Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Дина Рубина - На Верхней Масловке [2001]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. «Вот вы говорите - идеальная любовь Для меня идеальная любовь - это сильное духовное потрясение. Независимо от того, удачно или неудачно она протекает и чем заканчивается. Я полагаю, что чувство любви всегда одиноко. Даже если это чувство разделено. Beдь и человек в любых обстоятельствах страшно одинок. С любым чувством он вступает в схватку один на один. И никогда не побеждает. Никогда. Собственно, в этом заключен механизм бессмертия искусства.» Д. Рубина Содержание сборника: На Верхней Масловке Рассказы: «Еврейская невеста» Школа света Холодная весна в Провансе Фарфоровые затеи Итак, продолжаем! Большеглазый император, семейство морских карасей Мастер-тарабука

Полный текст.
1 2 3 4 

А потом я устроился в еще одну фирму по уходу за стариками. Ее один наш держал. Страшная сволочь. Настоящий кровопийца. Я его звал Петр Кишиневович. Он, вообще-то, был крупный специалист по замораживанию овечьей спермы... Чего ты ржешь, Сеня? Между прочим, довольно редкая специальность. Потом он эмигрировал в Новую Зеландию и, по слухам, чудовищно там разбогател, хотя, надо отдать ему справедливость, и тут не голодал. Нет. Одна особенность у него была – ненавидел и презирал все человечество. Буквально. Бывало, у него не отпросишься, если, скажем, спину прихватило. Он любил говорить: болезней бывает только две – беременность и похмелье. Все остальное – просто нежелание работать. Но вот что в нем было – потрясающий нюх на опасность. На всякую опасность: как на налоговую инспекцию, так и просто на мордобой. Помню, когда он мне как-то особенно нахамил, я сгреб его за шкирку, Петра Кишиневовича, и спрашиваю: «Ну? Яйца тебе оторвать или башку отвинтить?» Я ж, Сеня, человек неуправляемый, особенно когда выпью. Он побагровел и вежливо так отвечает: «Прошу прощения, вы меня не так поняли. Мне яйца дороги как память». Подлый был человек, но простодушный. Сочетал в себе простоту обозной шлюхи со сметкой полкового интенданта. Говорил: «В ваших интересах, господа мойщики трупов, чтоб старики не сразу дохли». Вот скажи мне, Сеня, зачем открывать фирму по уходу за стариками, если ты их так ненавидишь? А я, знаешь, к старичью отношусь нежно. Все мы там, бог даст, будем. Помню, месяца через два после приезда нашу группу с курсов иврита повезли на дешевую экскурсию в Эйлат. Ну, дешевая она и есть дешевая. Вместо отеля какой-то кемпинг, автобус допотопный с испорченным кондиционером. Но ведь море-то, Сеня, не дешевеет. Горы-то уценке не подлежат, правильно я говорю? А как спустились мы в этот огромный подводный аквариум, прямо на дно моря... тут все обалдели, замерли, оцепенели. Вот стоишь ты как бы на самом дне, а вокруг медузы парят, водоросли колышутся, стайки золотистых рыбок шныряют... Вдруг из синих глубин выплывает на тебя красная, в черную крапину, рыбина и ворочает плавником, и таращится, и сквозь высоченные водоросли туда-сюда сигает... Там еще такая рыбка была, не очень заметная, но как-то чудно в каталоге называлась, я прочел и опознал ее: «Большеглазый император, семейство морских карасей». Такое нежное и беззащитное имя... И был в нашей группе один симпатичный старичок. Он совсем ошалел в этом аквариуме. Стоит посреди зала, на палочку опирается, лысой головой ворочает и вдруг как выдохнет: «Жить хочется!» А сам в этих очках-линзах как раз и похож на ту рыбу, «Большеглазый император, семейство морских карасей»... Нет, себе я больше не налью. Я, Сеня, когда выпью, неаккуратным становлюсь, тяжелым человеком. Не надо. К тому же я под судом, тоже учитывай... У нас, знаешь, в подмосковной деревне, куда меня в детстве на лето вывозили, был один мужик, алкоголик и драчун. Звали его Николаша-Нидвораша. Если напивался – любой разговор, любой самый мирный вопрос кончал мордобоем. И односельчане его перестали на праздники приглашать, а если сам являлся – то не заговаривали с ним, даже в сторону его не смотрели, и гостей предупреждали, чтоб – ни слова!.. Однажды пришел Николаша-Нидвораша на соседскую свадьбу. Сидел, сидел, угрюмо молчал, потом тяжело вздохнул. «Ну, – говорит, – сиди не сиди, а начинать надо!» И с этими словами перевернул стол со всею выпивкой и закуской. Вот и я – влипаю в такие ситуации, аж самому тошно. Взять недавно. У нас в подъезде одна семья живет. Они, знаешь, негры. Не наши эфиопские евреи, а самые настоящие негры. То ли иностранные рабочие, то ли посольская обслуга... У них двое чудесных ребятишек, девочка лет семи и мальчик, подросток, лет двенадцати. Во дворе с ними никто не играет, дети их дразнят. Ну, дети ведь жестокий народишко. Неблагополучная семья... Мать у них почему-то дважды пыталась покончить с собой. Возвращаюсь на днях после работы, поднимаюсь по лестнице, вижу мальчика. Стоит, плачет. А я ж по-английски ни тпру ни ну, иногда разговорник листал. Так что, я его полуанглийским, полужестовым способом спрашиваю – что стряслось, мол? Пацан что-то лепечет и показывает ожоги на руках: мать, выясняется, пыталась себя сжечь, а он ее погасил, вызвал «амбуланс»... Расстроился я, Сеня, ужасно. Обнял его, прижал к себе и чувствую – надо сказать парню что-то простое, ясное, мужское. «Ты, – говорю, – должен стать сильным!» Парнишка отпрянул, вытаращил на меня глазенки и с таким отчаянием головой закивал: «Йес! Йес!» – и бросился от меня вниз по лестнице. Захожу домой и рассказываю дочери, Иринке, всю эту историю. А она вдруг как захохочет, да так истерично. «Ты что, – говорю, – спятила? Чего тут смешного?» А она согнулась от хохота, всхлипывает. Наконец успокоилась, говорит «Знаешь, пап, что ты этому несчастному ребенку присоветовал? Что за фразочку ему выдал? „Ты должен стать белым!