1 2 3 4 5
Они еще выпили...
Ветер со стороны Иерихо совершенно расчистил небо, протер и отполировал звезды, начистил наждаком медные бока луны и, видать, подлил в этот небесный фонарь керосина – во всяком случае она уже светила приветливей и похожа была на тот главный генерал-фонарь, из которого четками высыпались на шоссе фонари-топазы. И только сильное опьянение спасло обоих мужчин от неминуемого безумия. Ибо человеческое сознание хрупко, а то, что произошло...
– Шшш! Идет кто-то!
– Да кто здесь ночью ходить-то будет? – буркнул Доктор.
– Тихо! – Сашка прислушался.
Тут и Доктору стало слышно, что из оврага поднимается кто-то вверх, к террасе, шумно дыша и отфыркиваясь.
– Арабы! – выдохнул Сашка. Подняться у него не получилось. Доктор взялся нетвердой рукой за горлышко пустой бутылки из-под «Кеглевича».
Нехарактерное для террориста пьяное отфыркивание все карабкалось и карабкалось вверх, и вот над бортиком террасы...
Да, только сильно прогретое алкогольными парами сознание могло вынести эту поистине жуткую картину: над низким бортиком террасы встал козел. Лунный диск, я извиняюсь, качался на его рогах. Борода его двигалась, как у лектора, подбирающего нужное выражение по сложной теме. И, как лектор, он тянул задумчиво: «Э... э-э... э-э...»
Бутылка выпала из руки Доктора и покатилась по полу.
– Это кто? – пролепетал он. – Серный... козел?
– Это – Азазеелл! – провыл Рабинович. (Уже потом, задним, что называется, умом, Сашка вычислил, что давешний пастушок-бедуин, вероятно, и искал этого паршивого козла.) Но ужас ночной так крепко обнял и сжал все его бедные члены, что минуты две Рабинович с Доктором только немо наблюдали, как козел объедает выращенные женой Роксаной цветы в псевдоамфорах.
– Да это козел! – сказал наконец Доктор. – Рабинович, это просто козел! И все.
– Вижу... – выговорил тот... – надо поймать.
– Зачем?
– Грехи возложить... и отправить...
– Да шугани его, к черту! И все. Вот напугал, сука! Пош-шел!
– Погоди! – Рабинович поднялся наконец из кресла, но сразу же опять сел. Во второй раз уже получилось и, покачиваясь, он направился к этому, надо сказать, огромному и заматерелому козлу-предводителю.
Доктор стал его отговаривать и не пускать. Забодает, говорил он, ну его к черту, Рабинович, тебе мало этой ночи, блядь, трепета? Забодает, и все!
Нет, я только возложу, возражал другой... я быстренько возложу и столкну его вниз. Старик, говорил он, пусти, если б ты знал – сколько у меня грехов, старик, когда еще случай представится!
И так, хватая друг друга за руки и друг от друга отпихиваясь, в обнимку они подобрались к козлу, продолжавшему спокойно, по-домашнему объедать флоксы и бугенвиллии.
Когда Рабинович ухватил его за рога, козел дернулся и отошел. Рабинович его преследовал, пытаясь возложить на дурную рогатую голову обе руки.
– Стой, сволочь, – бормотал он, – как же это делается-то? Как его держали, за хвост, что ли? Доктор, смотри, какая непристойная скотина!
– Это ты – непристойная ско-скотина... Заходи слева, слева... Да возлагай же скорее, дурак, он рвется!
– Держи его, я вспомню счас... Не знаю – с чего начать-то... Херней занимался! – торжественно и надрывно признался он. – Люди – делом, а я – херней...
Козел орал очень неприятным тенором, напоминающим, впрочем, докторский, когда тот брался петь с Рабиновичем на два голоса их любимую застольную песню «Степь да степь кругом». Рабинович никак не мог собрать все свои грехи воедино, они расползались, как вши по наволочке.
– Херней занимался! – выкрикивал он в искреннем отчаянии, но больше ничего вымолвить не смог.
К тому же он хватал козла за ноги и пытался даже зачем-то оседлать его; позже он не мог объяснить – зачем. Держи за рога, кричал он, главное – хватай его за рога...
Наконец козлу это надоело. Может быть, он решил, что недолгий привал на симпатичной терраске себя исчерпал.
Он дернулся, попятился и внезапным мощным рывком обрушился вниз, в овраг, увлекая за собой довольно крупную, хотя и очень пьяную очистительную жертву: Доктора.
38
К трем часам ночи он закончил верстать очередной номер «Полдня». Только тогда осторожно вынул ноги из тазика с водой, поднялся из-за компьютера, потянулся, почесал волосатый живот и как был – вольготно, в трусах (а кто его увидит в три часа ночи!) – оставляя за собой мокрые следы, вышел в коридор, в туалет.
Глубокая ночь – лучшее, тишайшее время жизни – всегда умиротворяла его. По ночам он и чувствовал себя лучше. К этому часу утихомиривался и закрывался даже престижный салон «Белые ноги»...
Впрочем, ни до служащих, ни до клиентов этого заведения Вите не было никакого дела: мощная решетка от пола до потолка, отделявшая вход в коридор второго этажа от лестничной площадки с лифтом, запиралась лично им с вечера на огромный амбарный замок.
В туалете он – по причине застарелого геморроя – пробыл долго, вышел в хорошем настроении. И сразу увидел: по ту сторону решетки, держась за нее обеими руками, стоял и смотрел на Витю большой и неудобный, странный человек с пронзительно красивым бритым лицом, несколько припухлым. Странным, в частности, казалось то, что, как и Витя, человек этот был полуголым, и каждый сантиметр его обширной, прекрасно развитой груди, а также предплечий и даже кистей рук был перегружен татуировкой. На разные темы.
Витя не сразу испугался. Вначале он решил, что это заблудший клиент престижного салона «Белые ноги». Поэтому приветливо проговорил на иврите:
– Эй, приятель! Ты слегка припозднился. Блядям тоже покой нужен.
На что странный тип, не отрывая пристального взгляда от Витиного живота, проговорил вдруг по-русски негромко, внятно и страстно:
– Сын человеческий!
Так, подумал Витя. Прелестно. Вот идет Машиах.
– Я послан к сынам Исраэля, к коленам непокорным... – продолжал тот наизусть, – речей их не убоюсь и лиц их не устрашусь, ибо они – дом мятежный...
Витя и тут все еще не испугался. Имелся у них с Зямой кое-какой опыт по очистке помещений от Мессий.
– Что вам, собственно, угодно? – необычайно деликатно спросил Витя.
– Мне? Посцать, – сказал Машиах вежливо. – Пусти меня, сын человеческий! Я вижу цель свою за твоей спиной.
Витя вздохнул.
– Ссыте на здоровье. На улице, – не менее вежливо посоветовал он, правильно (редакторская привычка) выговаривая это слово. – Ночь ведь, ни души, свежий воздух. И так далее...
– На улице?! – тихо и тоже необыкновенно кротко спросил Машиах. – Ты что, бля, тебя где воспитывали?!
Вите стало нехорошо, муторно. Он было попробовал свой фирменный способ усмирения – смотрел Машиаху промеж глаз, в точку над переносицей, но тут выяснилось, что и сам Машиах ему промеж глаз смотрит. К тому же тот, не умолкая, продолжал цитировать пророков, пересыпая их речения словесами, стилистически этим речениям абсолютно не соответствующими.
– Отопри мне, сын человеческий! – попросил он опять. – Ты щас у меня выпью завоешь и вепрем побежишь.
А ведь побегу, подумал вдруг Витя с тоской и страхом бегучим такой мерзлотной силы, что у него восстали волосы на животе. А газета тут без меня погибнет, ведь Зяма в «кварке» не работает и верстать не умеет...
Но он взял себя в руки. Какого черта, подумал он, умирать тут от страха при виде какого-то говенного Мессии! В конце концов решетку же он не выломает.
И тогда Витя сказал, себе на погибель:
– Что ж вы сквозь решетку не проходите, если вы Машиах?
На что полуголый с легкой досадой в голосе проговорил:
– Да что – решетка! Дело разве в этом... Пройти-то не фокус. Смари, земеля: ото так мы от-пи-ра-ем... – Просунув руку между толстыми железными прутьями, он как-то – glissando – скользнул пальцами по амбарному замку (с которым каждое утро Витя мучался, как проклятый), и тот распался и с грохотом обрушился на пол, – и ото так мы сцым, – продолжал Машиах, толкнув коленом решетку и явно направляясь в сторону туалета...
Витя шатнулся на волнистых, как водоросли, ногах к двери их офиса, впал внутрь, навалился на дверь непослушным телом и вязкими кисельными пальцами дважды повернул ключ в замке. Пот струился ручьем между его грудями, стекая по животу блестящей широкой дорожкой.
Минут тридцать он подпирал обреченно дверь, ожидая, что непризнанный им Мессия толкнет ее и так же легко войдет в их комнатушку – полуголый, татуированный и прекрасный – для продолжения дискуссии.
Но в коридоре все было тихо, и даже из туалета не донесся шум спущенной в унитазе воды. Надо полагать, справив малую нужду, Мессия посчитал эту бытовую заботу недостойной своего царского сана.
Тогда Витя плюхнулся в кресло перед компьютером, при этом перевернув нечаянно таз с водой, и стал растирать ладонью левую сторону груди, подбадривая и подгоняя свое спотыкающееся сердце. Перед его глазами над «Макинтошем», привинченная к полке со словарями, висела реликвия из старой разбитой Витиной колымаги: металлическая пластинка с текстом дорожной молитвы, какую здесь присобачивают на переднюю панель каждого автомобиля.
Непривычным голосом безбожник и богохульник Витя прочел ее трижды. Но эта исполненная кротости и сдержанной мольбы молитва оказалась слишком постной для страшного, раздирающего грудь его отчаяния.
– Господи, прости меня! – рыдающим голосом выкрикнул Витя в экран компьютера. Он разевал рот, как рыба, пытаясь глотнуть воздуху. – Господи, прости меня за все! За Наташку, за ее мытарства, за ее аборты, за Иоську, за развод! И за Юлю... И за Юлю прости меня! Прости меня, Господи, суку окаянную!!!
39
Ужас и омерзение, ужас, омерзение и вонючий запах козлиной шерсти во рту – вот что почувствовал Рабинович, еще не открыв глаза, но все поняв сразу: утро. Иом Кипур. Все кончено...
Проспал он, вероятно, немного, потому что синий квадрат неба в черной оконной раме еще не утратил эмалевого оттенка новой кастрюли, а лаковые мясистые листочки плюща, заглядывающего в спальню, были освещены мягким утренним солнцем.
Рабинович вспомнил сразу все в том отвратительном комплексе событий, каким он должен был выглядеть с точки зрения Высшего Судии: безнравственное суетное сборище – «собрание нечестивых», пьянка с близнецами, драка, пожар, козел, полиция.
Да, вытаскивать Доктора из оврага ему помогала приехавшая в конце концов полиция.
Вот вам, пожалуйста, иллюстрация к надоевшей всем теме – «ментальность». Эти недоделанные аборигены кротко перенесли салютные залпы идиота-пиротехника, вопли и музыку, пожар, наконец! Что вывело их из себя? – блеянье старого козла. Они звонят в полицию и сообщают, что жильцы шхуны «Маханэ руси» всю ночь мучают животных. Скажите – евреи они после этого? А вы говорите – «ментальность».
Рабинович не хотел подниматься. Вообще-то после всего он и жить не хотел, но – пришлось.
Минут десять он чистил зубы, испуская стоны, рыча и пытаясь понять – зачем он кусал несчастное животное?
Потом завернул в полиэтиленовый пакет чистое полотенце, мыло и смену белья, спустился по лестнице в гостиную и, аккуратно переступая с пятки на носок, пересек омерзительно мокрый ковер на полу.
В кухне жена Роксана жарила оладьи. Она взглянула на пришибленного мужа и сказала:
– Сева повесился.
– Боже мой! – ахнул Рабинович. – Удачно?
– Нет, – сказала она, переворачивая на сковороде оладью. – Ангел-Рая вынула его из петли. Вовремя заглянула – а он висит. Теперь в больнице.
– Бедняга, – вздохнул Рабинович и подумал – может, повеситься?
– Я – в микву, – сказал он и вышел во двор. На него обрушилась такая радость бытия, вбирающая в себя и обнимающая сразу весь белокаменный, чешуйчатокрыший, арочный, ступенчатый городок, – маленький их Толедо на вершине горы.
Так играл в утреннем свете красно-черный кирпич дорожек, такие синие тени падали на отполированные плиты желтого, розового и серого камня стен и площадок, так живописно свисали с каменных, крупнозернистой кладки оград гроздья вишневых и розовых соцветий бугенвиллии, так пахли кусты олеандров...
Так следовало сегодня благодарить Господа за жизнь и умолять о жизни, долгой жизни в этом цветущем раю!..
Сашка Рабинович застонал, сжал зубы и выдавил:
– С-суки п-партийные!
Он вспомнил вчерашних братьев-близнецов и вдруг понял, что никакие они не близнецы, и никакие не братья. Какие там братья, мысленно ахнул он, да пиротехник просто двойник, двойник-телохранитель! То-то они такие одинаковые были – и часы, и наколка на руке, и костюмы, и все-все! Ну да, ну да: правда, миллионер вроде погрузнее был, да и постарше, а пиротехник посуше и помускулистее. К тому же Мироша был явный еврей, а Тиша – абсолютно русский.
Разволновавшись при этом открытии, Рабинович остановился, достал сигарету и закурил. Вот оно что: хозяин и телохранитель не поделили бабу, вот и все. Быдло. Да откуда они взялись-то? Господи, как все омерзительно!.. Да кто их привел-то и зачем? Сева! Сева привел, а потом повесился. Хорошенькое дельце!
Прямо перед ним на выпирающем из каменной кладки желтом булыжнике замерла ящерка. И в Сашке ахнул художник, прищурился и минут пять, боясь пошевелиться, жадно рассматривал изумрудно-серые, тончайшей кисточкой нанесенные узоры на спинке, приподнятую змеино-плоскую головку с крупными стрекозиными глазами и растопыренные пальчики лап. Потом он тихонько свистнул, и, видимо почувствовав дуновение, ящерка юркнула в зелень...
Зайти, что ли, за Доктором?
Нет, не надо. Пусть спит, бедный. Часа полтора после отъезда полиции его бинтовали и латали пластырями.
Минут за тридцать Сашка пересек городок, поднимался и спускался по лесенкам, проходил под арками, огибал круглые дворики с качелями и деревянными горками на зеленых косогорах – чего не жить-то, Господи!
Он миновал площадь с центральной синагогой. Сегодня на чтение «Кол Нидрей» здесь соберутся толпы...
Потом перешел мост, переходящий в волшебную улочку, которую всегда он мысленно называл «Верона» (балкон обращен к балкону, пальмы, плющ по стенам, тенистые внутренние дворики), и, наконец, через парк спустился к синагоге ХАБАДа – небольшому зданию под покатой черепичной крышей.
Сашка, хоть и не принадлежал к движению ХАБАД, предпочитал эту уютную семейную синагогу и ее прихожан, веселых французских евреев. Он и в микву сюда ходил.
Говорят, лет двенадцать назад сам великий Любавический ребе прислал сюда группу молодых хабадников из Франции. Так прямо и велел: есть, мол, новый городишко в Иудейской пустыне, на границе владений колена Иегуды – несколько домиков на вершине горы. Поезжайте туда, стройте синагогу, жилье, живите и рожайте детей. Ну, они и приехали – слово старика было непререкаемо. Построили здесь добротные дома, вот эту синагогу с детским садом, миквой и благотворительным складом вещей для новых репатриантов. Да что там – вот эта приличная белая рубашка, которую Сашка надевает по праздникам, пожертвована на склад явно одним из симпатичных французов-хабадников.
Сашка любил приходить на праздники именно сюда, потому что в веселье здешние особенно весело плясали, а на грозные дни завершали богослужение пораньше. На Симхат-Тора плясали отчаянно, на разрыв сердца, наливали друг другу водку в стаканы, пели псалмы на мотив «Марсельезы» и – как это ни странно – огрызок русской песни, всего одну строчку: «Нъет, нъет ни-ко-го, кромье Бъо-га од-но-го!» – что доказывает российское происхождение движения ХАБАД.
Рабинович спустился на первый этаж, потом – на несколько ступеней вниз, в подвал – там была душевая и миква – небольшой квадратный водоем с проточной водой. Он разделся, встал под душ, намылился...
Удивительная штука – привычка. Вот это мытье под душем он не считал очищением. Не только сознанием – кожей не чувствовал.
Только ухнув с головой в воды миквы и вынырнув, протирая глаза и отфыркиваясь, он чувствовал, что проточная вода уносит, как это ни банально звучит, многие неприятные ощущения, как физического, так и душевного свойства.
Интересно, подумал он, еще раз окунаясь с головой в воду, отдают себе христиане отчет в том – откуда взялось их крещение?
Рядом с ним кто-то плюхнулся и ушел под воду. Потом вынырнул, отфыркиваясь, улыбаясь всем лицом:
– Бонжур!
– Бонжур! – ответил Рабинович.
Этого длинного костлявого парня звали Михаэль. Он приехал из Парижа с первой группой хабадников, в армии служил в десанте, всегда сиял ровной приветливой улыбкой и всегда носил на себе гроздь своих детей – от пятилетней дочери до пятимесячного сына. Сашка даже невольно огляделся – где же они?
Потом они с Михаэлем, голые и дрожащие, вылезли из воды. Сашка, глядя на то, как, опершись обеими руками о бортик миквы, выбирается из воды Михаэль, подумал – где он видел эту позу, этого пригнувшегося голого мужчину с кудрявой головой? Господи, вспомнил он вдруг, ну конечно, – «Явление Христа народу» Иванова, – юноша на переднем плане!..
Они энергично растерлись полотенцами, оделись...
Когда Рабинович вышел наверх, Михаэль сидел на ступеньках, курил и смотрел вниз, туда, куда покато спускался молодой парк – акации, сосны, пинии и кипарисы. Парк спускался – так и хочется написать «к реке»... – да только нет реки в Иудейской пустыне. Парк спускался к изогнутому полукольцом двойному шоссе, с разделяющим полосы рядом пальм.
Чешуей багрового дракона поднималась справа от шоссе черепица крыш, громоздился ступенчато старый район вилл. А дальше виднелись желтые холмы пустыни и такая высокая и ясная в этот солнечный день – голубая гряда Моавитских гор.
– Ты видишь – как красиво? – тихо и требовательно спросил Михаэль, не оборачиваясь.
Сегодня он вообще был необычно тих.
– Красивей, чем Париж? – спросил Сашка. Михаэль обернулся, посмотрел на него снизу вверх и удивленно сказал:
– Конечно!
Сашка сел рядом с ним на ступеньки и тоже закурил. Они говорили на иврите – коряво и свободно, как могли говорить только два человека, для каждого из которых этот язык не был родным.
– Я жил в Париже дважды по месяцу... Честно говоря – не представляю, как можно было уехать из этого города.
Михаэль засмеялся снисходительно.
– Да... – проговорил он, – Париж велик...
И они замолчали. Надо сказать, Рабиновичу сильно полегчало после миквы. Конечно, психологическое – но что тут поделаешь – сердце как-то поуспокоилось, и желудок перестал побаливать, и он подумал: да-да, конечно, вчерашнее скотство... но Господь милосерден, отмолю!
– У меня была очень веселая юность, – проговорил неожиданно Михаэль, и Сашка удивился тому, что, оказывается, он продолжал обдумывать его слова. – Я из состоятельной семьи, понимаешь? Из очень состоятельной семьи... Сорбонна, философский факультет... Много друзей, много связей...
– Ну? – тупо спросил Рабинович, не понимая, к чему тот клонит. – Я и говорю.
– Слушай! – нетерпеливо перебил его француз. – Моя мать происходит из очень известной фамилии... Во Франции – очень известная фамилия. Дрейфус. Ее предок был военный, офицер штаба армии.
– Да знаю я! – сказал Рабинович, который неплохо учился в вечерней школе, у учительницы истории Фани Самойловны. – Что я – Дрейфуса не знаю!
– Ах да, я слышал, что в России дают хорошее образование... tres bonne education... Да... Ты знаешь – чем отличается наша жизнь на землях гоев от нашей жизни здесь?
Рабинович усмехнулся. Он и сам бы хотел знать – чем.
– Тем, что твоя фамилия может прожить там тысячу лет, и полить ее кровью, и удобрить прахом своих поколений. Но все равно придет день, когда та земля крикнет тебе: «Грязный вонючий жид! Убирайся с моего тела!» Она будет орать тебе это в лицо, даже когда ты упадешь на нее на поле боя, она отравит тебе этим воплем последние минуты жизни, и ты умрешь с горечью в сердце, даже не зная – как читается «Шма, Исраэль!» – потому что твои ассимилированные гортань и небо не приспособлены для звуков этой молитвы...
А твоя земля... Ты мог болтаться вдали от нее тысячу и две тысячи лет, но когда ты все-таки вернешься сюда из прекрасного города своего детства и своей юности, от любимых друзей и возлюбленных (обаяние чужой расы!), которых ты так умело ласкал... когда ты все-таки вернешься... она отверзает для тебя свое лоно и рожает тебе, и рожает – дважды в год... Ты не успеваешь снимать плоды с деревьев... А когда ты умираешь, она принимает тебя в последнее объятие и шепчет тебе слова кадиша – единственные слова, которые жаждет услышать твоя душа... Вот что такое эта земля – для тебя. И только для тебя... Для других она была камнем, бесчувственным камнем, как фригидная женщина. Потому что женщину можно угнать в чужой гарем, ее можно взять силой – но насильник никогда не дождется от нее вздоха любви.
Но ведь это правда, подумал Рабинович, ведь это – чистая правда. Он прослезился, и из правого его глаза даже выкатилась слеза, которую он торопливо подобрал указательным пальцем.
Михаэль поднялся, разогнулся с хрустом – он был очень длинным, смешным сутулым человеком, – похлопал Сашку по плечу и сказал:
– Париж – очень хороший город. «Paris coute la messe». Есть много местечек, где ты отлично проведешь время. Когда поедешь – скажи, я дам адреса...
* * *
В талесе, уже накинутом на плечи, Рабинович бегал по дому и искал шекель. Один у него нашелся в брюках, требовался второй. Без второго никак было нельзя.
В последний момент он вдруг вспомнил, что забыл искупить накануне Судного Дня свою единственную дочь, Тусю.
– Да поищи же в карманах плаща! – крикнула из кухни, где она приготовилась уже зажечь свечи, жена Роксана.
Наконец второй шекель был найден.
– Поди сюда! – велел Рабинович дочери и, раскрыв молитвенник, забормотал, как положено: – «Сыны человеческие, обитающие во мраке и в тени смерти, закованные в страдание и железо...»
Дочитав до конца, переложил деньги в ладонь дочери и сказал строго:
– Повторяй за мной: «Это замена моя, это подмена моя, это искупление мое... а я вступлю в жизнь добрую, долгую и мирную». Амен!
Туся лениво повторила. Она ночевала сегодня у соученицы в Иерусалиме, но до нее уже дошли слухи о прошедшей Ночи Трепета.
– Приличные люди для этого кур покупают, – сказал Рабинович и сразу же пожалел, что сказал.
– Мало ли – приличные! – отозвалась из кухни жена. – Приличные люди и за козлами не гоняются...
На этой вот омерзительно смиренной ее интонации Сашка Рабинович и выбежал из дома. Сегодня он боялся опоздать.
