама себя держала, и сурово на меня глядела. Букет подхватила одна из подружек невесты – какая-то кузина Гриффенов, – и проворно с ним убежала, будто с подачкой.
Отец к тому времени исчез. И хорошо, потому что, когда его последний раз видели, он еле держался на ногах. Думаю, скрылся, чтобы довести начатое до конца.
Ричард взял меня за локоть и повел к автомобилю. Никто не должен был знать, куда мы едем. Предполагалось, что куда-то за город, в уединенную, романтическую гостиницу. На самом же деле мы объехали квартал, вернулись назад, к боковому входу в отель «Ройял-Йорк», где только что принимали гостей, и проскользнули в лифт. Ричард сказал: зачем сбиваться с пути, раз на следующее утро мы отправляемся в Нью-Йорк, а вокзал через дорогу?
Я мало что могу рассказать о своей первой брачной ночи – точнее, дне: солнце ещё не село, Ричард не задернул шторы, и комната (если прибегнуть к штампу) утопала в розовом сиянии. Я не знала, чего ожидать; со мной об этом говорила только Рини, уверившая меня, что будет противно и скорее всего больно. Тут она не обманула. Еще Рини дала понять, что это неприятное событие или ощущение – обычное дело: все женщины через это проходят, во всяком случае, все замужние, и не стоит поднимать шума. Улыбайся и терпи, сказала она. Еще сказала, что будет немного крови. Тут она тоже не ошиблась. (Но почему – не сказала. И вот это стало для меня полной неожиданностью.)
Тогда я ещё не знала, что отсутствие удовольствия – мое отвращение, даже мое страдание, – муж сочтет вполне нормальным, желательным даже. Он был из тех, кто считал, что если женщина не испытывает сексуального наслаждения, оно и к лучшему: не будет искать его на стороне. Возможно, такой взгляд был распространенным в то время среди мужчин. А может, и нет. Не мне судить.
Ричард распорядился, чтобы в номер принесли шампанское, рассчитав нужный момент. И ещё ужин. Я проковыляла в ванную и заперлась там, пока официант накрывал передвижной столик с белой льняной скатертью. На мне был наряд, который Уинифред сочла достойным ситуации: атласная серо-розовая рубашка с тончайшим серым кружевом. Я пыталась оттереть себя мочалкой, а потом задумалась, что делать с рубашкой: пятно очень бросалось в глаза, словно у меня шла носом кровь. В конце концов, я бросила рубашку в корзину для бумаг, надеясь, что горничная решит, будто она попала туда случайно.
Потом я побрызгала себя одеколоном «Лиу»; запах показался мне слабым и болезненным. Я уже знала, что одеколон назван в честь девушки из оперы – невольницы, которая предпочла убить себя, чтобы не изменить любимому, который, в свою очередь, любил кого-то ещё[80]. Такие дела творятся в операх. Счастливым запах не казался, но я нервничала, что необычно пахну. Я и впрямь необычно пахла. Необычность исходила от Ричарда, но теперь коснулась меня. Я надеялась, что не очень шумела. Невольные вздохи, судорожные глотки воздуха, будто ныряешь в холодную воду.
На ужин подали бифштекс и салат. Я ела почти один салат.
Тогда во всех отелях подавали одинаковый латук. На вкус – как бледно-зеленая водичка. Или иней.
Путешествие в Нью-Йорк прошло без приключений. Ричард читал газеты, я – журналы. Разговоры ничем не отличались от тех, что мы вели перед свадьбой. (Трудно назвать их разговорами, поскольку я особо не говорила. Улыбалась, соглашалась и не вслушивалась.)
В Нью-Йорке мы ужинали в ресторане с какими-то друзьями Ричарда – супружеской парой, имен я не помню. Нуворишами, несомненно, – это бросалось в глаза. Одежда на них выглядела так, будто они намазались клеем, а потом вывалялись в стодолларовых купюрах. Интересно, как им удалось разбогатеть: пахло нечистым.
Эти люди Ричарда не очень знали, да особенно и не стремились: они просто были ему обязаны, вот и все – за какую-то неизвестную услугу. Они его побаивались, слегка почтительно. Я это вычислила по игре с зажигалками: кто кому подносит огонь и насколько быстро. Ричард наслаждался их угодливостью. Он получал удовольствие, когда ему подносили зажигалку, а заодно и мне.