“ – вот что ты ему сказал...» А потом уж мне по-настоящему повезло. Это я про то, что встретил Дани. У нас в подъезде живет один парень, Рони. Очень преуспевающий страховой агент. Вообще-то у него и вилла есть, только он ее семье оставил, а сам ушел и в нашем доме квартиру снимает. Веселый такой, разбитной парень. Страшно коммуникабельный, профессия такая. И чудовищно способный к языкам. У кого он только русских словечек не нахватался! Каждый раз какой-нибудь новый перл. Ну вот, стою я однажды на остановке, жду автобуса, так как мой калека-«фиат» опять в нокауте. Тут Рони на своем «крайслере» подкатывает, высовывается из окна, рожа, как всегда, сияет. «Михаэль, – кричит, – казел, ваше блягародия! Падем баб тряхать!» Это у него значит – садись, подвезу. А в машине говорит: «Михаэль, хочешь заработать? У меня есть одна клиентка, очень богатая дама. Не миллионерша. Миллиардерша. Обладательница огромной коллекции произведений искусства. Купила недавно на аукционе „Сотбис“ фрагмент какого-то древнеегипетского барельефа, четвертый век до нашей эры. Недорого – тысяч восемьдесят долларов. И лежал этот барельеф на тумбочке в холле, ждал, когда повесят. Как назло, в доме у них что-то с электропроводкой случилось, вызвали монтера. Тот встал на стремянку одной ногой, а другую для удобства на тумбочку поставил, на восемьдесят тысяч долларов. Так что, геверэт Минц ищет сейчас реставратора, русского». «Почему именно русского?» – спрашиваю. Рони мне подмигнул: «Михаэль, зачем придуриваешься? Потому что наш возьмет за эту работу вдесятеро дороже. А геверэт Минц раскошеливаться не любит». Ну, что тебе сказать, Сеня. Привез он меня на эту виллу... Собственно, там не вилла, а имение. Небольшой такой замок, английский сад, аллея пальм, оливковая роща, луг, конюшни, ну и всякие теннисные корты, подземные гаражи... Короче – одна из пяти самых богатых семей в стране. Чего там мелочиться. Взглянул я, Сеня, на этот барельеф, и в глазах у меня потемнело. От него три куска остались и какое-то крошево... Стою, смотрю и молчу. Геверэт Минц сухонькая такая, невзрачная немолодая женщина, затрапезно одета, на затылке хвостик аптечной резинкой перетянут. Типичная миллиардерша. Очень вежливая дама. Понимаете, говорит, мне не так денег жалко. Просто как подумаю, что этот фрагмент барельефа в течение шестидесяти веков был в целости и сохранности, а в моем доме рассыпался под ногой болвана. Обидно же. Посмотрите, справитесь ли с этим делом. И тут, Сеня, меня профессиональная гордость взяла. Ну, думаю, акула! Ты этот свой барельеф можешь сейчас веничком на совок замести и в ведро ссыпать. Только туда ему и дорога. А вслух отвечаю, очень корректно: в том смысле, что если я был хорош как реставратор Пушкинскому музею, то уж вам как-нибудь подойду. В общем, злость, Сеня, лучший двигатель дела. Два дня я над этими останками сидел. Собрал кусочки, склеил, на металлический каркас с изнанки посадил (работа адова), ну и кисточкой поработал, глазик, там, синий, длинный, египетский, ну как положено. Парочку иероглифов засобачил... В общем, лет через двести египтологи с ума сойдут, расшифровывая... Видел бы ты, какое впечатление на геверэт Минц произвел мой новенький барельеф. Она просто оцепенела. Стоит, ахает, головой качает. И Рони, который меня ей сосватал, тоже доволен. Вроде это и его заслуга. Говорит с такой гордостью: «Казел, ваше блягародия!» Вот тогда я впервые увидел Дани. Ну, в общем, как-то сразу все понял. Не только потому, что он на вид странный, лохматый, толстый и неприкаянный. С вечно расстегнутой ширинкой. А потому, что все они там к нему так относятся, словно он идиот, и чего с него взять. То есть, конечно, на голову он больной, но дело же не в этом... В общем, он вцепился в меня, как клещ, и заявил, что хочет брать уроки живописи. И мамашке, как я понимаю, просто некуда было деваться. К тому же она после барельефа разохотилась и собралась нагрузить меня еще кое-какой реставрационной работой. Кстати, и заплатила неплохо. Я за эти деньги, знаешь, сколько дней должен старикам задницы мыть! Договорились, что три раза в неделю по три часа я буду с Дани заниматься живописью, рисунком и – как я понял – чем придется, вернее, всем, что взбредет в его маниакально-депрессивную башку. Поначалу я просто не знал – как к нему подступиться. Представь себе – тридцатилетний мужик, измученный ожирением и тяжелым диабетом... И абсолютно не знающий, куда себя деть. Хотя все оказалось не так-то просто. Выяснилось, что мой идиот владеет пятью языками. Классическую музыку знает не только, скажем, досконально, а подробно объясняет, чем отличается исполнение Седьмой симфонии Брукнера филадельфийским оркестром под управлением фон Карояна от исполнения израильским филармоническим под управлением Зубина Меты. Сейчас ему охота писать картины маслом и акварелью. Ладно, думаю, маслом так маслом. Для начала повел его в Тель-Авивский музей. Завожу в зал импрессионистов. Он бродит со скучающим видом. – Нравится? – спрашиваю. Он как-то странно взглянул на меня и говорит: – Да, нравится... А висят по стенам, Сеня, – Ренуар, Писсаро, Моне... И Дани, значит, среди этих картин с совершенно депрессивной физиономией. Одежда, как всегда, в полном беспорядке. Я разозлился. – Подожди, – говорю, – для занятий с тобой мне действительно надо знать, нравятся ли тебе эти картины. И застегни ширинку. А он опять как-то странно на меня взглянул и говорит: – Ну, нравятся, конечно... Ведь это наш зал. Я пригляделся, а там табличка на стене – «картины из коллекции Сарры Минц». Это я, значит, привел его в музей смотреть на его собственные картины... Потом я действительно принялся учить его азам рисунка и живописи. Только он быстро уставал, терял внимание, погружался в себя. Окружающих просто не видел. Никого – ни прислугу свою, ни девицу, которая приставлена спать с ним на его