Из окна кухни писательница N. видела, как быстрым шагом по травяному косогору спускались Рабинович с Ури Бар-Ханиной. Наперерез к ним направлялся ее муж – он только что вышел из подъезда. Догнал, и дальше трое мужчин пошли рядом. Писательница N. сверху залюбовалась ими. По краям – оба чернобородые – шли Сашка и ее муж, между ними – светло-русый Ури. Головы всех троих покрывали белые кипы, напоминающие круглые шапочки времен итальянского средневековья. Белые, с продольными черными полосами талесы, спадающие с плеч, почти касались зеленой травы. Этим троим недоставало шпаг. Как всему городку недоставало взнузданных коней на пригорках.
«Чертовски красиво, – подумала писательница N. – это белое на зеленом... Надо бы описать, да только кому это нужно! Кому интересны все эти еврейские радости на русском языке...»
* * *
У молодого кантора синагоги ХАБАДа был переливчатый, стонущий тенор. Когда община трижды грянула: «Свет посеян для праведника, и для прямодушных – радость!» – он вступил сразу на неожиданно высокой страдающей ноте:
– «Собранием вышним и собранием нижним с соизволения Всевышнего и с соизволения общины нам разрешается молиться вместе с преступившими Тору».
У Рабиновича перехватило горло, он зажмурился.
«Все обеты, зароки, клятвы, заклятия, запреты, обещания...» – началась молитва «Кол Нидрей»...
Тенор молодого кантора трепетал, взмахивал, падал, но не срывался – вязал и вязал разборчивый витиеватый узор: «Да простится всей общине сынов Израиля и пришельцу, живущему среди них...»
Справа от Рабиновича самозабвенно раскачивался в молитве Михаэль, рядом с ним молился его старший сын, мальчик тринадцати лет, недавно праздновавший здесь свое совершеннолетие. В ногах отца, цепляясь за его свободно свисающие штанины, копошились двое младших.
Слева, облепленный пластырем, стоял желто-зеленый Доктор. Он страдал. Подвернутая при падении нога опухла и болела, сил выстоять всю бесконечно длинную службу у Доктора не было ни малейших. И в другой день он, конечно же, остался бы дома... Но Иом Кипур! А ведь завтра предстоит еще более изнурительная служба, да на голодный желудок... О Господи!
Он стоял, стараясь, чтобы тяжесть тела приходилась на здоровую правую ногу, тускло глядел из-под наклеенного на бровь пластыря на кадыкастого соловья-кантора и повторял:
– «Да освятится Имя Твое, Господь Бог наш, над Израилем, народом Твоим, и над Иерусалимом, городом Твоим, и над Сионом, местом обитания славы Твоей, и над царством Дома Давида, Машиаха Твоего, и над Храмом Твоим...»
Опустели дороги, оплетающие подножие горы, на вершине которой уселся городок со своими угасающими в сумерках улочками, дворами, синагогами. Проедет изредка внизу арабская машина, и снова тихо. Только в белых каменных синагогах облаченные в белые одежды евреи стонут, просят, умоляют Всевышнего о лучшем жребии...
«Бог наш и Бог отцов наших! Пусть предстанет пред Тобою наша молитва, и не уклоняйся от нашей мольбы, ибо мы не настолько дерзки и упрямы, чтобы сказать пред Тобою... что праведны мы и не грешили – но поистине грешили мы!»
Слава Богу, думал Доктор, стараясь незаметно привалиться боком к стенке, уже пошел «Видуй»... Ох, что будет, что будет...
У кантора, приглашенного на службу в новоотстроенную к Судному Дню синагогу поселения Неве-Эфраим, был густой, как патока, бас. Он гудел и ширился, взбухал, заполняя все уголки только что вымытого от следов побелки здания, от него вибрировал свет в затухающих с сумерками витражах. Этот голос вытягивал душу, вырывал ее с корнем из набрякшего грехами тела.
Все население Неве-Эфраима собралось здесь, все сто двадцать три семьи. Шел «Видуй» – молитва, которую читает каждый от имени всего народа. Женщины сидели наверху, на галерее с резными деревянными перилами, и смотрели вниз, на мужчин – белые кипы, белые плечи, несколько винтовок, перекинутых через плечо, поверх талеса.
Стонали, качаясь, просили и каялись мужчины поселения Неве-Эфраим:
– «За грех, который мы совершили пред Тобою по принуждению или добровольно,
И за грех, который мы совершили пред Тобой по закоснелости сердца,
И за грех, который мы совершили пред Тобою надменностью,
И за грех, который мы совершили пред Тобою дерзостью,
И за грех, который мы совершили пред Тобою злым умыслом против ближнего,
И за грех, который мы совершили пред Тобою упрямством,
И за грех, который мы совершили пред Тобою беспричинной ненавистью,
И за грех, который мы совершили пред Тобою насилием,
И за грех, который мы совершили пред Тобою смятением сердечным,
За все это, Бог прощающий, прости нас, извини нас, искупи нас!»
* * *
– «И за грех, который мы совершили пред Тобою недостойным высказыванием,
За грех, который мы совершили пред Тобою распутством, – выводил Рабинович, чистый и искренний, как стеклышко.
– За грех, который мы совершили пред Тобою в беспутном сборище,
За грех, который мы совершили пред Тобою сквернословием,
За грех, который мы совершили пред Тобою открыто или сокрыто».
Ему становилось все легче. Он молился страстно и внятно, вкладывая в каждое слово утроенный смысл. Он знал, что от него требуется.
Доктору же было плохо, плохо было Доктору. Нога болела так, что хоть на пол сползай. К тому же у него началась мигрень, и каждое слово молитвы, которую он старался бубнить потише и помягче, вспыхивало в голове предупредительными лампочками:
– «И за грех, который мы совершили пред Тобою пустыми разговорами,
И за грех, который мы совершили пред Тобою насмешками,
И за грех, который мы совершили пред Тобою легкомыслием,
За грех, который мы совершили пред Тобою ложной клятвой,
За все это, Бог прощающий, прости нас, извини нас, искупи нас!»
* * *
...В синагоге «русских», которую и синагогой трудно было назвать – так, подвальное помещение с плохой вентиляцией, – вообще невозможно было протолкнуться. В адской духоте молились рядом Перец Кравец, Агриппа Соколов, Ури Бар-Ханина, раввин Иешуа Пархомовский.
Рядом с Ури, с молитвенником в руках, в нелепо сидящем на нем талесе, стоял Боря Каган. Вообще-то в гробу он видал всех этих нашкодивших за год жидов вместе с их долбаным Судным Днем. Но вечером Юрик молча нацепил на Борины плечи талес и чуть ли не силой выволок его из дома. Поэтому Боря стоял рядом, невнимательно глядя в текст молитвы «Видуй», ошибаясь, повторяя слова за другими и значительно опаздывая:
– «За грех, который мы совершили пред Тобою отрицанием божественной власти...»
Его уже успели уволить с работы, на которую три месяца назад его устроил Юрик. Так что он тихо и покорно повторял за Юриком слова молитвы.
Боря молился не Богу, Твердыне Израиля, в которого он не верил. Он молился своей собственной Твердыне, Юрику, которого любил больше, чем Бога, больше, чем родную сестру и племянников, и, конечно, больше, чем себя самого. Искоса время от времени он взглядывал на друга, и ему было страшно.
Бледный, с катящимися по скулам каплями то ли пота, то ли слез, раскачиваясь и никого вокруг не замечая, молился гер Ури Бар-Ханина.
Он был кругом виноват. Он был виноват перед всеми: перед родителями, которые так и не приняли и не поняли все, что он совершил со своей жизнью, перед Борей, который вновь оказался без работы, а главное – виноват, страшно виноват перед Зиной: он мало уделял ей внимания и посмел уехать на два месяца в Бостон, куда его пригласили поработать в Университете, а за это время у Зины случился выкидыш. У них уже было три дочери, и должен был родиться мальчик, первый сын. И в гибели этого нерожденного сына, как и во всем остальном, виноват был он, и только он один.
И за все это, в грозный Судный День, в тяжкой духоте, сглатывая пот и слезы, молился гер Ури Бар-Ханина:
– «Бог мой! Прежде, чем я был создан, я не стоил того; теперь же, когда я создан, я как бы и не создан. Прах я при жизни моей, тем более в смерти моей. Вот я, пред Тобою, как сосуд, полный стыда и позора. Да будет благоволение от Тебя, Господь Бог мой и Бог отцов моих, чтобы не грешил я более, а те грехи, которые я совершил пред Тобою, изгладь по великому милосердию Твоему...»
И до накаленных на Божьей наковальне ослепительно белых звезд, в черную бездонную утробу Вселенной – из переполненных по всей земле Израиля синагог – возносились к открытым Вратам Милосердия плач и ропот, мольба и ужас – вопль стыда и покаяния.
40
Зяме бы, конечно, не понравилось, что он приперся работать в ночь Иом Кипура. Да ей не привыкать к его безобразиям.
Конечно, ничего не горело. И эти семь полос, которые Витя сверстал на удивление быстро, подождали бы до исхода праздника. Просто не было сил оставаться дома, ругаться с Юлей, смотреть по телевизору российские программы... Он бежал, просто-напросто бежал. И не исключено, что от себя самого...
Сверстав полосы уже к часу ночи, Витя от нечего делать принялся за свежую статью Кугеля. Это его немного развлекло.
«Как мы дошли до жизни такой? – вопрошал политический обозреватель Себастьян Закс в первой же фразе статьи и сам себе отвечал: – Под гнетом власти роковой!»
– «Под гнетом власти роковой»! – повторил Витя саркастически. – Пушкин, блядь! – И движением «мыши» стер с экрана бессмертные эти слова.
Между тем наверху, в «Белых ногах», покоем и не пахло. Ни покоем, ни покаянием. Морячки там, что ли, опять гуляют? Сверху доносились визг, странный вой, глухое хлопанье, как будто били в боксерскую грушу...
В общем, надо было бы, конечно, убираться подобру-поздорову...
В крепость железных решеток Витя уже не верил. Настолько не верил, что сегодня даже не запер ее. Так только – повернул дважды ключ в хлипкой редакционной двери. И когда наверху в глухом шуме взмыл тонкий смертный вой, стало ясно, что удочки надо сматывать. И Витя торопливо принялся закрывать программу, чтобы одеться и тихонько выскользнуть из этого вертепа, пока сюда полиция не нагрянула. Полиция, с ее контингентом из местных уроженцев, вызывала у Вити ненависть более сильную (экзистенциальную), чем служащие и посетители престижного салона.
Но одеться он так и не успел.
По коридору протопали шаги, и сильный хриплый голос крикнул: «Шай, сюда! Здесь кто-то есть!»
В дверь саданули кулаком и тот же голос гаркнул:
– Открывай!
И Витя (ненависть – экзистенциальное чувство!), вместо того чтобы торопливо открыть полиции дверь и подобострастно объяснить – кто он здесь и для чего, – Витя крикнул с плохо скрываемым азартом:
– А такого блюда – «хрен рубленый» – не хочешь попробовать?
После чего дюжие полицейские навалились на хлипкую дверь и после нескольких молчаливых ударов выбили ее без особого усилия. Ввалившись в редакцию еженедельника «Полдень», они увидели маленького толстого человека в трусах и пляжных сандалиях.
– Голый! – проговорил пожилой полицейский другому, что помоложе. – Из той же компании. Руки за голову! Лицом к стене!
– Допроси его, я – наверх! – сказал он и вышел.
Витя – руки за голову – стоял лицом к стене и думал – что скажет Зяма на всю эту историю. А сказать она должна приблизительно следующее: так тебе и надо, Иом Кипур не ярмарка, еврейский Бог не барабашка. Стой теперь в трусах и рассматривай свои сандалики.
Первым делом полицейский – рослый и избыточно, по-индийски, красивый молодой мизрах, обхлопал Витины трусы, хотя странно было бы предположить, что Витя мог спрятать в них оружие.
– Не забудь задницу обыскать! – предложил Витя мизраху наглым и отчаянным тоном. – Найдешь там ядреный геморрой. Но учти – он стреляет не пулями.
И следующие минут десять тем же хамским тоном (с руками за головой) он объяснял полицейскому Шаю, что имеет право верстать свою газету в каком угодно виде и в какой угодно позе, хоть раком, потому что он законопослушный гражданин и платит налоги, и ему нет дела ни до борделя со всеми его обитателями, ни до бравой израильской полиции с ее облавами, чтоб все они разом провалились и лопнули.
После того как Шай достал из кармана его висящих на стуле брюк удостоверение личности и проверил его, Витя еще добавил, что он думает об израильской полиции вообще и о государстве Израиль – детально.
– Ладно, опусти руки, – сказал Шай. – Можешь одеться.
Витя обратил внимание, что лицо мизраха заросло многодневной щетиной – знак траура.
– А что, – спросил он, – опять моряки бедокурят? Случилось чего?
– Случилось, – ответил тот. – Мы их давно пасем.
– Ты что – похоронил кого-то?
– Да, – сказал полицейский Шай. – Племянника, сына сестры. Единственного.
– Леванон?
– Да.
– Так не берут же единственных! – удивился Витя.
Шай усмехнулся:
– А ты не знаешь, как это бывает, когда приходит твой ребенок и хватает тебя за горло, и говорит, что ему стыдно перед друзьями, и обещает всю жизнь ногой не ступить в родной дом, если ты не подпишешь эту проклятую бумагу в армию, разрешение... Вот и она подписала, моя сестра... А я теперь говорю: пусть бы он всю жизнь домой не ступил, правильно? Но пусть бы он в других местах ступал, и бегал, и ездил, и баб трахал...
Он подошел к окну, выглянул.
– Сколько стоит здесь съем?
– Триста долларов, – сказал Витя, переобувая туфли.
– Дешево...
– А ты думал, я за ради удовольствия бок о бок с блядями работаю?
– Слушай, что я тебе скажу... – ответил Шай со вздохом, – бляди – еще не самое страшное в жизни.
Минут через десять спустился пожилой полицейский и велел идти за ним.
Они поднялись на лестничный пролет и остановились: на полу, привалившись спиной к стене и подняв колени, сидел вчерашний расписной Витин посетитель, проходящий сквозь железные двери.
Он усмехался, полуприкрыв глаза, и обеими руками сжимал темный продолговатый предмет в низу живота. Вите даже показалось сначала, что он цинично демонстрирует полицейским свои мужские доспехи.
Но уже через секунду стало ясно, что это – рукоятка ножа, а своим полуприкрытым взглядом расписной человек смотрит уже совсем в иные дали, проходит в иные Врата и демонстрирует в иных инстанциях все ипостаси души...
Однако, подумал Витя, дорожной молитвой тут не отделаешься.
Уже привычные за последние годы тошнота и пустынный холод подкатили к его сердцу. Господи, подумал он, а ведь этот парень уже абсолютно и бесконечно свободен...
– Ты знаешь этого человека? – спросил Шай.
– Да, – сказал Витя. – Это Машиах...
41
Острый нож для разделки мяса – не очень длинный, но с удобной рукояткой, она купила в лавке недалеко от Еврейского квартала Хеврона. Теперь надо было только дождаться первой звезды, когда у евреев закончится их Иом Кипур и в Эль-Кудсе[15] открываются кафе, бары и ночные клубы.
В город она доберется на арабском такси, это недорого. У нее уже приготовлены деньги.
На самом деле ей никого не хотелось убивать. Она вообще была вялой некрасивой девушкой зрелого возраста – весной ей стукнуло двадцать два года. И пока четыре месяца назад она не встретила на рынке в Хевроне своего бывшего учителя Абд-Эль-Вахаба, из школы «Алия», где она закончила девять классов, у нее, да и у всей семьи, была еще надежда, что ее засватают. Мало ли бывает! Вдовец или инвалид... Вон, Риджа, например. Без руки, но все остальное ведь на месте...
Нет, дольше тянуть было нельзя. Сегодня ее вырвало чуть ли не за столом, она успела выбежать. Брат Фатхи так странно, так внимательно весь день следит за ней.
Братья просто убьют ее, а иначе нельзя. Нельзя: никто не отдаст свою дочь в опозоренную семью. И младших сестер никто не придет сватать. Над папой будут смеяться соседи в деревенском кафе, где мужчины смотрят телевизор и играют в шешбеш...
Может, она и не станет убивать всерьез, не станет всаживать нож по рукоятку – ведь для этого сколько силы нужно! Хотя, Абд-Эль-Вахаб сказал, чтоб ударила в шею, он показал – с какой стороны.
Он не хочет жениться. Сказал – лучше убей еврея, тебя возьмут в тюрьму, там родишь и оставишь. И семье будет почет... Не такие он говорил слова, когда тянул ее в темноте к себе и шарил горячими руками под платьем...
Она натянула джинсы, которые уже застегивались с трудом, поверх надела широкое арабское одеяние – нечто вроде платья серого цвета. На голову – белый платок. Нож она заткнет за пояс джинсов – это хорошо, что она догадалась купить такой удобный, не слишком длинный нож.
Скоро выглянет первая звезда, она выйдет на шоссе и остановит арабское такси, какие курсируют между Хевроном и Эль-Кудсом. Сядет она сзади, на сиденье для женщин. Это недорого – всего пять шекелей.
42
– Поехали, поехали, жрать хочется до смерти! Сейчас как закажем «меурав», да «мараккубэ», да водочки! Доктор, плюнь на свою ногу, хватит ныть! Мы внесем тебя в злачное место на своих натруженных плечах!
По традиции вечером после Иом Кипура выезжали в город целой кавалькадой: на одной из темных улочек старого района Мусрара в известном курдском ресторане под названием «Годовалая сука» кормили вкусно и недорого.
Доктора еще поуговаривали, обещали покрепче перевязать ногу. Он был бы рад сейчас, перекусив по-домашнему, свалиться в постель. Но жена просила, да и неудобно было перед писательницей N. с мужем. У тех не было машины, а значит, им, беднягам, пришлось бы добираться на автобусе чуть ли не час. Поистине сдохнешь с голоду.
– А что ж вы солдата не прихватили? – спросил Доктор писательницу N. – Ведь и он, поди, голодный?
– Во-первых, он жрал весь Иом Кипур, как нанятой, не закрывая холодильника, – сказала мать солдата, – а во-вторых, «я б хотел забыться и заснуть».
На самом деле, она предложила Шмулику ехать. Но тот сказал, что сидеть в обществе старперов – незавидная участь. К тому же он надеялся, что родители будут гудеть за полночь, а часов в одиннадцать по одному из каналов немцы транслировали крутую порнуху. Короче – отослать младшего гаденыша спать, а самому спокойно балдеть перед телевизором.
Докторское копыто наскоро перевязали, жена села за руль, сзади усадили милых друзей-соседей, бросили клич Ангел-Рае с мужем Васенькой, и – кавалькада тронулась...
43
Витя уже сидел в машине, он должен был, как обычно, завезти в центральный офис готовые полосы «Полдня», но тут он вспомнил, что забыл снести вниз большую синюю папку, где полосы хранились. Он чертыхнулся, вылез из машины и пошел назад в офис.
У входа в подъезд в сумерках стоял Хитлер. Витя вдруг разглядел, как он стар – тот поседел, ссутулился, у него недоставало двух передних зубов. Увидев Витю, он страшно обрадовался.
– Ну, как дела? – спросил Витя.
– Мои дела... – неопределенно усмехнулся Хитлер. – Вот, подсобрал немного деньжат, жду мальчика. Поведу его в ресторан...
Когда Витя проснулся, он подивился тому, какой ясный и подлинный, какой грустный был этот сон.
Он вспомнил вдруг, как много лет назад, в юности, Хитлер всучил ему в подарок пластинку с песнями Шарля Азнавура. Потом Витя понял – ради чего. Ради одной песни... Сейчас уже не припомнить слов... В общем, это была песня голубого... Как это там?.. Вроде бы так:
«Вечерами я пою в маленьком кафе... И живу вдвоем с мамой... Я люблю мыть посуду... Я никогда не доверяю маме это дело, она не умеет так хорошо мыть посуду, как я...»
Черт, подумал Витя, а ведь у Хитлера была язва желудка. Может, его и в живых-то уже нет? Может, он только и околачивается в моих идиотских снах?
«...Я так люблю мыть посуду... – повторял Витя почти бессмысленно, – ведь мама не умеет этого делать, как я... А вечерами... вечерами я пою вам песни в маленьком кафе».
Он вдруг заплакал, тяжело, лающим, кашляющим плачем. И долго лежал на спине, одинокий барсук, глядя в потолок, отирая ладонью слезы и тщетно пытаясь замять, затоптать в себе предчувствие беды, гораздо более страшной, чем его собственная смерть, которая давно уже его не волновала...
44
До города их обещал подбросить Давид Гутман. А там остается сдать Мелочь на руки бабки и деда, встретить на центральной станции чревоугодника Витю, который приезжает из Тель-Авива первым автобусом, и часов до одиннадцати забуриться в дивное место – на огромную террасу старого каменного дома, где и размещался их любимый ресторан «Годовалая сука».
Сесть, как всегда, – за крайний столик и пьянеть, пьянеть, пьянеть, – от замечательной еды и хорошего пива, – зная, что сегодня не нужно возвращаться домой через Рамаллу.
Сегодня они ночевали у родителей.
Пес сходил с ума – утаскивал и прятал куда-то Зямины туфли, украл и со страшной ненавистью, никого к себе не подпуская, в клочья разодрал новые колготки. Заработав выволочку, лег на пороге с трагическим выражением на физиономии, вероятно означавшим «только через мой труп!».
– Чует, что ты сегодня не вернешься, – сказал муж. – Страшно разбалован. Просто распоряжается тобой, как своей собственностью. Смотри – разлегся, не пускает.
– Бедный Кондраша! – причитала Мелочь. – Остается один на всю ночь!
Зяма присела у двери, пошептала псу, потрепала его за ухо.
– Кондрашук! – сказала она, – Прекрати трагедию ломать. У нас с тобой впереди целая жизнь!
Когда запирали «караван», пес зарыдал пугающе человеческим голосом и стал колотить лапами в дверь.
– Ты знаешь, – сказала Зяма, – мне даже не по себе. Может, попросить Рахельку переночевать у нас?
– Глупости! – воскликнул муж. – Пес остался сторожить дом. Что тут такого? Жратва и вода у него есть, завтра утром мы вернемся. Он недопустимо разбалован, хуже, чем Мелочь!
Наверху уже стояла машина Давида Гутмана. И они стали подниматься в гору. Зяма шла последней, оборачиваясь и расстроенно прислушиваясь к неутихающему собачьему плачу.
45
– Доктор, – пробормотал Рабинович, наклоняясь, – скоси глаз вправо и глянь, какая обалденная шея восседает за крайним столиком.
Писательница N. услышала Сашкины слова и оглянулась. За столиком, недалеко от двери, ведущей в кухню, сидели трое – немолодой суховатый человек в свитере, словно он мерз в такой теплый вечер, толстяк неопрятного вида с взъерошенной гривой и всклокоченной бородой. Толстяк, наоборот – одет был чуть ли не в майку. Хотя ему не повредила бы приличная рубашка.
Между этими двумя столь разными господами сидела женщина и вправду с очень красивой шеей. Собственно, не в шее было дело, а в той особенной посадке головы, в некоем трепетном повороте, пленительном наклоне, кивке, – то самое виртуозное «чуть-чуть» в искусстве природы... А в остальном – баба как баба. Вполне уже среднего возраста.
Писательнице N. показалось ее лицо знакомым, и минуты три она даже вспоминала – где могла видеть эту женщину, но не вспомнила, а потом отвлеклась.