Я поняла, что Ричард захотел встретиться с ними не только из желания окружить себя льстецами, но и потому что не хотел оставаться наедине со мной. Едва ли его можно осудить: сказать мне было почти нечего. Но в обществе он был ко мне очень внимателен: заботливо подавал пальто, оказывал всякие мелкие нежные услуги, постоянно слегка касался меня где-нибудь. Время от времени обегал взглядом зал: завидуют ли ему другие? (Я. об этом догадываюсь, разумеется, задним числом – тогда я ничего не замечала.)
Ресторан был очень дорогой и очень современный. Я никогда не видела ничего подобного. Все сверкало, а не сияло; повсюду дерево, латунь и хрупкое стекло, и все это множеством слоев. Стилизованные скульптуры женщин – медные или стальные – гладкие, как леденцы, с бровями, но без глаз, со стройными бедрами, но без ступней, с руками, что растворяются в туловище; белые мраморные шары; круглые иллюминаторы зеркал. На каждом столике в тонкой стальной вазочке одна калла.
Знакомые Ричарда были ещё старше него, а женщина – старше мужчины. В белой норке, несмотря на весеннюю погоду. Платье тоже белое, фасон (как она подробно нам рассказала) навеян древнегреческими мотивами, а точнее, образом Ники Самофракийской. Складки прошиты под грудью золотой тесьмой, которая проходит по ложбинке. Будь у меня такая дряблая отвисшая грудь, подумала я, никогда бы это платье не надела. Шея и руки у неё были веснушчатые и морщинистые. Пока она трещала, её муж с застывшей полуулыбкой на губах молчал, сжав кулаки, и вдумчиво созерцал скатерть. Значит, вот оно, супружество, подумала я: скука вдвоем, нервозность, и эти крошечные напудренные ручейки вдоль носа.
– Ричард не предупредил нас, что вы так молоды, – сказала женщина.
– Это пройдет, – прибавил муж, и жена рассмеялась.
Я обратила внимание на не предупредил: неужели я так опасна? Разве что как овца, думаю я теперь. Овцы так глупо попадают в беду: сбиваются в кучу на скале, или их окружают волки, и пастуху приходится рисковать жизнью и спасать стадо.
Вскоре, проведя два – или три? – дня в Нью-Йорке, мы отправились в Европу на «Беренджерии»; Ричард сказал, на ней плавают все важные птицы. Море было довольно спокойное, и все же меня тошнило, как собаку от редьки. (Почему именно собаку? Потому что у них всегда такой вид, будто они ничего не могут изменить. Вот и я тоже.)
Мне принесли тазик и холодный слабый чай с сахаром и без молока. Ричард посоветовал выпить шампанского, сказал, что это лучшее лекарство, но я не хотела рисковать. Ричард был довольно внимателен, но притом раздражен; какой стыд, заметил он, что я больна. Я сказала, что не хочу портить ему вечер, пусть он идет и общается; так он и сделал. Единственный плюс – он не пытался забраться ко мне в постель. Секс возможен при самых разных обстоятельствах, но рвота – не из их числа.
На следующее утро Ричард сказал, что мне надо попытаться выйти к завтраку: правильный подход – наполовину победа. Сев за наш столик, я поклевала хлеба и попила воды, стараясь не обращать внимания на кухонные запахи. Я ощущала себя бестелесной, слабой, сморщенной, точно сдувшийся шарик. Ричард периодически за мной ухаживал, но он здесь многих знал или казалось, что знал, и его тоже знали. Он вставал, пожимал руки и снова садился. Иногда представлял меня, иногда – нет. Однако он знал не всех, кого хотел бы знать. Я поняла это, видя, как он все время озирается, смотрит мимо меня и собеседников – поверх голов.
Мне постепенно становилось лучше. Я выпила имбирного пива, и оно помогло. К ужину я вышла – правда, не ела. Вечером было представление кабаре. Я надела платье, которое Уинифред выбрала для такого события, – серо-сизое, с сиреневой шифоновой пелериной. К ним прилагались сиреневые туфли на высоком каблуке и с открытым носом. Я ещё не научилась как следует ходить на каблуках и слегка покачивалась. Ричард сказал, что морской воздух идет мне на пользу: прекрасный цвет лица и румянец, как у школьницы. Я чудесно выгляжу, сказал он. Подвел меня к нашему столику и заказал нам обоим мартини. Сказал, мартини в мгновение ока приведет меня в норму.