вилле (уж не знаю – что он там с ней делал), ни докторов... Бывало, прикноплю ему лист к мольберту, он набросает рисунок, положит несколько мазков – и все, кисть в сторону. Ну а я заканчивал. И ему очень нравилось. Геверэт Минц тоже нравилось. Она вначале довольно часто приезжала контролировать ситуацию. Потом, видно, успокоилась. Уже минут через двадцать после начала урока Дани говорил: – Мне скучно, Михаэль. Расскажи что-нибудь... Ну и я ему рассказывал. Про то, как мы на Байкал в стройотряды ездили, про поезда, про тайгу. Всех друзей вспомнил – кто алкоголиком стал, кто известным художником. Рассказал, как меня пригласили участвовать в реставрации «Данаи»... В общем, всю свою жизнь. Потом стал пересказывать замечательные произведения русской литературы. Только, конечно, сюжеты – вроде все это со мной происходило. И вот что интересно: про Катину смерть рассказал, как про чужую, а «Дом с мезонином», помню, пересказал очень трогательно, даже сам увлекся, в роль вошел, дрожь в голосе... Так и закончил: «Мисюсь, где ты?» И тут – гляжу – мой Дани заплакал. Я даже испугался. Взялся, называется, человека от депрессии спасать, ничего не скажешь... А он плачет – толстый, несчастный миллионер, сотрясается от рыданий... «О, Михаэль, – говорит, – бедный, бедный Михаэль... Какая трагедия, какая печаль!..» А то часто прерывал меня на полуслове, говорил, – поехали! И мы садились в мой скособоченный пятнадцатилетний «фиат» и ехали на берег моря. Он любил собирать ракушки. Сосредоточенно долго бродил, увязая в песке, сопя, пот градом катился. Дышит тяжело, рот раскроет, ни дать ни взять – рыба, выброшенная на берег. «Большеглазый император, семейство морских карасей»... Потом мы ехали куда-нибудь обедать. Я, Сеня, все самые дорогие рестораны в Тель-Авиве и окрестностях узнал благодаря моему Дани. Однажды он приказал ехать в Иерусалим. Там, говорит, покажу тебе арабскую харчевню – узнаешь, что такое настоящий «меурав». Нет, Дани, отвечаю, Иерусалим высоко, моя колымага в гору не влезет. – Ах да, я и забыл, ты же бедный... Ты бедный, да, Михаэль? Я дам тебе денег, у меня есть... Сколько тебе дать? Два миллиона хватит? Только маме не говори. Заверил я его, что буду нем как рыба. Я-то знал, что никаких денег у бедняги нет, фактически они лишили Дани права распоряжаться капиталом, его семейка. Содержали его дом, прислугу, давали деньги на карманные расходы... – тебе бы, Сеня, на месяц хватило того, что у него в правом кармане жилета лежало. Да только все это была чепуха по сравнению с тем, на что он имел право. Но я забегаю, погоди... В общем, стал я непонятно кем: не педагог, не сиделка, а шут знает кто. Впрочем, было в прежние времена такое слово – компаньонка. Именно в женском роде. Так вот, я чувствовал себя компаньонкой, и поначалу это меня бесило. Потом думаю – не все ли тебе равно, Мишка, за что тебе платят твои три гроша. Живи и радуйся. А со временем я стал к Дани не то чтобы привыкать – к нему невозможно было привыкнуть, – стал понимать его, чувствовать перепады его настроений. И он ко мне страшно привязался. Бывало, стоит мне вырваться на волю, как уже через десять минут верещит выданный мне радиотелефон, и я слышу голос Дани: – Михаэль, где ты? Я соскучился. Поговори со мной. А я, значит, в машине – телефон плечом к уху прижал, руль кручу и рассказываю чего-то, рассказываю... Бог знает какую херню несу... Иринка мне говорит: – Ты, пап, совсем дома не бываешь. – Доча, – говорю, – я Шехерезадой, бля, заделался. А она мне в ответ: – Ну, гляди только, как бы наутро тебе чего-нибудь не отрубили. Словом, Сеня, не сразу это получилось, но постепенно я стал чуть ли не членом семьи. Нечто вроде Гришки Распутина при царском дворе времен упадка. Говорю тебе – он без меня жить не мог. Таскал даже на семейные сборища. Кроме главной, мамаши, геверэт Сарры Минц, есть у них еще дядя, бездетный старый хрен, владелец чуть ли не половины отелей на Мертвом море, нескольких гигантских автостоянок и еще кой-какой мелочишки, вроде двух-трех ресторанов на набережных Тель-Авива. Это мне Дани рассказал, меланхолично-равнодушно. Все хозяйство, как я понял, должно со временем остаться Дани и его младшей сеструхе, Илане, и вот тут я умолкаю. Более омерзительной девицы в жизни не встречал. Внешне она похожа на мать, такая же невзрачная. Но богаче невесты в стране, я думаю, нет. Хахаль ее – уже как бы официальный жених – генеральный директор одного из трех крупнейших банков. Я тебе к чему все это перечисляю? Чтоб ты за них, Сеня, не волновался. Так я, рассказываю, про семейные сборища. Поначалу они сильно сопротивлялись – оно понятно, на черта им в гуще их бомонда моя потертая эмигрантская харя? Кто я для них такой? Все равно что таиландка, которая Дани жратву готовит. Никакой разницы, если вдуматься. Правда, геверэт Минц – она любит, чтобы все было красиво, – представляла меня гостям как художника, реставратора, педагога нашего Дани и спасителя «нашего барельефа», после чего все гости отправлялись в холл смотреть барельеф... Но потом я им, видно, надоел. А может, стали опасаться, что я оказываю на Дани какое-то особенное влияние. И ему, надо полагать, намекали. Сначала слегка, потом уже покрепче. Особенно сестра. Она меня как-то сразу невзлюбила. Есть у нее одна особенность – умеет смотреть сквозь тебя так, что ты и сам начинаешь сомневаться в своем существовании. А я, Сеня, страшно не люблю сомневаться в этом. Я, понимаешь, убежден, что существую. Говорю, выражали ему по-разному протест. Но Дани же мой упрям как осел. Он доверчивый, но если уж вобьет себе в голову, что кто-то его притесняет, – упрется и с места не сдвинется. В первый раз, когда на банкете в честь Пурима сестричка отвела его в сторону и с кислой физиономией стала что-то объяснять, он как взревет: «Нет, он здесь будет! Будет! Можешь