Они сидели за двумя сдвинутыми столами в той части широченной террасы, где она заворачивала за угол дома, образовывая небольшое уютное пространство. Отсюда вела дверь во внутреннее помещение, из которого доносились громкие голоса официантов, стук посуды и запахи кухни, а чуть поодаль искусно витая железная ограда террасы переходила в перила лестницы, заросшие виноградной лозой. Виноград поднимался над лестницей в виде арки, на полу по обе стороны входа стояли две огромные – почти в человеческий рост – глиняные амфоры, и каждый входящий, таким образом, на мгновение попадал в картину, похожую на те, что намалеваны были в фотографических ателье конца прошлого и начала нынешнего века. (Просуньте голову в это отверстие, и вы превратитесь в русалку, отдыхающую на седых камнях.)
После целых суток изнурительного воздержания – их застолье было дружным, легким, приятным и – как обещано – отменно вкусным. Как будто и впрямь Судный День унес с собой весь морок прошлогодних проблем, обид и тягостей. (Искупительные деньги – горсть шекелей – они раздали нищим в центре города. А сами вступили в жизнь добрую, долгую и мирную.)
– ...Пива, конечно! – сказала Зяма. – И только пива.
– Тебе надо было родиться немецким бюргером, – заметил муж, наливая ей пива в бокал. – К тому же ты хотела выпить за здоровье Хаима, а пиво за здоровье не поднимают.
– Очень даже поднимают. Однажды в Тель-Авиве мы с Хаимом накачались пивом, как две свиньи, так что по обратному пути пять раз останавливались в безлюдных местах и разбегались по кустикам. А пили исключительно за здоровье: мое, его и поселения Неве-Эфраим.
Выпили за Хаима – за его жизнь, за его рассудок.
Вокруг сновали юркие, как ящерки, мальчики-официанты, пар от тарелок и сигаретный дым дырявыми облачками скользили вверх и уплотняли сизое облако над головой, сквозь которое едва виднелись камушки звезд.
Народу все прибывало. Люди поднимались снизу по лестнице, на мгновение возникали меж амфорами, под увитой виноградом аркой, оглядывались... К ним уже торопился – как всегда, с виноватой улыбкой приблудного сироты – Авнер, хозяин заведения, старый курдский еврей, человек неистового сердца. Шепотом пересказывали посетители друг другу потрясения его жизни. Авнер отбил невесту у одного из своих внуков. Авнер увел жену у друга, с которым тридцать лет назад открыл и содержал этот ресторан... Авнер закрыл ресторан и уехал на Северный полюс! Да, было и такое... Он действительно навесил замок на двери ресторана и действительно достиг Северного полюса. Говорят, на последние несколько сот километров нанял вертолет. Возможно, километров на двести его и обштопали, но ведь дело не в этом... Все это он совершал с той же виноватой, заискивающей улыбкой приблудного сироты. Где-то здесь на стенке висит фотография: Авнер на Полюсе – в унтах и шубе, виновато улыбается: бедный еврей, вот до чего довела его жизнь...
– А теперь, господа, – сказал Витя, – не грех обмыть первую круглую дату одного безумного предприятия: через три дня исполняется пять лет газете «Полдень».
– Какая газета! – сказала Зяма. – Тебе все приснилось. В твоей жизни был только контрабасист Хитлер.
– Пять лет ежедневного ожидания провала и увольнения, – сказал он.
– А все-таки, мы делаем с тобой неплохую газету, – сказала она. – Ура.
– Ура.
Муж наклонился к ее плечу, состроил озабоченную физиономию многодетного вдовца-портного и жалобно прошептал: «Зяма, ви мине нравитесь, ви мине подходите. Кто у мине остался, кроме ви?»
И она засмеялась. Она почему-то всегда, как в первый раз, смеялась этой шутке.
46
Шмулик загнал брата в постель и еще раз просмотрел программу телепередач. Ах ты ж!.. Он все перепутал. Немецкая порнуха идет завтра, когда все дома торчат, а сегодня – какой-то пресный боевик. Он читал аннотацию, ерунда на постном масле...
Минут двадцать с пультом в руках он прыгал с одного канала на другой, и везде была скука, такая скука, что хоть вешайся. Не нагрянуть ли к старикам, подумал он. Явиться так в ресторанчик – здрасьте, я ваша тетя, а закажите мне шашлычок...
Мать при посторонних выступать не станет. Он часто пользовался этим приемом: вытягивал из нее все, что ему было нужно, в присутствии гостей например. У нее при этом становилось такое лицо... ужасно смешное!
И чем дольше он думал о шашлычке, тем больше склонялся к мысли поехать в город. Хотелось одеться по-человечески, не в форму. Но денег, как всегда, не было, материна сумка, откуда можно бы вытащить пару шекелей, в данный момент у нее в руках... Ничего не оставалось, как ехать в форме, на солдатский проездной.
По уставу он и винтовку должен был брать с собой. Как она ему осточертела – эти четыре постоянных кило через плечо!.. Он еще пошарил по карманам материнского плаща, залез даже в осеннюю куртку художника, но собрал только сорок агорот. Ничего не поделаешь: придется надевать форму и ехать на свидание с шашлычками в полной амуниции.
47
– Дуду! Тут какая-то арабка в уборную просится! – крикнул повару из коридора его помощник, Шломи. – Вроде ей плохо. Может, беременная. Пустить?
У Дуду на двух гигантских сковородах жарился «меурав» – куриные печеночки, пупочки, сердца, переброшенные луком и фирменными специями, – его коронное блюдо, ради которого полгорода съезжалось сюда на исходе праздников и суббот. Огромный, вспотевший, в белом фартуке, плотно облегающем поистине поварское брюхо, он щурился, чтобы брызги раскаленного масла не попали в глаза. Какая еще арабка! Тут, гляди, не пережарь!
– Ну пусти! – крикнул он. – Только приглядывай, черт ее знает! – И Шломи молча кивнул девушке, подбородком указывая направление – по коридору и направо. Налево вела дверь на просторную террасу, где уже не было ни одного свободного столика.
Впервые за долгие месяцы известной писательнице N. было по-настоящему хорошо. Впервые она совершенно не думала ни о деньгах, ни о счетах, ни о будущем детей. Отличное сухое вино не дурманило, а действительно согревало сердце. И Сашка шутил так кстати, и собственный ее муж вдруг рассказал две очаровательные, забавные истории из своей юности...
Как меняется ее лицо, думал Доктор, сидящий напротив писательницы N., когда она хоть на минуту высвобождается из-под завала своих тяжелых комплексов. Вот ведь все дано человеку – талант, успех, даже красота – какого черта все обязаны лицезреть этот вечный оскал трагизма?
– Ребятки, дорогие, – пропела Ангел-Рая, – давайте выпьем за то, чтоб мы всегда добивались того, чего хотим!
– А чего мы, кстати, хотим? – осведомился Рабинович.
– Всего! – необычным для себя, нежалующимся тоном сказала Ангел-Рая. – И никак не меньше.
Вся терраса гудела – русский, английский, французский, арабский, иврит, – и никто не мешал друг другу здесь принято было разговаривать в полный голос и громко хохотать. Есть моменты, подумала известная писательница N., когда эти левантийские нравы совершенно не раздражают...
Через мгновение ее эйфория оборвалась: отпив из бокала и поставив его на стол, она подняла голову и в арке, увитой виноградом, увидела своего старшего сына, с голодным азартом озирающего столы. Она задохнулась от ярости: этот болван опять за каким-то щеголеватым чертом примкнул к винтовке магазин с патронами!
А еще через секунду за ее спиной завизжали, заголосили женщины. И раздался выстрел.
* * *
– Доброе утро. Радиостанция «Русский голос» ведет свои передачи из шестой Иерусалимской студии. Прослушайте обзор последних событий, который подготовил для вас Вергилий Бар-Иона.
– Здравствуйте! Нидаром паэт очень метко выразился аднажды: «Настанит час крававый, и я паду!» Крававый час настал вчера в известном иерусалимском ресторане для репатриантки из Рассии, каторую случайным выстрелом убил салдат срочнай службы, также русский репатриант. Ракавая ашибка праизашла в тот мамент, кагда жительница арабскай диревни Бани-Наим, что на севера-вастоке от Хеврона, бросилась с нажом на упамянутую жертву, как точно заметил классик – «Пад гнетам страсти ракавой».
Нет сил, нет сил его слушать. Скорее, выключите радиоприемник и больше не включайте его никогда. Вот я расскажу, как все оно было.
В уборной ее и вправду вырвало – от страха. Она постояла, держась за стену, отдышалась. Домой возвращаться было нельзя. Она закатала платье, вынула из-за пояса нож и выглянула наружу. Коридор был пуст. Где-то на другом его конце, в кухне, в чаду суетились и перекрикивались официанты и повара. Каждую минуту кто-то мог оттуда появиться.
В проем ведущей на террасу двери она увидела за ближайшим столом женщину в открытом платье, которая сидела к ней спиной и смеялась тому, что шептал ей на ухо сухощавый человек, похожий на доктора, хирурга, что нынешней весной вырезал отцу грыжу. Но тот был в белом халате, а этот – в сером свитере. И он так приблизил лицо к плечу своей женщины, – а то, что она была его женщиной, не вызывало сомнений, – как будто встретился с ней после долгой разлуки.
И та смеялась и наклоняла шею так послушно, так удобно, словно просила об ударе...
Девушка сжала оцепенелыми пальцами рукоять ножа, выскочила на террасу, судорожно вскинула руку и – не выдержав напряжения – вдруг сама завизжала, заверещала, будто не она должна была всадить нож в другого, а ее резали.
Все повскакали с мест, поднялся ужасный гвалт.
Зяма обернулась и увидела за спиной визжащую, как от боли, арабку с ножом. И этот всеобщий, ни во что не выливающийся, нестерпимый окаменелый визг, длящийся бесконечно крик ненависти, простертой над этой террасой, этим городом, этой землей, невозможно было вынести более ни мгновения. Одновременно в свалке на выходе боковым зрением Зяма увидела длинного «джобника», вскинувшего винтовку. Тогда она вскочила, опрокинув стул, и сильным аккордом на fortissimo «от плеча» швырнула девушку на пол.
Шмулик выстрелил.
Он выстрелил наконец.
Все-таки он был лучшим ночным стрелком в роте...
Ибтисам Шахада, жительница арабской, как верно замечено, деревни близ Хеврона, лежала на полу, судорожно и бессмысленно обнимая упавшую на нее женщину. Арабка была залита кровью – и это спасло ее от немедленной расправы: обезумевшие люди думали, что она ранена. Кровь сильными горячими толчками все лилась и лилась на нее, ей не было конца, можно было захлебнуться этой кровью...
Во всеобщей свалке истерично плачущих женщин и беспорядочно суетящихся мужчин неподвижными оставались двое: муж погибшей и известная писательница N.
Этот немолодой человек повидал на своем веку достаточно колотых, резаных и пулевых ранений. Старый хирург, он – по бурному извержению крови – понял мгновенно, что минуту назад, на этой террасе, потеряла всякий смысл его дальнейшая жизнь.
А писательница N. почти завороженно глядела на лежащую в трех шагах от нее, убитую Шмуликом, героиню своего романа. Того романа, дописать который у нее уже не достанет ни жизни, ни сил.
Через минуту приехали машины полиции и «амбуланса», и девушка по имени Ибтисам Шахада была спасена навсегда.
Братья не убьют ее.
Велик Аллах, они ее не убьют.
...А та, другая, медленно входила в родниковые воды Иерусалима, опускалась все глубже, раздвигая толщу их лодыжками, коленями, животом и грудью. Наконец погрузилась с головой и, раскинув руки, поплыла на спине к лестнице, где между глиняными амфорами уже встречал ее под виноградной лозой живой и радостный дед. Он был почему-то бос, но чисто выбрит, и красиво улыбался своей новенькой вставной челюстью.
– «Отряхнись от праха, встань, воссядь Ершолойм, – проговорил дед тоном, каким обычно произносил тосты на семейных торжествах. – Развяжи узы на шее твоей, пленная дочь Сиона!»
«Теперь и я – Ершолойм», – поняла она, погружаясь все глубже в эти восходящие пузырьками со дна грозно-веселые воды, жадно глотая их, заполняя ими легкие. И когда они проникли в каждую пору ее души, она вдруг все поняла.
– Деда, – спросила она изумленно и счастливо, – Деда, ты – Машиах?
– Ну Машиах! – сказал он. – Ай, мамэлэ, встань, не валяйся, я так рад тебя видеть!
...И она поплыла над старыми ржавыми холмами Самарии, в молодом родниковом небе, между желтыми отмелями облаков. Чтобы через мгновение вынырнуть, очнуться и воочию узреть, как изо всех сил пляшет перед Господом Машиах, – опоясанный льняным эйфодом, красивый человек из дома Давида...
* * *
Мне нравится эта женщина... Как любил повторять ее муж: «Зяма, вы мне нравитесь!»... И когда я приду, когда явлюсь, наконец, к дому мятежному, – коленам непокорным, – я, как обещано, подниму ее из мертвых, – эту женщину с лебединой шеей, эту женщину, которая боялась темноты и пули, но не устрашилась лица своего народа.
Так скажем же словами искупительного обряда:
«Сыны человеческие, обитающие во мраке и в тени смерти, закованные в страдание и железо... утратившие разум в греховности своей, страдающие из-за беззаконий своих, – любую пищу отвергает душа их, и приходят они к вратам смерти...
И если есть у человека ангел-заступник, хотя бы один на тысячу, то пусть молвит слово в его оправдание, и скажет: „Сжалься над ним, ибо вот за него выкуп“.
Это замена моя, это подмена моя, это искупление мое».
Подмена и искупление мое.
Искупление мое.
Искупление.
1995–1996. Иерусалим
РАССКАЗЫ
Наш китайский бизнес
«Хотел бы уйти я
В небесный дым,
Измученный Человек.»
Ли Бо
Беда была в том, что китайцы и слышать не хотели о китайцах. Наверное, потому, что были евреями.
Яков Моисеевич Шенцер так и сказал: нет-нет, господа, вы китайцами не увлекайтесь! Речь идет о еврейском Харбине, о еврейском Шанхае...
Словом, беседуя с ними, было от чего спятить.
Когда мы вышли, Витя сказал:
– Ты обратила внимание на их русский? Учти, что многие из них никогда не бывали в России!
– Полагаю, все мы нуждаемся в приеме успокоительного, – отозвалась я.
– Я менее оптимистичен, – сказал Витя. – И считаю, что всех нас давно пора вязать по рукам и ногам.
Китайцами мы их прозвали потому, что это слово ясно с чем рифмуется. Когда перед нашими носами забрезжил лакомый заказец – их паршивый «Бюллетень», – мы навострили уши, наточили когти и приготовились схватить зажиточную мышку в свои пылкие объятия.
Поначалу эти обворожительные старички со своим рафинированным русским казались нам божьими одуванчиками. Вот именно тогда Витя и изрек впервые: – Китайцев следует хватать за яйца.
И я с ним согласилась. Но яйца у них оказались основательно намылены.
Да. Стоит разобраться, ей-Богу, почему же сначала они показались нам божьей травкой?
Корректность, конечно же! Их безукоризненные манеры и старосветское воспитание.
...Тут бы мне хотелось как-то посолиднее нас обозначить, но боюсь, ничего не выйдет. Назывались мы «Джерузалем паблишинг корпорейшн», хотя ни я, ни Витя не имели к Иерусалиму ни малейшего отношения. Я жила в маленьком городке, оседлавшем хребет одного из холмов Иудейской пустыни, а Витя – в душном, рыбно-портовом Яффо.
К корпорации, какой бы то ни было, мы тоже не имели ни малейшего отношения, но Витя считал, что это название придаст нашей фирме некоторую устойчивость. (Кажется, в корзину воздушного шара с той же целью грузят мешки с песком).
Честно говоря, нас и фирмой назвать было совестно, но это уж – как кому нравится.
Когда, года четыре назад, нас обоих вышвырнули из газеты за то, что мы платили авторам гонорары, Витя, с присущей ему наглостью и гигантоманией, заявил, что с него довольно: больше он на хозяев не работает. Он сам будет хозяином.
– Кому, например? – спросила я с любопытством.
– Тебе, – простодушно ответил он.
– Да благословит вас Бог, масса Гек!
Тогда он с жаром принялся доказывать все выгоды самостоятельного бизнеса. Можно сильно греть налоговое управление, объяснял он, списывая текущие расходы на все, буквально на все! К примеру, приобретаешь ты за пятьдесят миллионов долларов на аукционе «Сотбис» Ван Гога, «Автопортрет с отрезанным ухом», и когда представляешь документы об этом в налоговое управление...
– ...тебе отрезают все остальное...
– Да нет! – кипятился Витя – Тебе просто списывают эту сумму с годового налога!
Теперь вы понимаете, с кем мне приходилось иметь дело?
На другое утро он пошел в налоговое управление, положил голову на плаху и дал знак палачу отпустить нож гильотины: зарегистрировал на свое имя компанию «Джерузалем паблишинг корпорейшн», единственным наемным работником которой стала я.
Первое время старые газетные связи еще держали наш воздушный шарик в бурных потоках издательской стратосферы. Одним из лучших заказов была религиозно-историческая брошюра, издаваемая консервативной ешивой, которую возглавлял рав Фихтенгольц. Дай ему Бог здоровья, – это был дивный заказ! Большая статья о порядке богослужений и жертвоприношений во Втором Храме. На третьей странице издания мы должны были изобразить Первосвященника иудейского в полный рост, в парадном одеянии.
Статью, конечно, перевели и отредактировали, что касается Первосвященника – с ним было хуже. Дело давнее, заметила я, кто его видал, этого парня?
И тут нам с Витей пришла в голову славная мыслишка насчет моего свитера – длинного, серого, вязанного такой мелкой дерюжкой. Простенького, но очень элегантного. У меня была хорошая фотография анфас в этом свитере. Снимали во время страстной ругни в Беэр-Шеве на конференции, посвященной связи двух культур – нашей и ихней. И поза хороша: правая рука воздета, левая прижата к груди. Почему-то Вите казалось, что это – самые подходящие для Первосвященника и одеяние и поза.
– Дай старичку шкуру на поноску, – сказал Витя. – Смотри: при помощи сканера переносим на экран твой свитер, убираем никому ненужную твою голову, находим в журналах благообразное лицо еврейского пророка, там этого добра навалом... – и старый хрен укомплектован!
Мы судорожно принялись листать журналы. Самым благообразным оказалось обнаруженное в «Джерузалем рипорт» бородатое лицо Хасана Абдель Халида, идеолога арабской террористической организации «ХАМАС». Витя сказал, что пролистай мы еще сто двадцать журналов – более типичного еврейского лица не найти. Дадим растром, сказал он, его и родственники не опознают, как после автомобильной катастрофы.
Что же касается нагрудной пластины с драгоценными камнями, украшавшей одеяние первосвященника, тут уж все было проще простого: среди прочего хлама я зачем-то вывезла с бывшей родины коллекцию уральских самоцветов. Они и послужили, так сказать, прообразом драгоценных камней, символизирующих цвета двенадцати израилевых колен...
Рав Фихтенгольц был в восторге. Первосвященник наш иудейский с головой арабского террориста стоял на картинке в моем свитере, а нагрудную его пластину украшали уральские самоцветы – и очень кстати: моя, не Бог весть какая пышная, грудь Первосвященнику все же была великовата.
...К тому времени, о котором пойдет речь, мы с Витей делали местную газетенку о двенадцати страницах для моего пасторального городка в Иудейской пустыне.
Как бывает обычно, в самой гуще пасторали булькала весьма интенсивная криминальная каша, потому что за последние годы в городок приехало много наших людей. Так что, самой интересной и насыщенной рубрикой была «Уголовная хроника». Раз в месяц я собирала данные о текущих безобразиях у начальника местного полицейского отделения, славного парня с простодушной улыбкой восточного хитреца... Звали его... Нет, пожалуй, для русского уха это имя марокканского еврея может показаться издевательством. Короче, звали его Саси Сасон, и можно представить, какие кружева выплетал в процессе верстки сквернослов Витя из этого, вполне заурядного имени, присобачивая к нему невинные приставки и ни о чем не подозревающие суффиксы.
Нельзя сказать, что сонный городок потрясали убийства из ревности, чудовищные насилия или еще какая-нибудь жуть. До приезда «русских» покой, в основном, нарушали арабы из соседних деревень, забредавшие на наши улицы и весело трясущие перед школьницами смуглыми своими причандалами. Верстая подобные новости, Витя обычно напевал: «...а в солнечной Италии большие гениталии»... Ну и, конечно, марихуана. Смекалистые горожане выращивали ее в цветочных горшках на балконах, а то и на своих участках перед домом – мирные утехи садоводов-любителей.
С приездом «наших» список правонарушений не то, чтобы очень расширился, но – скажем так – значительно обогатился необычными и даже изысканными способами пренебречь такими пустяками, как закон.
Почему-то подоплекой большинства этих происшествий было – эротическое восстание смятенной души.
Чувствовалось, что мои бывшие соотечественники, ошарашенные местной сексуальной свободой, метались в клетке своих комсомольских предпочтений, мучительно пытаясь раздвинуть ее железные прутья, а то и сломать засов...
Раз в месяц я появлялась у Саси Сасона с диктофоном, и размеренным голосом он сообщал об угнанных автомобилях, о задержанных курцах марихуаны, об арабах, укравших на очередной стройке банку с побелкой или мешок с цементом. (В эти минуты сама себе я напоминала пчелу, собирающую мед с неказистых цветков, возросших на навозной куче).
И наконец – он приберегал это напоследок – простодушно улыбаясь, сообщал, стервец, что-нибудь «эндакое». При этом никогда не открывал имени правонарушителя, сопровождая протокольные сведения довольно странной, для полицейского, фразой.
– К черту подробности! – восклицал Саси Сасон. – Подробностей не знает никто.
Что говорить, грошовый это был заказ, да и не могли мы требовать большего от местного муниципалитета с его провинциальным бюджетом. Впрочем, мы вкладывали в газетенку изрядную часть души.
Например, в рубрике «Вопросы-ответы» придумывали фамилии вопрошающих граждан.
Тут уж мы порезвились. Поначалу использовали инициалы, затем – имена знакомых и родственников, затем – фамилии литературных героев, присобачивая к ним имена пожилых евреев. Самуил Вронский задавал вопросы Соломону Левину, а им обоим возражала Фира Каренина. Это проходило незамеченым.
В конце концов, мы обнаглели настолько, что стали использовать имена китайских и японских императоров.
Это, кстати, и привело нас к живым (еще живым) китайцам.
Однажды утром мне позвонили. Старческий голос выговаривал слова как-то слишком аккуратно. Я бы сказала: целомудренно. С родным языком так церемонно не обращаются.
– Госпожа такая-то, с вами говорит Яков Шенцер, председатель иерусалимского отделения общества выходцев из Китая. Будете ли вы столь любезны уделить мне толику вашего внимания?
– В смысле – встретиться? – спросила я, помолчав.
– Если вы будете столь любезны.
– Ладно, – сказала я. – А где?
И мы назначили встречу в одном из любимых мною местечек в центре Иерусалима – в доме доктора Авраама Тихо и жены его, художницы Анны...
...Яаков Шенцер уже дожидался меня за столиком под четырехцветным полотняным тентом на каменной террасе старого дома.
Полуденое время благословенного октябрьского дня: сюда, в маленький парк, едва долетали дорожные шумы двух, забитых транспортом и людьми, улиц, меж которыми он был зажат – улиц Яффо и Пророков.
