1 2 3 4 5 6 7
Этого было достаточно, чтобы я себе составил понятие об этом человеке. Оригинал, чувственный, плохой логик, злой, глупый, неблагоразумный, невежественный — все это находилось в его письме, потому что, сообщив мне, что он был очень несчастлив без графа Аскино, которому было семьдесят лет, он употребил затем целых две страницы, клевеща на него и описывая его недостатки и смешные привычки. Будучи на свободе, я бы не ответил человеку такого характера, но под гтломбами мне приходилось пользоваться всяким. В кармане переплета я нашел карандаш, бумагу, перья, что позволило мне писать сколько угодно.
Он точно так же сообщил мне историю всех заключенных, которые находятся под Пломбами, и тех, которые там находились в течение четырех лет его пребывания там. Он мне сказал, что тот сторож, который тайком покупал ему все, что ему было нужно, и который сообщал ему имена всех заключенных и то, что он знал о них, был Николо; в доказательство он сообщил мне то, что знал о моей дыре. Он мне сказал, что меня перевели в другое помещение, чтобы посадить в мою прежнюю тюрьму патриция Приули, и что Лоренцо употребил два часа на то, чтобы заделать дыру, что он потребовал держать все в секрете от плотника, от слесаря и от всех служителей под угрозой смерти. Еще один день, прибавлял сторож, и Казанова убежал бы очень остроумным образом, а Лоренцо повесили бы, ибо хотя тюремщик и очень был удивлен при виде дыры, но несомненно, что он доставал мне необходимые инструменты для такой трудной работы. «Николо мне сказал, — прибавлял корреспондент, — что Брагадин обещал дать ему тысячу цехинов, если он облегчит вам возможность побега, но Лоренцо, зная это, надеется сам получить награду, ничем не рискуя, выхлопотавши через свою жену ваше освобождение от синьора Диедо. Никто из сторожей не смеет говорить о том, что произошло, из боязни, что Лоренцо, если сумеет оправдаться, прогонит его». Он просил меня рассказать ему в подробности все дело, сообщив ему, как я добыл себе инструмент, и рассчитывать на его молчание.
Я вполне был уверен в его любопытстве, но нисколько в его молчании, тем более, что самая его просьба доказывала, что он самый болтливый из людей. Я находил, однако, что мне необходимо сохранить его, потому что он мне казался способным предпринять все, что я захочу, лишь бы достичь свободы. Я принялся за ответ, но в голову мне закралось подозрение, заставившее меня приостановить посылку того, что я написал. Я вообразил себе, что вся эта переписка есть не более как уловка Лоренцо с целью выведать: кто мне доставил инструмент. Желая удовлетворить его любопытство, не компрометируя себя, я отвечал ему, что сделал отверстие при помощи ножа, имеющегося у меня, и что этот нож я спрятал на подоконнике. Не более как через три дня это ложное признание вполне меня успокоило, потому что Лоренцо и не подумал рассматривать подоконник, что, конечно, он бы сделал, если б мое письмо было перехвачено. К тому же Бальби написал мне, что он знал о существовании ножа, потому что Лоренцо сказал ему, что меня не обыскали, когда привели. Лоренцо не получал на это приказа, и это обстоятельство, может быть, спасло бы его, если б я действительно убежал, потому что он утверждал, что, получая арестованного из рук начальника сбиров, он должен был предполагать, что его обыскали. С своей стороны, мессер-гранде, вероятно, сказал бы, что так как он меня взял с кровати, он был уверен, что у меня не было никакого оружия, и это препирательство, может быть, спасло бы как одного, так и другого. Монах кончил тем, что просил меня прислать ему нож через Николо, которому я мог довериться.
Легкомыслие этого монаха решительно ставило меня в тупик. Я ему отвечал, что не чувствую никакого желания довериться Николо и что мой секрет такого рода, что я не могу доверить его бумаге. Его письма, однако, забавляли меня. В одном из них он сообщал мне причину заключения графа Аскино, несмотря на его беспомощное положение, потому что он был чрезвычайно толст и, вывихнув себе ногу, он почти не был в состоянии двигаться. Монах писал мне, что граф, не будучи богатым, занимался адвокатством в Удинэ и в качестве адвоката защищал крестьян в городском совете против дворянства, которое намеревалось лишить крестьян права голоса в провинциальных собраниях. Требование крестьян волновало общество, и, желая усмирить их правом сильнейшего, дворяне адресовались к государственным инквизиторам, приказавшим графу-адвокату отказаться от защиты крестьян. Граф отвечал, что городской устав уполномочивает его защищать конституцию, и на этом основании не послушался: инквизиторы заключили его, несмотря на конституцию, и вот целых пять лет он вдыхает полезный для здоровья воздух Пломб. У него было, как и у меня, пятьдесят су в день, но кроме того, он сам располагал этими деньгами. Монах, у которого никогда не было ни копейки, очень скверно отзывался о своем товарище, в особенности о его скупости. Он уведомил меня также, что в тюрьме по ту сторону залы находились еще два дворянина Семи Общин, посаженные точно так же за непослушание, что один из них помешался и его держат на привязи; наконец, еще в другой тюрьме содержатся два нотариуса.
Все мои подозрения совершенно рассеялись; вот каким образом я рассуждал.
Я во что бы то ни стало хочу выйти на свободу. Кинжал, имеющийся у меня, превосходен, но пользоваться им я не могу, потому что каждое утро мою тюрьму осматривают, за исключением потолка. Если поэтому я хочу выйти отсюда, то должен выйти через потолок, но для этого мне необходимо проделать в потолке отверстие, а приняться за это мне невозможно снизу, тем более, что это не дело одного дня. Мне необходим был помощник: он может бежать вместе со мною. Выбора у меня не было: я мог рассчитывать только на монаха. Ему было тридцать восемь лет, и хотя он не был богат здравым смыслом, я думал, что любовь к свободе, эта первейшая потребность человека, придаст ему достаточно решимости, чтоб исполнять указания, даваемые мною. Нужно было начать с того, чтобы вполне довериться ему, а затем приискать средство доставить ему инструмент. Оба пункта нелегко было выполнить.
Я начал с того, что спросил его: желает ли он выйти на свободу и расположен ли он предпринять все, чтобы бежать вместе со мною? Он отвечал мне, что его товарищ и он готовы были на все, чтобы освободиться из неволи, но прибавлял, что бесполезно ломать себе голову над невыполнимыми проектами. Он исписал четыре страницы разными глупостями, занимавшими его бедный мозг: несчастный не видел ничего, что давало бы какой-либо шанс на успех. Я ему ответил, что общие трудности нисколько не занимали меня, что, составляя план побега, я останавливался лишь на частных трудностях, а эти последние будут побеждены, и я кончил мое письмо, давая ему честное слово, что он будет свободен, если обещает выполнить буквально все, что я ему предпишу. Он обещал.