Я отпила немного, и Ричард исчез, осталась одна певица, вышедшая к публике. Черные волосы закрывали один глаз; черное платье с крупными блестками обтягивало фигуру, подчеркивая твердый рельефный зад; оно держалось на каком-то перекрученном шнурке. Я смотрела с восхищением. Я никогда не бывала в кабаре, даже в ночном клубе. Поводя плечами, она пропела – страстно простонала – «Ненастье». Декольте у неё было чуть не до пупа.
Люди сидели за столиками, смотрели на певицу, слушали, обменивались мнениями: нравится – не нравится, очаровательна – не очаровательна; они одобряли или не одобряли её пение, платье, зад; они вольны были судить. Она не вольна. Она должна пройти через это – петь, поводить плечами. Интересно, сколько ей платят, и стоит ли игра свеч. Только если ты нищий, решила я. А фраза на публике с тех пор стала для меня синонимом унижения. Публику следует по возможности избегать.
После певицы вышел мужчина, который торопливо играл на белом рояле, а потом пара профессиональных танцоров исполнила танго. В черном, как и певица. Огни стали ядовито-зелеными, и волосы танцоров блестели, будто лакированные. У женщины темный завиток на лбу и большой красный цветок за ухом. Платье расширялось от середины бедра, но выше походило на чулок. Музыка рваная, прерывистая, будто четвероногое пошатывается на трёх ногах. Раненый бык, нацелив рога, устремился вперед.
Танец напоминал поединок. Лица неподвижны и бесстрастны; танцоры пожирали друг друга глазами, ища возможности укусить. Я понимала, что это постановка, что исполнено искусно; и все же оба казались ранеными.
Наступил третий день. К полудню я вышла на палубу подышать. Ричард меня не сопровождал – сказал, ожидает важных телеграмм. Он уже много их получал, вскрывал серебряным ножичком конверт, читал, а затем рвал или клал в портфель, запиравшийся на ключик.
Не то, чтобы я очень хотела его общества, но все же чувствовала себя одинокой. Будто соблазненной и покинутой, будто сердце мое разбито. На меня поглядывали англичане в кремовых лёгких костюмах. Не враждебно – вежливо, отстранений, слегка заинтересованно. Взгляд англичанина ни с каким не спутаешь. Я чувствовала себя взъерошенной, неопрятной и неинтересной.
Небо затянули грязно-серые облака, они свисали комьями, точно вата из промокшего матраса. Накрапывал дождик. Я не надела шляпу – боялась, что её сдует. Только шелковый шарф, завязанный под подбородком. Стоя у поручней, я глядела вниз на катящиеся волны цвета сланцев, на пенный след в кильватере – краткое, бессмысленное послание. И как вестник будущего несчастья – шифоновый лоскут. Ветер сдувал на меня копоть из трубы, волосы растрепались, и мокрые локоны прилипли к щекам.
Вот каков океан, думала я. Не такая уж бездна. Я пыталась припомнить, что я о нём читала, какое-нибудь стихотворение, но ничего не приходило на ум. Бей, бей, бей. А дальше как? Там ещё был многошумный прибой. Непокойное море.
Мне захотелось бросить что-нибудь за борт. Я чувствовала, что так нужно. В конце концов бросила медную монетку, но желания не загадала.
VI
Слепой убийца: Костюм в мелкую клетку
Он поворачивает ключ. Маленькая радость: есть задвижка. На этот раз повезло: в его распоряжении целая квартира. Однокомнатная, кухня в нише, зато есть ванная, а в ней колченогая ванна и розовые полотенца. Просто шикарно! Квартира подружки друга его друга – она уехала на похороны. Целых четыре дня безопасности – хотя бы иллюзии безопасности.
Поверх тюлевых занавесок висят шторы – тяжелый гофрированный вишневый шелк, под цвет покрывала на кровати. Стараясь держаться подальше от окна, он выглядывает на улицу. Сквозь пожелтевшую листву виден Аллен-Гарденс. Парочка пьяниц или бродяг валяется под деревьями, один накрыл лицо газетой. Он и сам, бывало, так спал. Увлажненные дыханием газеты пахнут бедностью, поражением, заплесневелым диваном в собачьей шерсти. Повсюду картонные указатели, скомканная бумага – осталось после вчерашнего вечернего митинга: товарищи вбивали свои догматы слушателям в уши – ковали остывшее железо. Сейчас два унылых типа убирают мусор, накалывают на острые палки и складывают в холщовые мешки. По крайней мере, бедняги не безработные.
Она пересечет парк. Остановится, слишком явно оглядится, не смотрит ли кто. Тут-то смотреть и станут.