Ветер, погуливая в старых соснах и молодых оливах, гонял вздрагивающие тени по траве парка, по каменным плитам террасы. Я любила и дом, и сад, и эту неуловимую грусть бездетности бывших хозяев, из-за которой, после смерти Анны, дом перешел во владение города и стал музеем.
Собственно, не узнать господина Шенцера было невозможно: на террасе сидела только отпускная парочка в солдатской форме и поодаль – у облупившихся каменных перил – старичок даже издалека, даже на беглый первый взгляд – из благородных.
Его можно было принять за одного из немногих, оставшихся в живых, немецких евреев, которые живут в Рехавии, на концертах симфонической музыки сидят с нотами в руках, сверяя звучащее соло кларнета с написаной партией, и по утрам спускаются выпить свою чашечку кофе в такие вот, уютные ресторанчики.
Он тоже узнал меня издалека – да я и предупредила, что буду в красном плаще и черной шляпе – хотя пора бы уже, пора оставить эти цвета карменситы.
И по тому, как торопливо он поднялся, как предупредительно отставил второй стул, на который мне предназначалось сесть – короче, по всему его облику Яков Шенцер представал настолько достойным человеком, что сразу захотелось открыть ему глаза на то, что собой представляет «Джерузалем паблишинг корпорейшн» в настоящем ее виде и посоветовать держаться от этой компании подальше.
Но я подошла, протянула руку, мы поулыбались, сели.
– Что вам заказать? – спросил он.
– Ничего, – отозвалась я благородно. На вид-то старичок был ухожен, но кто знает – что там у него за пенсия. Счетец обычно подавали здесь уважительный. – Ну, хорошо, закажите апельсиновый сок.
– И штрудл...?
Ах, он не прост был, этот господин, он знал это кафе, знал коронные блюда их кухни. Яблочный «Штрудл Анны» подавался здесь с пышным облаком взбитых сливок, на каком обычно сидит, свесив босые ножки, румяный и лысый бог с карикатур Жана Эффеля.
В конце-концов, подумала я, почему бы нам и не делать вполне прилично этот их будущий заказ.
– Да, и штрудл, – сказала я благосклонно. – Но для начала откройте мне ваше отчество.
Он задумался и несколько мгновений молчал, словно припоминая.
– Моего отца звали Мойше, Моисей... значит...
– Значит, Моисеевич...
Официант – мальчик, тонкий, как вьюнок, с серьгой в ухе, с оранжевыми, торчащими, как сталагмиты сосульками волос, разложил перед каждым меню, похожее на партитуру. С обложки мягко улыбалась сама хозяйка дома. Та же старая фотография, что висела на одной из стен зала внизу: женщина сидела полубоком, в широкополой шляпе и мантилье, подперев рукой подбородок и чуть прищурившись от солнца. Анна, кузина и жена знаменитого офтальмолога Авраама Тихо... Знаем мы эти браки, бесплодие родственных чресл... Закончить Венскую школу живописи, до ногтей мизинцев быть европейской женщиной – и всю жизнь писать голые пейзажи унылой Палестины, помогая мужу в глазной клинике...
– Ну, Яков Моисеевич, – сказала я, косясь на стопку желтовато-пыльных брошюр у его правого локтя. – Выкладывайте, что там у вас. Какое-нибудь периодическое издание Союза ветеранов?
– Да, я обращаюсь к вам, как к главе «Джерузалем паблишинг...»
– Кой черт – глава?! – перебила я, – всего лишь наемный работник.
Он смешался.
– Но... вы уполномочены вести переговоры.?
– Это – да. Как решу, так и будет.
Собственно, я сказала чистую правду. Я действительно имела скромный статус наемного работника и действительно решала: в какую из предложенных нам авантюр пускаться, а в какую – не стоит. Потому что Витя не ощущал опасности и с огромным воодушевлением лез в первое попавшееся дерьмо.
– Кажется, по телефону я уже рассказывал в двух словах об организации выходцев из Китая... – Яков Моисеевич легким прикосновением сухих старческих пальцев двигал выложенную перед ним салфетку, на которой поблескивали тонкая вилочка для пирожных и чайная ложка. – Это люди, которые значительную часть жизни прожили в Китае, там прошло их детство, юность, молодость, а в тридцатые-сороковые годы они разбрелись по всему миру. В Израиле проживает сейчас около двух тысяч выходцев из Китая.
– Вы что – имеете в виду китайских евреев?
– Нет, я имею в виду русских евреев. Многие семьи русских евреев, которых волны революции и гражданской войны выбросили за пределы России.
После каждого третьего слова старик вскидывал на меня неуверенный взгляд, словно сверяясь – правильно ли повел разговор. Мне показалось, что он слегка волнуется.
– Но почему – в Китай? – спросила я. – Не в Берлин, не в Париж, не в Прагу...
– Бог мой! – воскликнул он, откинувшись на спинку стула. – И в Берлин, и в Париж, и – в Китай!.. Наша семья, например, жила во Владивостоке. У отца были торговые связи с Манчжурией... Так что... Впрочем, вот... – он подвинул ко мне стопку выцветших брошюр, – несколько номеров нашего «Бюллетеня». Вы можете взять их домой, изучить, и тогда многое для вас перестанет быть тайной за семью печатями...
Изучить! Кажется, он всерьез полагал, что мне нечем занять долгие зимние вечера в вятском имении дяди... Я подвинула к себе бледно отпечатанные газетки, даже на вид убогие и какие-то... старческие.
Нет, говорю я вам, надо было очень сдерживаться, чтобы не заржать, листая этот их «Бюллетень». На первой странице красовалась рубрика «Новости со всех концов земного шара». Знаете, что в этих новостях, к примеру, было? «Фаня Фиш в четверг почувствовала себя плохо, и ее госпитализировали и оперировали. Лу преданно ухаживал за ней. Милый, трогательный Лу! Пожелаем же нашей Фане скорейшего выздоровления на радость всем нам!»
– Кто такая Фаня Фиш? – спросила я.
– Это наша главная жертвовательница, – ответил он благоговейно, как ответил бы настоятель буддийского монастыря на вопрос идиота-туриста: что это там за огромная многорукая статуя.
– Но... если я не ошибаюсь, вы хотите коренным образом переделать газету, сделать ее привлекательной и интересной не только для членов вашей общины? – я была сияюще предупредительна.
– Да-да, конечно, но не за счет наших, так сказать, столпов существования, – твердо проговорил он. – Их радости и печали, соболезнования близким, когда они уходят в лучший мир, последние новости их уникальных биографий должны украшать первую страницу издания!
– Понятно, – сказала я – У престарелой Фани Фиш есть богатые наследники, которые не должны забывать о славном прошлом отцов.
– Вы несколько брутальны, дитя мое, – грустно заметил он. – Что, впрочем, сообщает нашей беседе определенную ясность.
Он мне страшно нравился, милый старикан – аккуратным помешиванием ложечкой в стакане, скупыми деликатными движениями, и этим внятным проговариванием слов, таких ладных, ровненьких, и чуть заплесневелых.
Старческие чистые руки с плоскими, будто сточенными временем большими пальцами...
Нет, вблизи он не был похож на немецкого еврея. Те – суховаты, чужеваты, навеки остранены от местных уроженцев тяжелой виной – своим родным языком... Яков Моисеевич, скорее, похож был на дореволюционного русского интеллигента.
Ветер нежно раскачивал ветки молодой оливы, растущей прямо посреди террасы, недалеко от нашего столика.
По каменным плитам металось солнце, пойманное в вязкий сачок теней.
Я полистала еще несколько номеров «Бюллетеня» – желтые страницы воспоминаний о каких-то харбинских еврейских гимназиях, о спортивных обществах, о благотворительных вечерах в пользу неимущих учеников реального училища в Шанхае...
– Яков Моисеевич, – сказала я решительно, – полагаю, за вшивых три тысячи шкалей в месяц мы перестроим вашу унылую развалюху в царские чертоги ослепительной высоты.
– Мне рекомендовали вас как человека дельного и надежного, – проговорил он сдержанно, как бы подводя черту под этой частью нашей беседы.
Потом подозвал официантку и заказал еще сока, чем покорил меня совершенно.
– А в каком году вы бежали в Харбин? – спросила я, чтобы поддержать разговор.
– В 22-м, когда Владивосток заняли бандиты...
– Красная армия?
– Ну да, эти бандиты...
Я не стала говорить Якову Моисеевичу, что мой дед был одним из тех, кого он величал столь невежливо...
– Отец находился тогда в Харбине по делам. А семья – на даче, на 16-й версте. Когда стало известно, что красные в городе, мать дала отцу телеграмму: «Оставайся на месте, плохая погода, можешь простудиться.». А сама стала быстро собирать вещички. Мне был годик, сестре – пять. Няня у нас была, деревенская русская баба, Мария Спиридоновна, да... Прижала меня к себе – я у нее на руках сидел, в батистовой распашоночке, и говорит матери: – «Не оставляй ты меня, старуху, здесь. Куда вы, туда и я. С вами жила, с вами умереть хочу...» Так, между прочим, оно и получилось. Няня умерла у нас в Харбине, в тридцать третьем году, глубокой старухой...
– И что же мать тогда, с двумя детьми, с нянькой...?
– Ну, примчались с дачи – мы жили во Владивостоке на Светланской улице, – а в дом-то нас уже не пустили. Даже фотографии вынести не дали. Ну, и сейф там, конечно же, деньги, акции... Неразбериха страшная вокруг стояла... слава Богу, сами спаслись. Когда добрались к отцу и он узнал, что все потеряно, он сказал матери: «Не бойся! Начинаем все сначала»... А мне годик исполнился. И больше я в России никогда не бывал. Никогда.
– У вас прекрасный русский. Поразительно...
– Я же говорю вам – няня, няня. Старая русская женщина... В детстве любимым присловьем моим было «Батюшки-светы!»... Откуда бы этому взяться у еврейского ребенка?
– Ну да, Арина Родионовна... Так вы из богатеньких... – сказала я.
– Милая, мой отец занимался коммерцией! Нашей семье принадлежали богатейшие угольные копи, ну и разные там предприятия: мыловаренный завод, табачная фабрика, узкоколейная ветка железной дороги «Тавричанка» – она шла от копей до порта... – Яков Моисеевич покрутил ложечкой в чае, примял нежный темно-зеленый листочек свежей мяты в стакане и добавил меланхолично. – Ну, и пароход, разумеется...
– Досадно! – сказала я абсолютно искренне.
– Простите? – он поднял голову. – Да, мой отец был известный филантроп. Известный человек. Если собирали денег для бесприданницы – первым делом шли к нему... Много жертвовал на общество... Для этого организовывались благотворительные балы, знаете ли... К отцу подходили за пожертвованием, а он спрашивал – сколько дал Рутштейн? Рутштейн тоже был известный богач, но не так широк на пожертвования, как отец... Так вот, он спрашивает – сколько дал Рутштейн – я даю вдвое противу него!.. Да, его все знали... Все обращались за помощью. Однажды вечером явилась молодая бледная дама, в собольей шубе. Стала просить денег – мол, в Петербург отцу послать, там голод, есть совсем нечего. Я, говорит, верну обязательно... вот, шубу в залог оставлю! А отец ей: – «Мадам, вы меня не обижайте. Здесь не ломбард...» Денег, конечно, дал... Отец ведь дважды с нуля свои капиталы поднимал. Он и во Владивосток попал после Сибири, нищим...
– Еврей в Сибири? Это забавно. Что он там делал?
– Жил на поселении. Его сослали за сионистскую деятельность. Так и везли целую группу сосланных сионистов... Какая-то старушка на полустанке подошла к вагону, посмотрела, перекрестилась, спрашивает: «И куда ж вас, жидов православненьких-то гонят?»
Старые покосившиеся сосны вокруг террасы, со свисающими лохмотьями спутанных длинных игл похожи были уже не на хвойные деревья, а на гигантские плакучие ивы. Оранжевая короста их бугристых стволов излучала мягкий свет, отчего сам воздух парка казался прозрачно-охристым. На густом плюще, облепившем неровную кладку каменного забора, на крутом боку рыжей глиняной амфоры у подножия ступеней, ведущих на террасу, лежали пятна полуденного солнца. Испарения влажной, после вчерашнего дождя, почвы смешивались с кондитерскими запахами из кухни: цукаты, кардамон, тягучая сладость ванильной пудры... А наверху, по синему фарфоровому озеру в берегах сосновых крон, несся лоскут легчайшего облака – батистовая распашонка, упущенная по течению нерадивой прачкой.
– Очень старый дом... – вдруг проговорил Яков Моисеевич, очевидно, проследив за моим взглядом... – Не такой, конечно, старый, как в Европе, но... середина прошлого века. Его, знаете, построил один богатый араб, Ага Рашид, специально, чтобы сдать внаем, или продать... Вы, конечно, бывали внутри?.. После смерти Анны все переделали... При них как было: заходишь – направо библиотека, дальше – большая комната, где доктор Тихо принимал больных. Налево – кухня... А наверху – гостиная, столовая, спальни... Стряпню из кухни наверх доставляли в лифте... Но сначала домом владел некий Шапиро, еврей из Каменец-Подольска – известный богач, ювелир, антиквар, владелец нескольких лавок... Женат был на христианке, да и сам крестился...
– Выкрест – в Иерусалиме? В прошлом веке? Что-то не верится...
– Да-да, выкрест, богач, антиквар... В 1883 году взял и застрелился. Так-то...
– На какой почве?
– Да Бог его знает, дело темное... Одни говорили – разорился, другие, что прочел ненароком какое-то письмо жены, не ему адресованное...
– С письмами жен следует соблюдать сугубую осторожность... – проговорила я, подыгрывая его манере повествования.
Он грустно кивнул:
– Застрелился, бедняга... Будто место освободил. Ведь в том же году, и чуть ли не в этот же день, в моравском городишке Восковиц родился мальчик, Авраам Тихо, которому суждено было купить этот дом и прожить в нем с Анной счастливо сорок лет...
– А вы их знали? – спросила я.
– Конечно... Доктора Тихо знали не только на Ближнем Востоке. Он ведь, знаете, значительно поубавил здесь трахомы... К нему приезжали даже из Индии... Они устраивали милые приемы, я иногда здесь бывал... В последние его годы доктор был уже тяжко болен, практически недвижен, и Анна старалась хоть чем-то украсить его жизнь. Она пережила его на целых двадцать лет.
– Она действительно готовила штрудл? Старик улыбнулся:
– О, не помню. Не думаю. Тогда для этого существовали кухарки...
Яков Моисеевич перевел светлый старческий взгляд на стол, где лежала стопка «Бюллетеней». И как бы очнулся.
– Да! Так вот, полагаю, надо бы представить вашу творческую группу членам ЦЕНТРА. Сколько человек в совете директоров «Джерузалем паблишинг корпорейшн»?
Я внимательно и ласково посмотрела ему в глаза.
– Яков Моисеевич, – сказала я. – Не так торжественно, умоляю вас. За вывеской, название которой вы проговариваете обаятельно грассируя, скрываются – хотя и вовсе не скрываются – двое джентльменов удачи: я и Витя, мой график. И мы, ей-богу, можем делать вам приличную газету, если вы не станете сильно сопротивляться.
– По этому поводу мы и должны начать настоятельные, но осторожные переговоры с ЦЕНТРОМ.
– Это звучит загадочно, – заметила я.
– О, вы не должны тревожиться. Все – милейшие люди уже весьма преклонного возраста... Видите ли, смысл жизни они видят в сохранении связей между членами нашей общины... И вот этот «Бюллетень» – тоже часть их жизни... Я понимаю, он выглядит несколько... несовременно. Может быть, поэтому в последнее время подписка на него сильно упала. Тут, конечно же, и естественные причины: многие из стариков уже покинули наши ряды, а дети и внуки, знаете ли, читают уже на иврите, английском... Но люди, о которых я упомянул... с величайшим, поверьте мне уважением – собственноручно делают наш «Бюллетень» с тридцать девятого, да-да, милая! – с тридцать девятого года. Это их детище... Вы понимаете – что я хочу сказать?
Я не ответила. Было бы неделикатно говорить Якову Моисеевичу, что прежде чем обращаться к нам с предложением реорганизовать китайское детище, следовало бы тихо удавить его папаш.
– Но ведь это хлам, Яков Моисеевич, – проникновенно сказала я, – хлам, неинтересный даже этнографам, поскольку вы не китайцы, а очередные евреи с очередным плачем на реках вавилонских. Послушайте, дайте нам в руки этот труп, мы вернем его к жизни. Его будут читать не только ваши китайцы, дети китайцев и внуки китайцев. Мы вытянем вас из стоячего болота умирающих воспоминаний, мы повернем вас к миру и заставим, чтобы мир обратил на вас пристальный взор! Литература, политика, полемические статьи...
– Боюсь, что Центр не воспримет этой идеи, – проговорил он озабоченно. Провалиться мне на месте, он так и называл эту тель-авивскую престарелую компашку – ЦЕНТР!
Я ласково спросила:
– А похерить Центр?
– Не удастся, – вздохнул он. – Средства сосредоточены в руках Мориса Лурье, нашего председателя. Он человек с принципами.
– Эх, Яков Моисеевич, – сказала я, – генетическая предопределенность, робость роковая... Ваш отец, богач, владелец предприятий, угольных копей и парохода, бежал, все бросив, испугавшись судьбы. А мой дед, голодранец и хулиган, остался в России и сражался – неважно с каким успехом – за счастье русского народа...
– Что не отменяет того неоспоримого факта, – задумчиво заметил он, – что мы с вами сидим сейчас, в пять тысяч семьсот пятьдесят восьмом году от сотворения мира в городе Иерушалаиме, где и положено нам с вами сидеть...
– Что не отменяет того неоспоримого факта, что все-таки вы нанимаете меня, а не наоборот, – сказала я. – Та же генетическая предопределенность, только иной поворот сюжета, мм?..
Он подозвал официанта и на мое порывистое движение достать из сумки кошелек, успокаивающе поднял ладонь. Затем встал, надел висевшую на спинке стула куртку, основательно приладил на голове кожаную кепочку и сразу из разряда дореволюционных русских интеллигентов перешел в разряд еврейских мастеровых. Я подумала, что в процессе нашей, довольно долгой беседы, он становился все ближе к народу, и улыбнулась этой странной мысли. Во всяком случае, кепочка делала его проще, много проще.
– А вот этот ваш... вы сказали... Витя? – спросил он, и в голосе его слышалась тревога.
– Я его подготовлю! – торопливо заверила я, не вдаваясь в подробности – что сие значит. – На переговоры мы приедем вдвоем. Как я поняла, офис вашей организации находится в Тель-Авиве?
– Да. – Сказал он. – И поверьте, мне тоже придется их кое к чему подготовить.
Так началась эта идиотская история, которая, собственно, ничем и не закончилась, но в то время мы с Витей смотрели в будущее с наивной надеждой детей, не подозревающих о том, что жизнь конечна в любом ее проявлении.
Особенно Витя – он обладал прямо-таки неистощимым энтузиазмом придурка. Услышав о результатах моего предварительного осторожного осмотра китайского поля деятельности, он загорелся, стал мечтать о том, как постепенно из тощего «Бюллетеня» наш журнал перерастет в солидный альманах, межобщинный вестник культур... ну, и прочая бодяга. Хотя, не спорю – сладкие это были мечты.
– Надо позвонить Черкасскому, – деловито рассуждал он, – попросить широкий обзор китайской литературы последней четверти девятнадцатого века.
– Почему последней? – спрашивала я, – И почему девятнадцатого?
– Так будет основательней! – запальчиво отвечал Витя, – Читатель обязан представить себе ситуацию, которая предшествовала времени заселения Китая русскими евреями!
– Проснись, – убеждала я. – На сегодняшний день мы имеем только Фаню Фиш, тщательно оберегаемую ЦЕНТРОМ, и таинственного Лу, который преданно ухаживал за ней...
Мне часто хотелось его разбудить. Витя и вправду все время видел сны. Особенно часто он видел во сне покойного отца. Страстный коммунист, верный ленинец, окружной прокурор – тот продолжал в витиных снах преображать мир. Например, недавно покрасил в синий цвет его персидскую кошку Лузу. И во сне Витя все пытался урезонить отца. Ну, хорошо, говорил он, тебя одолел живописный зуд – так можно ж было попробовать, покрасить легонько в каком-нибудь одном месте, я знаю, кончик хвоста, два-три штриха...
Н у, и так далее...
Витя представлял собой довольно редкий тип ликующего мизантропа. Это совсем не взаимоисключающие понятия. Он, конечно, ненавидел жизнь и все ее сюрпризы, но с затаенным злорадством ждал, что будет еще гаже. Не может не быть. И жизнь его в этом не разочаровывала. Тогда Витя восклицал ликующим голосом: – А! Что я тебе говорил!?
Словом, этот человек жил так, будто ежеминутно напрашивался на мордобой.
И когда его настоятельную просьбу удовлетворяли, он с нескрываемым мрачным удовольствием размазывал по лицу кровавые сопли.
Путем долгих челночных переговоров: Яков Моисеевич – ЦЕНТР – Витя, мы, наконец, договорились о встрече в Тель-Авиве на ближайшую среду.
Ровно в двенадцать я стояла на центральной автобусной станции у окошка «Информации», как договорились. В двенадцать пятнадцать меня охватила ярость, в полпервого я страшно взволновалась (при всех своих недостатках Витя был точен, как пущенный маятник). Без четверти час я уже носилась по автобусной станции, как раненая акула по прибрежной акватории. И когда поняла, что сегодняшняя «встреча в верхах» сорвалась, вдруг увидела главу «Джерузалем паблишинг корпорейшн.» Он несся на меня всклокоченный, с остекленелым взглядом, полосатый шарф хомутом болтался на небритой шее.
– В полиции был! – тяжело дыша, сказал он. Я молча смотрела на него.
– Меня взяли на улице за кражу женского пальто.
– Что-о? С какой стати?! – заорала я.
– Оно было на мне надето.
Я молчала... Я молча на него смотрела.
– Оно и сейчас на мне. Вот оно... Я купил его в коммиссионке, на Алленби. Кто мог тогда подумать, – сказал Витя жалобно, – что оно женское и краденое! Понимаешь, я иду а тут в меня вцепляется какая-то баба, хватает за хлястик и орет, что я украл у нее пальто... Она, оказывается, сама пришивала хлястик черными нитками...
Я потащила его к автобусу, потому что мы и так уж опаздывали на час. Что могли подумать в ЦЕНТРе о нашей солидной корпорации? Всю дорогу я потратила на инструктаж, а такого занятия врагу не пожелаю, потому что убедить Витю в чем-то по-хорошему практически невозможно. Он не понимает доводы, не следит за логическими ходами собеседника, не слышит аргументов. Витю остановить может только пуля, или кулак. В переносном, конечно, смысле. Поэтому время от времени пассажиры автобуса вздрагивали от полузадушенного вопля «молчать!» и оборачивались назад, где сидела разъяренная дама в черной шляпе и красном плаще, и небритый толстяк с растеряной глупой ухмылкой, в женском, как выяснилось, пальто, застегнутом на одну пуговицу.
Затем минут двадцать мы рыскали среди трехэтажных особняков на улочках старого Тель-Авива. Витя ругался и поминутно восклицал: – ну, где их чертова пагода?! – как будто в том, что мы безнадежно опаздывали, был виноват не он сам, со своим краденым пальто, а один из императоров династии Мин.