лопнуть от злости, а он здесь всегда будет. Где я – там и он». В тот раз мамаша их разняла. Геверэт Минц всегда на страже, чтоб братик с сестричкой не выцарапали друг другу зенки... Любит изображать «аидише маме в кругу любящей семьи». Нет, она тетка неплохая, во всяком случае, я так думал, пока не понял, что она заодно со своей доченькой и с ее женихом. Понимаешь, довольно скоро – по обрывкам разговоров, по каким-то летучим взглядам, по жестам сообразил, что они хотят Дани моего запереть в психушку, – конечно, в дорогую, роскошную психушку, но так, чтоб затем на основании медицинских исследований отстранить от денег до конца жизни... Время от времени они собирались всей кодлой – и мать, и дядька, и сеструха с хахалем, – уговаривали его подписать какую-то бумагу и согласиться кому-то «показаться». В общем, Сеня, ни черта я в этом не понимаю, но обложили они его, как зайца в поле... Мне кажется, эти их настойчивые домогательства и вгоняли его в депрессию. Впрочем, и их можно понять: все-таки башка у него, при его пяти языках и симфониях Малера, была достаточно отъехавшей. Словом, Сеня, шут их знает, этих богатеев. Чужая это жизнь. Но только я страшно Дани жалел. Смешно, да? Немолодой нищий художник при сумасшедшем молодом миллионере... Дуэнья небритая, да и трезвая не всегда. Короче, в тот раз – это был званый обед по случаю дня рождения геверэт Минц – сестрица решила затеять со мной беседу на тему предстоящих выборов в правительство. Пыталась объяснить, за кого надо «русским» голосовать. Я ей сказал, что разберусь с Божьей помощью сам. Вот только научусь буквы складывать, ручку унитаза дергать и от телевизора не шарахаться... Она позеленела от этих слов, вернее, от моего тона, а еще вернее – от выражения моего лица, за которое, Сеня, я, когда в бешенстве, не ответчик... и сказала, что она всегда считала – «русским» нельзя сразу давать право голоса, а нужно ждать лет десять, когда они научатся жить в цивилизованной стране и приучатся цивилизованно выражать свою волю. Я от этого слова, Сеня, от слова «воля» – просто чуть не задохнулся. И сказал ей: – Кстати, о воле: ты здесь потому, что тебя родили здесь. А я здесь потому, что я – этого – захотел! И тогда она посмотрела на меня своим сквозящим мимо взглядом и отошла к жениху. И все они, кроме Дани, сделали вид, что меня нету. Будто я издал непристойный звук. И вот, знаешь, терраса передо мною, уставленная столиками с разной неслабой выпивкой и охренительной закусью, а дальше – лужайка зеленая, а дальше – аллея пальм и олив, и такой покой в воздухе, такая сладость, словно весь мир – это и есть такие вот террасы, лужайки и аллеи, как будто ничего больше не существует в природе – ни Моти моего, бывшего террориста, ни вечного беглеца от нацистов – Марко Поло, с его синим номером, ни безногого капитана с немецкой овчаркой Зигфрид, понимающей идиш, ни меня – ни меня, Сеня! Никого, кроме этих богатеев, готовых даже родного человека упечь в желтый дом, если он ихнюю компанию портит... И сидел я так, наливаясь дорогим вином и злобой, и смотрел, как вокруг ходят оживленные эластичные люди, смотрят мимо и в упор меня не видят. Мне Дани что-то говорит-говорит, а я и не слышу, опускаюсь куда-то на дно темного аквариума в плотную толщу свинцовой воды... И вроде как я – рыба, немая рыба, плавником едва шевелящая, которая в стекло носом тычется и на людей таращится... Большеглазый, блин, император, семейство морских карасей... Вот тогда-то я вспомнил Николашу-Нидворашу... Ну, думаю, сиди не сиди, а начинать надо. И когда это все зазвенело, и загремело, и раскатилось по террасе, и бабы заверещали, а официанты забегали – я встал и пошел вниз, через лужайку, по аллее пальм и олив – прямиком к воротам, за которыми стояла неподалеку моя колымага. И все время, пока я шел, за мной бежал Дани – тряся брюхом, задыхаясь и подвывая: – Михаэль! Стой, Михаэль, не бросай меня! Я сел в машину, он ввалился рядом. Я сказал: – Все, Дани. Кончено. Урок изобразительного искусства окончен навсегда. Больше изображать не буду. Вылезай. – Нет!.. – сказал он. – Я еду с тобой. – Сумасшедший, несчастный карась, – заорал я, – ты что, не понимаешь, что я раскокал твоей мамаше всю парадную посуду саксонского небось или еще какого-нибудь долбаного фарфора? Она сейчас заявит в полицию, меня посадят. – Я найму тебе адвоката, – сказал он. – Только забери меня к себе! Я буду аккуратным. Я буду следить за ширинкой. Только не бросай меня здесь! Мы ехали по городу – я вез его к нему на виллу, а он хватал меня за руку и умолял не бросать его... И когда я пересекал Ибн-Гвироль, в районе улицы Каплан возле одной из закусочных я вдруг увидел старого Марка, да, моего беглеца, Марко Поло! Он стоял – в мятой домашней куртке, в тапочках на босу ногу. И я сразу понял, что он опять сбежал из дому. Я свернул на соседнюю улочку, велел Дани, чтоб сидел в машине как пришитый, и помчался назад. Слава богу, Марко Поло все еще стоял там, рассматривая безумными глазами шницеля и куски курицы в витрине. «Марк, – говорю, – привет, ты что – не узнаешь меня, Марк? Я же – Михаэль». А он, Сеня, смотрит так вежливо, беспомощно, тапки стоптаны, и кто его знает, какой день он в бегах. «Пойдем, Марк, – говорю, – ты же хочешь есть, а? Кушать хочешь?» – «О, – говорит он, – с большим удовольствием составлю вам компанию. Заодно и познакомимся». Говорю тебе – можно с ума сойти – какой он вежливый, утонченный господин. Я почему еще хотел затащить его в эту закусочную – накормить, конечно, но главное – оттуда я мог позвонить его племяннице, я помнил ее телефон – страшно легкий номер: шестерка, двойка, а потом пять пятерок. Зашли мы внутрь, я заказал ему стейк, салат и велел булочек принести побольше, для себя. На две порции наличных не хватало, а на кредитную карточку мне давно уже банк