1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
- Странно. Я молчу.
- Музыка... на фоне голоса... следы старой записи. Это, конечно же, поп. “Юритмикс” "There must be an angel". Но труба...
Он поднимает голову.
- Пианино, это вы, конечно, слышите, Ямаха Гранд? Я вообще не слышу пианино.
- Большой, тяжелый, великолепный звук. Несколько неуклюжий бас. Иногда немного фальшивый. Никогда не станет Бёсендорфером... Но меня удивляет труба.
- В конце пленки сохранился отрывок музыки, - говорю я.
Он перематывает вперед. Когда он нажимает на кнопку, мы попадаем куда-то прямо после начала музыки.
- “М-р П.Ч.!” - говорит он. Потом его лицо становится непроницаемым, задумчивым.
Он проигрывает ее до конца. Когда он останавливает пленку, у него отсутствующий вид. Я даю ему время вернуться назад. Он вытирает глаза.
- Джаз, - говорит он тихо. - Моя страсть...
Это было минутное обнажение чувств. Когда он приходит в себя, он снова похож на петуха. Три четверти политиков и чиновников, стоящих во главе гренландского самоуправления, принадлежат к его поколению. Они были первыми гренландцами, получившими университетское образование. Некоторые из них выжили и сумели сохранить самих себя. Другие - как, например, смотритель - со своей хрупкой, но раздутой до неимоверных размеров самоуверенностью - стали настоящими, интеллектуальными северными датчанами.
- На самом деле очень трудно опознать музыканта по звуку. Кого можно идентифицировать таким образом? Стэна Гетса, когда он играет в латиноамериканском стиле. Майлса Дэвиса по его обнаженным, точным, лишенным вибрации звукам. Армстронга по его тщательной кристаллизации новоорлеанского джаза. И этого музыканта.
Он выжидающе и укоризненно смотрит на меня.
- Большой джаз - это синоним квартета Джона Колтрейна. Мак-Кой Тайнер - пианино, Джимми Гаррисон - бас, Элвин Джоунс - ударные. А в те периоды, когда Джоунс был в тюрьме - Рой Хэйнс. Только эта четверка. За исключением четырех случаев. Четырех концертов Нью-йоркского Независимого клуба. Там к ним присоединялся Рой Любер, игравший на трубе. Он перенял чувство европейской гармонизации и свой монотонный африканский нерв от самого Колтрейна.
Некоторое время мы размышляем об этом.
- Алкоголь, - говорит он неожиданно, - никогда ничего не сделал для музыки. Считают, что гашиш - это здорово. Но алкоголь - это тикающая бомба, заложенная под джаз.
Мы некоторое время сидим, прислушиваясь к тикающей бомбе.
- С тех самых пор, с 64-го года, Любер пытался спиться насмерть.
Падая все ниже и ниже, и как человек, и как музыкант, он однажды проездом оказался в Скандинавии. Здесь и остался.
Теперь я вспоминаю имя на концертных афишах. В некоторых скандальных газетных заголовках. Один из них звучал так: “Знаменитый джазист в пьяном виде пытается опрокинуть городской автобус”.
- Он, должно быть, играл в ресторане. Та же акустика. На заднем плане едят люди. Кто-то воспользовался возможностью сделать пиратскую запись.
Он улыбается, полностью одобряя эту идею.
- Таким образом, в общем-то, бесплатную “живую” запись. С маленьким вокменом можно сэкономить большую сумму денег. Если не боишься.
- Что ему было делать в Туле?
- Деньги, конечно же. Джазисты живут так называемыми “дерьмовыми работами”. Подумайте только, сколько стоит...
- Что стоит?
- Спиваться насмерть. Вы когда-нибудь задумывались над тем, сколько вы экономите, не будучи алкоголиком?
- Нет, - говорю я.
- 5000 крон, - говорит он.
- Простите, что?
- Этот наш разговор стоит 5000 крон. И примерно 10 000, если вы хотите получить завизированную запись содержания.
На его лице нет ни тени улыбки. Он абсолютно серьезен.
- Можно мне получить квитанцию?
- Тогда мне придется посчитать с учетом налога.
- Хорошо, - говорю я. - Конечно же, считайте с налогом. Собственно говоря, мне эта квитанция совершенно ни к чему. Но я повешу ее дома на стенку. В качестве напоминания о том, во что может превратиться знаменитое гренландское великодушие и равнодушие к деньгам.
Он печатает на машинке, на листке формата A4.
- Мне надо, минимум, неделю. Позвоните мне, пожалуйста, через пять-шесть дней после Нового года.
Я достаю пять новеньких, хрустящих тысячекроновых банкнот из пачки. Он закрывает глаза и слушает, как я их пересчитываю. У него есть, по меньшей мере, одна страсть более пламенная, чем модальный джаз. Это вожделенный хруст денежных знаков, переходящих из рук в руки, причем он при этом должен быть принимающей стороной.
Уже встав, я подумала о том, что мне надо задать ему один вопрос.
- Как учатся слышать так много? Он сияет, как солнце.
- Я по образованию теолог. Занятие, которое предоставляет исключительную возможность слушать людей.
Именно потому, что одеяние священника является почти полной маскировкой, мне потребовалось так много времени, чтобы узнать его. Хотя прошло меньше десяти дней с того дня, когда я видела, как он хоронит Исайю.
- Я иногда все еще выступаю в этой роли. Помогаю пастору Хемницу, когда много дел. Но в последние 40 лет я в основном занимался языками. В свое время моим учителем в университете был Луи Ельмслев. Он был профессором, специалистом в области компаративной лингвистики. Обладал хорошим знанием 40-50 языков. При этом он столько же выучил и забыл. В то время я был молод и так же поражен, как и вы. Когда я спросил его, как он выучил так много языков, он ответил - тут он изображает человека с выступающими вперед верхними зубами - на первые 13-14 языков уходит много времени. Потом дело идет гораздо быстрее.
Он оглушительно хохочет. Он в прекрасном настроении. Он блеснул своими способностями и заработал на этом деньги. Мне вдруг приходит на ум, что он, наверное, первый встретившийся мне гренландец, говоривший мне “вы”, и ожидавший, что я также буду говорить ему “вы”.
- Есть еще одно обстоятельство, - говорит он. - С 12-ти лет я полностью слеп.
Он наслаждается моим замешательством.
- Я поворачиваю голову вслед за вашим голосом. Но я ничего не вижу. В некоторых случаях слепота обостряет слух.
Я пожимаю протянутую мне руку. Мне бы следовало сдержаться. Ведь действительно очень нехорошо обижать слепого человека. К тому же соотечественника. Но для меня в настоящей, неприкрытой жадности всегда было что-то загадочное и провоцирующее.
- Господин смотритель, - шепчу я. - Вам бы следовало быть осторожным. В вашем возрасте. В окружении всех этих ценностей. На судне, которое кричит, словно открытый сейф. Южная гавань насквозь пронизана криминальными элементами. Вы знаете, насколько этот мир наполнен людьми, которые, не будучи сдерживаемы ничем, стремятся завладеть собственностью своих ближних.
Он пытается проглотить свое адамово яблоко.
- До свидания, - говорю я. - Если бы я была на вашем месте, я бы забаррикадировала дверь после моего ухода.
Последние желтые солнечные лучи улеглись на плоских камнях причала. Через несколько минут они исчезнут. За собой они оставят промозглую, сырую прохладу.
Вокруг ни души. Ключом я отдираю белый полиэтилен от вывески. Всего лишь полоску, чуть-чуть, чтобы можно было заглянуть внутрь. Вывеска изготовлена мастером. Черные буквы на белом фоне. “На этом месте Копенгагенский университет, Полярный центр и Министерство культуры создают Арктический музей”. Потом идет список тех фондов, которые платят за это удовольствие. Его я не читаю. Я иду вдоль набережной.
Арктический музей. Там был куплен кораблик для Исайи. Я достаю из глубокого кармана квитанцию смотрителя. Она безупречно составлена, что является еще одним чудом, принимая во внимание то, что он слеп. Внизу - подпись. Разобрать ее невозможно. Но он поставил штамп. То, что на штампе, можно прочитать.
На нем написано: “Андреас Фаин Лихт. Доктор философии. Профессор в области эскимосских языков и культуры”.
Я застываю на месте, пока не пройдет шок. Потом я думаю, не пойти ли назад.
В конце концов я продолжаю свой путь. Пленка - копия. А когда охотишься, иногда может быть полезно обнаружить себя, остановиться и помахать стволом ружья.
4
Я прихожу почти вовремя. Маленький синий “моррис” припаркован на бульваре Андерсену, возле Тиволи.
Механик похож на человека, который ждал, а за время долгого ожидания передумал слишком много тяжелых мыслей.
Я сажусь в машину рядом с ним. В машине холодно. Он на меня не смотрит. На его лице как в открытой книге я читаю боль. Мы сидим, глядя прямо перед собой. Я не работаю в полиции. У меня нет никакой необходимости добиваться признания.
- Барон, - говорит он в конце концов, - он помнил. Он не забывал. Я сама думала о том же.
- Б-бывало, он по три недели не появлялся в подвале. Когда я был маленьким, то за три недели в летнем детском садике почти совсем забывал своих родителей. Но Барон делал разные мелочи. Если я возвращаюсь домой, а он играет на площадке, он останавливается. И бежит ко мне. И просто проходит немного рядом со мной. Как будто чтобы показать, что мы знаем друг друга. Только до двери. Там он останавливается. И кивает мне. Чтобы показать, что он не забыл меня. Другие дети забывают. Они любят кого угодно и забывают кого угодно.
Он закусывает губу. Мне нечего добавить. Слова - слабое утешение в горе. Но что еще есть в нашем распоряжении?
- Поехали в кондитерскую, - говорю я.
Пока мы едем по городу, я не рассказываю ему о своем посещении стоянки 126. Но я рассказываю ему о последовавшим за этим визитом звонке Бенедикте Глан из телефона-автомата.
Кондитерская La Brioche d'Or находится на Стройет, поблизости от Амагерторв, на первом этаже, через несколько домов от магазина Королевского фарфорового завода.
Уже при входе в подворотне нас встречают фотографии с изображением рогов изобилия диаметром в метр, которые доставлялись к королевскому двору при помощи подъемного крана. На лестнице находится выставка самых незабываемых пирожных со взбитыми сливками, которые выглядят так, будто их покрыли лаком для волос, и теперь они могут стоять так до скончания веков. Входную дверь охраняет фигура боксера Айюба Калуле из темного шоколада в натуральную величину, сделанная, когда он стал чемпионом Европы, а за дверями длинный стол, на котором стоят такие прекрасные пирожные, что, кажется, они могут все, ну разве что не могут летать.