Я сообщил ему, что у меня есть кинжал двадцати дюймов Длины, что с помощью этого инструмента он проделает отверстие в потолке своей тюрьмы, чтобы выйти оттуда; затем он проламывает стену, разделяющую нас, через это отверстие проникает ко мне, проламывает потолок и, сделав это, поможет мне выйти через отверстие. «Когда это будет сделано, ваша задача будет кончена, а моя начнется: я освобожу вас и графа Аскино».
Он мне отвечал, что когда он выпустит меня из своей комнаты, то я все-таки останусь в тюрьме и что тогдашнее наше положение будет розниться от настоящего только пространством.
— Мне это известно, святой отец, — отвечал я ему, — но мы убежим не через двери. Мой план обдуман во всех подробностях, и я уверен в успехе. Я требую от вас только точности в исполнении. Подумайте о лучшем средстве, как доставить вам инструмент нашего освобождения, так, чтобы никто не подозревал этого. В ожидании, прикажите тюремщику купить картинок с изображением святых столько, сколько нужно, чтобы закрыть все стены вашей тюрьмы. Эти картинки не внушат никакого подозрения Лоренцо, а между тем они позволят вам покрыть отверстие, которое вы сделаете в потолке. Вам понадобится несколько дней на это, и Лоренцо утром не будет видеть того, что вы сделаете вечером, так как все это вы покроете картинками. Если вы меня спросите, почему я сам этого не делаю, я отвечу вам, что не могу, потому что за мной зорко смотрит тюремщик, и этот ответ, надеюсь, покажется вам достаточным.
Хотя я рекомендовал ему позаботиться о средстве доставить ему инструмент, я тем не менее и сам искал его постоянно и в конце концов мне пришла в голову счастливая идея, которою я воспользовался. Я поручил Лоренцо купить мне Библию in folio, которая только что появилась. Я надеялся спрятать мой инструмент в корешок переплета этого громадного тома и таким образом отправить его монаху; но получив книгу, я увидел, что мой инструмент на два дюйма длиннее книги.
Мой корреспондент тем временем известил меня, что его тюрьма уже оклеена картинками, а я сообщил ему о Библии и о трудности, представляемой ее величиной. Желая показать свое остроумие, он подсмеивался над бедностью моего воображения, говоря, что мне стоит только послать инструмент, завернутый в мою лисью шубу. Он прибавлял, что Лоренцо говорил им об этой прекрасной шубе и что граф Аскино не возбудит ни малейшего подозрения, попросив посмотреть ее, чтобы заказать себе подобную.
— Вам стоит только, — писал он, — прислать мне ее завернутою; Лоренцо не развернет ее.
Я был убежден в противном, во-первых, потому, что шубу завернутую труднее нести; тем не менее, не желая его обескусаживать и доказать ему в то же время, что я не так ветрен, как я я ему ответил, чтоб он прислал за нею. На другой день Лоренцо попросил ее у меня, и я дал ее свернутою, но без инструмента; через четверть часа он возвратил мне ее, говоря, что эти господа нашли ее превосходной.
Монах написал мне отчаянное письмо, в котором признавал себя виновным в плохом совете, но прибавлял, что я напрасно последовал ему. Инструмент, по его мнению, погиб, потому что Лоренцо принес шубу развернутой. Таким образом, все казалось погибшим. Я утешил его, рассказав все дело, и просил его на будущее быть менее смелым в своих советах. Нужно было кончать дело, и я твердо решился отправить мой инструмент под покровительством Библии, прибегая к побочному средству. Вот что я сделал.
Я сказал Лоренцо, что хочу отпраздновать день Св. Михаила блюдом макарон с сыром, но желая в то же время сделать любезность лицу, которое мне присылало книги, я хотел бы приготовить эти макароны сам. Лоренцо в свою очередь сообщил мне, что эти господа хотели почитать большую книгу, которая стоила три цехина. Дело было в шляпе.
— Очень хорошо, — сказав я, — я отправлю книгу вместе с макаронами: принесите мне только самое большое блюдо, имеющееся у вас: я хочу отправить много макарон.
Он обещал исполнить мое желание. Я завернул свой кинжал в бумагу и всунул его в корешок Библии так, что инструмент как с одной стороны, так и с другой высовывался одинаково. Помещая на Библии большое блюдо макарон, доверху наполненное растопленным маслом, я был уверен, что Лоренцо не будет осматривать корешка книги, потому что его взгляд будет поглощен краями блюда, чтобы не пролить масла на Библию. Я предупредил отца Бальби обо всем, предостерегая его быть ловким при приеме блюда и в особенности стараться взять оба предмета вместе.
В назначенный день Лоренцо явился раньше обыкновенного с кастрюлей горячих макарон и со всеми ингредиентами, нужными для приправы. Я приказал растопить порядочное количество масла и, положив макароны на блюдо, полил их маслом в таком количестве, что оно доходило до самых краев. Блюдо было громадное и значительно больше книги, на которую я его поставил. Все это происходило у дверей моей тюрьмы.
Когда все было готово, я приподнял осторожно Библию и блюдо, стараясь поместить корешок книги к стороне тюремщика, и велел Лоренцо протянуть руки, чтобы не разлить масло на книгу, и отнести все это по назначению. Отдавая ему эту важную посылку, я пристально смотрел ему в лицо и с удовольствием видел, что он не отводит глаз от масла, боясь разлить его. Он мне сказал, что было бы лучше понести сначала блюдо, а потом вернуться за книгой, но я ему ответил, что подарок потеряет свое значение и что нужно все снести разом. Тогда он стал жаловаться на то, что я положил слишком много масла, и прибавил в шутку, что если он разольет его, то грех падет на меня.
Как только я увидел Библию в руках тюремщика, я уверился в успехе, потому что конец инструмента был незаметен, если только не сделать порядочного движения в сторону, а я не видел причины, которая бы заставила его отвести взгляд от блюда, которое он должен был держать горизонтально. Я следил глазами за ним до тех пор, пока он вошел в комнату перед тюрьмой монаха, который, сморкаясь три раза, дал мне условный знак, что все хорошо; это подтвердил мне и Лоренцо через несколько минут.
Отец Бальби сейчас же принялся за дело, и в неделю он сделал в потолке отверстие достаточной величины, закрываемое им картинками, которые он приклеивал хлебным мякишем. Восьмого октября он написал мне, что провел целую ночь, проламывая стену, разделявшую нас, но что пока он мог только отнять лишь один кирпич. Он преувеличивал трудность разъединения кирпичей, соединенных цементом, но обещал тем не менее продолжать, утверждая, что мы достигнем только того, что наше положение ухудшится. Я отвечал ему, что уверен в противном, что он должен верить мне и продолжать начатое дело.