На белом с позолотой столике радиоприемник размером и формой – как полбуханки хлеба. Он включает: звучит мексиканское трио – голоса переплетаются, тягучие, резкие, нежные. Вот куда нужно ехать – в Мексику. Пить текилу. Пойти к чертям – ко всем чертям. К самому сатане. Стать сорвиголовой. Он ставит пишмашинку на стол, открывает, откидывает крышку, вставляет лист бумаги. Кончается копирка. До её прихода (если она придет) он успеет написать несколько страниц. Иногда её задерживают или не отпускают. Так она говорит.
Ему хочется отнести её в эту роскошную ванну и всю покрыть мыльной пеной. Побултыхаться вместе – поросятами в розовых пузырьках. Может, он так и сделает.
Сейчас он разрабатывает одну идею, или идею идеи. Внеземная раса посылает космический корабль исследовать Землю. Сама раса – высокоорганизованные кристаллы, и на Земле пытаются установить контакт с теми, кто похож на них, – с очками, оконными стеклами, пресс-папье из венецианского стекла, бокалами, бриллиантовыми кольцами. У них ничего не получается. Тогда они шлют домой отчет: На планете обнаружено много интересных свидетельств присутствия в прошлом высокоразвитой цивилизации, которая в настоящее время прекратила существование. Неизвестно, какая катастрофа привела к исчезновению разумной жизни. На планете сейчас осталось несколько разновидностей вязкой зеленой субстанции и множество капель полужидкой грязи эксцентричных форм. Они движутся в беспорядке, благодаря хаотичным потокам светлой прозрачной жидкости, окутывающей планету. Издаваемые ими резкий писк и звучные стоны объясняются фрикционной вибрацией, их не следует путать с речью.
Но это ещё не история. Истории не выйдет, если пришельцы не захватят и не опустошат планету, а на какой-нибудь даме не лопнет комбинезон. Но это противоречит изначальной посылке. Если существа-кристаллы полагают, что на планете нет жизни, зачем вообще на неё садиться? Может, археологические раскопки? Взять образцы. Неожиданно тысячи стекол внеземным пылесосом высасываются из окон нью-йоркских небоскребов. Заодно и тысячи президентов банков визжа уходят в небытиё. Неплохо.
Нет. Все равно не история. Нужно написать нечто такое, что будет продаваться. Опять, значит, беспроигрышные мертвые красотки, жаждущие свежей крови. На этот раз у них будут пурпурные волосы, и живут они под ядовито-лиловыми лучами двенадцати лун Арна. Лучше сначала нарисовать картинку для обложки, которая понравится парням, а потом уже плясать от неё.
Он устал от них, от этих женщин. Устал от их клыков, гибких тел, упругих, роскошных грудей как полгрейпфрута, от их ненасытности. Устал от красных длинных ногтей и змеиных взглядов. Устал от размозженных голов. Устал от героев с именами Уилл, или Берт, или Нед, из одного слога; устал от лучевых ружей, обтягивающих металлических костюмов. Книжки за гроши. И все же это заработок, особенно если писать быстро, а у нищих выбора нет.
Деньги опять кончаются. Одна надежда, что она принесет чек, денежный перевод на чужое имя. Он подпишет, она обналичит; под своим именем, в своем банке, очень просто. Он надеется, она принесет почтовые марки. И сигареты. Осталось всего три.
Он ходит по комнате. Пол поскрипывает. Древесина прочная, только пятна под радиатором. Дом построили до войны, для бизнесменов с хорошей репутацией. Тогда дела шли получше. Паровое отопление, всегда горячая вода, кафельный пол в коридорах – последний писк. Теперь все обветшало. Несколько лет назад, когда он был совсем молод, он знал девушку, которая тут жила. Медсестра, кажется: презики в тумбочке. На двухконфорочной плите она иногда готовила ему завтрак – яичницу с беконом, оладьи с кленовым сиропом; он слизывал сироп с её пальчиков. На стене висела оленья голова, оставшаяся от прежних жильцов, и медсестра сушила на рогах чулки.