Милый Яков Моисеевич Шенцер ждал на крыльце одного из тех скучных домов в стиле «баухауз», которыми была застроена вся улица Грузенберг, да и весь старый Тель-Авив. Он приветственно замахал обеими руками, заулыбался, снял свою кепочку мастерового.
– Ради Бога, простите, мы вынуждены подождать господина Лурье. Пойдемте, я предложу вам чаю.
Эти полутемные коридоры, старые двери с крашеными густой охрой деревянными косяками, маленькая кухонька, куда завел нас Яков Моисеевич – угощаться чаем – все напоминало их нелепый «Бюллетень», от всего веяло заброшенностью, никчемностью, надоедливым стариковством.
– Рассаживайтесь, пожалуйста... – мне он предложил старый венский стул, какие стояли на кухне у моей бабушки в Ташкенте, и после долгих поисков вытащил из-под стола для Вити деревянный табурет, крашенный зеленой краской. На столе, застеленном дешевой клеенкой, вытертой на сгибах, стояла вазочка с вафлями.
– Чувствуйте себя свободно... Буквально, минут через пять-десять явится Морис...
– А разве не на три у нас было договорено? – отдуваясь, спросил Витя, как будто скандал в полиции произошел не с ним, а с кем-то совершенно другим, незнакомым, не нашего круга человеком.
Я грозно молча выкатила на него глаза и он заткнулся. А Яков Моисеевич – ему отчего-то было не по себе, я это чувствовала, – сказал: – Да, видите-ли, возникли определенные обстоятельства... Впрочем, сейчас я пришлю Алика, он похлопочет о чае и... буквально минут через пять...
Когда он вышел, я сказала:
– Если ты сейчас же...
– Ладно, ладно!..
– ...то я поворачиваюсь и...
– А что я такого сказал!?
– ...если, конечно, ты хочешь получить этот заказ...
– Но, учти, меньше чем на семь тысяч я не...
– ...а не сесть в долговую тюрьму на веки вечные...
Тут в кухоньку боком протиснулся одутловатый человек лет пятидесяти, стриженный под школьника, с лицом пожилой российской домработницы. Он улыбался. Подал и мне и Вите теплую ладонь горочкой:
– Алик... Алик...
– Виктор Гуревич, – сказал Витя сухо. Грязный полосатый шарф болтался на его небритой шее, как плохо освежеванная шкура зебры. – Генеральный директор «Джерузалем паблишинг корпорейшн».
Алик засмущался, одернул вязаную душегрейку на животе и стал услужливо и неповоротливо заваривать для нас чай.
Когда мы остались одни, Витя шумно отхлебнул из чашки и сказал:
– Такие, как этот, женятся, чтобы увидеть голую женщину.
– Кстати, вы очень похожи. – отозвалась я. – Только он поопрятней.
Морис Эдуардович Лурье оказался сухопарым и неприятно энергичным стариком, из тех, кто в любой ситуации любое дело берет в свои распорядительные руки. О том, что он, наконец, явился, мы узнали по деятельному вихрю, пронесшемуся по всему этажу, который занимала резиденция китайцев: захлопали двери, по коридорам протопали несколько пар ног, промелькнули мимо кухни две какие-то дамы и донеслась издали сумятица голосов.
Нас пригласили в библиотеку – большую сумрачную комнату, заставленную темного дерева книжными шкафами. За стеклами тускло поблескивали полустертыми золотыми буквами высокие тома дореволюционных изданий. Эту допотопную обстановочку игриво оживляли два бумажных, желто-синих китайских фонаря, очевидно, подаренных членами какой-нибудь китайской делегации на очередном торжественном приеме.
Договаривающиеся стороны расселись за круглым столом, застеленным огромной – до полу – красной скатертью с вышитыми золотыми пагодами. Это было страшно удобно: я посадила Витю справа от себя (правая нога у меня толчковая) чтобы, под прикрытием скатерти, направлять переговоры в безопасное русло, придавая им плавное течение.
Кроме Мориса Эдуардовича за столом поместились две пожилые дамы, как выяснилось в дальнейшем – глухонемые, во всяком случае, я не услышала от них ни единого слова. Обе были мелкокудрявы и обе – в очках, только одна – жгуче крашеная брюнетка, а другая снежно-седая. Обе смотрели на Мориса с обожанием.
Напротив сидел любезнейший Яков Моисеевич и, тревожно-понимающе улыбаясь, посматривал на меня. Кажется, и он был непрочь пару раз долбануть под столом Мориса Лурье. Но не смел. Да и воспитание получил другое.
Итак, начал Морис Эдуардович, некоторые члены ЦЕНТРА считают, что наш «Бюллетень» несколько отстал от времени. У него, признаться, другой взгляд на время, на печатный их орган, на то, каким должен быть «Бюллетень», объединяющий членов столь уникальной...
Овечки Мориса преданно кивали каждому его слову. Карбонарий Яков Моисеевич нервно потирал левую ладонь большим пальцем правой. Ага, вот, значит, как у них здесь распределяются роли...
Осторожность! Сугубая осторожность и медленное – по пластунски – продвижение к заветной китайской кассе.
Я улыбалась, кивала. Кивала, кивала, кивала...
Он широким жестом поводил рукой в сторону книжных шкафов, вскакивал, открывал ту или другую стеклянную дверцу, доставал ту или иную картонную папку, перебирал желтые ветхие вырезки, фотографии, копии документов...
(Аккуратно, невесомо... – говорила я себе... – ползком, замирая то и дело, чтобы не спугнуть ни этих овечек, ни дракона, сторожащего сундук с... драхмами? Что там у них за валюта, кстати, не помню...)
Яков Моисеевич поморщился и сказал:
– Морис, ближе к делу, ради Бога!
Я предостерегающе ему улыбнулась. Потом одарила улыбкой пожилых овечек.
Если уважаемый Морис Эдуардович закончил, я, с его позволения, хотела бы изложить несколько мыслей по этому поводу. Безусловно, «Бюллетень» уникальное явление в том, какую объединяющую функцию и-ля-ля-ля-ля-ля... (перебежками, нежно, ласково!)
Те драгоценные сведения о жизни неповторимой общности выходцев... и-ля-ля-ля-ля-ля... (невесомо, едва касаясь перстами! На кончиках пальцев!)
Ценнейший материал, который представляют собой воспоминания, публикуемые на страницах... и-ля-ля-ля – три рубля... (сон навеять, сладостный сон на дракона, и тогда...)
Мы со своей стороны – то есть, совет директоров «Джерузалем паблишинг корпорейшн», готовы взять на себя ответственность за сохранность уникальных материалов... (я, повторяя жест Мориса Эдуардовича, широко повела рукой в сторону книжных шкафов. Так гипнотизер властно насылает на вас сновидение. Кстати, одна из овечек – белая, послушно закрыла выпуклые черные глаза и поникла пожилой кудрявой головой), и обязаться регулярно публиковать на страницах обновленного «Бюллетеня»...
И тут в переговоры вступил генеральный директор «Джерузалем паблишинг корпорейшн». Он издал свой дикий смешок, столь напоминающий непристойный звук во время проповеди в кафедральной тишине собора и сказал: – А нам, татарам, все равно – что е. ть подтаскивать, что ё...ных оттаскивать.
Белая овечка испуганно открыла глаза. Черная тряхнула кудряшками.
А я сильно пнула его ногой под столом.
Переговоры побежали живее. Как будто взмокшие от жары (помещение отапливалось, старички грели кости) участники конгресса скинули фраки, расслабили галстухи и закатали рукава рубашек.
Пожилой школьник, тот, что заваривал (и плохо заварил!) для нас чай, принес всем минеральной воды.
Витя, как всегда, лез перебивать собеседников, с чудовищным апломбом нес чудовищную ахинею и сходу заламывал цены. Старички валились со стульев.
Известно ли уважаемому ЦЕНТРУ, что на современном издательском рынке газеты давно уже верстают на компьютерах, а тот способ, которым делается «Бюллетень»...
– Ничего, ничего, – сказал Морис Эдуардович, – как-нибудь, мы потихоньку, по старинке. В типографии, где выполняют наш заказ, стоит старый добрый линотип...
– Что это за типография? – спросил Витя.
– «Дети Харбина». – невозмутимо отвечал старик. – Мы сотрудничаем с ними тридцать девять лет...
– А когда дети Харбина уйдут в лучший мир? – спросил Витя.
И я опять пнула его под столом. Но он закусил удила, хамил и брызгал слюной на китайцев.
– А заголовки!? – орал он, – Как вы делаете заголовки, виньетки и прочее?!
– Там есть наборная ручная касса.
– Наборная! Ручная!! Касса?!! Ой, держите меня! А трамвайной конки там нет?
В общем, я отбила все ноги об этого идиота. Но, как ни странно, он расшевелил старокитайскую братию, запальчиво живописуя, какие широкие дали, какие интеллектуальные выси придаст полудохлому «Бюллетеню» «Джерузалем паблишинг корпорейшн». Он яростно листал свой ежедневник, в каждом столбце которого было написано: «22.00 – парить ноги!», изображал поиск телефонов высокопоставленных своих друзей, топал ногами в ответ на малейшую попытку китайцев вставить хоть слово – короче, порвал удила и несся во весь дух. Кстати, в полемике, Витя несколько раз цитировал древнекитайского поэта Цао Чжи и кое-что из народных песен юэфу, что вначале произвело на китайцев парализующее впечатление.
(Не забыла ли я упомянуть, что Витя страшно образован? Не боясь показаться тенденциозной, я бы сказала, что он никчемно чудовищно образован. В его памяти, как товары на складе большого сельмага, громоздятся завалы самых разнообразных сведений, например, валяется никому ненужный, как старый макинтош на пыльном чердаке – польский язык. Ежеминутно он спотыкается о свое высшее музыкальное образование, что стоит поперек любого естественного движения, как колченогий табурет, на который и сесть-то опасно... Зачем-то он знает латынь... во всяком случае, читает Лукреция в подлиннике... и все эти дикие сведения невозможно приспособить ни к какому делу, и не приносят они радости ни их незадачливому носильщику, ни тому, на кого он вдруг захочет их обрушить... Поскольку в течении ряда лет мы публиковали в незабвенной нашей, замечательной газете переводы известного китаиста Леонида Черкасского, Витя много чего запомнил самым естественным порядком. Во всяком случае, не могу заподозрить, что к встрече с китайцами он специально учил что-то наизусть.) Короче, когда помахивая короткопалой ладошкой, он певуче продекламировал: «В Лояне ван Жэньчэна почил. В седьмом месяце вместе с ваном Бома мы возвращались в свои уделы.»... вот тогда Яков Моисеевич опомнился и сказал:
– Нет-нет, господа, вы китайцами не увлекайтесь. Речь идет о еврейском Шанхае, еврейском Харбине.
И Витя, продолжая держать ладонь на поэтическом отлете, спокойно отозвался:
– А нам, татарам, все равно – что санаторий, что крематорий.
Я в который раз лягнула его под столом ногою.
Магометанская тема в его поэтике была для меня некоторым сюрпризом.
Итак, первая встреча с китайцами не закончилась ничем позитивным. (Позитивным итогом Витя называл обычно свежевыписаный чек на имя «Джерузалем паблишинг корпорейшн.») Так вот, чека не было. В конце нашей бурной встречи неукротимый Морис Эдуардович попросил представить подробную смету и проект издания. Они все изучат и взвесят.
Мы брели по улице Грузенберг в поисках приличной забегаловки, где можно было бы выпить кофе и обсудить наше положение.
– Мне опять снился отец, – проговорил Витя сокрушенно. – Он не давал разрешение на выезд, и я кричал, что убью его. И убил.
– То есть – как? – поморщившись спросила я.
– Задушил, – обронил он просто.
– Слушай, сколько лет назад умер отец?
– Пятнадцать, – вздохнув, сказал Витя.
– И ты до сих пор сводишь с ним счеты?
– А пусть не лезет в мою жизнь! – огрызнулся он.
Улица Грузенберг поднималась вверх довольно крутой горкой и по ней, ожесточенно орудуя локтями, поднимался в коляске инвалид, каких в нашей сторонушке немало, благодаря войнам, армейским будням, гражданским взрывам и количеству автокатастроф на душу нервного населения.
Он, мучительно напрягаясь, вращал ладонями передние колеса своего нехитрого транспорта, локти ходили тяжело, как поршни.
Мы с Витей подбежали, навалились и покатили коляску вверх. Калека страшно обрадовался.
– Ого-го, ребята! – кричал он, отирая ладонью взмокший лоб, – Лошадки славные! Вперед, мои кони! Я задам вам овса!
А Витя стал горланить из Цао Чжи, который родился во втором, а умер в третьем веке нашей плебейской эры и переводы с которого мы печатали когда-то в незабвенной нашей газете:
«На холм по тропинке! Бредем в облака! И конь мой теряет! Последние силы! Последние силы!.. Но конь добредет! А я изнемог! От печали и муки!..»
Так мы катили этого безногого парня, а он командовал – куда ехать, яростно ругал муниципалитет за переполненные мусорные баки, хохотал, распевал и вообще – кайфовал на всю катушку.
Между тем мы продолжали делать городскую газетку, внося своей «Уголовной хроникой» изрядное оживление в благопристойную жизнь русской общины города.
Например, в октябре сенсацией стало дело ночного охранника одного из предприятий, специализирующихся на производстве подгузников для младенцев и лежачих стариков.
Этот парень развлекался долгими эротическими беседами по известным телефонам. Так он коротал свои унылые дежурства, пока начальство не насторожили телефонные счета на астрономическую сумму. Были наняты сыщики и выяснилось, что этот милый человек развлекался не только с местными телефонными гуриями, но и до Америки дотягивался, так как английским владел абсолютно. В целом он был интеллигентным человеком, если вы не побрезгуете этим определением в данной ситуации.
Словом, выяснилось, что он трахал начальство по большому счету.
По действительно большому счету.
Саси Сасон невозмутимо излагал сухие данные спокойным голосом.
– А... личность задержанного? – спросила я.
– К черту подробности! – отмахнулся Саси и, вздохнув, добавил: – Подробностей не знает никто.
Нам с Витей очень нравилась эта история. Мы даже хотели организовать в газете круглый стол на темы сексуального воспитания новых репатриантов. Дискуссию, так сказать. Но потом одумались: в подобной дискуссии без подробностей не обойтись, а где их взять, эти подробности?...
Да, история многозначительная... Почему-то я усматривала почти неощутимую трагическую связь между дневным производством подгузников и ночными всхлипами этого непутевого охранника. Как будто, находясь посередине между беспамятным младенчеством и полоумной старческой немощью, он тщетно пытался заполнить часы своего одинокого и бессмысленного бдения телефонными судорогами эфемерной любви.
Дней через пять после встречи в Тель-Авиве позвонил Яков Моисеевич.
Нет, ничего определенного в ЦЕНТРЕ еще не решили, но он хотел бы встретиться со мной еще раз и обговорить кое-какие частности. Если я не возражаю, там же, в доме доктора Тихо и жены его, художницы Анны.
Должна ли я пригласить на беседу генерального ди...?
– О, нет! – воскликнул он с неприличной поспешностью, – я бы попросил вас...
К дому доктора Тихо можно было подойти по-разному – со стороны улицы рава Кука через тихий тупик с рядом молоденьких олив, растущих в каменных кадках, мимо здания, где, собственно, и жил по соседству с доктором умница Кук, пройти в железные распахнутые ворота и, обогнув торец дома с окном библиотеки, очутиться на террасе. Появиться на сцене из-за боковой кулисы.
А можно пройти задворками Яффо, через мусорный узкий проулочек, из которого сразу попадаешь в маленький парк, и тогда весь дом с террасой открываются вам, как из партера, а сходство со сценой дополняют ведущие на террасу каменные ступени.
Я поднялась по ним и оказалась за спиною Якова Моисеевича, который уже заказал два апельсиновых сока и ожидая меня, листал «Гаарец». Его кожаная кепка лежала на соседнем стуле и ветер свободно ошкуривал и полировал небольшую опрятную лысину в довольно густой еще седине, этим неуловимо работая на образ мастерового.
– Ваш красный плащ, – проговорил Яков Моисеевич, складывая газету, – ваш мятежный красный плащ напоминает мне времена харбинской молодости... В таком плаще щеголяла когда-то одна юная особа, к которой все мы были неравнодушны... Она рисовала, пела, сочиняла стихи... Я не решился без вас заказывать штрудл Анны.
– Так закажите сейчас же, – сказала я. – Только на сей раз позвольте мне заплатить.
– Боже упаси! – спокойно возразил он.
После вчерашнего дождя черные космы плакучих сосен свисали еще безнадежней. Солнце уже покидало сад, взбегая по тусклому серебру стволов все выше, к макушкам деревьев...
С каждой минутой между стволами уплотнялся пепел сумерек, и скоро должны были затеплиться фонари в парке и на террасе.
– Что, Яков Моисеевич, не понравились мы ЦЕНТРУ? – спросила я напрямик.
Он помолчал, внимательно распределяя вилочкой облако взбитых сливок по коричневой корочке штруделя.
– Видите ли, откровенно, – мягко начал он, – все, что вы говорили по поводу устарелости «Бюллетеня» звучит и справедливо и убедительно. Да, скорее всего самым разумным было бы перейти на современный метод его издания... Но... понимаете, во всем этом новом процессе ни я, ни Морис как ни пытались, абсолютно не в состоянии представить Алика.
– Чего?!
– Понимаете, все перемены ни в коем случае не должны задеть Алика.
– А кто это? – спросила я, несколько оторопевшая от китайских новостей.
– Ну... как же! Вам его представили...
Я вспомнила бабское бледное лицо, стриженую макушку школьника, мягкие ручки, суетливым и тоже каким-то женским движением, натягивающие на живот вязанный жилет...
Мне захотелось плюнуть и уйти.
– А при чем тут Алик? – грубо спросила я.
– Так он – метранпаж. Собственно, Алик и клеит «Бюллетень». Это – прямая его обязанность.
– Алика – на пенсию. С почетом, – с вкрадчивой злостью проговорила я.
– Он и так получает пенсию, – сдержанно и грустно заметил Яков Моисеевич. – По инвалидности.
Мы оба замолчали. Убейте меня, я не понимала – что хотят от нас с Витей эти чокнутые старики, именующие себя ЦЕНТРОМ. И уже догадывалась – чем завершится очередной наш мираж в пустыне. Стоило поберечь время, раскланяться и заняться своими делами, тем более, что на этот вечер я наметила решение двух застарелых проблем.
Неподалеку, у дверей дома, перекинув ногу на ногу, сидел охранник, пианист из Свердловска Миша Кернер. У него, как обычно, был отсутствующий вид...
Миша обладал редкостным туше, которое невозможно выработать, а нужно с ним родиться. Коньком его был Шопен. Несколько раз он выступал здесь же, по пятницам. Однажды исполнял все 24 прелюдии Шопена. Я была на концерте и, помнится, глядя на черный Мишин фрак и вдохновенные руки, ласкающие клавиатуру, никак не могла избавиться от мысли – где в данный момент он оставил куртку охранника и пистолет, который по закону нигде нельзя оставлять, и не высчитают ли у него из жалованья часы концерта...
Рядом с Мишей стоял замызганный хиппи – в грязной майке и продуваемых джинсах и покачиваясь, бормотал что-то по-английски, пытаясь рассказать Мише свою жизнь. У Миши самого была вполне цветистая судьба, он не хотел задушевных бесед на иностранном языке. Он отворачивался от накуренного марихуаной хиппи и тоскливо говорил по-русски:
– Чувак, иди себе, а? Чувак, смотри, ты замерз совсем... Чувак, холодно, летом поговорим...
– А вы и между собой говорили по-русски? – вдруг спросила я.
– Когда?
– Ну вот, в детстве, в Харбине... Он оживился.
– Да по-каковски же еще? Деточка, Харбин был русским, культурным городом! У нас в еврейской школе преподавание велось на русском языке по программе русской гимназии. Мы даже ставили спектакли – «Маскарад», например, пьесы Островского, «Бориса Годунова»... В «Годунове» Самозванца играл Мотька Гершензон. Помните, то место: «Ты заменишь мне царскую корону!»... я был суфлером, и подсказал Мотьке – «корову»... «Ты заменишь мне царскую корову!».. Родители Мотьки, понимаете, держали молочную ферму... – Яков Моисеевич захихикал со свежим, даже изумлённым удовольствием, будто подшутил над Мотькой не шестьдесят лет, а минут двадцать назад... – Да... Мы изучали русскую литературу как следует. Учителями-то все были белые офицеры, их там после революции накопилось – пруд пруди... Русских в Харбине около ста тысяч насчитывалось. А еврейская община – тысяч двадцать пять. И учтите, там же размещалась главная контора КВЖД.
Кстати, знаете, как расшифровывали это название в то время? «Китайцы возят жидов даром»... Да, КВЖД... шла от границы России до станции «Манчжурия», до Владивостока, пересекала реку Сунгари... Вы знаете что-либо об этих краях?
– Не помню, что-то читала...
– Ну! Река Сунгари... могучая, полноводная – несколько километров в ширину. А рыбы сколько! Впадает в Амур... Изгибается дугой, вот так... – он показал вилкой на красной скатерти... – Главный приток – Нони... Так вот, КВЖД пересекала Сунгари. На пересечении возник Харбин. Выгодное географическое положение... Прекраснейший город Китая возник из маленькой рыбацкой деревушки... А для европейцев Китай был рынком, и железная дорога играла в этом решающую роль. Русские добыли концессию на строительство железной дороги и в 1898 году строительство началось... Выглядело это так – по обе стороны от полотна шла полоса отчуждения – по 15 километров. Русские получили экстерриториальные права. Понимаете? Свой суд, свое управление, охрана русская – русская автономия... На правом берегу Сунгари был район, Пристань назывался. Дальше, наверху – Новый город. Там в основном и жили русские... Магазины принадлежали евреям и грекам. Извозчики кричали «Гривенник в Палестину!» – из-за того, что там много евреев жило... У нас говорили «Харбин-папа, Одесса-мама...»
Миша заметил меня, помахал рукой. Я улыбнулась в ответ. Надо бы подойти, поговорить, спросить о ближайших его концертах.
– Очень интересно... – вежливо проговорила я. – Послушайте, Яков Моисеевич... Знаете, как сегодня делают газету? Витя отлично верстает полосы в программе «Кварк», посылает мне по модему на вычитку, я вношу правки, отсылаю ему назад, и все это хозяйство отправляется в современную типографию, где печатается с бумажных плат... Черт возьми, мы удешевим вам издание! Мы сохраним вам ваши китайские драхмы!
Но, к сожалению, для издания «Бюллетеня» цивилизованным образом Алик абсолютно не нужен. Он нам – как чирий на глазу. Ну, хотите, мы внесем его имя в корект «Бюллетеня»? Он будет числиться в редколлегии.
– Алик должен не числиться, а работать. – сказал старик.
– Конкретно: что именно он будет делать?.
– Не знаю. Алик должен работать. – тихо и твердо повторил он.
Мы замолчали вновь: я – обозленно – растерянно, он смиренно-грустно.
Что мешало мне уйти, ведь в одно мгновение я вдруг поняла, что китайцы во-первых и сами не знают – что им делать со своим странным наследием, во-вторых, до дрожи боятся любого вторжения в их маленькую затхлую норку. Но я все сидела, рассеянно подбирая вилочкой с тарелки липкие крошки штрудла.