Увы! Я не был уверен ни в чем, но приходилось действовать так, или же все бросить. Я хотел выйти из плена куда попало — вот все, что я знал; я думал только о том, чтобы продолжать дело, решившись добиться успеха, или же остановиться только тогда, когда встречу невозможность. Я читал и узнал в книге опыта, что относительно великих предприятий нечего советоваться; что следует их выполнять, не оспаривая у случая той власти, которую он имеет над всеми человеческими предприятиями. Если бы я сообщил отцу Бальби эти тайны нравственной философии, он бы счел меня помешанным. Его работа была трудна только в первую ночь; чем больше он работал, тем легче она становилась, и, в конце концов, он вынул тридцать шесть кирпичей. Шестнадцатого октября, в десять часов утра, в то время как я был занят переводом одной оды Горация, я услышал над головой топанье ногами и три едва заметных удара. Это был условный знак, чтобы убедиться, что мы не ошиблись. Он работал до вечера, а на другой день написал мне, что если мой потолок не имеет больше двух рядов досок, то работа будет кончена в тот же день. Он уверял меня, что сделал отверстие круглым, как я ему поручил, и не проломает пола. Это в особенности было необходимо, потому что малейшая царапина погубила бы все.
— Выем, — говорил он, — будет такой, что в четверть часа его можно будет окончить.
Это дело я назначил на послезавтра, чтобы выйти из моей тюрьмы в течение ночи и не возвращаться уже более; с товарищем я был уверен сделать в три или четыре часа отверстие в крыше Дворца дожей, поместиться там и тогда употребить все средства, которые случай мне представит, чтобы спуститься на землю. Но до этого было еще далеко: моя злая судьба готовила мне еще не одно затруднение. В этот день (понедельник) около двух часов пополудни, в то время как отец Бальби работал, я услыхал шум отворявшихся дверей в залу, смежную с моей тюрьмой. Я сильно взволновался, но имел настолько присутствия духа, что постучал два раза, — знак опасности, условленный вперед, при котором отец Бальби должен немедленно ретироваться, войти в свою тюрьму и привести все в порядок. Спустя минуту Лоренцо отворяет мою тюрьму и извиняется, что принужден дать мне общество весьма неприличного господина. Это был человек от сорока до пятидесяти лет от роду, маленький, худощавый, безобразный, скверно одетый, с черным, круглым париком на голове; два сторожа связывали его в то время, как я его рассматривал. Я не мог сомневаться в том, что это негодяй, так как Лоренцо рекомендовал его таким образом в его же присутствии, и эти слова не произвели на него никакого впечатления.
— Трибунал, — отвечал я, — может делать, что ему угодно.
Лоренцо принес ему тюфяк и сказал, что трибунал назначает ему десять су в день; затем он запер нас.
Опечаленный этим обстоятельством, я рассматривал плута. Я собирался расспрашивать его, но он начал говорить сам благодаря меня за тюфяк. Желая сманить его на свою сторону] я ему сказал, что он будет обедать вместе со мною; он поцеловал у меня руку, спрашивая: будет ли он иметь право сохранять десять су. Я отвечал, что да. При этих словах он стал на колени и, вытащив из кармана громадные четки, стал водить глазами по комнате.
— Что вы ищете?
— Извините меня, сударь, я ищу образ Пресвятой Девы, ибо я христианин; если бы по крайней мере здесь было хотя маленькое Распятие; никогда я еще не чувствовал такой потребности помолиться Св. Франциску Ассизскому, как в настоящее время.
Я с трудом удержался от улыбки, не из-за его христианской набожности, потому что совесть и вера суть предметы, которых мы не имеем права оспаривать, но по причине его манер; я предположил, что он принимает меня за еврея, и поспешил дать ему образок Пресвятой Девы, который он поцеловал, говоря мне, что его отец, альгвасил, не выучил его грамоте.
— Я весьма пристрастен, — прибавил он, — к четкам.
И он начал рассказывать мне множество чудес, которые я выслушивал с терпением ангела. Он просил меня позволить ему читать свои молитвы, глядя на образок. Как только он окончил, я спросил его: обедал ли он? Он отвечал, что умирает от голода. Я дал ему все, что у меня было; он скорее пожирал, чем ел, выпил все вино, бывшее у меня, и когда вино подействовало, начал плакать, затем говорить какую-то чепуху. Я спросил его о причине его несчастия, и вот что он рассказал мне:
«Моей единственной страстью всегда были слава Божья и этой святой Республики, а также точное послушание законам. Всегда внимательно следя за происками плутов, которых ремесло заключается в обмане, я всегда старался раскрывать их секреты и всегда точно передавал мессеру-гранде все, что открывал. Правда, что за это мне платили, но деньги, получаемые мною, никогда не доставляли мне такого удовольствия, какое доставляло мне сознание пользы. Я всегда смеялся над предрассудком тех которые считают чем-то позорным ремесло шпионов. Эти слова нехорошо звучат только в ушах тех, которые не любят правительства, ибо шпион есть друг государства страшилище преступника и верный слуга принца. Когда дело касалось доказательства моего рвения, чувство дружбы, могущее влиять на ДРУTM*» никогда не действовало на меня и еще менее то, что называют благодарностью. Я всегда готов был поклясться молчать, лишь бы только узнать важную тайну, которую я и открывал немедленно. Я мог это делать с спокойной совестью, ибо мой духовник, святой иезуит, уверил меня, что я могу открыть тайну не только потому, что я не имел намерения сохранить ее, но также и потому, что тут дело касается общественной пользы. Я чувствую, что, будучи рабом моего рвения, я готов был изменить моему отцу. Недели три тому назад я заметил в Изола — на маленьком острове, где я жил, — особенную дружбу между четырьмя или пятью известными лицами в городе. Я знал, что эти лица недовольны правительством по причине захваченной контрабанды, за что некоторые попали в тюрьму. Первый каноник, подданный Австрии, принадлежал к этому заговору. Они собирались в отдельной комнате кабачка, где была кровать; там они пьянствовали, разговаривали и затем расходились. Решившись раскрыть заговор, я имел смелость спрятаться под кровать, где я был уверен, что меня никто не увидит. К вечеру они явились и начали говорить; они между прочим сказали, что город Изола не принадлежит к юрисдикции Св. Марка, но в юрисдикции герцогства Триестского, потому что он ни в каком случае не мог быть рассматриваем как часть венецианской Кстрии. Каноник сказал тогда главарю заговора, некоему Пьетро Паоло, что если он и его товарищи подпишут петицию, то он самолично отправится к императорскому посланнику и что императрица не только захватит город, но и отблагодарит их. Все отвечали, что согласны, и каноник обязался отнести петицию на другой день.
Я решил разрушить этот мерзкий план, хотя один из заговорщиков был мой кум и это духовное родство давало ему больше прав, как если бы он был моим родным братом.
После их ухода я имел время скрыться и не считал нужным подслушивать их второй раз: я достаточно знал. Я отправился ночью в лодке и на другой день к полудню был здесь. Я записал имена шести заговорщиков и принес их секретарю трибунала, рассказав ему все, что я услыхал. Он приказал мне отправиться на другой день рано утром к мессеру-гранде, который даст мне человека; с ним я вернусь в Изола и покажу ему каноника, который, вероятно, будет еще там находиться. Сделав это, прибавил секретарь, вы не будете вмешиваться ни во что больше. Я исполнил этот приказ и, показав человеку мессера-гранде каноника, вернулся к своим личным делам.