Потолок украшен взбитыми сливками штукатурки, под потолком - люстры, а на полу - ковер, толстый и мягкий, того же самого цвета, что и низ слоеного торта, пропитанный шерри. За маленькими столиками, покрытыми белыми скатертями, сидят изящные дамы и запивают второй кусок Sachertorte пол-литровыми чашками горячего какао. Чтобы успокоить посетителя, ожидающего счет, и несколько смягчить страх его встречи с напольными весами в ванной, на возвышении сидит пианист в парике, с отсутствующим видом играющий попурри из Моцарта, которое становится откровенно неряшливым, когда он одновременно пытается подмигнуть механику.
В одном из углов, в одиночестве, сидит Бенедикта Глан.
Некоторые люди, кажется, не имеют ничего общего со своими голосами. Я хорошо помню, как сильно была удивлена, когда я впервые оказалась лицом к лицу с Уллорианнгуаком Кристиансеном, который в течение 20 лет читал новости по гренландскому радио. Слушая его голос, можно было рассчитывать на встречу с богом. Он же оказался обыкновенным человеком лишь немного выше меня ростом.
У других людей голос и внешность так точно соответствуют друг другу, что, услышав раз, как они говорят, узнаешь их, увидев. Я проговорила минуту с Бенедиктой Глан по телефону и знаю, что это она. На ней синий уличный костюм, она не сняла шляпу, она пьет минеральную воду и она красивая, нервная и непредсказуемая, как породистая лошадь.
Ей около 65-ти, у нее длинные, каштановые волосы, частично убранные под шляпу. Она держится прямо, она бледна, у нее агрессивный подбородок и трепещущие ноздри. Если я когда-либо и встречала сложного человека, то это она.
Время, которое требуется для того, чтобы пересечь зал, это все, что есть в моем распоряжении для принятия некоторых окончательных решений.
За несколько часов до этого я звоню ей из телефонной будки у станции Энгхаве. Голос у нее глубокий, хрипловатый, почти ленивый. Но где-то под этим спокойствием, как мне кажется, я слышу кузнечные меха. Или же это фата-моргана. После часа, проведенного на стоянке 126, я уже больше не доверяю своему слуху.
Когда я сообщаю ей, что меня интересует ее работа в Берлине в 46-м году, она совершенно определенно отказывается от встречи.
- Об этом даже не может быть и речи. Это совершенно исключено. Ведь речь идет о военных секретах. И вообще, это было в Гамбурге.
Она говорит так уверенно. Но вместе с тем чувствуется легкий оттенок жестко сдерживаемого любопытства.
- Вас беспокоят из военного городка Сванемёлле, - говорю я. - Мы готовим публикацию об участии Дании во Второй Мировой войне.
Она резко меняет тон.
- В самом деле? Значит, вы звоните из Сванемёлле? Вы, наверное, из женского корпуса?
- Я по образованию историк. Я редактирую эту публикацию для исторического архива вооруженных сил.
- Неужели! Женщина! Это очень приятно. Я думаю, что я должна сначала поговорить об этом с моим отцом. Вы знаете моего отца?
Не имею чести. И если я хочу успеть познакомиться с ним, я должна поторопиться. По моим подсчетам ему должно быть около 90 лет. Но вслух я этого не говорю.
- Генерал Август Глан, - говорит она.
- Мы бы очень хотели, чтобы это издание стало сюрпризом. Она это прекрасно понимает.
- Когда вы могли бы найти возможность поговорить со мной?
- Это будет сложно, - говорит она. - Мне надо посмотреть в мой еженедельник.
Я жду. Мне видно мое отражение в стальной стенке автомата. Я вижу меховую шапку. Из-под нее выглядывают темные волосы. В обрамлении волос - глупая улыбка.
- Может быть, у меня будет время во второй половине дня.
Я вспоминаю это, проходя по залу кондитерской, глядя на нее. Дочь генерала. Подруга военных. Но хрипловатый голос. То, как она смотрит на механика. Вспыльчивый человек. Я принимаю решение.
- Смилла Ясперсен, - говорю я. - А это капитан и доктор философии Петер Фойл.
Механик замирает.
Бенедикта Глан лучезарно улыбается ему.
- Как интересно. Вы тоже историк?
- Один из самых замечательных военных историков Северной Европы, - говорю я.
Его правый глаз подергивается. Я заказываю кофе и малиновое пирожное ему и себе.
Бенедикта Глан опять заказывает себе минеральную воду. Она не хочет пирожного. Она хочет полностью владеть вниманием доктора философии Петера Фойла.
- Можно многое вспомнить. Я ведь не знаю, что именно вас интересует?
Тут я делаю решительный шаг.
- Ваше сотрудничество с Йоханнесом Лойеном. Она кивает.
- Вы с ним говорили?
- Капитан Фойл - его близкий друг.
Она лукаво улыбается. Ну, еще бы! Один неотразимый мужчина знает другого неотразимого мужчину.
- Это было так давно.
Кофе приносят в большом стеклянном кофейнике. Он горячий и ароматный. Это встреча с механиком привела меня к движению по наклонной плоскости вредоносных опьяняющих напитков.
Он не трогает свою чашку. Он еще не свыкся со своим академическим званием. Он сидит, разглядывая свои руки.
- Это было в марте 1946 года. Британские королевские военно-воздушные силы после немцев разместились в доме Дагмары на Ратушной площади. Я узнала, что они ищут молодых датчан и датчанок, знающих немецкий и английский. Моя мать была из Швейцарии. Я училась в школе в Гриндельвальде. Я двуязычна. Я была слишком молода для участия в сопротивлении. Но в этом я увидела возможность сделать все-таки что-нибудь для Дании.
Она обращается ко мне. Но все адресовано механику. И вообще, кажется, большая часть ее жизни была обращена к мужчинам. Она хрипловато смеется.
- Если уж быть совсем честной, то у меня был друг, младший лейтенант, который отправился туда за полгода до этого. Я хотела быть там, где он. Женщинам должно было исполниться 21 в течение первых трех месяцев после начала работы там. Мне было 18. И я хотела уехать тут же. Поэтому я прибавила себе три года.
Может быть, думаю я про себя, ты тем самым также получила легальную возможность убежать от папы генерала.
- Я попала на собеседование к полковнику в сине-серой форме Королевских военно-воздушных сил. Мне пришлось также сдавать экзамен по английскому и по немецкому. И по немецкому готическому шрифту. Они сказали, что наведут справки о моем поведении во время войны. Наверное, они этого не сделали. Потому что иначе бы они обнаружили, что я солгала им про возраст.
Малиновое пирожное сделано из миндального теста. В нем вкус фруктов, жженого миндаля и жирных сливок. В сочетании с тем, что вокруг, это для меня символ среднего и высшего класса западной цивилизации. Соединение изысканных утонченных высших достижений и напряженного безудержного чрезмерного потребления.
- Мы поехали специальным поездом в Гамбург. Германия ведь была поделена между союзниками. Гамбург был английским. Мы работали и жили в больших казармах гитлерюгенда. В казармах графа Гольтца в Ральштедте.
Будучи совершенно бездарными слушателями, большинство датчан лишают самих себя возможности стать свидетелями захватывающего закона природы. Того закона, действие которого можно сейчас наблюдать, глядя на Бенедикту Глан. Преображение рассказчика в тот момент, когда его захватывает собственное повествование.
- Нас поместили в двухместных комнатах в здании напротив того места, где мы работали. Работали мы в большом зале. За каждым столом нас было по двенадцать человек. Мы носили полевую форму цвета хаки, состоящую из юбки, туфель, чулок и накидки. У нас было звание сержантов английской армии. За каждым столом сидел Tischsortierer1. За нашим столом им была женщина-капитан, англичанка.
Она задумывается. Пианист углубился во Фрэнка Синатру. Она его не слышит.
- Ликер “Лиловый Больс”, - говорит она. - Я впервые в своей жизни была пьяна. Мы могли делать покупки в том магазинчике, который был при казармах. На черном рынке мы за блок сигарет “Кэпстэн” могли выручить сумму, на которую немецкая семья жила месяц. Начальником был полковник Оттини. Англичанин, несмотря на имя. Около 35 лет. Обаятельный. С лицом доброго бульдога. Мы читали все письма заграницу и из-за границы. Письма и конверты выглядели так же, как и сегодня. Но бумага была хуже. Мы вскрывали конверт, читали письмо, ставили штамп “Цензор” и заклеивали его. Все фотографии и рисунки надо было вынимать и уничтожать. Обо всех письмах, в которых говорилось о нацистах, занимающих посты в послевоенной Германии, надо было докладывать. Если, например, было написано, что “надо же, он был когда-то штурмбанфюре-ром СС, а сейчас работает директором” и так далее. Это встречалось довольно часто. Но больше всего их интересовала немецкая подпольная организация “Эдельвейс”. Вы знаете, что немцы ведь сожгли большую часть своих архивов во время отступления. Союзникам отчаянно не хватало информации. Должно быть, поэтому они взяли нас на работу. Нас было 600 датчан. И это только в Гамбурге. Если в письме встречалось слово “эдельвейс”, если в него был вложен засушенный цветок, если слово, из букв которого можно было сложить слово “эдельвейс”, было подчеркнуто, то на это письмо надо было поставить штамп - у всех нас был свой личный резиновый штамп - и передать его Tischsortierer. <Главный сортировщик>
Как будто благодаря телепатии пианист играет "Lili Marlen". В ритме марша, так, как один из куплетов пела Марлен Дитрих. Бенедикта Глан закрывает глаза. Ее настроение меняется.
- Та песня, - говорит она.
Мы ждем, пока мелодия не кончится. Она переходит в "Ich hab' noch einen Koffer in Berlin".
- Самым страшным был голод, - говорит она. - Голод и разрушения. Было что-то вроде метро, и на нем можно было за 20 минут добраться из Ральштедта до центра Гамбурга. Мы ведь не работали в субботу после обеда и по воскресеньям. А в сержантской форме мы могли посещать офицерские клубы-столовые. Мы могли пить шампанское, есть икру, шатоб-риан, мороженое. Когда мы оказывались на расстоянии пятнадцати минут езды от центра, в районе Вандсбека, начинались груды камней. Вы даже и представить себе этого не можете. Камни, покуда хватает глаз. До самого горизонта. Поле руин. И немцы. Они голодали. Они проходили мимо тебя по улице, бледные, изможденные, изголодавшиеся. Я была там шесть месяцев. Никогда, ни разу я не видела, чтобы немец куда-нибудь спешил.