– Знаете что, – сказал Яков Моисеевич, – надо заказать булочки с маслом, они очень вкусно готовят здесь чесночное масло... Эти булочки почему-то напоминают мне шао-бин, лепешки моего детства, такие, посыпанные травкой, не помню названия, с соленой начинкой... Их продавали с лотков, на вокзале. Мы тогда жили в Мукдене и родители посылали меня к вокзальным лоткам за лепешками шао-бин... Мне было лет семь... И я страшно любил поезда. Бывало, стою по часу, глазею на вагоны. Классы различались по полосам, наведенным под окнами. Первый класс – белая полоса, второй – голубая, третий класс, жесткий вагон – красная полоса... Американское производство...
Официант принес тарелку с четырьмя, свернутыми пухлой розой, булками и розетку с фирменным маслом. Не только чеснок, но и укроп и кинзу добавляла местная повариха в это масло. Яков Моисеевич разрезал булочку, подцепил ножом желтый шмат и стал основательно утрамбовывать его в рассеченное брюхо булки. И вдруг протянул мне требовательным жестом моего деда. Этим, почти уже забытым мною жестом... Я растерялась, растрогалась, пробормотала что-то и послушно взяла булочку, хотя давно уже сижу на диете и мучного стараюсь не есть.
– Между прочим, я был свидетелем знаменитого взрыва на мукденском вокзале, когда убили старого маршала Джан Цзо-Линя... Вам, конечно, это имя ничего не говорит... Джан Цзо-Линь, он был кавалерийским офицером при китайской имперской армии... А после того, как свергли последнего китайского императора династии Мин – это произошло в 1911 году, Джан Цзо-Линь стал просто бандитом...
– А куда делся император? – спросила я.
– Никуда. Он повесился в Угольной башне Запретного города в Пекине, когда манчжуры рвались к стенам города... Так вот, Джан Цзо-Линь... он был неграмотным. Подпись его была – отпечаток большого пальца... Со своей шайкой поначалу совершал налеты на банки, на богачей... Все раздавал крестьянам... Такой китайский Робин Гуд... Курил опиум – набивал трубку, раскуривал свечой... В русско-японской войне воевал и на той и на другой стороне, но после войны поставил на японцев. Был властителем Манчжурии, а хотел стать новым императором Китая... У самого была кличка «Дун-Бей», а бандиты его звались «хунхузами» – «краснобородыми».
– Довольно странные военные отличия...
– Хной красили... – пояснил Яков Моисеевич. – Влетает, бывало, на коне в зал суда, где идет заседание. Говорит судье: ты отъявленный мерзавец, все судишь в пользу богачей! Приговариваю тебя к смертной казни! Достает маузер с прикладом и...
– Как это – маузер с прикладом? – спросила я.
– Ну, деревянная кобура служила прикладом... Да... В Китае в то время пооткрывалось множество банков. Любой мерзавец мог открыть банк, ограбить людей и скрыться... Много было таких случаев. И вот, Джан Цзо-Линь приглашает однажды на банкет десять самых крупных банкиров... Когда он вот так приглашал к себе, люди оставляли дома завещание... Ну, и он им говорит: «Я разрешил вам открыть банки, думал, что будете поступать по справедливости... Вы же, кровососы и подлецы...»
– ...всех шлепнул?
– ...не всех, одного оставил, чтобы тот потом людям рассказывал... Их выводили по одному во двор, рубили головы. А Джан Цзо-Линь приговаривал сидящим за столом: «Кушайте, кушайте, угощайтесь, приятного аппетита!»
– Я смотрю, он вам нравится, – заметила я.
– Нет, не нравится. Но он был одним из тех, кто не дает забыть о себе после своей смерти.
Незаметно ожили фонари, на каждом столбе – по четыре простых круглых шара, как четыре желтых виноградины сорта «Крымский». Этот желтый уютный свет, приручая старые сосны, одомашнивал крошечное пространство старого парка. До блеска натертые подошвами плиты каменного пола террасы празднично отливали желтым.
– Ну, хорошо! – сказала я решительно. – Хотите, мы обучим Алика набирать текст на компьютере? Хотя, повторяю, для нас это будет тяжелой обузой...
– Не знаю... – повторил он. – Не уверен, что это целесообразно.
– Целесообразно!? – крикнула я. – Це-лесо-образно!! Нет, мне это нравится! А «Бюллетень» ваш целесообразен? Лу преданно ухаживал за ней! Яков Моисеевич, вы – умный интеллигентный человек, вас обучали русские офицеры.!
– Дитя мое, – сказал он, – не тратьте пороху. И мы опять замолчали...
– Давайте-ка я лучше дорасскажу вам, как убили Джан Цзо-Линя! – проговорил Яков Моисеевич с неожиданным воодушевлением, но и некоторой просьбой в голосе. – Вам интересно?
– Валяйте, – вздохнув, сказала я.
– Он, видите ли, в Пекине связался с американцами, и япошки этого ему не простили. У него главный враг был, генерал У Пей-Фу, тот сколотил большую армию. Почему-то называли его христианским генералом, и действительно, он крестил своих солдат весьма оригинальным способом: поливал из шланга... Да, так вот, японцы уговорили Джан Цзо-Линя возвратиться в Манчжурию. Но американцы предупредили его об опасности взрыва поезда и тот – он был человек бесстрашный – пошел и напрямик спросил: что, мол, убить меня хотите? Тогда майор разведки, японец, сказал: – я буду с тобой в одном купе до конца, до самого Мукдена. И вот когда поезд уже подходил к Мукдену, уже сбавил пары, а я в этот момент покупал с лотка лепешки шао-бин... японец и говорит Джан Цзо-Линю: видишь, ничего не случилось, ты целехонек... а я пойду в свое купе, там у меня остались фуражка и шашка... Выскочил из поезда и... взрыв потряс весь город. И я все это видел... лепешки выронил... помню, лежат лепешки в пыли, а я плачу, собираю их и боюсь, что родители заругают...
– Какой это год? – спросила я.
– Двадцать седьмой... А вскоре мы переехали в Харбин, меня записали в Первое коммерческое училище... Там давали прекрасное образование...
– Русские офицеры?
– Напрасно иронизируете, это все были высокообразованные люди... Русские мальчики учили закон Божий. Евреи изучали Ветхий Завет, иврит... Вообще, очень активная была еврейская жизнь... Знаете, много было кантонистов, они с волной беженцев прибыли из Сибири. Люди бывалые, грубые, с зычными голосами. Помню, на Симхас-Тойре, – это когда Тойру должны обносить вокруг «бима» – поручили нести свиток одному старому кантонисту – большая честь, между прочим. И кто-то спрашивает его – не тяжело, мол, будет? Так он обиделся, кричит: «Я на своей спине пушки таскал! – что я – это говно не подниму?» Грубый народ, грубый народ... Ругаться все умели незаурядно, восхитительно!.. Помнится, уже здесь, во время Синайской кампании, сидим как-то мы с Морисом в палатке и – не помню о чем ведем беседу... Вдруг, на полуслове, заглядывает незнакомое лицо, спрашивает: – ребята, вы, случайно не из Китая? Да, кричим, из Китая, откуда ты узнал? Как, говорит, откуда – такую ругань только на углу Китайской и Биржевой можно слышать! – Яков Моисеевич улыбнулся сконфуженно: – И, знаете, да: на углу Китайской и Биржевой была стоянка извозчиков.
– Я смотрю – вы наш человек, Яков Моисеевич. А я-то боялась, что Витя смутил ЦЕНТР своей несдержанностью...
– Ваш Витя – сморчок и тля противу нашей крепости! – сказал он высокомерно.
Я поднялась из-за стола и поцеловала его в румяный мешочек щеки. Впрочем, в желтом свете фонаря лицо старика тоже приобрело желтоватый оттенок. Хотя бы этим он напоминал сейчас китайца.
– Мне пора, Яков Моисеевич. Спасибо за штрудл, за булочки... Я нисколько не жалею о том, что встретилась с вами, хотя, по логике событий, мы ведь сейчас расстаемся навеки с вашими китайскими гульденами?
– Не говорите так! – взволнованно воскликнул старик. – Мы все взвесим, Морис изучит проект и смету.
– К чертям вашего Мориса.
– Я уверен, что мы найдем выход из создавшейся ситуации! Мы ведь искренне хотим поставить дело на новые рельсы!
– И пустить по этим рельсам конно-железку.
Он понурил голову.
– Придумайте что-нибудь! – умоляюще проговорил он. – Алик должен клеить газету. Он болен, он инвалид детства. Он добрый, хороший мальчик... Придумайте что-нибудь! Человек в таком победительном красном плаще должен знать выход из всех тупиков...
Прошла еще неделя, китайцы отмалчивались. Я советовала Вите забыть этот незначительный эпизод нашего цветущего бизнеса. Он же уверял, что все впереди, что китайцы раскрутятся, что на базе «Бюллетеня» мы еще создадим международный журнал и даже распределил рубрики.
Я рассказываю все это только для того, чтобы вы поняли – с кем я имею дело.
Основным нашим заказом оставалась газетка муниципалитета.
...Сейчас уже можно написать: светлой памяти газетка.
Витя, тут ничего не скажешь – страшный идиот. Как упомянуто мною выше – он очень образованный человек, просто – ходячий справочник. Но двигательный аппарат с мыслительным у Вити связаны опосредованно. Отсюда – вечная путанница во всем, за что бы он ни взялся. Кажется, это называется «дислексия», вещь вполне объяснимая с точки зрения медицины, но мне-то от этого не легче. А поскольку живем мы в разных городах и общаемся, в основном, по телефону и через компьютер, мне следить за каждым Витиным шагом накладно.
Передавая газетный материал и посылая к нему фотографии, мне приходилось писать прямо в тексте – в скобках, конечно, – пояснительные приписочки с шеренгой восклицательных знаков. В выражениях я не стеснялась, тем более, что только так можно было привлечь внимание рассеянного Вити. Предполагалось, что приписочки Витя в своем компьютере сотрет, чтобы, не дай Бог, они не попали на газетную полосу. Он и стирал. Всегда. Ведь он не был клиническим идиотом. Хотя, конечно, мне следовало понимать, что сколько веревочке не виться...
Ей-Богу, дешевле было бы каждую неделю мотаться в Яффо и самолично надзирать за работами.
Вы догадываетесь, куда дело клонится?
Раз в месяц Витя на своей колымаге привозил готовый тираж газеты в город и сразу развозил по точкам: мы забрасывали экземпляры в Дом культуры, в поликлиники, в магазины – чего там скромничать! – среди русской публики газетенка имела оглушительный успех... А «Уголовная хроника» – та вообще шла на ура...
Помню, как в последний раз явилась я к Саси Сасону за очередной порцией безобразий.
– А! – сказал он, обрадовавшись при виде меня. —
Ты вовремя. Есть горячий материал для вашей газеты.
Я сразу поняла, что отличился опять кто-нибудь из наших, и опять – с неожиданной стороны. Это Саси и называл горячим материалом: когда ему удавалось порадоваться за «русских».
Я включила диктофон.
– Такой вот, один ваш идьёт... из города Ди-не-пер-тер...
– Днепропетровска, – подсказала я, – дальше!...Идиот и прохвост, неспособный к какой бы то ни было работе, – рассказывал Саси... Единственное и первое, в чем преуспел – развозил на машине блядей по клиентам. Сидел внизу, в машине, ждал окончания сеанса. Решал кроссворды.
Однажды заехал к приятелю на день рождения, говорит:
– Слушай, я на работе, мне некогда. Хотел вот, подарок купить, да с деньгами туго. Там у меня внизу в машине блядь сидит... спустись, трахни ее, считай, что от меня – подарок. Вроде как я пятьдесят шекелей тебе подарил.
Приятель обиделся, говорит: – Да кто сейчас на день рождения пятьдесят шекелей дарит? Тот подумал, прикинул:
– Ну, два раза трахни.
– Так вот, этот приятель и стукнул нам, видно сильно разозлился, – продолжал Саси... – Потому что, если у человека день рождения, так дари ему подарок, как человеку, я так считаю, а? А мы положили глаз на этого типа из Дер-пи-дет...
– Днепропетровска...
– И что же выяснилось? За двадцать тысяч шекелей он купил проститутку, какую-то мулатку из Гвинеи. Поселил ее в отдельной квартире, платил тыщу долларов в месяц и водил к ней клиентов.
Тут мы его взяли... И, представь, он охотно дает показания, уверяет что одумался, и когда освободится, будет вести только законную жизнь. Наверное, станет торговать надувными резиновыми женщинами. За них хоть не сажают... Интересно, чем он занимался в своем Пер-ди-пен...
– Саси, – сказала я. – К черту подробности!
Поздно вечером я отослала Вите по модему все файлы с моими деловыми комментариями, которые в процессе верстки он должен был стереть за ненадобностью.
Смешно вспоминать, что именно этот номер казался мне наиболее удачным.
Ну, так вот. Через день, к вечеру, привез, он, значит, тираж в город, раскидал по точкам... а на следующее утро – как принято писать в таких случаях – мы проснулись знаменитыми.
Короче: объяснительные мои приписочки в целости и сохранности сопровождали фотографии видных деятелей города. На первой полосе, где обычно подавались городские новости, под заголовком: «Городу – расти и расцветать!» помещалась групповая фотография членов муниципалитета, под которой шел лично мною набранный жирным италиком текст: «Внимание! Не перепутай эту компанию мошенников с другой, на фотографии поменьше. Тут – сотрудники муниципалитета, там – работники отдела обеспечения.
Справа налево: крашеная блядь с омерзительным оскалом – Офра Бен-Цви, заместитель мэра. За ней мужик с рожей уголовника-рецидивиста – глава отдела благосостояния Шай Дебек. Микроцефал в вязанной кипе – начальник отдела безопасности Нисим Хариш, а в центре – пузач с конфузным выражением на физии, словно он в штаны наложил – министр транспорта Эли Базак».
Ниже шел вполне культурный, отредактированный мною, текст о визите в наш прекрасный город нового министра транспорта Эли Базака.
И так далее. Мои интимные домашние комментарии сопровождали каждую фотографию. А фотографий у нас всегда было в изобилии.
Все это венчала «Уголовная хроника» с ярким репортажем о торговце проститутками.
Тут над скандалом я опускаю плотный занавес, если вам угодно – бархатный, с кистями, ибо действительно ничего не помню, не знаю: неделю я не выходила из дому и всерьез подумывала о том, чтобы сменить место жительства. Если не в глобальном смысле, (почему бы не слинять в Новую Зеландию к единоутробной сестре?) то, хотя бы, в локальном. Мои домашние не звали меня к телефону и строго отвечали, что я серьезно больна. В сущности, это было правдой: стоило мне представить выражение лица первого, раскрывшего газету, жителя города, как на меня нападал захлебывающийся визгливый смех.
Через неделю позвонил Витя, который не утратил ни грана своего великолепного апломба. Я уже могла говорить с ним почти спокойно. Компания «Джерузалем паблишинг корпорейшн», сказал он в странном оживлении, почила в бозе, дала дуба, приказала долго жить, и хер с ней.
Муниципалитет отказался от наших услуг, и приходится признать, что до известной степени он таки прав. В то же время налоговое управление потребовало представить подробный отчет о деятельности «Джерузалем паблишинг корпорейшн», так что легче уже объявить банкротство и слинять в другую область деятельности...
Жаль только, что с китайцами получилось неудобно – они надеялись на нас, и кто же еще сможет им делать культурное издание, которое открыло бы миру ценнейшее наследие этих мудаковатых еврейских хунвейбинов...
Я вяло подумала: Алик спасен.
Напоследок Витя похвастался, что получил место охранника на каком-то предприятии высоких технологий. Чудное место – все блага цивилизации, чай, кофе, какао... Платят по шестнадцать шкалей в час. По ночам можно спать.
У него есть спальный мешок. Отключит в двенадцать ночи какое-то чертово реле, завернется в мешок и будет спокойно спать.
Вот именно, сказала я, и дашь, наконец, отцу спать спокойно там, где он спит.
Витя вдруг замолчал и спросил меланхолично:
– Кстати, ты знаешь, где отец?
– Ну... как же... Что ты имеешь в виду, дурак! В Киеве, на еврейском кладбище? – предположила я.
– Отец в мамином шкафу на балконе, на верхней полке.
На обоих концах провода воцарилась трескучая пустота.
– Вв... нн... ты... Нет! – сказала я наконец. – В... в каком виде?
Он усмехнулся:
– В виде пепла, конечно. А ты думала – мумия? Мать настояла, чтобы мы его вывезли. Она же чокнутая.
– Но... Господи, Витя, почему вы его не захороните!?
– Не разрешают. Ты что, не знаешь это государство! Мы потеряли документы, что он еврей, и сейчас, чтобы доказать, нужны свидетели, а где их взять?
– Но... нет, послушай... – я ужасно разволновалась. Мысль, что пять лет еженедельно я редактировала газету, сидя рядом со шкафом, на верхней полке которого стоит урна с прахом верного ленинца, совершенно лишила меня покоя. – Да, похорони ты его на христианском кладбище, наконец! – воскликнула я.
– Ну, знаешь! – сказал он гордо, – Если я жру свинину, это еще не значит, что меня можно оскорблять!
И тут же, сменив гнев на милость, принялся рассказывать, как в голодные времена на Украине, одной семье родственники из Америки прислали урну с прахом умершей общей бабушки, которая завещала похоронить себя на родине. По-видимому, забыли вложить объяснительное письмо в посылку. А те решили, что это американская помощь. Ну и... нажарили оладушек... Короче, съели бабушку. Потом дядя все приговаривал: не-ет, наша-то мучица, пшеничная, она и посветлее, и повкуснее будет.!
– Старая хохма, – сказала я. – Слышала этот ужастик из самых разных источников.
– Тебе не угодишь! – сказал он.
На сей раз я решила сама позвонить старику.
– Яков Моисеевич, – сказала я, – хочу вас обрадовать: я нашла выход из тупика, все устроилось.
– Так и должно было случиться! – крикнул он – Человеку в таком победительном красном плаще повсюду сопутствует удача!
– Вот именно... Я распустила «Джерузалем паблишинг корпорейшн» к чертовой матери... Акции проданы, биржа бурлит, кредиторы стреляются... Так что Алику ничего не угрожает... Пусть мальчик клеит газету...
Мы немного помолчали оба и в эти несколько мгновений я пыталась понять – что общего у меня и Вити с этими странными стариками.
Я думала о призрачности нашего существования. О трагической легкости, с которой ветер волочит наш воздушный шар по здешним небесам, о крошечном замкнутом пространстве этой земли, уже исхоженном вдоль и поперек... О подспудном яростном желании выкарабкаться из клетки собственных ребер...
О, дорогой, единственный, никчемный наш русский язык, которым мы все повязаны здесь до смерти!
Жаль, подумала я, что мы так и не выпускали газету этих псевдокитайских призраков. Подобный альянс, пожалуй, был бы вполне логичен.
– Но мы ведь встретимся по этому поводу? – робко спросил Яков Моисеевич, – Как насчет штрудла Анны?
– Почему бы и нет, – сказала я.
– И все-таки, ваше пристрастие к красному цвету меня тревожит.
Мы только что спустились со второго этажа, где на очередном пятничном концерте Миша Кернер исполнял ре-минорную сонату Брамса. Небольшая зала наверху была, как всегда, переполнена публикой. Позади всех, у дверей стояла хозяйка-распорядительница этого дома – жизнерадостная пожилая дама с невообразимым количеством разнообразных бус на свободной цветной блузе. Они погремушечно щелкали, позвякивали, потренькивали. Каждый раз эта милая дама появлялась в новой блузе с новыми, еще более разнообразными бирюльками на булыжной груди.
Когда Миша рассыпал рокочущие пассажи поздне-романтического Брамса, распорядительница счастливо оглядывала публику и сообщала гордым шепотом:
– Это наш охранник!
А я опять мучительно думала – куда Миша дел свою форменную куртку и оружие и это, как всегда, мешало мне слушать...
Наконец, бурлящий пассажами «Блютнер» стих, Миша сбросил с клавиатуры ненужные руки, откинулся, встал и – публика яростно захлопала: сюда, на концерты в дом Тихо приходили обычно настоящие ценители.
– Это наш охранник! – победно воскликнула погремучая дура.
Миша откланялся и ушел в боковую комнату – вероятно, переодеваться и идти домой. В день концерта обычно он брал отпуск за свой счет.
А мы с Яковом Моисеевичем сразу спустились вниз, на террасу – занять столик. После концерта многие из публики оставались здесь пообедать...
– Меня тревожит ваша любовь к красному... – повторил он.
– Напрасно, – возразила я, – нынче этот цвет означает совсем не то, что означал во времена вашей молодости. Кстати, что там за юная особа щеголяла в красном плаще? Расскажите о какой-нибудь интрижке, а то мне может показаться, что во времена китайских императоров молодые евреи только и делали, что учились по программам русских гимназий, ругались, как извозчики...
– ...и катались на коньках, – вставил он вдруг.
– На конь – ках? В Китае? Это любопытно.
– Вы невежественны, дитя. Вы не учили географии в школе. Или учили какую-то другую географию. В Китае зимой температура опускается до минус двадцати... Катки отличные. Все мы были прекрасными конькобежцами. Вообще, спорт в нашей жизни был на первом месте... Все романы завязывались и рушились на катках... Музыка играла – вальсы, фокстроты... Вальсы, в основном... Штраус, «Сказки Венского леса»... «У голубого Дуная»... Знаете – это поразительно живо: я даже слышу сейчас, как с сухим хрустом режут лед коньки... Да – короткая шубка, муфта, коньки «шарлотта», коричневые ботиночки – тугая шнуровка...
Он замолчал, зачарованно всматриваясь в далекий ледовый блеск слепящей юности.
– Видели бы вы, какие кренделя выписывал Морис, и как восторженно на него смотрели девочки! У него были настоящие «норвежки». У меня – тоже. Знаете, такие коньки для соревнований, высокие ботинки... И я вам скажу, что он довольно успешно противостоял знаменитому в то время Рудченко.
Я вспомнила, как на Мориса смотрели две пожилые овечки в китайской резиденции.
– А что, Морис и вправду был когда-то молодым?
– Морис был отчаянной, наглой смелости парнем! – воскликнул обиженно Яков Моисеевич – Хлесткий, резкий, очень остроумный... Если б я рассказал вам хоть пятую часть всех безрассудств его молодости, вы были бы шокированы...
– Ну, надо же! А я думала, он был комивояжером.
– Комивояжером был я... Вернее, менеджером в «Чунь-синь комершиал компани»... Но это – гораздо позже... Мы торговали пушниной, кишками для колбас, английскими велосипедами «Геркулес». Как видите, вполне заурядная деятельность. Впрочем, моим героем в то время был Лесли Хауорд.
– А кто это? – спросила я.
– Боже мой, вы ничего не знаете! Он играл Эшли в «Унесенных ветром.» Был чертовски элегантен...
– И все-таки, Яков Моисеевич, – я отодвинула стакан, – откуда посреди полного китайского процветания вдруг отъезд в эту сумасшедшую призрачную страну, да еще в то время, когда ее мотало из стороны в сторону?..
Он улыбнулся:
– Ну, это... надо всю жизнь по кирпичику восстанавливать, чтобы внятно-то ответить... А ваш отъезд – почему? То-то... Мама, помню, все просила: «Яшенька, погоди, не езжай ты в свою Палестину, пока эта история с арабами не закончится»... а я ей: «Мама, она никогда не закончится»... Знаете, в то время мы были покорены романтикой Жаботинского, Трумпельдора, Бялика... «Бейтар», «два берега у Иордана» и все такое... Нет, мы были молоды, понимаете? Мы были молоды и крепки сердцем...