После обеда мой кум позвал меня, чтобы побрить его, потому что я цирюльник, после чего он угостил меня рюмкой доброго refosco и несколькими сосисками, да и сам закусил со мной в самом дружеском расположении. Тогда моя любовь к куму проснулась в моей душе, я его взял за руку и со слезами на глазах советовал ему бросить знакомство с каноником и в особенности ни за что не подписывать известную ему бумагу. Он мне отвечал, что лишь из-за своей чувствительности сделал такую ошибку. На другой день я не видал ни его, ни каноника, а через неделю, приехав в Венецию, я отправился к мессеру-гранде, который, не говоря дурного слова, приказал меня засадить. И вот я с вами. Благодарю Создателя, что нахожусь в обществе с добрым христианином, сидящим здесь по причинам, которых знать я не желаю, ибо я не любопытен. Мое имя Сорадачи, жена моя — из рода Легренци, дочь секретаря Совета Десяти, она, не обращая внимания на предрассудки, вышла за меня замуж. Она будет в отчаянии, не зная, куда я девался, но я надеюсь, что останусь здесь недолго, так как сюда я попал, вероятно, только из политики секретаря, который желает ближе присмотреться ко мне.
Я пришел в ужас, видя, с каким чудовищем имею дело, но чувствуя трудность моего положения и необходимость щадить его, я намеренно выказал большую к нему симпатию, жалел его, и, хваля его патриотизм, я предвещал ему. освобождение через несколько дней. Спустя несколько минут он заснул, и я воспользовался его сном, чтобы все рассказать отцу Бальби, указывая ему на необходимость прекратить наши работы на время. На другой день я приказал Лоренцо купить мне деревянное Распятие, образ Пресвятой Богородицы, портрет Св. Франциска и две бутылки освященной воды. Сорадачи спросил у него свои десять су, и Лоренцо с пренебрежением дал ему двадцать. Я приказал ему купить мне вчетверо больше вина, чесноку и соли — пища, которую особенно любил мой товарищ. После ухода тюремщика я ловко вытащил из книги письмо, посланное мне отцом Бальби, в котором он описывал мне свой ужас. Он думал, что все потеряно, и благодарил Бога зa то, что Лоренцо посадил Сорадачи в мою комнату, ибо, говорил он, если б он явился в наше помещение, то не нашел бы леня и Колодцы, может быть, стали бы нашим жилищем за нашу попытку. Рассказ Сорадачи убедил меня, что его будут допрашивать, потому что мне казалось очевидным, что секретарь, засадив его в тюрьму, подозревал с его стороны клевету. Я решил доверить ему два письма, которые, отданные по адресу, не могли мне повредить, но принесут несомненную пользу, если, как я полагал, он передаст их секретарю, с целью доказать свое рвение. Я два часа писал эти письма карандашом. На другой день Лоренцо принес мне Распятие, два образка, святую воду и, накормив хорошенько моего негодяя, я сказал ему, что имею к нему просьбу, от которой зависит мое счастие.
— Рассчитываю, — прибавил я, — на вашу дружбу и на вашу храбрость: вот два письма, которые я прошу вас передать по адресу, как только вы будете выпущены. Мое счастие зависит от вашей верности, но необходимо хорошенько спрятать эти письма, ибо если их найдут у вас, то и вы, и я погибнем. Нужно, чтобы вы присягнули на этом Распятии и образах, что не измените мне.
— Я готов поклясться на чем хотите, — я слишком много вам обязан, чтоб изменить вам.
Затем он начал плакать, жаловаться, говорить, как он несчастлив тем, что его считают изменником по отношению к человеку, за которого он готов отдать всю свою жизнь. Я знал, насколько можно доверять всем этим уверениям, но делал вид, что верю. Потом, дав ему рубашку и колпак, я остался с покрытой головой, полил пол святой водой и заставил его поклясться среди восклицаний, не имевших смысла, но именно вследствие этого долженствовавших поселить в нем страх. После всего этого я вручил ему письма. Он сам вызвался зашить их в полу своего кафтана, между ворсом и подкладкой. Я был убежден, что он передаст мои письма секретарю при первой возможности; поэтому я пустил в ход все свое искусство, чтобы стиль этих писем не обнаруживал уловки; эти письма могли только внушить ко мне доверие трибунала, а может быть, и вызвать с его стороны благоволение ко мне. Одно было адресовано Брагадину, а другое аббату Гримани; я просил их не беспокоиться обо мне, ибо я надеялся вскоре быть свободным, что когда я выйду, то они убедятся, что мое заключение послужило мне на пользу, так как в целой Венеции не было человека, который бы больше нуждался в исправлении, чем я.
Я просил Брагадина прислать мне сапоги на меху, так как моя тюрьма настолько высока, что я могу стоять и прогуливаться. Я и виду не подал Сорадачи, что мои письма так невинны, потому что если б я это сделал, то ему, пожалуй, пришла бы охота сделать честный поступок, отнести их по адресу, а этого-то я и не желал. В следующей главе вы увидите, мой дорогой читатель, имела ли клятва какую-либо власть над этим подлецом и верно ли я доказал пословицу: in vino veritas.
Прошло еще несколько дней, прежде чем явился Лоренцо взять Сорадачи и отвести его к секретарю. Так как он долго не возвращался, то я был убежден, что не увижу его больше; но к величайшему моему удивлению к вечеру его снова привели. Как только Лоренцо ушел, плут сказал мне, что секретарь подозревает его в том, что он предупредил каноника, ибо каноник никогда не являлся к посланнику и у него не было найдено никаких бумаг. Он прибавил, что после очень долгого допроса его засадили в узкий чулан, где он просидел несколько часов; что затем его снова связали и в таком виде опять привели к секретарю, требовавшему, чтобы он сознался в том, что кому-то сказал, чтобы каноник не возвращался в Изола; но этого он не мог сделать, ибо солгал бы. Устав допрашивать его, секретарь приказал его водворить снова в тюрьму.
Этот рассказ опечалил меня, так как из него я заключил, что этот несчастный еще долго будет жить со мною. Мне необходимо было известить отца Бальбй об этом, и я писал ему ночью, а так как я принужден был делать это часто, то и усвоил себе привычку писать в темноте.
На другой день, желая убедиться в том, что я не ошибся в своих подозрениях, я сказал шпиону, чтоб он возвратил мне письмо, адресованное к Брагадину, так как я хочу еще кое-что прибавить.
— Вы можете потом опять зашить его, — сказал я.
— Это опасно, — отвечал он, — тюремщик может прийти сюда в течение дня, и мы погибнем.
— Это ничего, отдайте мне мои письма. Тогда этот плут бросился передо мной на колени и рассказал мне, что при вторичном своем появлении перед секретарем он так перепугался, что не мог скрыть от него истины; тогда секретарь позвал Лоренцо, приказал добыть письма, прочитал их и запер в ящик. «Секретарь сказал мне, — прибавил этот негодяй, — что если бы я снес эти письма по адресу, то об этом узнали бы и я бы поплатился за это головою».