В ее голосе слышны слезы. Она забыла, где она находится. Она крепко хватает меня за руку.
- Война ужасна!
Посмотрев на нас, она вспоминает о том, что мы представители вооруженных сил, и на какую-то минуту внутри нее сталкиваются разные уровни сознания. Потом она возвращается назад в настоящее, веселая и чувственная. Она улыбается механику.
- Мой младший лейтенант уехал домой. Я была готова последовать за ним. Но однажды меня вызывают в кабинет Оттини. Он обращается ко мне с предложением. На следующий день меня переводят в Бланкенезе, на берегу Эльбы. Здесь англичане заняли все большие виллы. В одной из них мы и работали. Нас было 40 человек. Большинство англичане и американцы. 20 человек работали на верхнем этаже, прослушивая телефонные разговоры. Внизу несколькими группами работали мы. Мы, конечно, никогда не знали, чем занимаются другие. В Ральштедте мы тоже давали подписку о неразглашении. Но там мы все-таки беседовали друг с другом. Мы показывали друг другу забавные письма. В Бланкенезе все было совсем по-другому. Там я и познакомилась с Йоханнесом Лойеном. Вначале была лишь я одна и еще двое. Английский математик и бельгийский учитель записи танцевальных движений с помощью знаков. Мы занимались шифрованными письмами и телефонными разговорами. В основном, письмами.
Она смеется.
- Мне кажется, что на первых порах они нас проверяли. Давали нам то, что было не очень важно. Часто мы разгадывали по два письма в день. Как правило, это были любовные письма. Я попала туда в июле. Начиная с августа, что-то изменилось. Письма изменились. Некоторые из них были написаны одними и теми же людьми. И еще к нам прикрепили нового цензора - немца, который работал у фон Гелена. Я так и не смогла этого понять. То, что американцы и англичане приняли к себе на службу часть немецкого разведывательного аппарата. Но он был мягким и доброжелательным человеком. Не всегда видно по человеку, какой он, не так ли? Говорили ведь, что Гиммлер играл на скрипке. Его звали Хольтцер. Почему-то он особенно много знал о том деле, над которым мы работали. Это я постепенно стала понимать. То, что это отдельное дело. Другие трое знали это. Они никогда ничего не говорили. Но они постоянно расспрашивали меня об определенных выражениях. И постепенно начала вырисовываться картина.
Она снова забыла о нас. Она находится в Гамбурге, у Эльбы, в августе 46-го.
- Было одно слово, которым они все время интересовались. Это слово было “Нифльхейм”. В один прекрасный день я посмотрела в словарь. Это означает “Мир туманов”. Это крайняя часть царства мертвых “Хель”. В конце августа они, должно быть, сузили то поле, в котором искали, потому что с тех пор нам давали только письма, которыми обменивались одни и те же четыре человека. Конверты к нам никогда не попадали. Мы знали только имена, но не адреса. Сначала у нас было восемь писем. Каждую неделю приходило в среднем два новых. Шифр был довольно небрежным. Как будто создан в спешке. Но, тем не менее, разгадывать его было сложно, потому что он строился не на обычном языке, а на целом ряде условленных метафор. Казалось, что речь идет о транспорте и продаже товаров. Именно в это время к группе присоединили Йоханнеса - доктора Лойе-на. Он был в Германии в качестве судебно-медицинского эксперта, для участия в ликвидации концентрационных лагерей.
Она прищуривается и становится похожей на школьницу.
- Очень красивый мужчина. И очень тщеславный. Передайте ему от меня привет и расскажите, что я так сказала.
Механик кивает, комкая в руках салфетку.
- Ему было досадно, что не он, а судебные одонтологи прославились при проведении опознания, в том числе и в связи с Нюрнбергским процессом. У нас он должен был работать консультантом по медицинским вопросам. Этого не потребовалось. В это время я обнаружила, что “Нифльхейм” - это, должно быть, экспедиция в Гренландию. Лойен знал кое-что о Гренландии. Возможно, он бывал там. Он никогда этого не рассказывал. Но он хорошо говорил по-немецки. Он стал работать наравне со всеми нами. В конце сентября наши усилия увенчались успехом. Это я разгадала шифр. В одном письме в качестве прогноза давались цены на бобы на текущей неделе. Цифры, растущие понемногу каждый день, достигали максимума в пятницу. Я нашла эту неделю в своем дорожном еженедельнике, который мне прислала мама. В пятницу была полная луна. Я несколько раз плавала по Английскому каналу во время проведения соревнований на адмиральский кубок на большом судне отца “Колин Арчер”. Мне показалось, что цифры похожи на таблицу приливов и отливов. Мы посмотрели в альманахи английского флота. В Эльбе были приливы и отливы. После этого стало очень просто. У нас ушло три недели на то, чтобы расшифровать все предыдущие письма. Речь в них шла о фрахтовке судна. И плавании в Гренландию. Операция “Нифльхейм”.
- С какой целью? Она качает головой.
- Я так этого и не узнала. Думаю, что и другие не знали. В письмах шла речь о переговорах по поводу судна, которые были очень затруднены из-за чрезвычайного положения.О возможности плавания до Киля, а затем по датским территориальным водам. О том. где находятся пройденные минными тральщиками маршруты. Об охране англичанами Эльбы и Кильского канала. Но все, писавшие эти письма, знали, о чем идет речь. Поэтому они никогда не упоминали этого.
Мы все втроем одновременно откидываемся назад. Мы возвращаемся назад в кондитерскую “Золотая Бриошь”, назад к запаху кофе, к настоящему времени, к "Satin Doll".
- Я бы хотела пирожное, - говорит Бенедикта Глан.
Она это заслужила. Его приносят, и оно напоминает о лете. Со взбитыми сливками, такими свежими, мягкими и желтовато-белыми, как будто здесь, прямо в глубине пекарни, держат корову.
Я жду, пока она его попробует. Люди с трудом могут сохранять бдительность, когда испытывают приятные ощущения.
- Вы рассказывали кому-нибудь об этом?
Она собирается с негодованием это отвергнуть. Затем всколыхнувшиеся в ней воспоминания, доверие к нам, а может быть, и вкус малинового пирожного что-то меняют в ней.
- С самого детства соблюдение секретности было само собой разумеющимся для меня, - говорит она.
Мы понимающе киваем.
- Может быть, мы с Йоханнесом Лойеном говорили об этом раз или два. Но это было более 20 лет назад.
- Это могло быть в 66-м году?
Она с удивлением смотрит на меня. На секунду я оказываюсь в опасной зоне. Потом она приходит к выводу, что мы, конечно же, знаем это от самого Лойена.
- Йоханнес выполнял работу для компании, которая должна была организовать плавание в Гренландию. Он хотел, чтобы мы с ним вместе попробовали реконструировать некоторые сведения, содержавшиеся в письмах 46-го года. Это были в основном описания маршрутов. Особенно о возможностях якорных стоянок. Нам это не удалось. Хотя мы потратили на это много времени. Мне кажется, что я даже получила за это гонорар.
- И потом снова в 90-м или в 91-м? Она закусывает губу.
- Хелен, его жена, очень ревнива, - говорит она.
- Почему ему это было нужно?
- Он ведь никогда ничего не рассказывал. А вы сами пробовали узнать у него?
- У нас не было возможности, - говорю я. - Но обязательно спросим.
Что-то в моем объяснении настораживает ее. Я пытаюсь придумать, как бы ее успокоить и отвлечь. Она сама приходит мне на помощь. Она переводит взгляд с меня на механика и потом опять на меня.
- Вы женаты?
Тут происходит странная вещь - он краснеет. Сначала краснеет шея, потом краска поднимается выше, это похоже на аллергическую реакцию на ракообразных. Пылающий, беззащитный румянец.
Я чувствую краткий прилив тепла между ног. Такой, что мне на секунду кажется, будто мне на колени положили что-то горячее. Но там ничего нет.
- Нет, - говорю я. - Трудно целиком отдавать себя Архиву вооруженных сил и одновременно иметь семью.
Она понимающе кивает. Она прекрасно понимает, как можно разрываться между войной и любовью.
- Два человека встречаются, - говорю я, - возможно, в Берлине. Лойен и Винг. Лойен кое-что знает о чем-то, что стоит вывезти из Гренландии. У Винга есть организация, под прикрытием которой они могут это сделать, потому что он директор “Криолитового общества” и его реальный руководитель. И есть Андреас Лихт. О нем нам известно только, что он знаком с жизнью в Гренландии.
Я не собираюсь рассказывать ему о стоянке 126.
- В 66-м году они организуют экспедицию под эгидой общества. Что-то идет не так, как задумано. Возможно, дело в аварии с взрывчатыми веществами. Во всяком случае, экспедиция срывается. Потом они ждут 25 лет. И делают новую попытку. Но на этот раз что-то изменилось. Транспорт оплачивается какими-то деньгами извне. Похоже, что им кто-то помогает. Что они объединились с кем-то. Но снова что-то не получается. Гибнут четыре человека. Среди них отец Исайи.
Я сижу на диване у механика, укрывшись шерстяным пледом. Он стоит посреди комнаты и собирается открывать бутылку шампанского. Дороroe вино в этой комнате как-то сбивает меня с толку. Он отставляет бутылку, не открыв ее.
- Сегодня днем я разговаривал с Юлианой. - говорит он.
Я еще в кондитерской, а потом по пути домой, заметила - что-то не так.
- Барона раз в месяц обследовали в больнице. Каждый раз ей давали 1 500 крон. Всегда в первый вторник каждого месяца. За ним приезжали. Она никогда с ним не ездила. Барон ничего не рассказывал.
Он садится и смотрит на холодную бутылку. Я знаю, о чем он думает. Он размышляет о том, не убрать ли ее.
Он поставил перед нами высокие, хрупкие стаканы. Сначала он вымыл их в теплой воде без мыла, а затем протирал их чистым сухим полотенцем, пока они не стали совсем прозрачными. В его больших руках они кажутся тонкими, как целлофан.
Очередь на получение жилья в Нууке 11 лет. Через 11 лет можно получить комнатушку, сарай, хибару. Все деньги в Гренландии оседают поблизости от датского языка и датской культуры. Те, кто владеет датским, получают прибыльные должности. Остальные могут гнить на рыбокомбинатах и в очередях на биржу труда. В стране, где процент смертности такой, как будто идет война.