Они проводили вместе субботы, вечера вторника, все её выходные, пили – виски, джин, водку, что придется. Она любила сначала основательно надраться. Ей никогда не хотелось в кино или на танцы; она вроде бы не нуждалась в романтике или хотя бы её подобии. Ей требовалась только его выносливость. Она любила расстилать одеяло на полу в ванной, ей нравилось чувствовать спиной жесткий кафель. Его локтям и коленям тоже доставалось, но тогда он об этом не думал – был занят другим. Она стонала, точно на публику, мотала головой, закатывала глаза. Однажды он взял её стоя, в стенном шкафу. Дрожь в коленях, запах нафталина, нарядные платья, шерстяные костюмы. Она плакала от наслаждения. Расставшись с ним, она вышла замуж за адвоката. Брак по расчету, свадьба с флердоранжем; он прочитал о свадьбе в газете, позабавился, но не разозлился. Тем лучше, подумал он. И потаскушкам иногда везет.
Зеленая юность. Неописуемые дни, бездумные вечера, позорные, быстро пролетающие; никаких страстей – ни до, ни после, и слов никаких не нужно, и ни за что не платишь. Пока он не запутался в этой путанице.
Он смотрит на часы, потом опять в окно; вот и она, шагает по парку; сегодня на ней широкополая шляпа и туго перепоясанный костюм в мелкую клетку; сумку держит под мышкой; колышется юбка; неповторимая волнистая походка, будто она до сих пор не привыкла ходить на двух ногах. Может, всему виной высокие каблуки? Он часто думал, как женщины не падают. Вот она, словно по команде, остановилась, оглядывается с обычным своим оцепенелым видом, словно очнулась от загадочного сна, и мусорщики окидывают её взглядом. Что-то потеряли, мисс? Но она идет дальше, переходит дорогу, силуэт мелькает в густой листве – должно быть, высматривает номер дома. Сейчас поднимается на крыльцо. Звонит в дверь. Он давит на кнопку, тушит сигарету, выключает настольную лампу и распахивает дверь.
Привет. Я совсем запыхалась. Не стала ждать лифта. Она захлопывает дверь, прислоняется к ней.
За тобой никто не шел. Я следил. Ты принесла сигареты?
И твой чек тоже. А ещё четверть бутылки отличного виски. Стянула из нашего бара – там полно всего. Я тебе говорила – у нас бар просто набит?
Изображает непринужденность, легкомысленность даже. Это ей не очень удается. Тянет время, чтобы понять, чего он ждет. Никогда не делает шаг первой – не любит раскрываться.
Умница. Он подходит к ней, обнимает.
Правда же, умница? Иногда я себя чувствую любовницей гангстера – поручения выполняю.
Ты не любовница гангстера. У меня и ружья нет. Ты слишком много смотришь кино.
Не так уж и много, говорит она, уткнувшись ему в шею. Мог бы и постричься. Мягкие лохмы. Она расстегивает четыре верхние пуговицы, запускает ему руку под рубашку. Тело такое плотное – плоть. Точно обугленное полированное дерево. Она видела такие пепельницы.
Слепой убийца: Красная парча
Это было замечательно, говорит она. Замечательное купание. Я тебя и вообразить не могла среди розовых полотенец. По сравнению с тем, что обычно, тут просто роскошь.
Искушение подстерегает нас везде, говорит он. Богатство манит. По-моему, хозяйка не профессиональная потаскушка, как ты думаешь?
Он заворачивает её в розовое полотенце, относит в кровать – мокрую и скользкую. Они лежат на сатиновых простынях под вишневым шелковым покрывалом и пьют виски. Отличное виски, теплое и дымчатое, глотается легче лёгкого. Она с наслаждением потягивается, и лишь на секунду задумывается, кто будет стирать простыни.
В этих нескончаемых комнатах ей никак не удается избавиться от чувства греха – ощущения, что она вторгается в частную жизнь тех, кто здесь обычно живет. Ей хочется осмотреть шкафы, ящики столов – ничего не брать, только посмотреть – увидеть, как живут другие люди. Реальные люди – реальнее, чем она. Ей хочется и с ним проделать то же самое, но у него нет шкафов, нет ящиков, вообще ничего нет. Нечего искать, ничто его не выдаст. Разве только потертый синий чемодан, всегда запертый. Обычно стоит под кроватью.
Из карманов ничего не узнаешь: она уже несколько раз в них рылась. (Это не шпионство, она просто хотела знать, как обстоят дела, на каком они свете.) Что там было? Голубой платок с белой каймой; мелочь; два окурка, завернутые в папиросную бумагу – должно быть, на черный день. Старый перочинный ножик. Однажды пара пуговиц – с рубашки, решила она. Но пришить не предложила – он бы понял, что она рылась в карманах. Ей хочется, чтобы он ей доверял.