Я сделал вид, что мне дурно, и, покрыв лицо руками, упал на колени перед образом Пресвятой Девы и торжественным голосом молил, чтобы Она отомстила за меня изменнику. После этого я бросился на кровать, повернувшись лицом к стене, и имел терпение оставаться в таком положении в течение целого дня, делая вид, что не слышу рыданий, криков и раскаяний негодяя. Я отличался, играя эту роль в комедии, которой весь план я вперед составил себе в голове. Ночью я написал отцу Бальбй явиться ровно в девятнадцатом часу, не раньше и не позже, чтобы окончить работу и работать не больше четырех часов. Наше освобождение, прибавлял я ему, зависит от этой точности, и вам нечего бояться.
Дело происходило 25 октября; время, когда я должен был привести в исполнение мой проект или оставить его, приближалось. Государственные инквизиторы, так же как и секретарь, всякий год проводили первые три дня ноября в какой-нибудь деревне на континенте. Лоренцо, пользуясь отсутствием начальства, каждый вечер напивался пьян и под Пломбами появлялся гораздо позднее.
Зная это, благоразумие говорило, что именно этим временем следует воспользоваться для осуществления побега. Другая причина, заставившая меня предпринять решение в то время именно, когда я не мог сомневаться в измене моего то- варища по заключению, кажется мне настолько важною, что я принужден сказать несколько слов о ней.
Самым большим утешением человека, находящегося в несчастии, служит уверенность, что он вскоре освободится от него. Он мечтает о моменте, когда кончатся его несчастия; он полагает, что может ускорить его своими пожеланиями и отдал бы все на свете, лишь бы только знать час, когда прекратятся его мучения; но никто не может знать, в какую минуту произойдет событие, зависящее от воли кого-нибудь, если, конечно, этот кто-нибудь сам не скажет. Тем не менее страдающий человек, становясь слабым и нетерпеливым, делается невольно суеверным. Бог, говорит он себе, должен знать тот момент, который избавит меня от мучений; Бог может позволить, чтоб этот момент был и мне открыт — каким угодно средством. Как только человек пришел к такому убеждению, он готов прибегнуть к гаданию. Эта склонность немногим отличается от пристрастия большей части тех, которые советовались с пифией или с дубом леса Дидоны, которые в наши дни прибегают к колдовству, которые ищут указаний в том или другом стихе Библии или Виргилия, которые ищут этого в случайных комбинациях карт.
Я находился в подобном же состоянии духа, но, не зная, как мне приняться, чтобы из Библии узнать ожидавшую меня судьбу, я решился обратиться к поэме «Неистовый Роланд» Ариосто, которую я читал сотни раз, которую я знал наизусть и которую любил. Я преклонялся перед гением этого великого поэта и считал его более пригодным, чем Виргилия, для раскрытия мне моей судьбы.
В этой мысли я написал вопрос, обращенный к предполагаемой судьбе, спрашивая ее, в какой песне Ариосто находится предсказание о моем освобождении. После этого я образовал пирамиду, перевернутую вниз верхушкой и составленную из чисел, извлеченных из слов вопроса; через вычитание числа девяти из каждой пары цифр я получил в окончательном выводе цифру девять. Из этого я заключил, что предсказание находится в девятой песне. Таким же точно образом я нашел и строфу об интересующем меня вопросе и получил число семь для строфы и единицу для стиха.
Я беру поэму, в волнении открываю ее и нахожу:
Fra il fin d'ottobre e il capo di novembre.
To есть между концом октября и началом ноября. Точность этого стиха мне показалась столь удивительной, что не скажу, чтоб я ему вполне поверил, но читатель извинит меня, если я прибегнул ко всем усилиям, чтобы проверить предсказание. В особенности странно то, что между концом октября и началом ноября есть один только момент полночи, и именно при звуке боя часов в полночь 31 октября я вышел из моей тюрьмы, как читатель увидит вскоре.
Несмотря на это объяснение, я прошу его, однако, не считать меня суеверным; я рассказываю факт, потому что действительно он имел место, потому что он удивителен и потому что если бы я не обратил на него внимания, то, вероятно, не привел бы в исполнение моего побега. Для того, чтобы поразить воображение моего негодного товарища, я поступил следующим образом. Как только Лоренцо покинул нас, я пригласил Сорадачи есть суп. Мерзавец лежал и сказал Лоренцо, что болен. Он бы не осмелился подойти ко мне, если бы я его не позвал. Он встал, бросился к моим ногам, поцеловал их и с рыданиями сказал мне, что если я не прошу ему, то он умрет в течение дня, ибо уже чувствует последствия проклятия. Он ощущал боль в животе, а рот его был покрыт язвами. Он мне их показал. Не знаю, были ли эти язвы у него накануне. Я не интересовался тем, говорит ли он правду или нет, но сделал вид, что верю ему и надеюсь, что Бог ему простит. Нужно было заставить его есть и пить. Мерзавец, может быть, имел намерение обма!гуть меня, но, решившись сам обмануть его, я призвал на помощь всю мою ловкость. Я подготовился к нападению, против которого ему трудно было защищаться. Приняв торжественный вид, я сказал ему:
— Садись и ешь этот суп, после чего я тебе открою твое счастье, ибо знай, что Пресвятая Дева явилась мне на рассвете и повелела простить тебя. Ты не умрешь и выйдешь отсюда со мною вместе.
Совершенно ошеломленный, стоя на коленях за неимением стула, он ел суп вместе со мною, потом сел на тюфяк и приготовился меня слушать. Вот приблизительно моя речь:
— Огорчение, причиненное мне твоей страшной изменой, лишило меня сна в течение целой ночи, потому что в наказание за письма я буду в заключении до конца моих дней. Моим единственным утешением, сознаюсь, была уверенность, что ты умрешь здесь, на моих глазах, в течение трех дней. С душой, охваченной этим чувством, недостойным христианина, ибо Бог повелевает нам прощать, я лег, и Бог ниспослал на меня сон; во время этого счастливого сна у меня было истинное видение. Я увидел Пресвятую Деву, эту Богоматерь, которой изображение ты видишь здесь; я ее увидел собственными глазами, и она сказала мне: «Сорадачи набожен, я покровительствую ему, хочу, чтобы ты ему простил, и тогда проклятие, которое он заслужил, перестанет действовать. В награду за это я прикажу одному из моих ангелов принять вид человеческий, спуститься с небес, чтобы открыть крышу твоей тюрьмы и вывести тебя оттуда в течение пяти или шести дней. Этот ангел начнет свое дело сегодня ровно в девятнадцать часов и проработает ровно до двадцати трех (за полчаса До захода солнца), ибо он должен вернуться на небо днем. Выходя отсюда в сопровождении моего ангела, ты возьмешь с собою Сорадачи и будешь заботиться о нем с условием, что он откажется от ремесла шпиона. Ты все ему скажешь».-При этих словах Пресвятая Дева исчезла, и я проснулся.