То, что я выросла в Гренландии, навсегда испортило мое отношение к благосостоянию. Я знаю, что оно существует. Но я никогда не могла стремиться к нему. Или всерьез уважать его. Или смотреть на него, как на цель.
Я часто чувствую себя чем-то вроде помойного ведра. В мою жизнь мир сбросил достижения технологической культуры: дифференциальные уравнения, меховую шляпу. И вот сейчас - бутылку вина, охлажденного до нуля градусов. Со временем мне становится все труднее спокойно пить его. Если бы все это через секунду у меня отняли, я бы нисколько не пожалела.
Я больше не пытаюсь дистанцироваться от Европы или Дании. Но я и не прошу их присутствия. Они по-своему являются частью моей судьбы. Они проходят через мою жизнь. Я отказалась от мысли как-то повлиять на это.
Ночь. Последние дни были такими длинными, что я с нетерпением ждала того, как лягу в постель, ждала, как меня полностью, как в детстве, поглотит сон. Скоро, лишь пригубив вино, я встану и уйду.
Он почти беззвучно открывает бутылку. Разливает вино, медленно и осторожно, пока стаканы не наполнятся чуть более чем наполовину. Они мгновенно покрываются матовой дымкой. От невидимых глазу неровностей на внутренних, изогнутых сторонах поднимаются вверх на поверхность тонкие цепочки жемчужных пузырьков.
Он ставит локти на колени и смотрит на пузырьки. Его лицо сосредоточенно, поглощено зрелищем и в это мгновение невинно, как лицо младенца. Такое лицо, какое часто бывало у Исайи, когда он смотрел на мир. Не притронувшись к своему стакану, я сажусь перед ним на низенький столик. Наши лица оказываются на одном уровне.
- Петер, - говорю я. - Ты знаешь такое оправдание: был пьян и не отвечал за свои поступки.
Он кивает.
- Поэтому я сделаю это перед тем, как выпью.
Затем я целую его. Я не знаю, сколько проходит времени. Но пока это продолжается, вся я - один лишь рот.
Потом я ухожу. Я могла бы остаться, но я ухожу. Это не ради него и не ради меня. Я ухожу из уважения к тому, что появилось во мне, к тому, чего не было долгие годы, к тому, что, как мне казалось, мне уже незнакомо и совершенно чуждо.
Я долго не могу заснуть. Но это в основном потому, что я не могу решиться расстаться с ночью и тишиной, с тем напряженным, гиперобостренным сознанием того, что он лежит где-то там внизу.
Когда, наконец, приходит сон, мне кажется, что я в Сиорапалуке. Мы, несколько человек детей, лежим на нарах. Мы рассказывали друг другу истории, и все остальные уже уснули. Остался только мой голос. Я слышу его извне, и он борется со сном. Но, в конце концов, он дрогнул, закачался, упал на колени, раскрыл руки и позволил сети снов подхватить себя.
5
Комитет по регистрации промышленных предприятий и компаний находится на Кампмансгаде, в доме номер 1, и производит впечатление находящегося в хорошем состоянии, свежевыкрашенного, деятельного, надежного, доброжелательного и изысканного, не будучи при этом претенциозным.
Человек, который помогает мне, совсем мальчик. Ему самое большее 23 года, на нем двубортный, сшитый на заказ костюм из тонкого твида “харрис” с белым шелковым галстуком, у него белые зубы и широкая улыбка.
- Где же мы раньше встречались? - говорит он.
Бумаги вставлены в папку со спиралью, их так много, как будто это библия с иллюстрациями, на ней написано: Отчет за 1991 финансовый год по акционерной компании Криолитовое общество “Дания”.
- Как можно узнать, кто контролирует общество? Его руки касаются моих, когда он листает книгу.
- Так сразу это не сказать. Но согласно положению об акционерных компаниях на первой странице должны быть перечислены все пакеты акций, большие, чем 5 процентов. А может быть, это было на вечеринке в Высшем торговом училище?
В списке 14 пунктов, чередуются отдельные имена и названия предприятий. В списке есть Винг. И Национальный банк. И “Геоинформ”.
- “Геоинформ”, можно посмотреть их финансовые отчеты?
Он садится перед клавиатурой. Пока мы ждем, как включается компьютер, он мне улыбается.
- Я обязательно вспомню, где это было, - говорит он. - Вы не учились на юридическом, а?
Перед моим приходом он изучал французскую газету. Он следит за моим взглядом.
- Я подал заявление в Министерство иностранных дел, - говорит он. - Поэтому важно следить за тем, что происходит. У нас ничего нет на “Геоинформ”. Это, должно быть, не акционерное общество.
- Можно узнать, кто входит в правление?
Он приносит том толщиной в две телефонные книги, который называется “Датские фонды”. Он находит то, что мне нужно. Правление “Геоин-форма” состоит из трех человек. Я записываю их имена.
- Можно угостить вас обедом?
- Я собираюсь прогуляться по Дюрехавен, - говорю я.
- Мы могли бы прогуляться вместе. Я показываю на его кожаные ботинки.
- Там лежит слой снега в 75 сантиметров.
- Я бы мог купить пару резиновых сапог по пути.
- Вы на работе, - говорю я. - На пути в дипломатию. Он уныло кивает.
- Может быть, когда растает снег, - говорит он. - Весной.
- Если мы доживем до этого, - говорю я.
Я отправляюсь в Дюрехавен. Ночью шел снег. Я взяла с собой камики. Отойдя подальше от ворот, я надеваю их. Подошвы камиков очень мало снашиваются. В детстве нам никогда не разрешали танцевать в них, если на полу был песок. Можно было стоптать их за одну ночь. Но на снегу и на льду, где другое трение, их прочность очень велика. Свежевыпавший снег легок и холоден. Я отхожу как можно дальше от тропинок. Целый день я медленно, тяжело переступая, брожу между черными, сверкающими снегом ветками. Я иду по петляющему следу косули, пока не начинаю понимать его ритм. Резкие прыжки животного в сторону каждые 100 метров, привычку оставлять мочу маленькими порциями, чуть правее своих следов. Регулярность, с которой оно разгребает участок в форме сердечка, добираясь до темной земли, чтобы найти листья.
Через три часа я встречаю ее. Косулю. Белую, настороженную, любопытную.
В ресторанчике “Питер Лип” я нахожу столик в стороне от остальных и заказываю горячий шоколад. Потом я кладу перед собой листок с тремя фамилиями.
Катя Клаусен
Ральф Сайденфаден
Тёрк Вид
Я достаю конверт Морица с газетными вырезками. Мне нужна одна конкретная.
Помещение заполняет группа детей и взрослых. Они оставили лыжи и санки снаружи. Они переговариваются громкими и полными радости голосами. Полными таинственного снежного тепла.
Вырезка из английской газеты. Может быть, именно поэтому я обратила на нее внимание. Ее неаккуратно вырезали, и поэтому исчезла часть заголовка. Он был потом дописан от руки, зеленой шариковой ручкой. Газета от 19 марта 1992 года. “Первый копенгагенский семинар по неока-тастрофизму. Профессор, доктор медицины Йоханнес Лойен, член Датской Королевской Академии наук, читает доклад на открытии”.
Лойен стоит на сцене, явно без текста доклада и без трибуны. Помещение большое. Позади него за изгибающимся дугой столом сидят три человека.
“За ним Рубен Гидденс, Ове Натан и Тёрк Вид...”.
Текст обрезан, продолжение строчки не поместилось. Они не могли набрать датскую букву “o” в его имени. Это и бросилось в глаза. Поэтому я и запомнила его.
Когда я отправляюсь домой, садится пылающее солнце. У меня бьется сердце.
В тот самый момент, когда я вхожу в дверь, звонит телефон.
У меня уходит целая вечность на то, чтобы отодрать красный скотч. Я чувствую, что это должен быть механик. Что он, наверное, множество раз пытался дозвониться.
- Это Андреас Лихт.
Голос едва звучит, как будто он простужен.
- Я хочу предложить вам немедленно приехать ко мне.
Я чувствую вспышку раздражения. Я не из тех, кто может привыкнуть к приказам.
- Это обязательно сегодня?
Раздается сдавленный звук, как будто он сдерживает смешок.
- Вы заинтересовались, не так ли... Трубку вешают.
Я стою, не сняв пальто. В темноте, потому что не успела зажечь свет. Откуда у него мой номер телефона?
Я не люблю суетиться. У меня на сегодня другие планы.
Я оставляю камики и снова иду в копенгагенскую ночь.
Спускаясь вниз по лестнице мимо двери механика, я останавливаюсь. Я чувствую искушение взять его с собой. Но я называю это чувство слабостью.
В кармане у меня лежит фломастер, но нет бумаги. На пятидесятикроновой купюре я пишу: “Южная гавань, Свайербрюгген, стоянка 126. Буду позже. Смилла”.
Эта записка является компромиссом между моей потребностью в защите и моей уверенностью в том, что планы, которые удается сохранить в тайне, лучше всего осуществляются.
Я беру такси до электростанции Южной гавани. Должно быть, паранойя механика из-за телефонов начинает распространяться и на меня, но мне бы не хотелось оставлять заметные следы.
От электростанции надо идти минут пятнадцать.
Теперь даже машины спят. Кажется, что город совсем далеко.Но на пустынных улицах, по которым я иду, виден, однако, отсвет его огней. Время от времени на иссиня-черном небе рассеянные ракеты прожигают полосы света и взрываются. Звук отдаленного взрыва не сразу доносится до меня. Сегодня новогодний вечер.
Улица не освещена. На фоне более светлого неба подъемные краны - застывшие силуэты. Все закрыто, погашено, брошено.
Свайербрюгген - это белая поверхность в темноте. Свежевыпавший, лежащий на льду снег матово сияет, концентрируя тот слабый свет, который есть в пространстве. Здесь до меня проехала только одна машина, я иду по ее следу.
Дощечка на планке все еще закрыта полиэтиленом. С маленькой надорванной мной полоской. Набережная, трап и часть палубы очищены от снега. Несколько ящиков переставлено, чтобы освободить место для поддона с красными канистрами. Если не считать снега, канистр и темноты, все так, как вчера.
На борту нет света.
Поднимаясь по трапу, я вспоминаю следы машины. В снегу внутри отпечатков протектора был легкий скос назад. Те следы, по которым я шла, вели к гавани. Следов в обратном направлении не было. Другого пути, чем тот, по которому я шла, от Свайербрюгген нет. Но машины нигде не видно.