Водительские права – на чужое имя. Свидетельство о рождении – то же самое. Разные имена. Ей хочется обыскать его целиком. Всего обшарить. Перевернуть вверх ногами. Вытрясти.
Он вкрадчиво напевает, как шансонье по радио:
В комнате дымка, ты подле меня, а в небе луна, –
Я целую тебя, и ты говоришь: я буду верна.
Я ласкаю тебя под платьем,
Мы барахтаемся в кровати,
Но заря пришла – тебя унесла,
И мне не до сна.
Она смеется. Откуда это?
Это шлюшья песенка. Подходит к декорациям.
Она не настоящая шлюха. Даже не любительница. Не думаю, что она берет деньги. Скорее другое какое-то вознаграждение.
Шоколад, например. Ты бы согласилась?
Потребовались бы целые грузовики с шоколадом. Я довольно дорогая. Покрывало из настоящего шелка. И цвет хорош – кричащий, но ничего. Выигрышный для кожи – как розовые абажурчики. Ты состряпал продолжение?
Ты о чем?
О моей истории.
Твоей истории?
Ну да. Она же для меня?
Для тебя, говорит он. Конечно. Я ни о чем другом не думаю. Спать по ночам не могу.
Враль. Тебе наскучило?
Как может наскучить то, что доставляет тебе удовольствие!
Ах, как галантно! Надо почаще пользоваться розовыми полотенцами. Скоро будешь целовать мои хрустальные башмачки. Но все равно, продолжай.
На чем я остановился?
Пробил колокол. Перерезано горло. Дверь открывается.
Ага. Ну, слушай.
Девушка, о которой идет речь, услышала, как открылась дверь. Она прижимается спиной к стене, натягивая на себя красное парчовое покрывало с Ложа Одной Ночи. Оно противно пахнет, как солончак после отлива, – это застывший страх её предшественниц. Кто-то вошел; слышно, как втаскивают что-то тяжелое. Дверь снова закрывается; темно, как в гробу. Почему здесь ни лампы, ни свечи?
Она в страхе выставляет перед собой руки, желая защититься, и тут её левую руку берет другая рука – нежно, без усилия. Будто задает вопрос.
Она не может ответить. Не может сказать: я не могу говорить.
Слепой убийца сбрасывает женскую чадру. Держит руку девушки, садится подле неё на ложе. Он по-прежнему намерен её убить, но с этим можно подождать. Он наслышан об этих затворницах, которых прячут от всех до последнего дня. Ему интересно. И вообще, девушка – вроде подарка, и подарок – для него. Отвергнуть такой дар – все равно, что плюнуть богам в лицо. Он знает, что надо торопиться, сделать дело и исчезнуть, но время ещё есть. Он вдыхает запах благовоний, которыми умастили её тело, запах похоронных дрог, что везут девушек, умерших до замужества. Погибшая свежесть.
Он не лишит её девственности, не сделает того, за что заплачено: фальшивый Владыка Подземного Мира наверняка уже был здесь и ушел. В ржавой кольчуге? Вполне возможно. Позвякивая, вошел в неё, как увесистый железный ключ, повернул в нежной плоти, открыл. Слепой убийца слишком хорошо помнит это ощущение. Такого он с ней не сделает.
Он подносит её руку к губам, не целуя, а лишь касаясь, – в знак уважения и преклонения. Милостивая и добрая госпожа, начинает он – обычное обращение бедняка к богатой благодетельнице – слух о вашей неземной красоте привел меня сюда, хотя за счастье находиться рядом с вами я заплачу жизнью. Я не вижу вас глазами, потому что слеп. Разрешите мне увидеть вас руками. Это будет последняя радость – возможно, и ваша тоже.
Он побывал в шкуре раба и шлюхи; это не прошло даром: он научился льстить, правдоподобно лгать и добиваться расположения. Он касается пальцами её подбородка и ждет; поколебавшись, девушка кивает. Ему кажется, он слышит её мысли: завтра я умру. Интересно, догадывается ли она, зачем он на самом деле пришел?
Лучшее порой совершается теми, кому некуда деться, у кого не осталось времени, кто воистину понимает, что такое беспомощный. Они не прикидывают риск или выгоду, не думают о будущем: их копьем в спину выталкивают в настоящее. Когда тебя сбрасывают в пропасть, падаешь или летишь; цепляешься за любую надежду, даже самую неправдоподобную, надеешься – если мне позволят употребить такое заезженное слово – даже на чудо. Это называется наперекор всему.
|
The script ran 0.019 seconds.