Сохраняя по-прежнему серьезный вид и вдохновенный тон, я наблюдал за физиономией шпиона, пораженного удивлением. Тогда я взял мой молитвенник, окропил святой водой тюрьму и сделал вид, что молюсь Богу, прикладываясь от времени до времени к образку. Спустя час шпион, не раскрывавший до тех пор рта, спросил меня, в каком часу ангел сойдет с небес и услышим ли мы шум, когда ему придется разламывать крышу тюрьмы?
— Я уверен, что он сойдет в девятнадцать часов, что мы услышим, как он будет работать, и что он уйдет в час, указанный Пресвятой Девой.
— Вам, может быть, все это приснилось.
— Я уверен, что нет. Чувствуешь ли ты себя в силах поклясться, что отказываешься от ремесла шпиона?
Вместо ответа он заснул и, проснувшись через два часа, спросил меня: может ли он отложить на некоторое время клятву, требуемую мною? *Можешь отложить, — сказал я ему, — до тех пор, пока придет ангел, чтобы взять меня, но если тогда ты не откажешься клятвой от подлого ремесла, по причине которого находишься здесь и которое сделает то, что ты окончишь жизнь на виселице, то я заявляю тебе, что оставлю тебя здесь: такова воля Божья.
Я заметил, что при этих словах на его лице появилось выражение удовольствия, ибо он был уверен, что ангел не явится. Он, казалось, с сожалением смотрел на меня. Я же с нетерпением ожидал назначенного часа: эта комедия чрезвычайно меня занимала, потому что я был уверен, что приход ангела поразит, как громом, воображение шпиона. Я был уверен, что все произойдет, как я задумал, если только Лоренцо не забыл передать книгу, что было мало вероятно.
За час до этого времени я захотел пообедать; я пил одну лишь воду, а Сорадачи выпил все вино и на десерт съел весь чеснок, бывший у меня: для него это было самое лучшее кушанье, и оно еще более увеличило его возбуждение. В ту минуту, как я услышал первый удар девятнадцати часов, я бросился на'колена и приказал ему грозным голосом последовать моему примеру. Он послушался меня, удивленно поглядывая на меня. Когда я услышал шум в коридоре, я сказал: «Ангел идет» — и, упав ниц, я дал ему ногой порядочного пинка, чтобы заставить его сделать то же самое. Шум продолжался все громче и громче, прошло уже четверть часа, как я имел терпение находиться в таком неудобном положении, и если бы я был в других обстоятельствах, то смеялся бы над пораженным шпионом, но я не смеялся, ибо помнил свое намерение сделать этого негодяя совершенно помешанным. Его порочная душа могла быть исправлена только ужасом. Приподнявшись, я снова встал на колена, приказал ему сделать то же самое и заставил его молиться по четкам три с половиною часа. Он засыпал от времени до времени, утомленный своим неудобным положением и однообразием молитвы, но не прерывал меня. По временам он с любопытством посматривал на потолок и, с ужасом в лице, делал какие-то гримасы: все это было очень комично. Услыхав двадцать три с половиною часа, я воскликнул: «Пади ниц, ангел сейчас появится». Бальби пошел в свою тюрьму, и всякий шум прекратился. Встав и заметив на лице шпиона ужас, я был в восторге. Я несколько минут говорил с ним, желая позабавиться. Очи обильно лили слезы, и его слова были совершенно нелепы. Он говорил о своих грехах, о своей набожности, о своей преданности Святому Марку, о своих обязанностях по отношению к Республике, и милость, оказанную Пресвятой Девой, он приписывал своим заслугам. Мне пришлось выслушать с серьезным видом длинный рассказ о чудесах, которые рассказывала ему жена, духовником которой был молодой доминиканец. Он спрашивал меня, что я могу сделать с таким невежей, как он?
— Ты будешь у меня в услужении, будешь иметь все необходимое и не будешь обязан исполнять опасное ремесло шпиона.
— Но нам нельзя будет оставаться в Венеции?
— Конечно, нельзя будет; ангел поведет нас в государство, не зависящее от Святого Марка. Готов ли ты поклясться, что бросишь свое подлое ремесло? А если обещаешь, то не изменишь ли ты второй раз?
— Если я поклянусь, то, конечно, буду верен своей клятве: будьте покойны, но сознайтесь, что, не измени я вам, Пресвятая Дева не оказала бы вам милости. Моя измена есть причина вашего счастия, поэтому вы должны меня любить и быть довольны моей изменой.
— А любишь ли ты Иуду, изменившего Иисусу Христу? — Нет.
— То-то вот и есть: изменники ненавидят, и в то же время они поклоняются Провидению, которое извлекает добро из зла. До сих пор ты был негодяем, ты оскорблял Бога, Пресвятую Деву, и я приму твое обещание только в том случае, если ты покаешься в своих грехах.
— В каких грехах?
— Ты грешил гордостью, Сорадачи, думая, что я должен благодарить тебя за то, что ты изменил мне, передавая мои письма секретарю.
— А как же я могу покаяться в таких грехах?
— Вот как. Завтра, когда Лоренцо явится, ты будешь лежать на своем тюфяке, без всякого движения, не глядя на него. Если он заговорит с тобою, ты ответишь ему, не оборачиваясь к нему, что ты не мог ночью спать и что чувствуешь потребность отдохнуть. Обещаешь ли ты все это выполнить?
— Обещаю.
— Поклянись перед образом Пресвятой Девы.
— Обещаю Вам, Пресвятая Богородица, что, при появлении Лоренцо, я не буду на него смотреть и буду лежать на тюфяке.
— А я, Пресвятая Богородица, обещаю, что если Сорадачи будет смотреть на Лоренцо и будет двигаться, я брошусь на него и задушу его без всякого сожаления.
Я столько же рассчитывал на эту угрозу, как на его обещание. Желая, однако, получить полную уверенность, я спросил его: не имеет ли он чего-нибудь против клятвы? После некоторого размышления он отвечал, что нет и что он вполне ею доволен. На этом я успокоился, дал ему поесть, затем приказал ему лечь, потому что и сам нуждался во сне.
Как только он уснул, я принялся писать в течение целых двух часов. Я рассказал Бальби всю историю и прибавил, что если работа достаточно подвинута, то ему остается только поийти, уничтожить доску потолка и войти ко мне. Я повторил ему, что мы должны выйти ночью 31 октября и что нас будет четыре человека, считая его товарища и моего. Это было 28-го числа.
На другой день монах написал мне, что проход сделан и что ему остается только разломать доску потолка, что можно сделать в несколько минут. Сорадачи остался верен своему обещанию, делая вид, что спит, и Лоренцо даже и не заговорил с ним. Я ни на секунду не потерял его из виду и действительно думаю, что задушил бы его, если бы он сделал хоть малейшее движение, ибо, чтобы изменить мне, достаточно было одного кивка головы.