Вот вы как-то насмешливо – о Морисе... Господи, если б я взялся рассказывать его жизнь! Где только этот парень не побывал! Например, во время войны оказался в Италии, так сложились обстоятельства. Ушел в горы, разыскал партизан, воевал с ними... Был командиром отряда...
Однажды, уже в самом конце войны, они ввосьмером обезоружили 180 немецких солдат.
– Ну это... положим!
– Да-да! Сначала выловили двоих, заставили их написать листовку на верхнебаварском диалекте...Точно не помню, вроде, там обращение к товарищам звучало каким-то сленгом. «Шпец», что ли... как наше «хэвре!» Остальные прочли, поверили... сложили оружие и ушли через границу со Швейцарией, как им было велено... Может быть, я что-то путаю в деталях, но по сути все верно... Морис напоследок сказал немцу, их командиру: «Мне не нужна твоя смерть. Для тебя и для меня война закончена. Но знай, что я – еврей.»
– Послушайте, да ваша сушеная вобла Морис – просто замечательная личность! – воскликнула я.
– Да, – подтвердил Яков Моисеевич с достоинством.
– Тогда за что вы его ненавидите?
Он подпрыгнул на стуле, вспыхнул, побагровел.
– Какого черта! Что вы себе позволяете! С чего вы взяли?!
Я смиренно смотрела на этого чудного старика.
– Моя профессия – наблюдать, – сказала я грустно. Он сердито покрутил ложечкой в полупустом стакане.
– Да, – сказал он. – Человеку бывает трудно управлять своими чувствами. Но человек должен сделать все, чтобы эти чувства не бушевали на поверхности.
– Вот именно, – сказала я. – Итак, за что же?
– Он отнял у меня любимую женщину. Это было так давно, что уже не о чем говорить...
– ...юную особу в красном плаще?
– ...в красном плаще... Через год она опомнилась и пришла ко мне, а он уехал в Италию... но после войны вернулся, и этот кошмар возобновился с какой-то безумной силой... И два года она металась между ним и мною и таяла от чахотки... История, знаете-ли, банальная...
– Все истории банальны, – возразила я, – пока они не случаются лично с тобой.
– Я... я не знал – куда деться после ее смерти. Как будто окончен спектакль, и надо выйти из театра – а куда идти?.. Это был 47 год и я придумал себе ехать в Швейцарию, в Монтрё – где собирался конгресс еврейских общин... Выехал в Шанхай, за визой, и там меня вьюга застала – страшная вьюга, бушевала три дня... Лететь мы должны были на американском самолете, в то время летали такие, переделанные из военных транспортников... Ну, вьюга – куда деваться? Поехал в клуб «Бейтара», встретил там приятеля, заказали мы ужин... Вдруг – как наваждение: в дверях цыганка. Швейцар – гнать ее, а я как брошусь – впусти, впусти ради Бога! Сунул мятую купюру, он впустил... А у меня такая тоска страшная! Только похоронил, знаете... все представляю, как ей холодно там, в такую-то вьюгу, одной лежать!.. Говорю этой цыганке – погадай мне, только смотри, не обмани! А она мне – эх, душа моя, вижу, сердце у тебя изранено... Знаете, эти их цыганские штучки... но Бог мой, в самую-самую точку! Ну, прошли мы с ней в комнату. Она подает горсть амулетов, велит – брось на стол. Я бросил... Она долго рассматривала... Потом раскинула карты Таро. И, наконец, говорит мне: ты сейчас ехать хочешь, но никуда не поедешь. В казенном доме тебе нужной бумаги не дадут. А через полгода уедешь в страну, где будешь очень счастлив... Да... маленькая собачка была у этой цыганки, смешная такая, грызла трубку... И что вы думаете? Через три дня прихожу в швейцарское консульство, выходит консул с телеграммой в руках и говорит – конгресс откладывается на неопределенный срок... Вот так... И сюда я попал – точно по цыганскому слову – через полгода.
– И были счастливы? – спросила я. Он помолчал.
– Понимаете, – сказал он, – последняя карта выпала тогда – ярко-красный закат солнца... Черт возьми! – спохватился он, – зачем я все это вам рассказываю, к чему это вам-то – вся эта чужая прошлая жизнь!..
– Наверное, из-за красного плаща, – предположила я.
Пряные запахи струились из кухни – кофе с кардамоном, ванильной пудры, горячих булочек – мешались с запахами влажной хвои и преющей земли. Янтарная светотень лепила мощные стволы старых сосен. На широких, облупленных перилах террасы мягко играли две рыжие, абсолютно одинаковые, видно родственные, кошки. Иногда они замирали обе, подняв друг на друга лапу, словно замахиваясь ударить – симметричные, как на древнеегипетской фреске. Я украдкой ими любовалась.
– Она была так талантлива! – проговорил вдруг старик со сдержанной упрямой силой. – Целый год до войны училась живописи в Париже, ее акварели хвалил Роберт Фальк, она писала стихи... Перед смертью сочинила стихотворение, там были такие строчки:
«...и окунуться молодым – из дыма жизни уносящейся в сгущающийся смерти дым.»...Вам нравится?
Мне вспомнились муторные времена моего руководства литературным объединением. Это тоже было очень давно, хотя и не так давно, как у Якова Моисеевича.
– Не очень... – сказала я, стесняясь и жалея старика, – «ся-ща», «ши-щи»... Не очень профессионально.
– А мне нравится, – сказал он доверчиво, сморкаясь в салфетку. – «Из дыма жизни уносящейся – в сгущающийся смерти дым...» Однажды я приглашу вас и покажу одну ее акварель. Она висит у окна, чтобы – всегда перед глазами... Немного выцвела, и это даже лучше – краски с годами стали нежнее...
Эх, Яков Моисеевич, подумала я... Не акварели у вас перед глазами, не акварели, а коньки «шарлотта», коричневые ботиночки, тугая шнуровка...
– Яков Моисеевич, простите за бестактность, но если уж зашел разговор... Не могу никак понять – зачем вам сегодня-то, после всей этой жизни – видеть его, сидеть за одним столом, обсуждать какие-то дела?
Он взглянул на меня недоуменно:
– Но... Господи, вы ничего не поняли! У нас же Алик! И он нуждается в присмотре, в заботе... В принципе, он вполне самостоятелен, хотя и живет с Морисом, – тот очень к нему привязан. У Алика вообще-то характер мягкий, покладистый характер... но... иногда у него бывают приступы страшной тоски, беспокойства. И тогда он уходит из дому... В последний раз полиция нашла его в Хайфе... Мы сбились с ног, чуть с ума не сошли от ужаса...
Понимаете, – он поднял на меня ясный старческий взгляд, – она родила его незадолго до смерти, когда ушла к Морису – навсегда... Очень роды были тяжелые, ребенок чуть не погиб...
Я молча смотрела на старика.
– Алик – ваш сын? – тихо выговорила я.
Он молчал, разглаживая салфетку большими пальцами, сточенными жизнью.
– Не знаю... – сказал он наконец. – Не знаю...
Я вдруг подумала о первом хозяине этого дома, о выкресте Шапиро. Где он застрелился, – наверху, в одной из спален? В зале, где стоит старый рояль? – нет, это было бы слишком театрально... А может быть, пока семья еще спала, он вышел в утренний сад, где смиренно стоят плакучие сосны, в сад, влажный от росы, достал из кармана халата револьвер... И одинокий утренний выстрел не спугнул батистового облачка, упущенного по течению ленивой небесной прачкой...
– Позвольте, я оплачу счет, Яков Моисеевич, – сказала я, как обычно. – Меня хоть и выгнали в очередной раз с работы, но уплатили некоторую сумму, так что я гуляю...
– Знаете что, платите! – сказал вдруг непреклонный Яков Моисеевич. – Платите. У вас еще все впереди.
Он поцеловал мне руку и пошел. И шел к ступеням, аккуратно огибая столики. В кепке, похожий на еврейского мастерового.
Из дыма жизни уносящейся – в сгущающийся смерти дым.
1999 Иерусалим
Я и ты под персиковыми облаками
Это история одной любви, бесконечной любви, не требующей доказательств. И главное – любви неослабной, не тяготящейся однообразием дней, наоборот, стремящейся к тому, чтобы однообразие это длилось вечно.
Он – прототип одного из героев моего романа.
Собственно, он и есть герой моего романа, пожалуй, единственный, кому незачем было менять имя, характер и общественный статус, которого я перенесла из жизни целиком на страницы, не смущаясь и не извиняясь за свою авторскую бесцеремонность. В этом нет ни капли пренебрежения, я вообще очень серьезно к нему отношусь. Более серьезно, чем ко многим людям. Потому что он – личность, как принято говорить в таких случаях.
Да, он – собака. Небольшой мохнатый песик породы «тибетский терьер», как уверяет наш ветеринар Эдик.
Почему-то я всегда с гордостью подчеркиваю его породу, о которой, в сущности, ничего не знаю, да и знать не желаю: наш семейный демократизм равно широко простирается по всем направлениям. На нацию нам плевать, были бы душевные качества подходящие.
Попал он к нам случайно, по недоразумению, как это всегда бывает в случаях особо судьбоносных.
В то время мы жили в небольшом поселении в окрестностях Иерусалима, в центре арабского города Рамалла, в асбестовом вагоне на сваях, посреди Самарии. Весна в том году после необычно снежной зимы никак не могла набрать силу, дули змеиные ветры, особенно ледяные над нашей голой горой.
Щенка притащила соседская девочка, привезла из Иерусалима за пазухой. В семье ее учительницы ощенилась сука, и моя шестилетняя дочь заочно, не спрашивая у взрослых разрешения, выклянчила «такусенького щеночка». В автобусе он скулил, дрожал от страха, не зная, что едет прямехонько в родную семью. Родная семья поначалу тоже не пришла в восторг от пополнения.
Мы втроем стояли у нашего вагончика, на жалящем ветру, дочь-самовольница скулила, и в тон ей из-за отворотов куртки соседской девочки поскуливало что-то копошащееся – непрошеный и ненужный подарок.
Я велела дочери проваливать вместе со своим незаконным приобретением и пристраивать его куда хочет и сможет.
Тогда соседка вытащила наконец этого типа из-за пазухи.
И я пропала.
Щенок смотрел на меня из-под черного лохматого уха бешеным глазом казачьего есаула. Я вдруг ощутила хрупкую, но отчаянную власть над собой этого дрожащего на ветру одинокого существа. Взяла его на ладонь, он куснул меня за палец, отстаивая независимость позиции, придержал ухваченное в зубах, как бы раздумывая – что делать с этим добром, к чему приспособить... и сразу же принялся деятельно зализывать – «да, я строг, как видишь, но сердцем мягок»...
– Его назвали Конрад... – пояснила девочка.
– Ну, мы по-ихнему не приучены, – сказала я. – Мы по-простому: Кондрат. Кондрашка.
Недели через две, когда все мы уже успели вусмерть в него влюбиться, он тяжело заболел. Лежал, маленький и горячий, уронив голову на лапы, исхудал, совсем сошел на нет, остались только хвост и лохматая башка... Ева плакала... Да и мы – были минуты – совсем теряли надежду. Завернув в одеяло, мы возили его на автобусе в Иерусалим, к ветеринару. Тот ставил ему капельницу, и, покорно лежа на боку, щенок смотрел мимо меня сухим взглядом, каким смотрят вдаль в степи или в пустыне.
Но судьба есть судьба: он выздоровел. Принялся жрать все подряд с чудовищным аппетитом и месяца за два превратился в небольшую мохнатую свинью, дерущуюся со всеми домашними.
Стоял жаркий май, днем палило солнце, к вечеру трава вокруг закипала невидимой хоральной жизнью – что-то тренькало, звенело, шипело, жужжало, зудело, и все это страшно интриговало Кондрата.
Под сваями соседнего каравана жил какой-то полевой зверек невыясненного вида (у нас он назывался Суслик, и не исключено, что таковым и являлся). Это было хладнокровное и мудрое существо, которое каким-то образом сумело наладить со взбалмошным щенком приличные, хотя и не теплые отношения. Во всяком случае, Кондрат не стремился загрызть своего подсвайного соседа. Однако постоянно пытался «повысить профиль» и поднять свой статус. Для этой цели время от времени он притаскивал к норе пожилого и сдержанного Суслика что-нибудь из домашнего обихода – старую Димкину майку или мочалку, завалившуюся за шкафчик и добытую им с поистине человеческим тщанием, – выкладывал на землю и вызывающе лаял: «А ну, выдь, жидовская морда, глянь, – ты эдакое видывал?!» Вообще, с детства обнаружил уникальную, поистине мушкетерскую хвастливость.
Когда, украдкой сцапав упавшую на пол тряпочку для мытья посуды, Кондрат мчался под сваи соседнего каравана, Димка говорил: «Опять хлестаться перед Сусликом пошел».
Целыми днями он гонял кругами вокруг нашего асбестового жилища, молниеносно бросаясь в траву, отскакивая, рыча от восторга, поминутно пропадая из поля зрения, и тогда над холмами Самарии неслись, пугая пастухов-арабов, наши призывные вопли...
Так что детство его прошло на воле, среди долин и холмов, а дымы бедуинских костров из собачьей души, как ни старайся, не выветришь.
Но скоро мы променяли цыганскую жизнь в кибитке на мещанский удел: купили обычную квартиру в городке под Иерусалимом. Судьба вознесла нашего пса на немыслимую высоту – последний этаж, да и дом на самой вершине перевала. Войдя в пустую квартиру, первым делом мы поставили стул к огромному – во всю стену – венецианскому окну. Кондрат немедленно вскочил на него, встал на задние лапы, передними оперся о подоконник и залаял от ужаса – с такой точки обзора он землю еще не видел.
С тех пор прошло восемь лет. Стул этот и сейчас называется «капитанским мостиком», а сам Капитан Конрад проводит на нем изрядно свободного времени, бранясь на пробегающих по своим делам собак и сторожа приближение автобуса, в котором едет кто-то из домашних. Как матрос Колумбова корабля, он вглядывается вдаль, на Масличную гору, поросшую старым Гефсиманским садом, а завидя кого-то из близких, принимается бешено молотить хвостом, как сигнальщик – флажками, словно открыл, наконец, открыл свою Америку!
Наверное, мне надо его описать. Ничего особенного этот пес из себя не представляет. Такой себе шерстистый господинчик некрупной комплекции, скорее, белый, с черными свисающими ушами, аккуратно разделенными белым пробором, что делает его похожим на степенного приказчика большого магазина дамского белья. На спине тоже есть несколько больших черных пятен, хвост белый, энергичный, ответственный за все движения души. Закинут на спину полукольцом и наготове для самых непредвиденных нужд, как солдатская скатка. Вот, собственно, и весь Кондрат. Не Бог весть что, но длинная взъерошенная морда и черные глаза, саркастически глядящие сквозь лохмы казацкого чуба, изумительно человекоподобны.
Зимами он лохмат и неприбран, как художник-абстракционист, поскольку не допускает всяких дамских глупостей, вроде расчесывания шерсти. С наступлением жары – кардинально меняет облик. Я сама стригу его со страшным риском поссориться навек. Он огрызается, рвется убежать, вертится, пытаясь цапнуть меня за руку для острастки. Я с ножницами прыгаю вокруг него, как пикадор вокруг разъяренного быка, отхватывая то тут, то там спутанный клок. После окончания экзекуции он превращается в совсем уж несерьезную собачонку с лохматой головой и юрким нежно-шелковистым тельцем. Не жених, нет. Даже и описать невозможно – кто это такой. Однако опасность подцепить клеща резко снижается. Да и жара не так допекает. А красота – она ведь дело наживное...
Тем более что главное, оно известно, – красота души.
Восемь лет я наблюдаю эту независимую и склочную натуру и – не скрою – в иные моменты судьбы очень бы хотела позаимствовать кое-что из характера моего пса.
Во-первых, он неподкупен. Чужого ему не надо, а свое не отдаст никому.
Наш Кондрат вообще – мужичок имущественный. Любит, чтоб под его мохнатым боком «имелась вещь» – старый носок, ношеный Евин свитер, нуждающийся в стирке, или кухонный фартук, который я уже несколько месяцев считала запропастившимся, а он вон где – у Кондрата под брюхом. Сторож своему хозяйству он лютый. Не только забрать, а и мимо пройти не советую. Из самых глубин собачьего естества вы вдруг слышите тихий опасный рокот, похожий на слабое урчание грозы или хриплый гул далекой конницы.
Впрочем, полное отсутствие врагов, покусителей, да просто – зрителей его расхолаживает. И если у него настроение сразиться с кем-нибудь и показать неважно кому кузькину мать, он прихватывает зубами что-то из своего хозяйства, заявляется с угрожающим видом туда, где вы сидите, ни о чем не подозревая и мирно попивая чай или что-там-еще (так, пружиня на носках сапожек и зыркая по сторонам, ковбой заходит в незнакомый паб), и выкладывает добычу прямо вам под ноги. Морда при этом уже разбойничья и провокационная: «А ну, давай, сунься!»
И правда, если вам придет в голову подразнить его – например, сделать вид, что протягиваете руку за его кровным, трудом и потом нажитым имуществом, – ох, какой шквал проклятий, угроз, бандитских наскоков...При этом хвост его молотит бешеную жигу, глаза горят, мохнатое мускулистое тельце извивается, грудью припадая к полу, пружинно вздымается зад. И так до изнеможения, до радостно оскаленной, рывками дышащей пасти, застывшего хохота на мохнатой физии... Он счастлив, – боевой конь, тигр, бешеный арап, зверюга проклятая, – все это, как вы понимаете, доводят до его сведения потом, когда, распростершись мохнатым ковриком, он бессильно валяется под стулом. И это поистине блаженные минуты нашего семейного счастья...
Однако нельзя сказать, что Кондрат счастлив в личной жизни. Как-то так получилось, что он холост. Мы поначалу истово искали ему возлюбленную, давали брачные объявления... все тщетно. Потом уж вроде подбирались какие-то партии, не скажу что выгодные или достойные по положению в обществе, – так, мезальянс все-таки.
У него, впрочем, есть некий заменитель супружеских отношений. Я даже не знаю, как это поделикатней сказать: это два больших домашних тапочка, сделанных в виде плюшевых зайцев, с розовыми пошлыми мордами и белыми ушами.
Как праотец наш Авраам, Кондрат имеет двух жен... Интересно строятся эти отношения – как в гареме, у султана с наложницами: когда на него находит интимное настроение, весь пыл души и чресел он посвящает только одной из своих плюшевых гурий, не обращая внимания на происходящее вокруг. При этом – раскован, упоен, влюблен, бесстыден, как восточный сатрап...
Удовлетворив любовный жар, он разом из галантного поэта-воздыхателя превращается в полную противоположность: в этакого слободского хулигана, который, сильно выпив, возвращается домой из кабака. Что нужно такому мужику? Поучить жену, конечно. Крепко поучить ее, дуру. И вот Кондрат хватает одну из своих возлюбленных зубами за заячьи уши и начинает нещадно трепать, совсем уж впадая в пьяный раж, подвывая и ухая, так что от барышни лишь клочки летят по закоулочкам.
Мы пытаемся урезонить его разными осуждающими возгласами, вроде: «Сударь, вы почто дамочку обижаете?»
Иногда приходится даже отнимать у него несчастную, вот как соседи отбивают у слободского хулигана его воющую простоволосую бабу...
Но бывают и у него высокие минуты блаженного семейного покоя. И, точно как султан в гареме возлежит на подушках, покуривая кальян и глядя на своих танцующих наложниц, – а вокруг возлежат жены, старшие, младшие и промежуточные... так же и Кондрат – подгребет к себе обеих, положит свою продувную морду между ними на какой-нибудь украденный им носок и тихо дремлет, бестия... Хотела бы я в эти минуты заглянуть в его мечты...
Утро начинается с того, что, учуяв вялое пробуждение мизинца на вашей левой ноге, некто лохматый и нахрапистый вспрыгивает на постель и доброжелательно но твердо утверждается передними лапами в вашу грудь. Вы, конечно, вольны зажмурить глаза, не дышать, не двигаться, словом, прибегнуть ко всем этим дешевым трюкам – все напрасно: пробил час, а именно – шесть склянок, – когда спать дальше вам просто не позволят – будут лезть мокрым носом в ваше лицо, старательно его облизывая и норовя целовать – тьфу! – прямо в губы.
Можно еще потянуть время, умиротворяя этого типа почесыванием брюха, – он разваливается рядом, милостиво подставляя телеса для ласк, но как только ваша засыпающая рука вяло откинется, требовательной лапой он призовет вас к порядку. Так что дешевле уж не тянуть, а сразу выйти на прогулку.
И вы поднимаетесь и лезете в джинсы, путаясь в штанинах, с трудом разлепляя глаза и не попадая ногой в кроссовки, тем более что один кроссовок (одну кроссовку?) этот негодяй куда-то уволок и яростно треплет, рыча и скалясь в экстазе.
А на улице вообще-то дождь, туман, хмарь и мразь. Ваш ржавый позвоночник отказывается держать спину, ноги деревянные, руки ватные, глаза не открываются. Вы и так старый больной человек, а эта собачья сволочь еще цинично насмехается, продлевая удовольствие ожидания прогулки. Скачет по комнатам с одной из двух своих меховых блядей в зубах и азартно ее мутузит. Уже стоя перед дверью в куртке, вы призывно позвякиваете ошейником и поводком.
– Так ты не идешь гулять, сволочь собачья, паскудник, проходимец, холера лохматая!? Вот я сама ухожу, все, до свиданья, я пошла!
Этот трюк безотказен. При щелчке проворачиваемого в замке ключа мой пес немедленно бросает возлюбленную валяться где попало и мчится ко мне – подставлять шею под ненавистный ошейник.
Он сволакивает меня с четвертого этажа, и вот уже мы несемся над обрывом, он – хрипя и натягивая поводок, я – поминая страшную казнь колесованием, – несемся вдоль каких-то кустов и гнущихся под ветром сосен, мимо смотровой площадки, домов, заборов... Мчатся тучи, вьются тучи, дождь припускает уже в полную свою волю, и я ругаюсь вслух и вслух же – благо никого вокруг нет – спрашиваю себя – за что мне это ежеутреннее наказание?
Есть у него постыдная страсть – обожает носки, желательно «второй свежести». Отплясывая вокруг вернувшегося домой отца семейства, ждет, подстерегает это усталое движение скатывания, стаскивания с ноги носка. Вот оно, охотничье мгновение: хищный бросок! перехват жертвы! С носком в зубах он скрывается под стулом или столом. Начинаются долгие и сложные отношения с добычей. С полчаса, держа между лапами трофей, он молча зловеще выглядывает из-под казачьего чуба. Внимания требует, ревности, зависти, попыток напасть и ограбить. Иногда мы не реагируем на его рокочущие провокации, но чаще – уж больно забавен, бандитка лохматый, – вступаем в навязанные им отношения. И тогда-то он показывает всем кузькину мать! Вот тогда он – имущественник, защитник добычи, корсар, батька атаман!
Хвост при этом ходит ходуном. Он жаждет сразиться.
Тут мы придумываем разные мизансцены. Димка вкрадчиво тянет руку к скомканной добыче... Боря говорит: «Красавчик, угостите носочком!»
На эти наглые притязания он отвечает яростным и даже истеричным отпором.
Но чаще, чем игры, он требует любви. Немедленного ее подтверждения. Ласкательные клички, которыми я его называю, зависят от его поведения в тот момент и от моего настроения. Все превосходные степени пущены в ход: собачка моя первостатейная, моя высоконравственная животина, мой грандиозный пес, невероятная моя псина, легендарный маршал Кондрашук, приснопамятный собачий гражданин, присяжный поверенный Кондратенков... и т. д.