не отпускает. Знаешь, старикан мой и вправду, видать, ошалел с голодухи. Официантка принесла булочки, так он, не дожидаясь остального, кинулся их маслом намазывать и уминать за обе щеки. Но перед тем все-таки сказал ей: «К маслу острый нож не подают, милочка...» Такой эстет, что ты! Отошел я позвонить, а когда вернулся – те уже за соседним столиком сидели. Я их и не заметил, вернее, внимания не обратил. Мало кто там сидит! Люди обедают... Конечно, всего этого могло просто не случиться, если б мы с Марком не говорили на иврите. А на каком языке я с ним еще мог разговаривать? Ну и те не подумали... Не могли они знать... Да я все понимаю, Сеня... В общем, один другому говорит громко и довольно добродушно: смотри, говорит, вон, у окна, – божий одуванчик, номер на руке. В концлагере небось дерьмо жрал, а здесь сидит, ножиком и вилкой умеет, как будто так и надо... А другой ему говорит – я бы их, местных, опять всех в зону согнал, проволокой бы оградил, влез бы в сапоги, с плеткой бы похаживал и одним глазом посматривал... Тот, второй, заржал и спрашивает – почему одним? А этот в ответ – да нет сил на них двумя глазами смотреть. Тогда я, Сень, поднялся и говорю ему: – Ну, насчет глаза я тебе подсоблю... Вот витрину, Сеня, ты ж понимаешь, я совсем не имел в виду. Я ж не сумасшедший. Что я – дебошир какой-то, что ли? Просто ты в нее врезался, когда полез разнимать, наткнулся на столик и равновесие потерял. Черт знает, из какого стекла они эти витрины заказывают. Им бы все экономить... Я почему к тебе сюда пришел и все это рассказываю? Ты мне сразу понравился, еще там, когда прямо с улицы вломился – драку разнимать. А этот, думаю, мудила, откуда взялся – прет, не разобравшись... Но я сейчас не об этом. Я – про Марка Он ведь так и не поел по-человечески. Знаешь, когда полиция прибыла и «амбуланс» тебя уже увез, в ту самую минуту как раз племянница Марка в кафе вбежала. Так испугалась, бедная! Думала, может, это Марк набедокурил... А он за столиком сидит, как сидел, бледный, растерянный, весь битым стеклом осыпанный. Ничего не понимает. Переливается на солнышке, как рыба. Как большеглазый император семейства морских карасей... Я когда встречаюсь со своим адвокатом – а эта дама из лучших тель-авивских адвокатов, и самое смешное, что ее услуги оплачивает геверэт Минц, – так вот, когда я с ней встречаюсь в ее сногсшибательном офисе, я, Сеня, глаз не могу от нее оторвать... Сидит, ногу на ногу перекинув, босоножка чуть ли не у моего носа покачивается – легчайшая, серебристая, ремешок так любовно оплетает высокий подъем ее загорелой ступни, а пальчики – как вылепленные, один к одному... Голос у нее тугой, нежно-картавый, и вся эта женщина, Сеня, сделана из листового железа... А если я скажу тебе – сколько лет после Катиной смерти у меня не было женщины, ты просто не поверишь... Но вот, знаешь, в чем я уверен, Сеня, – что все-таки душа бессмертна... В том смысле, что на фиг было затеваться со всем этим мирозданием, если такая изящно сработанная вещица, как человеческая душа, – одноразового пользования? Это ж нерентабельно, а? Поэтому я верю, что когда-нибудь все устроится, к чертовой матери. И со мной, и с остальными... Все верю и верю, вопреки здравому смыслу, тому, что видят мои собственные глаза... Верю и верю, что бы со мной ни делали... Как там Рони говорит, страховой агент: «Козел, ваше благородие!». Мастер-тарабука К открытию выставки все уже было готово. Он сидел в галерее, пил с Шерманом холодное пиво, принесенное из соседней забегаловки, и оглядывал картины на стенах. Это была первая его серьезная выставка в стране. Прошел год после приезда – целый год, в течение которого он болтался по городам в поисках работы, по галереям в попытках заинтересовать хозяев своими картинами, по кибуцам и сельхозкооперативам, стараясь получить заказы на раскрашивание водонапорных башен. Наконец Шерман дал согласие выставить его работы к празднику Суккот на целые две недели. Время было хорошее, осеннее, туристическое, – Митя строил планы и ждал от этой выставки некоего поворота судьбы. – Осталось последнее, – сказал Шерман, прихлебывая пиво и отирая толстой пятерней пену с усов. – Сейчас приедет специалист по освещению... Я люблю, чтобы всем занимались профессионалы, – сказал он, помолчав. Казалось странным, что у этой пивной бочки, обсиженной бородавками, одна из самых эстетских и дорогих галерей в стране. – Я не как некоторые: повесил картины, и будь что будет, – добавил он. – Последнее слово в экспозиции у меня говорит специалист по освещению. Тут раздался грохот, и в витрину галереи чуть не влетел мотоцикл. Юноша, примчавший на нем, – необычайно хрупкий рядом со своим блестящим черным быком, – снял шлем, тряхнул гривой волос и оказался девушкой. Это и был специалист по освещению. Она вошла, улыбаясь широкой клоунской улыбкой, шлем свисал на ремне со сгиба тонкого локтя, как корзинка с ягодами. Мгновенно стала командовать, спорить по экспозиции, перевесила три картины местами и при этом смеялась, смеялась – странная особа: ничего смешного Митя во всем этом не находил. Но была она очень хороша, впоследствии выяснилось, откуда в ней странное сочетание восточной отрешенности и западной деловитости. Восточный «крой» внешности – длинные брови на узком смуглом лице, и особенное, стремительное изящество походки – она заимствовала от отца, иракского еврея, прибывшего в страну в конце пятидесятых годов. Прозрачные, чуть выпуклые серые глаза с россыпью золотых крапинок на радужке были материнскими. Ее мать вывезли перед войной из Германии в Палестину дальновидные и богатые родители. Эта взрывчатая смесь породила пятерых шумных, резких в движениях, обуянных страстью к мгновенному переключению жизненных скоростей, горластых детей обоего пола. Семья содержала два больших магазина электротоваров – в Тель-Авиве и Яффо и фирму по установке освещения разных объектов. Впрочем, все это выяснилось позже. Несколько споткнувшихся друг о друга взглядов, две-три фразы (исключительно по делу – она действительно была классным специалистом: где-то убрала прямой свет, где-то направила его прямо на картину, где-то приглушила, где-то вдруг осветила пустой угол с одинокой плетеной корзиной, – и экспозиция выставки мгновенно приобрела респектабельный, неуловимо западный, дорогой вид), клоунские складочки вокруг ее всегда смеющегося рта, точные и плавные взлеты-движения рук, унизанных дешевыми серебряными браслетами, какими – целыми гроздьями – торгуют арабы на «шук пишпишим», блошином рынке в Яффо, и главное, его, Мити, неожиданное и несвойственное ему с женщинами смущение – словом, минут через двадцать поняли оба, что влипли. Так началась эта легкая забавная связь... В то время он за гроши снимал мастерскую в старом арабском доме в районе Яффского порта, неподалеку от «шук пишпишим» – крикливого, пестрого, знойного, пропахшего корицей и кориандром, маслами и марихуаной, пропитанного затхлыми запахами старых вещей, свезенных сюда эмигрантами разных стран и эпох, мерцающего из тьмы глубоких лавок зеленоватой медью блошиного рынка, расползшегося разлапистым крабом по дюжине окрестных переулков. Железные, крашенные ярко-синей масляной краской ставни высоких мавританских окон после полудня защищали комнату от прямых лучей палящего солнца. Она приходила часам к трем, легкой узкой ладонью выбивала по рассохшейся двери дробь, он открывал, они обнимались в дверях и, проковыляв так несколько шагов, валились на ощупь на широкий деревянный топчан, застланный пестрым восточным покрывалом, купленным по дешевке все на том же блошином рынке. ...Она серьезно занята была в семейном бизнесе, но, кроме того, мастерила замысловатые украшения из бусин старого тусклого коралла, меди и серебра, лепила из глины и обжигала потешные фигурки танцующих евреев, которые быстро распродавались в дорогих туристических галереях в Яффо, писала стихи и – потрясающе играла на тамбурине. Это выяснилось в первый же день, когда, поблескивая в полутьме то влажной от пота спиной, то узким плечом, вдруг открывающим белое полукружье груди, она прохаживалась, осваиваясь в его мастерской. И увидела на полке, среди стеклянных банок, кистей, бутылочек с лаком, – тамбурин, купленный Митей по случаю здесь же, на блошином рынке. – О, тарабука! Немедля уселась на стул в той позе, в какой садилась на мотоцикл, тонкими коленями обхватила бочонок с натянутой на него пергаментно-сухой кожей и легким хлопком сложенных пальцев извлекла одинокий звук – пустынный и глухой. Этот тянущий душу оклик древнего пастуха несколько мгновений таял между ними... Вдруг дробь переката – с запястья на ладонь – рассыпалась по мастерской, как рассыпается по склону горы стадо овец; монотонно и упруго бормотали обе руки на натянутой коже, вперебивку, легкими звонкими шлепками ладоней одна за другой; затем, на подкладке нежного гула, который она создавала трепетанием пальцев левой руки, правая стала плести сложнейшие рваные ритмы, рука металась, билась, как бабочка в сачке, сновала рыбкой, зависала, вытягивая из шкуры невидимые нити замирающего звука, и в тот самый миг, когда он угасал, гулкий и ровный набат колокола вновь распахивал кулису пустыни, за которой обрушивался грохот волн о дамбу, а следом пробегало стадо степных скакунов и запоздало, робко – скакали копытца заблудившегося жеребенка... Приподнявшись на локте, он зачарованно смотрел на голого божка с тамбурином в коленях. В полутьме она была похожа на мальчика-подростка. Несколько тонких солнечных лезвий от ставен пересекали ее плечи и грудь. Выпуклые серо-золотые глаза стрекозы смотрели сквозь него, руки продолжали изнурительную пляску. Нежный рокот, любовный морок-бормот плыл по сумеречной прохладе мастерской... – Где ты научилась?! – спросил он, когда она опустила обе ладони на тамбурин, словно успокаивая разгоряченного коня. – Митья, ты имеешь Мастер-тарабуку! – сказала она, подняв палец и важно улыбаясь. (Позже обмолвилась, что игре на этом инструменте обучил ее дядя, младший брат отца, тот, что в юности в Багдаде несколько лет сопровождал игрой на тамбурине выступления самой непревзойденной Надьи – знаменитой танцовщицы, на чей танец живота съезжались любоваться богатеи «со всего Бовеля».) ...Крики чаек в порту долетали до окон мастерской. И часто им вторила дробь и синкопические гулкие удары. Бывало, она пальцами и ладонями выколачивала на Митиной спине сложные ритмы, изображая губами и горлом звуки тамбурина. Это было щекотно и смешно. Никогда и ни с кем до того он так заразительно и много не хохотал в постели. – Смешно? – спрашивала она после каждого взрыва хохота. – Правда смешно? И он отвечал: – Обхохочешься... Они виделись чуть ли не каждый день, но ночевать она не оставалась. Строгий устав ее большого семейства, скорее все-таки восточного, соблюдался всеми детьми. Особенно приглядывал за порядком старший брат. – Я рассказала про тебя Аврааму, – сказала она как-то. – Он был бы рад познакомиться с тобой... «Вот, хочет все испортить, – подумал Митя с досадой, – видали мы этих старших братьев-сватов», – а вслух проговорил: – Как-нибудь, при случае... – Митья? А что бы ты делал, если б я исчезла? Он обнял ее, улыбнулся: – Стал бы тебя звать. – Как? – удивилась она. – А вот так. – И он несколько раз ударил ладонью по тамбурину... Помнится, тогда она пропала на неделю, и он не искал ее. Знал, что придет сама. И она пришла, как ни в чем не бывало, со своей клоунской гримаской в уголках растянутого рта. Сказала, что уезжала в Мадрид с Моти Глюком помогать ему монтировать выставку в Музее современного искусства. Митя почувствовал злое тянущее чувство в груди. «Неужели