Весь остальной день был посвящен мистическому разговору и вдохновенным речам, произносимым мною с торжественностью, на которую я только был способен, и я радовался, что он все больше и больше верил моим фантазиям. Кроме этого я прибегал к помощи вина и время от времени наливал ему порядочно этой жидкости в стакан и перестал только тогда, когда увидал, что он не может держаться на ногах.
Хотя его голова была не способна ни на какое отвлечение и хотя все свои способности он направлял только на выдумку шпионских хитростей, этот негодяй затруднил меня на одну минуту, говоря, что не понимает, почему ангелу потребовалось так много работ, чтобы отворить тюрьму. Я, однако ж, нашелся. Пути Божьи, ответил я, неизвестны смертным и к тому же посланник Бога не работает в качестве ангела, ибо тогда ему было бы достаточно одного дуновения; он работает в качестве человека, форму которого он, конечно, принял, ибо мы не достойны лицезреть его небесный вид. К тому же я — предвижу, сказал я, как истый иезуит, пользующийся случаем, что ангел, чтобы наказать тебя за твое неверие, не придет сегодня. Несчастный! Ты по-прежнему думаешь не как честный человек, набожный и покорный, но как хитрый грешник, полагающий, что имеет дело с мессером-гранде и со сбирами.
Я хотел привести его в отчаяние и успел в этом. Он принялся проливать слезы, и его рыдания раздавались, когда он услышал бой девятнадцати часов. Я не только не имел намерения его успокоить, но хотел увеличить его отчаяние, горько жалуясь на него. На другой день он опять выполнил свое обещание. Потому что когда Лоренцо обратился к нему с вопросом, он отвечал, не повертывая головы. То же самое сделал он на следующий день, когда Лоренцо явился в последний раз, 31 октября утром. Я ему дал книгу для Бальби, где я предупреждал монаха явиться в семнадцать часов (то есть в полдень) разломать потолок. На этот раз я не боялся никаких неожиданностей, услыхав от Лоренцо, что инквизиторы и секретарь уже уехали в деревню. Мне нечего было бояться появления новых товарищей и мне незачем было оберегаться моего негодяя.
Я только и думал, что об освобождении. Приходилось поставить шпиона в нравственную невозможность вредить мне. Что мне нужно было для этого делать? У меня было только два средства: или сделать то, что я сделал, поражая ужасом душу этого негодяя, или же задушить его, что сделал бы всякий смелый человек, более жестокий, чем я. Это последнее было гораздо легче и не представляло никакой опасности: я мог во всяком случае сказать, что он умер своей естественной смертью, а под Пломбами слишком мало заботились о жизни человека, подобного ему, чтобы проверить, говорю ли я правду или нет. Найдется ли читатель, который подумает, что я бы сделал лучше, если бы задушил его? Если найдется такой, хотя бы он был даже иезуит и иезуит искренний, что мало вероятно, то я прошу Бога просветить его: его вера никогда не будет моей верой. Я думаю, что исполнил свой долг, и успех, увенчавший мои усилия, может служить доказательством, что Провидение одобрило средства, употребленные мною. Что же касается до клятвы, которую заставил я его дать, то она не имеет никакой важности, потому что это было сделано в состоянии невменяемости, а что касается до обещания моего всегда заботиться о нем, то от этого обещания он сам меня избавит, потому что если бы я и хотел его удержать, то у него недостало бы храбрости убежать вместе со мною. Испорченный человек редко бывает храбрым. К тому же я мог быть уверен, что возбуждение его воображения будет длиться только до появления отца Бальби, который, вовсе не имея физиономии ангела, докажет ему, что я надул его. Наконец, я прибавлю, что у всякого человека гораздо больше причин жертвовать всем для своего самосохранения, чем имеют монархи жертвовать государством для своей выгоды.
После ухода Лоренцо я сказал Сорадачи, что ангел откроет потолок в семнадцать часов. Он принесет нам ножницы, прибавил я, которыми ты острижешь нам бороды — мне и ангелу.
— А разве у ангела есть борода?
— Да, ты увидишь. После этого мы выйдем и отправимся проломать крышу дворца; и спустимся на площадь Св. Марка, откуда направимся в Германию.
Он не отвечал. Он поел один, потому что я был слишком озабочен, чтобы есть. Я даже не мог спать.
Настал час: вот ангел! Сорадачи хотел упасть ниц, но я сказал что это не нужно. В три минуты проход был сломан: кусок доски упал к моим ногам, и Бальби бросился в мои объятия. «Итак, — сказал я ему, — ваша работа окончена; теперь начинается моя». Мы обнялись, и он вручил мне кинжал и ножницы. Я приказал Сорадачи остричь нас, но не мог не засмеяться, посмотрев на этого негодяя, с открытым ртом, совершенно ошалевшего. Но все-таки он остриг нам бороды.
Желая поскорее увидать местность, я сказал монаху, чтобы он остался с Сорадачи, потому что не хотел оставлять его одного, и вышел. Я был на крыше тюрьмы графа и, войдя туда, сердечно обнял этого почтенного старика. Я увидел человека такого роста, который был не способен идти против трудностей, подвергаясь подобному побегу по крутой крыше, покрытой полосами свинца. Он спросил меня, в чем заключается мой проект, прибавив, что считает меня человеком несколько легкомысленным. «Я желаю, — ответил я, — идти вперед до тех пор, пока обрету свободу или смерть». — «Если вы думаете, отвечал он, пожимая мне руку, — разломать крышу и искать дороги на Пломбах, откуда нужно будет сойти вниз, то не вижу, как вы в этом успеете, если, впрочем, у вас нет крыльев, и у меня не достает духу следовать за вами: я останусь здесь и буду за вас молить Бога».
Я вышел, чтобы посмотреть на крышу, приближаясь на-?сколько было возможно к краям чердака. Достигнув этого, я уселся среди мусора, которым наполнены все чердаки дворцов. Я ощупал крышу концом моего кинжала и имел счастие заметить, что крыша наполовину сгнила. При каждом ударе кинжала отваливались куски. Уверившись, что могу сделать достаточное отверстие в какой-нибудь час, я возвратился в свою тюрьму и употребил четыре часа, разрезывая простыни, одеяла, тюфяки и делая из всего этого веревки. Узлы я делал сам и уверился в крепости веревок, ибо один узел, плохо сделанный, мог бы все погубить. Таким образом я наделал более ста саженей веревок.
В каждом большом предприятии есть вещи, от которых зависит все и относительно которых ни на кого нельзя положиться. Когда веревки были готовы, я завернул в узел мои вещи, и мы отправились в тюрьму графа. Этот почтенный человек прежде всего поздравил Сорадачи с тем, что он имеет счастие быть посаженным со мной. Глупый вид Сорадачи заставил меня улыбнуться. Я более не стеснялся в этом, потому что сбросил маску лицемерия, которая сильно меня стесняла. Он убедился, кто его надувал, но ничего не понимал, потому что никак не мог догадаться, каким путем я мог переписываться с монахом. Он гнимательно слушал графа, который говорил, что мы погубили себя, и как истинный трус он уже придумывал средство избавиться от необходимости следовать за нами. Я велел монаху завязать в узел свои вещи и отправился ломать крышу.