Лакированная дверь закрыта, но не заперта. Внутри слабый свет.
Я знаю, что там есть эскимос из стеклопластика. Свет проникает откуда-то из-за ширмы.
На столе стоит маленькая лампа для чтения. За столом, склонив голову набок, сидит профессор и смотритель музея Андреас Лихт и широко мне улыбается.
Когда я обхожу письменный стол, улыбка не покидает его лица.
Он ухватился обеими руками за сидение стула. Как будто для того, чтобы сидеть прямо.
Вблизи я вижу, что его губы растянуты в гримасе. И за стул он вовсе не держится. Его руки привязаны тонкой медной проволокой. Я дотрагиваюсь до него. Он теплый. Я касаюсь пальцами его шеи. Пульса нет. Сердце также не бьется. Во всяком случае, я этого не слышу.
В том ухе, которое с моей стороны, у него вата. Как у маленьких детей с воспалением среднего уха. Я обхожу вокруг, в другом ухе - тоже вата.
Тут мое любопытство иссякает. Яхочу домой.
В это мгновение люк над лестницей закрывается. Это происходит совершенно неожиданно, не было слышно никаких шагов. Он просто тихо и спокойно закрывается. А потом его запирают снаружи.
Потом гаснет свет.
Только сейчас я понимаю, почему в комнате было так мало света. Слепым свет ни к чему. Бессмысленно думать об этом именно теперь. Но это моя первая мысль в темноте.
Я встаю на колени и залезаю под письменный стол. Может быть, это и неразумно. Может быть, это поведение страуса. Но у меня нет никакого желания стоять, возвышаясь в темноте. Внизу я касаюсь лодыжек смотрителя. Они тоже теплые. И они тоже привязаны к стулу металлической проволокой.
На палубе над моей головой какое-то движение. Что-то перетаскивают. Я шарю в темноте и нащупываю телефонный провод. Я веду по нему рукой, и вдруг чувствую его конец. Он вырван из телефонной трубки.
Тут заводится двигатель яхты - медленное пробуждение большого дизельного двигателя.Он работает на холостом ходу.
Тогда я выбегаю в темноту. Я когда-то, 24 часа назад, изучила комнату. Так что я знаю, где есть дверь. Я утыкаюсь в переборку прямо рядом с ней. Дверь не заперта. Когда я вхожу, звук двигателя становится слышнее.
В комнате маленькие, высоко расположенные иллюминаторы, выходящие на причал. Через них проникает слабый свет. Эта комната объясняет, как смотритель решал проблему транспорта. Он оставался на борту. Здесь для него оборудована спальня. Кровать, ночной столик, встроенный шкаф.
За дальней стенкой должно находиться машинное отделение. Оно изолировано, но все равно слышен приглушенный стук двигателя. В тот момент, когда я пытаюсь посмотреть в иллюминатор, шум превращается в рев. Судно медленно отходит от причала. Включилась передача. Людей не видно. Только удаляющийся черный контур мола.
На берегу загорается огонек. Всего лишь точечка света, как будто кто-то зажег сигарету. Огонек становится все ярче и, описывая дугу, летит в мою сторону. За собой он рассыпает хвост искр. Это петарда.
Где-то над моей головой раздается приглушенный взрыв. В следующую секунду я ослеплена. Ужасный, белый отсвет ударяет мне в лицо со стороны мола и воды. В тот же миг огонь забирает весь кислород из воздуха, и я бросаюсь на пол. Мне кажется, что в глаза попал песок, как будто я дышу в полиэтиленовом пакете, на который кто-то направил фен. Ну, конечно же, это бензиновые канистры. Они залили яхту бензином.
Я ползком добираюсь до двери в то помещение, из которого я сюда попала, и открываю ее. Теперь комната так освещена, что светлее и не бывает. Щиты, закрывавшие верхние окна, сгорели, и комната как будто освещена гигантской лампой дневного света.
На палубе раздается несколько сильных взрывов, и свет снаружи вспыхивает синим, а затем желтым цветом. Воздух наполняется запахом горящей краски на эпоксидной основе.
Я ползу назад в спальню. В ней теперь жарко, как в сауне. На фоне светлых иллюминаторов я вижу, как внутрь начинает проникать дым. Напротив одного из иллюминаторов огонь на минуту исчезает. Башня соевой фабрики светится, как на закате солнца, окна вдоль Исландс Брюгге горят, как расплавленное стекло. Это отсветы того пламени, которое окружает меня.
Затем паутина трещин, возникших от жара, расползается по стеклу, и больше мне ничего не видно.
Я успеваю подумать о том, горит ли дизельное топливо. Вспоминаю, что это, кажется, зависит от того, насколько велика температура. В тот же миг взлетает на воздух бак с дизельным топливом.
Это не грохот, скорее свист, переходящий в рев, который нарастает и становится самым оглушительным звуком, который когда-либо звучал на земле. Я прижимаю голову к полу. Когда я поднимаю ее, кровати нет. Стена, отделявшая комнату от машинного отделения, исчезла, передо мной - море огня. Посреди этого моря темнеет четырехугольник двигателя с рельефным переплетением труб. Потом он начинает тонуть. Он отламывается от судна. Когда двигатель достигает поверхности воды, он вызывает бурное кипение. Потом он исчезает. Над водой языки горящего топлива плетут ковер из огня.
Корма судна теперь представляет собой открытый выход в сторону Исландс Брюгге. Пока я стою, глядя наружу, все судно медленно разворачивается в сторону от горящего пятна.
Корпус яхты накренился. Вода проникает снизу и наклоняет его назад. Я стою по колено в воде.
Дверь за моей спиной распахивается, и появляется профессор. Крен привел к тому, что кресло на колесиках поехало. Он ударяется в шпангоут поблизости от меня. Потом он проезжает через то, что когда-то было его спальней, и падает в воду.
Я стаскиваю с себя одежду. Замшевое пальто, свитер, туфли, брюки, рубашку, трусы и, наконец, носки. Я пытаюсь нащупать свою шляпу. На голове у меня остался только меховой веночек. Вспышка от двигателя, должно быть, сожгла ее. На руках у меня кровь. На макушке сгорели все волосы.
До набережной Свайербрюгген метров 200. Выбора нет. С противоположной стороны - огонь. Поэтому я прыгаю.
Шок от холода заставляет меня открыть глаза, пока я еще под водой. Все сверкает зеленым и красным цветами, освещенное пламенем. Я не оглядываюсь. В воде, температура которой ниже 6 градусов Цельсия, можно прожить лишь несколько минут. Сколько минут - зависит от тренировки. Пловцы через Ла-Манш были в очень хорошей форме. Они могли проплыть много. Я нахожусь в очень плохой форме.
Я плыву почти вертикально, так что только губы находятся над водой. Наибольшая сложность - это тяжесть находящейся над водой части тела. Через несколько секунд начинает трясти. Когда температура тела падает с 38 до 36 градусов, вас начинает трясти. Потом дрожь исчезает. Это пока температура падает до 30 градусов. 30 градусов - это критическая точка. В этот момент появляется равнодушие. Тут и замерзают насмерть.
Проплыв 100 метров, я больше не могу выпрямить руки. Я вспоминаю свое прошлое. Это не помогает. Я думаю об Исайе. Это не помогает. Вдруг мне начинает казаться, что я больше не плыву, а просто стою на откосе, поддерживаемая сильным встречным ветром, и с таким же успехом можно ничего не предпринимать.
Вода вокруг меня - мозаика из кусочков золота. Я вспоминаю, что кто-то пытался убить меня. Что они стоят сейчас где-то на берегу и поздравляют самих себя. Ну, что, попалась, Смилла. Чучело эскимосское.
Эта мысль поддерживает меня на последнем отрезке. Я принимаю решение сделать еще десять гребков. На восьмом я ударяюсь головой в одну из тех тракторных шин, которые служили кранцами у “Северного сияния”.
Я знаю, что мне осталось лишь несколько секунд сознания. Рядом с шиной прямо над водой находится платформа. В отчаянии я как бы пытаюсь криком вытянуть себя на нее. Но не могу издать ни звука. Но я все же вылезаю наверх.
В Гренландии, если человек побывал в воде, он бежит, чтобы не было обморожения. Но там воздух холоден. Здесь же он удивительно мягок, как летом. Сначала я не могу понять, почему. Потом я вижу, что это из-за пожара. Я лежу на платформе. “Северное сияние” теперь находится у входа в гавань - угольно-черный деревянный остов в белом облаке огня.
Я взбираюсь по лестнице, на четвереньках. Причал пуст. Нет никаких следов людей.
Мне хочется остановиться, передохнуть в тепле от горящего судна. Я вижу, как ярко светится моя собственная обнаженная кожа. Вижу маленькие волоски, сожженные дочерна и завивающиеся. Потом я иду. Начинаются галлюцинации, обрывочные, несвязные. Из детства. Цветок, который я нашла, спорыш, с бутончиками. Отчаянное беспокойство о том, есть ли у Эберлайн парча того вида, из которого была сделана моя шляпа. Ощущение того, что ты больна и намочила постель.
Фары автомобиля, но мне все равно. Машина останавливается, и мне это безразлично. Меня во что-то закутывают. Ничто не может меня интересовать меньше. Я ложусь. Я узнаю дырки в крыше. Это маленький “моррис”. Это затылок механика. Он ведет машину.
- Смилла, - говорит он. - Смилла, черт возьми...
- Замолчи, - говорю я.
У себя дома он укутывает меня шерстяными одеялами и массирует меня, пока не становится совсем больно. Потом он заставляет меня пить чай с молоком, чашку за чашкой. Холод как будто не хочет уходить. Как будто он проник в скелет. В какой-то момент я соглашаюсь на стакан спиртного.
Я немного плачу. Среди прочего от сострадания к самой себе. Я рассказываю ему о тайнике Исайи. О кассете. О профессоре. О звонке. О пожаре. Мне кажется, что просто мой рот работает, а я сама наблюдаю за всем, стоя где-то в стороне.
Он ничего не говорит.
В какой-то момент он наполняет для меня ванну. Я засыпаю в ванне. Он будит меня. Мы лежим рядом в его постели, погружаясь время от времени в сон. На несколько часов. По-настоящему я согреваюсь только перед самым рассветом.
Уже наступил день, когда наши тела сливаются в объятии. Это, кажется, и не я вовсе.
III
1
Я два раза меняю такси, и выхожу у Фарумвай. Оттуда я иду через Уттерслев Мосе, и сто раз оглядываюсь. Я звоню с Туборгвай.