ревную?» – подумал, мысленно усмехнувшись. Но она в тот вечер особенно безумствовала, колотила по тамбурину, хохотала, хохотала... Смотрела на него серо-золотыми стрекозьими глазами: – Митья, для тебя исполняет Мастер-тарабу-ка! – И щекотно выстукивала на его спине сложнейшие ритмы. – Смешно? Правда смешно? – Обхохочешься... Месяца через три чудом, – а вернее, немыслимыми усилиями и челночной дипломатией двух его покровителей, – он заполучил годовой грант от Союза художников на поездку во Флоренцию. Это было захлестнувшим его счастьем: Италия, музеи, картины великих мастеров и возможность писать, не задумываясь о куске хлеба... Последние недели перед отъездом он был так возбужден, так озабочен приготовлениями в дорогу, так боялся всего, что могло бы помешать сбывающейся мечте... С Мастер-тарабукой они почти не виделись... Встретились только перед самым отъездом, мельком. Он был рассеян, весел, небрежен... Хоть убей, даже не помнил – как расставались. И уехал. Италия смыла с него всю прошлую жизнь, все любови и дружбы, поглотила, провернула его, словно в мясорубке. Год пролетел – не ухватишься, но ему удалось зацепиться в одной дизайнерской фирме и остаться в одном из городков под Флоренцией еще на год... За это время у него было три связи – две пустяшные, одна задевшая настолько, что несколько раз всерьез задумывался: не жениться ли? Однако Бог миловал, и два года спустя после отъезда он вернулся в Яффо... Не сразу вспомнил о Mастер-тарабуке и не сразу стал ее искать. Просто поначалу чего-то недоставало в морском воздухе этой местности – крикам чаек в порту не вторили гулкие удары тамбурина. Однажды, сидя в компании художников в портовом ресторанчике (здешние арабы подавали к жареной форели какой-то особенный, кисловато-терпкий соус), он обознался, приняв за нее какую-то девушку, входящую в двери, и по внезапному болезненному толчку в груди понял, что немедленно хочет увидеть ее, услышать ее смех, заглянуть в серо-золотые глаза стрекозы... Он стал спрашивать о ней, разыскивать повсюду. Наконец кто-то сказал, что она уехала в Швейцарию, живет в Цюрихе, замужем... Конечно, он не стал горевать – какая чепуха, в самом деле!.. Да и странно было бы ожидать, что она здесь тоскует по нему в одиночестве... Она забавно смеялась, это правда... «Митья, ты имеешь Мастер-тарабуку!» Дай Бог ей счастья... Прошел еще год, он забыл о ней. Вернее, вспоминал только по праздникам, когда мальчишки выносили на улицы тамбурины и неумело били в них, стараясь «переколотить» один другого. Вот тогда некоторое сжатие... да нет, легчайший сквознячок нежно так пролетал по сердцу... нет, не мог он этого объяснить!.. Однажды сидел в мастерской у друга-скульптора. Вдруг открылась дверь и вошла она – просто и буднично: в том же мотоциклетном шлеме, та же клоунская длинная улыбка, те же серо-золотые глаза. Он ахнул, оцепенел, вскочил ей навстречу, они крепко обнялись, поглядели друг на друга, расхохотались... Она совсем не изменилась. – Да что ж ты – так и ездишь по всему миру на своем мотоцикле? – смеясь, спросил он. – Нет, конечно, одолжила у брата на месяц, пока тут кручусь... Вместе вышли на улицу. Ему нужно было ехать куда-то по делам – неважно, он уже забыл обо всем. Сейчас важно было только то, что она вернулась. И уже невозможно внятно объяснить самому себе – почему, почему он уехал без нее, почему жил без нее эти годы и как же теперь загладить свою вину, как не отпустить ее, вот так прижать к себе и уже не отпускать от себя ни на шаг! Она села к нему в машину «на минутку», и, заехав на задворки какого-то здания, он остановился, повернулся к ней, они подались друг к другу, затянув долгий нежный поцелуй стосковавшимися губами. Наконец она оторвалась и, уперев ладони в его грудь, долго пристально всматривалась в его лицо своими веселыми стрекозьими глазами. Потом проговорила: – Митья, у меня СПИД. Он взмок мгновенно и обильно, словно его окатили фонтанные струи. Волна жара поднялась из желудка, руки и лицо покрылись гусиной кожей. Первым желанием было – бежать не оглядываясь, бросив ее вместе с машиной тут же, на задворках старого Яффо. Страшным усилием воли он пригвоздил себя к сиденью и даже не откинулся назад, не отодвинулся, не отвернулся. Она стала рассказывать, горько улыбаясь, как отгородились от нее родные, как презирает ее старший брат Авраам... Говорила просто, буднично, снимая легкой ладонью слезы, катящиеся по щекам... – Вот куплю колокольчик на блошином рынке, повешу на шею, буду ходить... – Зачем – колокольчик? – машинально спросил он, почти не слыша, судорожно вспоминая, что с утра был у зубного врача и там, должно быть, ранка еще не затянулась... – Колокольчик на шею и балахон с капюшоном на лицо... – повторила она. – Так прежде бродили по свету прокаженные... Ты не бойся, – сказала она, глядя на него прямо, – поцелуй не заразен. Ты же знаешь, заражаются через кровь или... – Или, – слабо улыбнувшись, повторил он. И опять вспомнил, что с утра был у зубного врача. – Я уверена, что ты чист... Все это случилось уже после тебя... Ты уехал, Митья, и не звонил... Я звала тебя. Я каждый день играла на тарабуке – мне казалось, что я выманю тебя оттуда... Никогда я не играла так прекрасно... – Это... твой муж? – проговорил он наконец. – Нет, – сказала она легко, – я живу с одним парнем, беднягой, которого заразила, не зная еще, что больна... Он заставил себя еще посидеть с ней рядом, не в силах прикоснуться к ней и умирая от ужаса... Заставил себя вновь и вновь выслушивать ее жалобы на семью... – Только ты один, – говорила она, плача и улыбаясь своим клоунским ртом. – Только ты один не изменился в лице, когда узнал... Наконец он дождался, когда она выйдет из машины, невероятным напряжением лицевых мышц удерживая на лице улыбку, помахал ей рукой и, когда она исчезла за углом, открыл