Когда я заговариваю с ним, он склоняет голову набок, наставляет уши и прислушивается – что там она несет, эта женщина, есть ли хоть ничтожная польза в ее ахинее? Разумеется, он понимает все – интонации, намерения, много разнообразных слов. Сидя в моих объятиях, умеет выждать паузу в потоке нежностей и поощрительно лизнуть меня точно в нос, – «продолжай, я слушаю». Когда надоедает сюсюкать, разевает пасть и бесцеремонно, с подвизгиванием, зевает: «Ну, будет тебе чепуху молоть!»
Ко многим словам относится подозрительно.
Взять, например, богатое слово «собака». Известно, что это такое. Это он сам в разные минуты жизни – теплые, родственные, счастливые и нежные, например: «Собака, я преклоняюсь перед вашим умом!», или «Позвольте же по-человечески обнять вас, собака!», или в драматические моменты выяснения отношений: «Ты зачем это сделал, собака подлючая, а?!»
Но у в общем-то родного слова «собака» есть еще другой, отчужденный смысл – когда им определяют других. Например: «Нет, туда мы не пойдем, ты же знаешь, там гуляют большие собаки».
Вообще, мне интересно – как он разбирается со всем многообразием своих имен, которых у него много, как у египетского божества. С другой стороны, и у меня две клички – мама и Дина.
И на обе я отзываюсь.
Но есть слова, исполненные могучего, сакрального смысла, понятия, у которых масса оттенков: «гулять» и «кушать».
Узнает он их еще до произнесения, угадывает по выражению лица, что вот сейчас... вот-вот... Хвост ликует, трепещет, бьется...
– Ну что? – строго спрашиваю я, делая вид, что сержусь и ругать сейчас стану нещадно, что ни о какой прогулке и речи быть не может. Но его не обманешь. Страстно, напряженно он уставится на губы, окаменел, ждет... А хвост неистовствует.
– Что ж, ты небось думаешь, подлец, бесстыжая твоя рожа, что вот я сейчас все брошу... – грозно выкатив глаза, рычу я, но хвост бьется, бьется, глаза горят, – и выйду с тобой... ГУ?!... ГУ?!... (чудовищное напряжение, нос трепещет) Гу-у-у!?... (хвост – пропеллер) ГУ-ЛЯ-А-АТЬ!?
Ох, какой прыжок, какое пружиное глубинное ликование, с каким бешеным восторгом он хватает любую подвернувшуюся вещь – чей-то тапочек, туфель, носок – и мчится по квартире с напором, достойным мустанга в прерии.
Когда неподалеку какая-нибудь сучка начинает течь, Кондрат безумеет, рвется прочь, пытается расшибить дверь, стонет, коварно затаившись, ждет у дверей, валяясь якобы без всяких намерений... Но стоит входящему или выходящему зазеваться в дверях, пес, угрем обвивая ноги, прыскает вниз по лестнице и – ищи свищи героя-любовника! Можно, конечно, броситься за ним, взывая к его совести и чести. Можно даже исторгнуть из груди сдавленный вопль – он, пожалуй, притормозит на лестничной площадке, оглянется на тебя с отчужденным видом, морда при этом имеет выражение: «С каких это пор мы с вами на
„ты“?»... и бросится неумолимо прочь. Бежит по следу благоуханной суки с одержимостью безумного корсара.
Возвращается, в зависимости от накала страсти, – через час или два. Но несколько раз пропадал часа на три-четыре, ввергая всю семью в панику...
Возвращается так же молча крадучись, так же извиваясь всем телом, но с совершенно другим выражением на морде: «Виноват, виноват! Вот такой я гад, что поделаешь!»
Одного мы его гулять не отпускаем. Во-первых, все время приходится помнить о злодее с машиной, ловце собачьих душ, во-вторых, Кондрату, с его поистине собачьим характером, недолго и в тюрьму угодить. Бывали случаи. Например, пес моего приятеля, Шони, настоящий рецидивист, – трижды сидел, и все за дело.
Помнится, впервые о псах-зеках я услышала от писательницы Миры Блинковой. Узнав, что мы обзавелись четвероногим ребенком, Мира сказала:
– У нас тоже много лет была собака, пойнтер, – милый, ласковый пес... Все понимал. Буквально: понимал человеческую речь, малейшие ее оттенки, сложнейшие интонации. Однажды, когда у нас сидели гости, я кому-то из них сказала, даже не глядя на собаку: «Наш Рики – чудесный, деликатнейший пес...» – он подошел и поцеловал мне руку... Потом его посадили – по ложному доносу... Но поскольку у Нины были связи, она добилась свиданий и передач. За хорошее поведение его выпустили на волю досрочно... Что вы так странно смотрите на меня?...
– Простите, Мира, – осторожно подбирая слова, проговорила я. – Очевидно, я задумалась и потеряла нить разговора. О ком это вы рассказывали, кого посадили?
– Рики, нашего кобелька.
С моей стороны последовала долгая напряженная пауза.
– Ах, да, вы еще не знаете, – сказала моя собеседница спокойно, – что Израиль отличается от прочих стран двумя институциями – кибуцами и собачьими тюрьмами...
– Вы шутите! – воскликнула я.
– Да, да, любая сволочь может засадить в тюрьму абсолютно порядочного пса. Достаточно написать заявление в полицию. В случае с нашим Рики: Нина возвращалась с ним с прогулки, и в лифт вошел сосед, какой-то говеный менеджер говеной страховой компании. Рики, в знак дружеского расположения, поднялся на задние лапы, а передние положил тому на плечи и облизал его физиономию. Так этот болван от страха чуть в штаны не наделал. В результате – донос на честного, милого, интеллигентного пса, и приговор – тюремная решетка.
– Но ведь это произвол!
– Конечно, – горько подтвердила Мира, – а разве вы еще не поняли, что приехали в страну, где царит страшный и повсеместный произвол?
Я представила себе этот разговор на эту конкретно тему где-нибудь на московской кухне в советское время, годах эдак... да в каких угодно годах, даже и в недавних.
Когда Кондрат хочет гулять или есть – то есть обуреваем какой-нибудь страшной надобностью, – он нахрапист, бесстыден, прямолинеен и дышит бурно, как герой-любовник. В народе про таких говорят: «Ну, этот завсегда своего добьется!»
При этом он дьявольски умен, хитер, как отец-инквизитор, и наблюдателен. Если б он мог говорить, я убеждена, что лучшего собеседника мне не найти. К тому же он обладает немалым житейским опытом. Например, знает, что если с самого утра я ни с того ни с сего становлюсь мыть посуду, это верный признак, что бабушка – бабуля! – уже выехала откуда-то оттуда, где таинственно обитает, когда исчезает из нашего дома. Это значит, что пора вспрыгивать на капитанский мостик и ждать, когда автобус завернет на нашу улицу. И он стоит на задних лапах, передними опершись о подоконник, и – ждет. И вот его хвост оживает, вначале приветливо помахивает, но по мере приближения бабули к подъезду увеличивает обороты. Несколько секунд он еще стоит, весь дрожа от радостного напряжения, дожидаясь, когда его главная приятельница подойдет к парадном у, вот она скрылась из виду... тогда он валится со стула боком – так пловцы уходят с вышки в воду, – мчится к двери и с размаху колотится в нее лапами, всем телом, оглушительно причитая и пристанывая: «Ну! Ну! Ну же!!! Сколько можно ждать!!! Она поднимается, поднимается, вот ее шаги!!! Открывайте же, гады, убийцы, тюремщики!!!»
Вы скажете – нетрудно любить человека, который всегда принесет то котлетку, то кусок вчерашнего пирога, а то и куриную ножку. Да не в этом же дело, уверяю вас! И эти стоны преданной любви, и плач, и чуткое вскакивание на стул при шуме подъезжающего автобуса... не из-за куриной же ноги. Нет, нет. Нет. А что же? – спросите вы. И я отвечу: душевная приязнь. Иначе как объяснить ошалелые прыжки Кондрата и визг при редких появлениях нашего друга Мишки Моргенштерна? Уж Мишка-то никаких котлет не приносит, Мишка наоборот – сам отнимет у собаки последнюю котлету под рюмочку спиртного. Но Мишка стоял у колыбели этого наглого пса, трепал его по загривку, целовал прямо в морду, а такие минуты не забываются. И вновь скажу я вам – душевная приязнь, вот что это, и четкое различение людей на аристократов духа, то есть собачников, и прочую шушеру. А Мишка-то, Моргенштерн, он самый что ни на есть аристократ духа. За ним по всей его жизни трусили стаи собак. У него и сейчас живут три пса – Маня, Бяка и Арчик. Представляю, что чувствует Кондрат, втягивая своим трепещущим кожаным носом сладостные флюиды запахов, исходящих от Мишкиной одежды, рук, бороды и усов...
В экстремальные моменты семейной жизни он куда-то девается, прячется, тушуется. Я в этом усматриваю особую собачью деликатность. Взять недавнюю воробьиную ночь. Часу во втором Боря наведался в туалет и, когда собирался выйти, обнаружил, что замок сломан. Сначала тихонько пытался что-то там крутить, боясь разбудить всю семью. Я проснулась от назойливого звука все время проворачивающегося ключа, как будто кто-то пытался лезть в квартиру. Потом поняла, вскочила, и мы – шепотом переговариваясь по обе стороны двери – пытались столовым ножом отжать заклинившуюся «собачку» замка. Проснулись дети. Сначала вышла из своей комнаты хмурая, заспанная Ева в пижаме, сказала: «Да чего там церемониться! Папа, заберись с ногами на унитаз, я выбью дверь.»
Мы все-таки склонялись к мирному решению вопроса. Потом проснулся Димка и, как всегда, деятельно стал мешать. Мы втроем – я и дети – толпились в коридоре, папа страдал запертый. Кондрата вроде как не было видно... Наконец минут через двадцать замок был побежден, «собачка» выпала под нажимом напильника, и отец был освобожден из туалетного плена.
И вот, когда уже все улеглись, на нашу кровать вдруг вспрыгнул Кондрат и с непередаваемым радостным пылом, с каким обычно он встречает нас после отъезда, бросился целовать Борю. Нежность, счастье и восторг никак не давали ему успокоиться... Очевидно, он понял, что Боря попал в какую-то передрягу, если вся семья крутилась возле двери, за которой томился хозяин. Но вот наконец кончилось заточение, и он приветствует освобожденного даже более пылко, чем если б тот откуда-нибудь приехал.
Так встречают отца, отбывшего тюремный срок.
В его, по сути, героическом характере имеется некая постыдная прореха. Неловко говорить, но придется. Я имею в виду его мистический страх перед салютом. Да-да, праздничный салют – вот слабое место в душе бесстрашного пса.
Это стыдно. Ой, как стыдно – бояться этих взрывающихся в небе разноцветных фонтанов и брызг, этих искр по всему небу... Но он ничего с собой поделать не может. Так бывает, – у очень храброго человека, например, бывает патологическая боязнь высоты.
Он дрожит всем телом и нигде не находит себе места. При очередном раскатистом взрыве он вздрагивает, прижимает уши и жалко трусит, поджав хвост, из одной комнаты в другую... Забивается в туалет... Да и для нас – какая уж там радость и веселье, какое там ликование, когда любимое существо абсолютно, как говорят китайцы, теряет лицо, трепещет, мечется в безумии по квартире, то запрыгивая в ванну, то залезая под кресла... Сердце разрывается от жалости... Я хватаю его на руки. Обнимаю, прижимаю к себе, глажу, бормочу ласково: «Ну что ты, милый, это только салют, это ничего, ничего...» – он в отчаянии вырывается, продолжая трястись мелкой дрожью, мечется по дому и ищет пятый угол.
(Я упоминаю о его слабостях отнюдь не для того, чтобы опорочить одно из самых бескорыстных и благородных существ, когда-либо встретившихся на моем пути, но если уж говорить, то говорить начистоту. Справедливость алчет правды.)
Еще одно занятие, чрезвычайно ответственное, – копать. Раскапывать передними лапами: одеяло, брошенный на кресло свитер, любую тряпку вообще, а если ее нет, то яростно раскапывается пол. При этом передние лапы двигаются как ноги танцующего чарльстон. Закончив разгребать таким образом умозрительную яму в полу, он начинает медленно и задумчиво вращаться вокруг собственного хвоста, пока не укладывается на «раскопанное» место.
Стоит ли говорить, что в его табели о рангах всяк домашний стоит на своем, только ему принадлежащем, месте. Но и свои особые отношения у Кондрата с гостями, которых он, кажется, подразделяет на виды, семейства, группы и подгруппы. К тому же он явно делит свою жизнь на служебную и частную. Когда, первостатейно обложив оглушительным лаем очередного гостя, то есть проявив положенное представительство, он смиряется с временным присутствием в доме чужого, он как бы снимает мундир, расслабляет галстук и облачается в домашнюю куртку. Тем более что гости перешли в кухню и сидят за столом, над которым, как водоросли, колышутся густые запахи мяса, колбас, салатов и, кстати, квашеной капустки, которой Кондрат тоже не прочь отдать дань уважения.
Тут он ведет себя в точности как хитрый ребенок, отлично понимающий, что послабления следует ждать совсем не от родителей, а от душки-гостя.
Тактика проста. Вначале он садится у ног приступившего к трапезе голодного гостя и минуты три вообще не дает о себе знать. Этюд под условным названием «А я тут по делу пробегал, дай, думаю, взгляну – что дают...». Когда гость заморил самого назойливого первого червячка и расселся поудобнее, Кондрат приподнимается, присаживается поближе, складывает физиономию в умильно-скромное любование и, склонив набок башку, несколько минут сидит довольно кротко с выражением скорее приглашающим – «Угостите собачку», – чем требовательным.
Если гость не дурак и слабину не дает, Кондрат, сидя на заднице, протягивает лапу и треплет гостя по коленке – дай, мол, дядя, не жадись... Как правило, этот пугающе человеческий жест приводит гостя в смятение.
– Чего тебе, песик? – спрашивает он, опасливо косясь на Кондрата, настойчиво глядящего прямо в глаза нахалу, так вольно сидящему за семейным столом. – Дать ему кусочек? – неуверенно спрашивает меня гость.
– Ни в коем случае! – говорю я. – Кондрат! А ну, отвали! Щас получишь раза! Немедленно отстань от Саши (Иры, Маши, Игоря)!
Несколько секунд Кондрат молча пережидает, провожая тяжелым взглядом каждый кусок, который гость отправляет в рот. На морде выражение сардоническое и высокомерное, что-то вроде: «А харя твоя не треснет?». Потом, словно нехотя, поднимается опять на задние лапы и на этот раз уже дотягивается передней лапой до руки с вилкой. И требовательно треплет эту руку. На этот раз подтекст: «Не зарывайся, дядя! Не кусочничай. Угости честную собаку».
Тут его пора нещадно гнать в три шеи, пока не наступил следующий этап: хамское короткое взлаивание абсолютно нецензурного содержания.
Если же и этот этап упущен, остается только одно: накормить его до отвалу, к чертовой матери.
За ночь он, как отъявленный ловелас, успевает поваляться на всех постелях в доме. Начинает с Евы. Она ложится раньше всех, потому как уходит раньше всех в школу. Зайдешь к ней в комнату перед сном – Кондрат сонно поднимает голову с ее кровати: ну, чего ты беспокоишься, я же здесь. Как только я укладываюсь под одеяло, он вскакивает ко мне на постель и скромно примащивается в ногах, якобы, – я тут с краю, незаметно. Я вас не обременю.
Уже часа через полтора я просыпаюсь от храпа где-то около моего плеча. Точно: Кондрат покинул свое кухаркино место и развалился рядом, прямо в барской опочивальне, лохматая башка на подушке, рядом с моей, и храпит, как намаявшийся за день грузчик. Когда я его спихиваю, он огрызается и, ворча, перебирается к Борису. Но тот спит беспокойно, ворочается, просыпается то и дело, встает пить и вообще – пассажир беспокойный. Тогда раздраженный, невыспавшийся Кондрат бежит к Димке. Это его последнее рассветное прибежище. Во-первых, Димка спит как убитый, на нем можно топтаться, плясать, храпеть ему в оба уха, бесцеремонно спихивать с места. Во-вторых, у него широченная тахта.
Утром можно видеть такую картину: раскинувшись в одинаковых позах, эти двое дрыхнут, как пожарники, всю ночь таскавшие ведра с водой.
Вообще, поразительны его позы, в которых он копирует хозяев. В жестах, привычках и манерах очеловечился до безобразия. Например, полулежит на диване в совершенно человечьей позе, опершись спиной на подушки, передние лапы расслабленно покоятся на брюхе и, кажется, будь на них пальцы, он бы ими почесывал поросшую нежной белой шерстью грудку. Если б мне впервые показали такого где-нибудь в чужом доме, я бы испугалась. Мне и сейчас иногда становится не по себе, когда мы с ним одни в квартире и он вдруг подходит к рабочему моему креслу, где я сижу за компьютером, и, приподнявшись на задних лапах, кладет переднюю мне на колено.
– Что, старичок?.. – рассеянно спрашиваю я, не отрывая взгляда от экрана, зная, что он накормлен и нагулян, то есть не одержим в данный момент никакой срочной нуждой.
Он молчит, не снимая лапы с моего колена. Я не глядя опускаю руку и треплю его по лохматой мягкой башке, глажу, бормочу что-то нежное.
Наконец, оборачиваюсь.
Он смотрит на меня ожидающим, внимательным, абсолютно человечьим взглядом. Сейчас что-то скажет, неотвратимо понимаю я, заглядывая в эти проницательные глаза. И в тот момент, когда холодок продирает меня по коже, он вдруг отводит взгляд и уютным, тоже – человечьим, движением мягко кладет мне голову на колено... Ему ничего не нужно. Он пришел напомнить о своей любви и потребовать подтверждения моей. И я подтверждаю: беру его, как ребенка, на колени, объясняю страстным шепотом, что он самый высоконравственный, ослепительный, мудрейший и качественно недосягаемый пес. И некоторое время он, как ребенок, сидит у меня на коленях, задумчиво глядя на наше с ним туманное отражение в экране компьютера.
У нас, конечно, и враги имеются. Например, черный дог в доме напротив. Этот гладкий молодчик полагает себя властелином мира. Конечно, у него есть балкон, с высоты которого он обозревает местность и делает вид, что контролирует ее. На самом деле никто, конечно, не наделял его такими полномочиями. Всем известно, кто хозяин данной территории. Кондрат, разумеется. Капитан Конрад, лохматая доблесть, ни у кого сомнений не вызывающая. И мы не позволим всяким там наглецам демонстрировать... то есть регулярно не позволяем часов с пяти утра, когда того выпускают на балкон – проветриться и он, возвышаясь над перилами, оглашает окрестности первым предупредительным угрожающим рыком.
Ну это уж дудки! Этого ему уж никто из порядочных особ спускать не намерен! Кондрат взрывается ответной утроенной яростью, – непонятно – откуда такая громогласность в этом небольшом, в сущности, субъекте... Повторяю – в пять утра.
– Кондрат! – Я шлю ему вдогонку сонный вопль, исполненный отчаяния.
– Нас выселят, – бормочет Борис, просыпаясь, – в конце концов соседи позвонят в полицию, и будут правы.
Спящий в большой комнате Димка подбирает с пола тапок и, рискуя попасть в окно, швыряет в Кондрата.
Все тщетно. Разве станет отважный обращать внимание на летящую в его сторону гранату? Он стоит на задних лапах на своем капитанском мостике, опершись о подоконник передними. Хвост – как бешено вертящийся штурвал. Дрожа от ненависти, воинственного возбуждения и невозможности сцепиться в честной рукопашной, противники со своих позиций поливают друг друга шквалом оглушительных оскорблений.
Отношения с остальными представителями собачьего рода немногим лучше. Все гордость, гордость проклятая. Врожденное высокомерие и нежелание подпустить к себе всяких там безродных на близкое расстояние. Если на прогулке к нему подбегает собачонка и приветливо петляет вокруг, обнюхивая его хвост, Кондрат встает как вкопанный, напряженно и холодно уставившись на заискивающую шушеру.
Никакой собачьей фамильярности, Боже упаси. Знаем мы этих шавок, мизераблей, побирушек, приживалов. Не наша это компания, не наше, что ни говорите, сословие.
Когда, отгуляв, мы завершаем круг, он садится и смотрит на Иерусалим.
Всегда в одном и том же месте – на площадке, куда обычно привозят туристов. Над этой странной его привычкой я размышляю восемь лет. Почему он с таким упрямым постоянством созерцает этот вид, неужели из соображений эстетических? Именно в такие моменты сильнее всего мне хочется проникнуть в его мысли...
Сидит как вкопанный. Наслаждается. Иногда уже и мне надоест, потянешь его – ну, хватит, мол, Кондраша, идем домой... – он упрямо дернет башкой, не оборачиваясь. Упрется, сидит. Пока не насмотрится. Потом поднимается и трусит к подъезду, преисполненный достоинства.
Мой возлюбленный пес! Когда вот так мы стоим с тобой, в молчаливой задумчивости, на высоком гребне нашего перевала, под персиковыми облаками нового утра, – что видишь ты там, на холмах Иерусалима? Чем ты заворожен?
Что за собачий тебе интерес в этих колокольнях, и башнях, и куполах, в этих старых садах и дорогах? Или твоя преданность хозяйке достигает того высочайшего предела, когда возвышенные чувства сливаются в единой вибрации духа в тех горних краях, где нет уже ни эллина, ни иудея, ни пса, ни человека, а есть только сверкающая животная радость бытия, которую все Божьи твари – и я, и ты – чувствуют равно?
Нет такой преданности в человечьем мире.
Проклятая моя трусливая страсть заглядывать за толщу еще не прочитаных страниц уже нашептывает мне о том времени, когда тебя не будет рядом.
Возлюбленный мой пес, не оставляй меня, следуй за мной и дальше, дальше – за ту черту, где мы когда-нибудь снова с тобою будем любоваться на вечных холмах куполами и башнями другого уже, небесного Иерусалима...
БЕСЕДЫ О ДОМЕ, О МОСКВЕ, ОБ ИЕРУСАЛИМЕ
Маска, я тебя не знаю...
Я хотела поговорить с тобой о воздействии жизни на творчество. Но сперва поясни, пожалуйста, одну вещь. Твоя нелюбовь к жанру интервью уже стала притчей во языцех. На днях один журналист рассказывал, как долго он вырывал у тебя согласия на запись устной беседы. Ведь это странно, ты не находишь? Вряд ли тебе задают какие-то вопросы специального свойства. Скорее всего, это давно известные тебе банальные темы: эмиграция писателя, творчество, общество и художник...
То есть, совершенно небанальные, всегда болезненные темы...
Я попробую объяснить: моя профессия – слово. Соответственно и отношение к этой субстанции совсем иное, чем у людей других профессий. Писатель живет словом, составляет из него мир, как из материальных частиц. У меня вообще сложные отношения с этой субстанцией. Особенно, когда передо мной на столик ставят эту дьявольскую записывающую штуку и все, произнесенное тобой, все оговорки, досадные длинноты, неизбежное косноязычие устной речи записывается навеки и окончательно, словно этот мычащий, запинающийся, мучительно подбирающий случайно подвернувшиеся слова, человек и есть – я.
А тебе не кажется, что во всех интервью ты весьма далека от себя – настоящей?
|
The script ran 0.043 seconds.