- Что такое “неокатастрофизм”?
- Почему ты всегда звонишь из этих невыносимых телефонов-автоматов, Смилла? У тебя что, нет денег? У тебя отключили телефон? Мне его снова подключить?
Для Морица новогодняя ночь - это праздник всех праздников. Он страдает периодически возобновляющимся самообманом, что можно все начать сначала, что можно на благих намерениях построить новую жизнь. В первый день нового года у него так раскалывается голова, что это слышно по телефону. Даже по телефону-автомату.
- В Копенгагене был семинар по этой теме, в марте 92-го, - говорю я.
Он приглушенно постанывает, пытаясь заставить работать мозг. В действие его мозг приводит только то, что, оказывается, этот вопрос имеет отношение к нему самому.
- Меня приглашали, - говорит он.
- Почему ты отказался?
- Надо было так много всего прочитать.
Он уже много лет говорит, что перестал читать. Во-первых, это ложь. Во-вторых, таким совершенно невыносимым образом он дает понять, что стал настолько умным, что окружающий мир более не может его ничему научить.
- “Неокатастрофизм” - это собирательное понятие. Термин впервые использован Шиндевольфом, в 60-е годы. Он был палеонтологом. Но в обсуждении этой темы принимали участие самые разные естественники. Все они разделяют ту точку зрения, что земной шар - и особенно его биология - развивались не плавно, а скачками. Которые были вызваны огромными природными катастрофами, создавшими благоприятные условия для выживания определенных видов. Падение метеоритов, прохождение комет, вулканические извержения, спонтанные химические катаетрофы. Главным пунктом дискуссий всегда был вопрос о том, происходили ли эти катастрофы регулярно, через определенные промежутки времени. И если они являются регулярными, то что определяет частоту? Была создана международная ассоциация. Их первый семинар состоялся в Копенгагене, в центре “Фальконер”. Открывала королева. Они не скупились на затраты. Они со всех сторон получают деньги. Профсоюзы дают им деньги, потому что думают, что ведутся исследования катастроф в окружающей среде. Промышленный совет дает им деньги, потому что думает, что уж, во всяком случае, речь не идет о катастрофах в окружающей среде. Исследовательские советы дают деньги, потому что в ассоциации есть несколько имен, которыми надо щегольнуть.
- Фамилия Вид говорит тебе что-нибудь в связи с этим? Тёрк Вид.
- Был композитор, которого, кажется, звали Вид.
- Непохоже, чтобы это был он.
- Ты же знаешь, Смилла, я не запоминаю имена.
Это правда. Он помнит тела. Звания. Он может воспроизвести в памяти каждый удар в каждом сыгранном им крупном турнире. Но он постоянно забывает имя своего собственного секретаря. Это симптоматично. Для по-настоящему эгоцентричного человека окружающий мир бледнеет и становится безымянным.
- Почему ты не пошел на этот семинар?
- Для меня это было уж слишком, Смилла. Все эти противоборствующие интересы. Вся эта политика. Ты же знаешь, я избегаю политики. Они даже не решились использовать слово “катастрофа”, когда дошло до дела. Они назвали это “Центр эволюционных исследований”.
- Ты можешь разузнать, кто такой Вид?
Он делает глубокий вдох, почувствовав внезапно обретенную власть.
- Тогда приезжай ко мне завтра, - говорит он.
Я собираюсь возразить, сказав, что он может послать мне эти сведения по почте. Но испытываю слабость и странную уступчивость. Он это слышит.
- Ты можешь встретиться со мной и Беньей завтра в “Саварине”. Это звучит, как приказ, но на самом деле это мгновенно найденный компромисс.
* * *
Дверь открывает одна из девочек.
Я буду первым человеком, который согласится с тем, что холодный климат непредсказуем. И, тем не менее, я на мгновение испытываю удивление. На улице пять часов вечера. На безоблачном темно-синем небе проступили первые звезды. Но в доме, вокруг ребенка, идет снег. Тонкий слой снега лежит на рыжих волосах, на плечах, лице, на голых руках.
Я иду за ней. В гостиной повсюду мука. Трое детишек сидят, замешивая тесто прямо на паркетном полу. В кухне стоит их мать и смазывает противни. На кухонном столе сидит маленькая девочка и месит что-то похожее на слоеное тесто. Она пытается добавить в него яичный желток. Пользуясь при этом и руками, и ногами.
- В гостиной разорвался мешок с мукой.
- Понятно, - говорю я. - Пол будет идеально чистым.
- Он в оранжерее. Я запретила ему здесь курить.
В ней есть авторитетная сила, которой обладал по моим детским представлениям Господь Бог. И невозмутимая мягкость, как у Деда Мороза в диснеевском мультфильме. Если захочешь узнать, кто является настоящими героями в мировой истории, посмотри на матерей. В кухнях, с противнями. Пока мужчины в туалете. В гамаке. В оранжерее.
Он стирает пыль с кактусов. В воздухе стоит густой сигарный дым. В руках у него маленькая метелочка, узкая как зубная щетка, но с длинной щетиной, изогнутая, сантиметров 30 в длину.
- Это чтобы не забивались поры. А то они не смогут дышать.
- Если принять во внимание здешние условия, - говорю я, - это, быть может, было бы к лучшему.
У него виноватый вид.
- Моя жена запрещает мне курить поблизости от детей. Он показывает мне окурок сигары.
- “Ромео и Джульетта”. Классическая гаванская сигара. И вкус у нее чертовски хороший. Особенно последние сантиметры. Когда почти обжигаешь губы. В этом месте она вся пропитана никотином.
Я вешаю свой желтый пуховик на один из белых металлических стульев. Потом снимаю с головы платок. Под ним у меня кусочек марли. Ее я тоже снимаю. Механик промыл рану и смазал ее хлорхексидиновой мазью. Я наклоняю голову, чтобы ему было видно.
Когда я снова поднимаю ее, взгляд его становится суровым.
- Ожог, - говорит он задумчиво. - Вы, наверное, оказались поблизости?
- Я была на борту.
Он моет руки в глубокой стальной раковине.
- Как вам удалось остаться в живых?
- Я выплыла.
Он вытирает руки и возвращается. Трогает рану. Возникает ощущение, что он засовывает руки в мой мозг.
- Она поверхностная, - говорит он. - Вы вряд ли облысеете.
В тот день я позвонила ему в Государственную больницу. Я не представляюсь, да этого и не требуется.
- То судно, которое горело в гавани, - говорю я. - На борту был человек.
Радио сообщало об этом как о самом важном событии. В газетах о нём писали на первой странице. Фотография была сделана ночью, в свете прожекторов пожарных. Посреди гавани из воды торчат три обуглившиеся мачты. Такелаж и реи исчезли. Но не было никаких сообщений о погибших.
Он говорит медленно, растягивая слова.
- Это правда?
- Мне нужны результаты вскрытия. Он долго молчит.
- Черт побери, - говорит он. - У меня семья, которую я должен кормить.
На это мне нечего сказать.
- Сегодня вечером. После четырех.
Он садится напротив меня и снимает целлофан и поясок с сигары. У него коробка с очень длинными спичками. Одной из них он проделывает отверстие в конической закрытой части сигары. Потом медленно и тщательно зажигает ее.
Раскурив сигару, он упирает в меня свой взгляд.
- А случайно, - говорит он, - не вы убили его?
- Нет, - отвечаю я.
Продолжая говорить, он смотрит на меня так, как будто стремится испытать мою совесть.
- Когда человек тонет, происходит следующее: сначала он пытается задержать дыхание. Когда это становится уже невозможно, он делает несколько сильных и отчаянных вдохов. Тем самым накачивая воду в легкие. При этом в носу и гортани образуется беловатые протеиновые вещества, подобно взбиваемому яичному белку. Это называется пенный грибок. У этого человека - имя которого я, конечно, не должен называть, особенно тому, кто, возможно, замешан в преступлении - у этого человека не было следов такой пены. Во всяком случае, причина смерти не в том, что он утонул.
Он осторожно стряхивает пепел с сигары.
- Он был уже мертв, когда я оказалась на яхте.
Он едва слушает меня. Мыслями он еще находится при вскрытии, сегодня утром.
- Сначала они связали его. Обрывками медной проволоки. Он дьявольски сопротивлялся, но, наконец, они его все-таки связали. Их, видимо, было несколько человек. Он был сильным мужчиной. Пожилым, но сильным. Потом они наклонили его голову набок. Вы знаете едкий натр? Сильно разъедающая щелочь. Один из них держал его за волосы. Вырвано несколько прядей. А потом они в правое ухо накапали едкий натр. Будь я проклят, этак запросто взяли и налили.
Он задумчиво рассматривает сигару.
- В моей профессии неизбежно иногда сталкиваешься с истязаниями. Это сложная тема. Черт побери. Кстати, юридически истязания определяются как действия, совершаемые группой. Палачу важно найти слабое место жертвы. А этот человек был слеп. Я этого не понял. Мы узнали об этом, только посмотрев его историю болезни. Но им это было известно. Поэтому они сосредоточились на его слухе. Тут, черт возьми, изобретательность, этого у них не отнимешь. Это патология. Но с элементом творчества. Не перестаешь задавать себе вопрос, что же им было нужно.
Я вспоминаю голос смотрителя по телефону, то, что мне показалось сдавленным смешком. К этому времени его уже сломали.
- У него в ушах были ватные тампоны.
- Приятно слышать. Их не было, когда его выловили. Но я предполагал, что они должны были быть. Когда обнаружил маленькие ожоги. Дело в том, что в какой-то момент они уже больше не могли получить от него ничего. Уж не знаю, что им там было нужно. И тогда они сделали одну хитрую штуку. Они намочили парочку ватных тампонов, положим, едким натром - он ведь был под рукой. Потом они расщепили провод и присоединили по полюсу к каждому уху. А потом воткнули вилку в розетку. И спокойненько включили электричество. Мгновенная смерть. Быстро, дешево, чисто.
Он качает головой. Он врач, а не психолог. Он не может понять того мира, в котором мы живем.
- Несколько настоящих мастеров своего дела, черт бы их побрал. Но если бы новогодние пожелания сбывались, то я бы пожелал: пусть они заплатят за это.
Я открываю глаза около часа ночи. Я то сплю, то просыпаюсь.
Он лежит рядом со мной. На животе, вытянув руки вдоль тела. Во сне одна сторона лица прижата к простыне. Рот и нос слабо подрагивают, как будто он вдыхает запах цветка. Или собирается поцеловать ребенка.