дверцу машины и, собрав всю слюну во рту, сплюнул на грязный мазутный асфальт. Ему показалось, что в слюне кровь. Он вышел, присел на корточки и долго с колотящимся сердцем всматривался в крошечную пенную лужицу... Так начался изнурительный кошмар этих двух недель, в продолжение которых он пытался заставить себя решиться на проверку и одновременно уговорить, что здоров и ни в какой проверке не нуждается. Чтобы избежать контактов с женщинами, объявил двум постоянным подружкам, что уезжает на несколько дней в Германию, а сам часами сидел в запертой, с закрытыми железными ставнями, мастерской. Бродил при свете лампы от картины к картине, а когда останавливался перед большим острым обломком старинного зеркала, подобранного у антикварной лавки, долго и тупо разглядывал свое исполосованное солнечными лезвиями сквозь ставни лицо. Часто взгляд его падал на тамбурин, запыленный с тех пор, как она играла на нем, тогда подходил и вяло шлепал ладонью по туго натянутой коже. Он перестал спать и почти ничего не ел... Стал подсчитывать, сколько проживет еще, если заразился. И как быть – тянуть ли резину мгновенно осевшей жизни или уйти сразу, не успев стать парией и проклятьем для друзей и женщин? И как и у кого – не вызывая подозрений – узнать, насколько быстро проявятся признаки болезни? Он резко похудел, и в один из этих тягостных тупых вечеров у него вдруг начался приступ астмы – первый приступ болезни, которая потом будет мучать его всю жизнь. Начался этот приступ неожиданно – от взгляда все на тот же покрытый пылью тамбурин. Ему показалось, что пыль мешает ему дышать, забивается в горло и ноздри, оседает на легких, пробкой стоит в бронхах. Прокашлялся, пытаясь избавиться от незнакомого ощущения, но пыль преследовала его – она уже носилась по мастерской, шевелилась на полках, облачками поднималась при каждом шаге, при каждом движении. Он закашлялся, снова и снова пытаясь прочистить горло, все чаще и чаще дыша, сипя, сплевывая слюну, пытаясь вдохнуть, протолкнуть воздух внутрь сквозь игольное ушко горла... Наконец схватил проклятый тамбурин и, кулаком толкнув ставни, выкинул его наружу. Тот ударился о камни забора напротив и покатился вниз по крутизне узкой улочки, запрыгал по ступеням, нагнал какого-то испуганно отпрянувшего туриста, покатился дальше... Морской воздух криками чаек влился в мастерскую, влажно зашевелился в занавеске на двери, раскачал плетеный колпак на лампе под высоким потолком... Наутро Митя уже сидел в коридоре отдельного флигеля во дворе клиники, дожидаясь своей очереди – на анализ крови. И спустя несколько адовых дней, перемежающихся приступами удушья, которые он считал первыми признаками заражения и все-таки надеялся на что-то немыслимое, неизреченное, лишь ночами выдыхаемое им словом «...О-о-ос-поди!!!» (самыми страшными были ночи и мысли о необходимости и неотвратимости самоубийства), – он опять сидел в чертовом флигеле и ждал своей очереди. Его колотил озноб. Всех сидящих в очереди вызывали попеременно в два кабинета. И, судя по тому, что из одной двери люди выходили с обморочно-счастливыми лицами, а из другой – как слепые и оглушенные рыбы, чуть ли не руками нащупывая дорогу к выходу, он понял, что в этих разных комнатах дают разные ответы. Последние несколько минут, когда он ждал, в какую комнату его позовут, он никогда не забудет. Они станут мучить его в снах – эти две двери, открывающиеся попеременно. И его будут звать то в одну, то в другую, из них будут тянуться к нему страшные руки, и тащить в разные стороны, и рвать на части... Наконец из «хорошей» комнаты выглянула сестра и назвала его фамилию. Он остался сидеть. Чайки кричали в ушах, монотонно гудел тамбурин. Она снова назвала его фамилию и спросила: что, нет такого? Тогда он поднял руку, вяло улыбаясь... За все это время она не позвонила ни разу. Сначала он боялся, что не сможет скрыть ужаса и ненависти, если она предложит встретиться. Потом оценил ее деликатность. Потом подумал, что она уже уехала, и – ощутил странную смесь облегчения и досады: как же так, не попрощаться, даже по телефону?! Не могут же они после всего вот так расстаться, не сказав друг другу последнего слова? Наконец раздался звонок. – Митья, – услышал он ее забавный, с этими восточными низкими обертонами, такой милый, такой смешной, безопасный голос. – Я уезжаю... – Когда?! – вскрикнул он. Сердце его вдруг забилось, как бывает при неожиданной и тяжкой вести. Вдруг, в одно мгновение он понял – чем она была в его жизни. – Я звоню из аэропорта... Уже сдала чемодан, сейчас допью кофе и поднимусь в зал ожидания... – Как же ты могла... – Дорогой мой, молчи!.. Не надо слов. Ничего уже не надо. Я – сколько проживу – буду благодарна тебе за твое лицо тогда... Я ведь следила, внимательно следила... Все-таки я не зря всю жизнь люблю тебя, Митья... Он заметался по мастерской... Остановился перед полкой, на которой столько лет пылился ее тамбурин. Он видел ее серо-золотые плачущие глаза, ее клоунскую гримаску в углах рта... – Гад! – сказал он своему отражению. – У, гадина! Сбежал вниз, сел в машину и, выжимая предельную скорость, – как когда-то она на своем мотоцикле, – помчался в аэропорт..... Она уже прошла за барьер. – Мастер-тарабука!!! Она оглянулась, всплеснула руками, засмеялась, засмеялась... Что-то сказала, затеребила какую-то блестящую штуку на шее. – Я ни черта не слышу!!! – крикнул он, боясь расплакаться. Они стояли у барьера, кричали через головы пассажиров, проходящих контроль. – ...колокольчик!.. Правда смешно?! – ...если... все-таки... позвони мне! – ...когда-нибудь... если буду... Голоса их долетали сквозь гул толпы, как замирающие звуки тамбурина. Удар... хлопок... торопливая россыпь... остывающий звук... Удаляющийся звон колокольчика... Смешно... Правда смешно? Обхохочешься...

The script ran 0.008 seconds.