Я тихо лежу, глядя на него так, как раньше никогда не смотрела. Он шатен, в его волосах несколько седых прядей. Волосы густые, как ворс швабры. Когда погружаешь в них пальцы - как будто держишься за гриву лошади.
Там, в постели, ко мне приходит счастье. Не как что-то, принадлежащее мне. А как огненное колесо, катящееся через пространство и мир.
На мгновение мне кажется, что я могу избавиться от этого, что можно просто лежать, ощущая то, что у меня есть, и не желать большего.
В следующую минуту я хочу, чтобы это продолжалось и дальше. Он должен лежать рядом со мной и завтра. Это мой шанс. Мой единственный, мой последний.
Я сбрасываю ноги на пол. Теперь я в панике.
Именно этого я 37 лет старалась избежать. Я систематически упражнялась в том единственном, чему в этом мире следует учиться - в умении отказываться. Я перестала надеяться на что бы то ни было. Когда упражнения в смирении станут олимпийским видом спорта, я попаду в национальную сборную.
Я никогда не могла быть снисходительной к чужим любовным страданиям. Я ненавижу их слабость. Я вижу, как они находят мужчину под радугой. Я вижу, как у них появляются дети, как они покупают детскую коляску “Силвер Кросс Роял Блю”, как они ходят гулять по набережной в лучах весеннего солнца, как они снисходительно смеются надо мной и думают: бедняжка Смилла, она не знает, чего она лишена, она не знает, какова жизнь у нас, имеющих грудных детей и закрепленное на бумаге право друг на друга.
Четыре месяца спустя собирается на вечеринку их старая группа по подготовке к родам, и у ее дорогого Фердинанда случается рецидив, и он раскладывает несколько полосочек на зеркальце, и она находит его в ванной, где он валяется в обнимку с одной из других счастливых матерей и она за наносекунду превращается из большой, гордой, независимой и неуязвимой мамаши в духовного карлика. Одним махом она опускается до моего уровня и ниже его и становится насекомым, дождевым червем, сколопендрой.
И тут меня извлекают на свет белый, стряхивая с меня пыль. И я должна слушать, как тяжело быть разведенной матерью-одиночкой, как они подрались, когда делили стереоустановку, как всю ее молодость высасывает из нее ребенок, который превратился теперь в машину, использующую ее и ничего не дающую взамен.
Я никогда не хотела этого слушать. Что это вы, черт возьми, вообразили себе? - говорила я. Вы что, думаете, я редактор отдела писем в женском журнале? Вы думаете, я дневник? Автоответчик?
Есть одна вещь, которая запрещена во время санных переездов, это - хныкать. Нытье - это вирус, смертельная, инфекционная, распространяющаяся как эпидемия болезнь. Я не хочу его слышать. Я не хочу обременять себя этими безудержными проявлениями эмоциональной ограниченности.
Именно поэтому мне сейчас становится страшно. Здесь, в его комнате, рядом с его кроватью, я кое-что слышу. Это идет изнутри меня, и это хныканье. Это страх потерять то, что мне дано. Это отголосок всех тех любовных историй, которые я никогда не хотела слушать. Теперь кажется, будто они все внутри меня.
Но меня еще можно спасти. Я могу собрать всю свою одежду и взять ее под мышку. Мне даже не надо тратить время на то, чтобы одеться. Я могу просто выйти и взбежать вверх по лестнице. В своей квартире я уложу самое необходимое, или могу даже и этого не делать, позвоню в фирму, которая занимается перевозками, сделаю заказ, чтобы мои вещи перевезли, упаковав их, а потом положу деньги в один карман, пленку Исайи в другой и перееду в гостиницу, так что меня не будет, когда он проснется, и мне никогда больше не придется смотреть в его глаза.
Он открывает глаза и смотрит на меня. Он лежит совсем неподвижно и пытается понять, где он. Потом он улыбается мне.
Я вспоминаю, что я голая. Я поворачиваюсь спиной к нему и боком иду к моей одежде. Он сложил ее для меня так, как ее никогда не складывали с тех пор, как она была куплена. Я надеваю нижнее белье. Стыдливость - это часть человеческого естества. Меня тошнит от представления европейцев о том, что они могут решить проблемы своих собственных выдуманных сексуальных неврозов, выставляя мясо на показ и рассматривая его под микроскопом.
Я иду в гостиную. Я не представляю, что мне с собой делать.
Он приходит через минуту. На нем боксерские шорты. Они белые, доходят до колен, и громадные, как будто сшиты из пододеяльника. Он похож на полуодетого игрока в крикет.
Я вижу сейчас и вспоминаю, что видела это вчера - вокруг запястий и лодыжек у него узкие, темные полоски. Это шрамы. Я не хочу его ни о чем спрашивать.
Он подходит и целует меня. Хотя мы ни одной секунды не были пьяными, можно смело сказать, что это наше первое трезвое объятие.
Только сейчас я вспоминаю вчерашний день. Но так отчетливо, будто отсветы пожара сейчас, прямо сейчас, видны на стенах квартиры.
Мы вместе накрываем на стол. У него есть центрифуга для отжимания сока. Он отжимает яблочный и грушевый сок в высокие стаканы. Яблочный сок зеленый с красноватым оттенком, грушевый - желтоватый. В первые минуты. Потом они начинают менять вкус и цвет.
Мы почти ничего не едим. Мы выпиваем немного сока и смотрим на фарфор и масло, и сыр, и поджаренный хлеб, и варенье, и изюм, и сахар.
В гавани тихо, на мосту почти нет машин. Сегодня выходной день.
Он в нескольких метрах от меня, но мне кажется, что он так близко, как будто наши тела все еще сплетены.
Я целую его на прощание и поднимаюсь к себе, в одном белье, взяв под мышку свою одежду, и мы за все утро так и не обменялись ни словом.
У себя я не иду в ванную. Можно найти множество причин, чтобы не мыться. В Кваанааке одна мать не мыла левую щеку своего ребенка в течение трех лет, потому что ее поцеловала королева Ингрид.
Я одеваюсь и иду в автомат на площади. Оттуда я звоню в Государственный центр аутопсии Института судебной медицины при Государственной больнице и спрашиваю, могу ли я поговорить с доктором Лагерманном.
Он проветрил в оранжерее. Оказывается, это для того, чтобы было достаточно кислорода для следующей сигары. Но на короткий миг появляется свежий воздух и прохлада.
- Ваши кактусы переносят свежий воздух?
Ирония не приносит особенных дивидендов при общении с Лагер-манном.
- В Сахаре, в низинах у Нигера, по ночам бывает минус семь градусов. Днем на солнце температура доходит до 50 градусов. Это самый большой суточный перепад температуры на Земле. Случается, что пять лет подряд нет дождя.
- Но дышит ли там кто-нибудь на них через сигару? Он вздыхает.
- В доме мне нельзя курить из-за семейства. Здесь меня обижают гости.
Он кладет сигару назад в коробку. Плоскую деревянную коробку, на которой изображен Ромео, целующий Джульетту на балконе.
- А теперь, - говорит он, - мне, черт побери, хотелось бы получить объяснение.
Надо собраться с мыслями. Но они вертятся вокруг поцелуя на коробке.
- Вы знакомы с “Элементами” Эвклида? - спрашиваю я.
И все подробно ему рассказываю. О смерти Исайи. О полиции. О Кри-олитовом обществе “Дания”. Об Арктическом музее. Кое-что о механике. Об Андреасе Лихте.
Как только я начинаю, он забывается и достает сигару из коробки.
На мой рассказ уходит две сигары.
Когда я кончаю говорить, он отходит, как будто для того, чтобы создать дистанцию между нами. Медленно бродит он по узеньким коротким дорожкам между растениями. У него есть привычка выкуривать последние миллиметры сигары, так что он, в конце концов, держит огонек между пальцами. Потом он роняет последние крошки табака в клумбы.
Он подходит ко мне.
- Я нарушил обещание хранить врачебную тайну. Я совершу уголовно наказуемый поступок, если я скрою от полиции то, что вы мне рассказали. Я оказываюсь против одного из самых влиятельных ученых Дании, следователей прокуратуры, начальника полиции. Людей увольняли за то, что они только подумали о половине того, что я уже сделал. А мне надо кормить семью.
- А кактусы надо поливать, - говорю я.
- Но на кой хрен детям такой отец, который позволит откусить кусок своей задницы, лишь бы его не лишили работы.
Я молчу.
- Есть же и другие достойные способы зарабатывать деньги, не обязательно быть врачом. Моя бабушка была еврейкой. Я бы мог убирать туалеты на Еврейском кладбище.
Он размышляет вслух. Но он уже принял решение.
В кухне он останавливается.
- Когда проводились экспедиции? Сколько они продолжались? Я сообщаю ему эти сведения.
- Наверное, можно было бы что-нибудь узнать из судебно-медицинских заключений тех лет.
Первые булки достают из духовки. Одна из них сделана в виде голой женщины. Они выложили из изюминок соски и треугольник волос.
- Смотри, - говорит мне маленький мальчик, - это ты.
- Да, - говорит другой, - разденься, чтобы мы посмотрели, похоже или нет.
- Замолчите, - говорит Лагерманн. Он помогает мне надеть пальто.
- Моя жена считает, что ни при каких обстоятельствах нельзя давать детям затрещины.
- В Гренландии, - говорю я, - тоже никогда не бьют детей. У него разочарованный вид.
- Но ведь, черт возьми, всякий человек может почувствовать искушение.
Механик стоит перед домом. Мужчины пожимают друг другу руки. Пытаясь приблизиться друг к другу, судмедэксперт устремляется вверх, а механик прижимается к земле. Они встречаются где-то посередине - сцена из немого фильма, исполненная неловкости и замешательства. Опять напрашивается извечный вопрос, почему мужчины столь негармоничны, как получается, что они у стола при вскрытии тела, на кухне, в собачьей упряжке, могут быть виртуозными эквилибристами, и в то же время впадают в инфантильную беспомощность, когда надо подать руку незнакомому человеку.
- Лойен, - говорит Лагерманн.
Он поворачивается боком к механику, как бы с тем, чтобы не вовлекать его в разговор. Последняя, неудачная попытка сохранить профессиональный такт и не поставить под удар коллегу.
- Он пришел рано утром. Он может приходить, когда пожелает. Но его видел вахтер. Я проверил по рабочему плану - у него не было никаких других оснований, чтобы приходить. Он взял ту биопсию. Не смог удержаться, черт возьми. Вахтер говорит, что одновременно там были уборщицы. Может быть, поэтому он был так неаккуратен.
- Как он узнал о смерти мальчика? Он пожимает плечами.
- В инг.
Это механик. Лагерманн неприязненно смотрит на него.
- В-винг. Юлиана позвонила ему. А тот, наверное, позвонил Лойену.
Его маленький “моррис” стоит на улице. Мы сидим молча. Когда он начинает говорить, он страшно заикается.
- Я поехал за тобой сюда. Остановился у Туборгвай и увидел, как ты пошла через Уттерслев Мосе.
Незачем спрашивать, почему. В каком-то смысле мы с ним одинаково напуганы.
Я расстегиваю одежду, сажусь верхом на него, и принимаю его в себя. Мы долго сидим так.
Он наклеивает скотч на мою входную дверь. У него есть такая белая, матовая лента, которой пользуются художники-графики. Он ножницами вырезает две тоненькие полосочки и приклеивает их у верхней и нижней дверных петель. Они не заметны. И только если знать, где они должны быть, их хорошо видно.
- Хотя бы на эти дни. Каждый раз, прежде чем войти, проверяй, на месте ли они. Если они отстали, жди, пока я не подойду. Но лучше ходить сюда поменьше.
Он старается не смотреть на меня.
- Если ты ничего не имеешь против, ты могла бы пока что пожить у меня.
Так и не становится ясно, что же скрывается за этим “пока что”.
* * *
В университете было распространено множество забавных этнологических клише. Одно из них состояло в том, что европейская математика в большом долгу перед древними культурами, возьмите хотя бы пирамиды, геометрия которых вызывает уважение и восхищение.
Это, конечно же, идиотизм в виде похлопывания по плечу в знак одобрения. В той действительности, границы которой устанавливает технологическая культура, она суверенна. Семь-восемь элементарных правил египетских землемеров - это все равно, что счеты по сравнению с интегральным исчислением.
Жан Малори пишет в книге “Последние короли Туле”, что серьезным аргументом в пользу изучения этих интересных полярных эскимосов является то, что таким образом можно кое-что узнать о переходе человека от стадии неандертальца к человеку каменного века.
Все это написано с некоторой любовью. Но это исследование - пособие по изучению завуалированных предрассудков.
Любой народ, если его оценить по шкале, установленной европейскими естественными науками, будет представлять собой культуру высших обезьян.
Выставление оценок бессмысленно. Любая попытка противопоставить друг другу культуры, с целью определить, какая из них является более развитой, всегда будет оставаться всего лишь еще одним дерьмовым отражением ненависти западной культуры к своим теням.
Существует единственный способ понять другую культуру. Жить в ней. Переехать в нее, попросить, чтобы тебя терпели в качестве гостя, выучить язык. В какой-то момент, возможно, придет понимание. Это всегда будет понимание без слов. Когда удается понять чужое, исчезает потребность объяснять его. Объяснить явление - значит отдалиться от него. Когда я начинаю говорить о Кваанааке, самой себе или другим, я снова теряю то, что на самом деле никогда мне и не принадлежало.
То же самое происходит и сейчас, когда я сижу на его диване, и у меня возникает желание рассказать ему, из-за чего я привязана к эскимосам. Это из-за их способности понимать, без тени сомнения, что жизнь наполнена смыслом. Из-за того, как они в своем сознании, не разрушая себя и не пытаясь найти упрощенное решение, мирятся с напряжением от несовместимых противоречий. Из-за их короткого, очень короткого пути к экстазу. Потому что они могут, встретив своего ближнего, воспринимать его таким, каков он есть, не пытаясь оценивать его, а их ясность не отягощена предрассудками.
Я чувствую потребность сказать ему все это. Эта потребность растет во мне. Я чувствую, как она давит мне на сердце, на шею, на лоб. Я знаю - это потому, что я в это мгновение счастлива. Ничто не развращает больше, чем счастье. Оно заставляет нас думать, что если у нас сейчас может быть все это, то и наше прошлое может стать общим. Если у него достаточно сил, чтобы принять меня нынешнюю, он может вместить в себя и мое детство.
Я гоню это чувство прочь. Оно давит. Но вот оно поднимается и исчезает сквозь потолок, и он никогда не заподозрит, что оно существовало.
Он жарит бананы. Держит их в духовке, пока кожура не почернеет. За это время поджаривает лесные орехи. На ростере. Он уверяет меня в том, что т-так они р-равномернее об-бжариваются.
Не возникает никакого желания смеяться. Он торжественен, как священник. Он надрезает бананы. Они желтые и вязкие. В разрез он наливает вересковый мед и несколько капель ликера.
Для меня мир мог бы застыть в этот момент. Никто ничего не должен больше говорить.
Он вытирает губы салфеткой. Чувственные губы и большой рот. Немного полная верхняя губа.
- Они отправляются туда в 66-ом. Потом перерыв в 25 лет. Потом они снова едут туда. Потом они сидят тихо полтора года. Потом погибает Барон. Потом вмешивается полиции. Потом горит музей.
Каждый из нас хочет, чтобы другой закончил эту мысль.
- Все как бы приходит в движение, Смилла.
- Да, - говорю я.
- Они снова собираются туда. Зима - подходящее время для подготовки. Так, чтобы можно было отплыть ранней весной.
Именно об этом я и сама думала.
- Но к-как они это сделают? Они не могут организовать поездку, судно и оборудование через “Криолитовое общество”. Потому что оно почти ликвидировано.
Я хочу посмотреть на звездное небо, поэтому я выключаю свет. Проникающие снаружи отблески здесь немного другие, чем в моей квартире.
- Лойен, Лихт, Винг, - говорю я. - Они обнаружили это. Что бы это ни было. Возможно, еще в Гамбурге. Они организовали первые поездки. Но сейчас они постарели. Им бы это было не под силу. И кто-то убил Лихта. За этими тремя скрывается что-то другое, что-то большее, что-то более жестокое.
Он подходит ко мне и обнимает меня. Я могу прислониться своим затылком к его подмышке.
- Им нужно судно, - говорит он задумчиво. - У меня есть друг, который кое-что знает о судах.
Мне хочется задать ему вопрос, чтобы узнать что-нибудь из того, чего я о нем не знаю. Но я этого не делаю.
- Я была в Комитете по регистрации промышленных предприятий и компаний. У “Геоинформ” три человека в правлении.
Я называю три имени. Он качает головой. За окном сейчас как раз видно созвездие Плеяды. Я показываю на него.
- Плеяды. На моем языке они называются qiluttuusat.
Он произносит это медленно и старательно. Так, как он готовит еду. В его дыхании ароматы и пряности. От него пахнет орехами, поджаренными в ростере.
Стоя на полу в спальне, мы снимаем друг с друга одежду.
В нем есть легкая, неуклюжая грубость, которая несколько раз заставляет меня подумать, что сейчас это будет стоить мне рассудка. В нашей рождающейся близости я побуждаю его открыть маленькую щель в головке члена, так что я могу ввести туда клитор и трахнуть его.
2
Сначала мы оказываемся в кают-компании. Иллюминаторы сделаны из латуни, стены и потолок - из красного дерева. На креслах - подушки из светлой кожи, кресла привинчены к полу латунными шурупами и снабжены прикрепленными при помощи карданного подвеса бронзовыми держателями для стаканов с виски, и к тому же настолько глубоки, что и во время арктического тайфуна в них можно было бы сидеть, наслаждаясь звоном кубиков льда в тройном “лафруа”.
Следующее помещение-это 25-метровый променад в направлении хода, снова мимо красного дерева и полированных иллюминаторов, мимо корабельных часов и крепко привинченных к полу массивных столов, где десяток человек работают так, как будто все должно быть свернуто через 30 секунд. Женщины набирают что-то на компьютерах, мужчины говорят сразу по трем телефонам, а потолка не видно за облаком сигаретного дыма и суеты.
Следующее помещение - кабинет секретаря. Там сидит дама средних лет, подкрашенная, в блузке с кружевами, сшитом на заказ пиджаке и такими руками, как будто ее наняли на работу кузнецом. Она могла бы испугать меня, если бы со мной не было механика.
Он ее знает. Они здороваются за руку, и со стороны это выглядит так, будто они собираются помериться силой. Мы идем дальше в каюту капитана. По пути мы проходим мимо стендов с моделями танкеров, из тех, где команда, пока переберется с носа на корму, должна трижды разбивать лагерь.
Иллюминаторы здесь размером с крышку колодца и находятся ниже, так что видны кусты в маленьком скверике на Санкт Анне Плас. Это напоминает нам о том, что, будучи самым отвратительным примером экстравагантности внутренней отделки, с которым я когда-либо сталкивалась, все это морское надувательство находится на третьем этаже дворца, задний фасад которого смотрит на Амалиенборг.
За письменным столом, по краю которого сделан бордюр, чтобы позолоченные шариковые ручки не скатывались на пол во время воображаемого морского волнения, сидит мальчик, которому на вид не больше четырнадцати лет, недавно прошедший обряд конфирмации, с приглаженными волосами песчаного цвета и веснушками на носу.
Когда он начинает говорить, у него оказывается тонкий, светлый альт, полный достоинства.
- Я хорошо знаю, что ты хочешь сказать, дорогая моя, ты хочешь сказать: “Где твой папа, дружок, потому что это с ним мы пришли поговорить”. Но ты ошибаешься. В следующем месяце мне исполняется 33 года. Если меня по ошибке убьет какой-нибудь маньяк - охотник за детишками, то моей жене и моим троим детям останется 25 миллионов, когда будет продана эта лавочка.
И он подмигивает мне.
Его зовут Бирго Ландер. Он друг механика. Он владелец и директор своей собственной судоходной компании. Его воспитание проходило во всех датских воспитательных учреждениях, он сирота, богат, свободен от угрызений совести, страдает дисграфией в еще большей степени, чем механик, он пьет, имеет пристрастие к азартным играм, у него такая внешность, что он мог бы в транспорте ездить по детскому билету, если бы это не было излишним, так как у него есть сделанный по индивидуальному заказу “ягуар”.
Кое-что из этого я и вся Дания знаем из журналов и газет. Остальное мне по пути сюда рассказал механик.
Он обеими руками берет руку механика. Он ничего не говорит, но смотрит на него так, как будто вновь обрел давным-давно пропавшего старшего брата. Потом мы садимся. Механик отодвигает свой стул немного назад, выходя из разговора. Объяснять должна я.
|
The script ran 0.019 seconds.