В два часа ночи, без всякой другой помощи, мое отверстие было готово: я уничтожил доски — отверстие оказалось вдвое больше, чем требовалось. Я прикоснулся к целой полосе свинца и не мог приподнять ее один, потому что она была приколочена; монах помог мне, и мы приподняли ее; затем мы ее свернули так, чтобы отверстие, нужное нам, образовалось. Высунув тогда голову из-за отверстия, я с горечью увидел месяц, бывший в своей первой четверти. Это было затруднение, которое нужно было переждать терпеливо и дожидаться полуночи, когда он исчезнет с горизонта. Во время такой прекрасной ночи все хорошее общество, вероятно, прогуливалось на площади Св. Марка, и в это время нельзя было показаться на крыше; наша тень, достигая площади, обратит на нас внимание; и зрелище, которое таким образом мы представим, возбудит общее любопытство, и в особенности любопытство мессера-гранде и его шайки сбиров, составляющих единственную полицию в Венеции, и наш проект будет уничтожен их мерами. Итак, я решил, что мы выберемся через крышу только после захода луны. Я испросил помощь Божию, но на чудеса не надеялся. Предоставленный капризам судьбы, я должен был устроить дело так, чтобы случайности были устранены по возможности, и если мое предприятие должно было не осуществиться, то я должен был оберечь себя от мелочного упрека в неосторожности. Луна должна была зайти в пять часов, а солнце взойти в тринадцать с половиною часов, так что нам осталось семь часов темноты, в течение которых мы могли действовать. Хотя работы оставалось много, но в семь часов ее можно и должно было окончить.
Я сказал отцу Бальби, что три часа мы можем употребить на разговор с графом Аскино, и прежде всего нужно было предупредить его, что я нуждаюсь в пятнадцати цехинах, которые могли мне быть так же необходимы, как был мне необходим мой кинжал. Он отправился за деньгами, но через четыре минуты вернулся и сказал, что я сам должен был отправиться к графу, потому что граф хотел поговорить со мною без свидетелей. Этот несчастный старец начал с того, что для побега я не нуждаюсь в деньгах, что у него их нет, что у него — многочисленное семейство, что если я погибну, то погибнут и деньги, которые он мне даст; наконец, он прибавил множество подобных же глупостей такого же рода, лишь бы только как-нибудь скрыть свою скупость. Мой ответ продолжался полчаса. Я высказал множество самых превосходных резонов, которые, однако, не имеют силы с тех пор, как существует мир, ибо все ораторские фигуры пасуют против этой непобедимой, страсти. Это был случай прибегнуть к nolenti baculus (непослушному — палка), но я не был настолько жесток, чтобы употребить против несчастного старца такое средство. Я кончил тем, что сказал ему, что если он хочет бежать со мной, то я буду нести его на своей спине, как Эней нес Анхиза, но если он намерен остаться и молить Бога об успехе нашего предприятия, то я предупреждаю его, что его молитва будет непоследовательна, ибо он будет молить Бога об успехе, споспешествовать которому он не захотел даже самым обыкновенным образом.
Он отвечал мне, проливая слезы, которыми я был тронут. Он спросил меня: будет ли мне достаточно двух цехинов? Я отвечал, что для меня все будет достаточно. Он мне их дал, прося меня возвратить их ему, если я, прогулявшись по крыше, приду к убеждению, что самым благоразумным будет вернуться в тюрьму. Я обещал это, хотя и удивился несколько предположению, что мне может прийти в голову мысль вернуться. Он не знал меня, я же со своей стороны был уверен, что скорее умру, чем вернусь в место, из которого я только что освободился.
Я позвал моих товарищей, и мы поместили все наше снаряжение у отверстия; веревки, приготовленные мною, я разделил на два свертка; остальные два часа мы провели не без удовольствия в воспоминаниях о событиях, сопровождавших наше предприятие. Первым доказательством благородства характера со стороны отца Бальби было то, что он стал выговаривать мне неисполнение моего обещания; я, видите ли, уве_ рял его, что мой план готов, что он был непогрешим, между тем как в действительности ничего этого не было. Он. нахально прибавил, что если бы предвидел это, то не выпустил бы меня из моей тюрьмы. Граф, с важностью семидесятилетнего старика, говорил в свою очередь, что было бы благоразумнее всего не настаивать на окончании безумного предприятия, которого успех был невозможен и которое очевидно может кончиться только нашей смертью. Так как он был адвокат, то вот спич, сказанный им: я легко догадался, что его возбуждала надежда получить назад свои два цехина, которые я принужден был бы ему возвратить, если бы он успел убедить меня остаться.
— Наклонность крыши, — говорил он, — обшитой свинцом, не позволит вам двигаться по ней, вам и стоять-то на крыше будет трудно. На крышу выходят семь или восемь слуховых окон, но все они снабжены железными решетками и добраться до них невозможно, так как они находятся на большом расстоянии от краев крыши. Веревки, имеющиеся у вас, не послужат вам ни к чему, потому что вы не найдете места, где бы их прикрепить, но даже если бы вы и нашли такое место, то человек, спускающийся с такой громадной высоты, не в состоянии удержаться на них и спуститься до самого низа. Таким образом, один из вас троих принужден будет обвязать другого посередине тела и спускать его вниз, как обыкновенно спускают ведро или тюк; то же будет сделано и со вторым, а третий, который спустит таким образом двух первых, принужден будет остаться и возвратиться в тюрьму. Кто из вас троих чувствует себя способным на такое самопожертвование? И если даже предположить, что один из вас готов на подобный героический поступок, то спрашивается, с какой стороны вы будете спущены? Конечно, не со стороны колонн, на площадь, потому что там вас увидят; со стороны церкви невозможно, потому что там вы будете в западне; наконец было бы нелепо спускаться со стороны двора, потому что вы попадете в руки стражи, находящейся там. Значит, вам остается спускаться только со стороны канала, а есть ли у вас там гондола или лодка, которая бы ждала вас? Нет; итак, вам остается только броситься в воду и плыть до Св. Аполлония, где вы очутитесь в самом печальном положении, не зная, что дальше с собой делать. Подумайте же что на свинцовой крыше легко поскользнуться; если вследствие этого вы упадете в канал, то, даже предположив, что вы плаваете так же хорошо, как акулы, вы не избежите смерти, если принять во внимание высоту падения и незначительную глубину воды. Вы будете раздавлены, ибо три или четыре фута воды представляют недостаточно упорную массу, которая могла бы уничтожить следствия падения тела с такой высоты. Самым благополучным исходом всего этого будет то, что, упав, вы раздробите себе руки и ноги.
Эта речь, очень неосторожная в данном случае, приводила меня в бешенство; у меня достало, однако, храбрости выслушать ее с терпением, которого я не знал за собой. Упреки монаха, которые он мне делал без всякого стеснения, возбуждали во мне негодование; я отвечал на них резко, но чувствовал, что мое положение весьма деликатно, что мне очень легко испортить все дело, ибо я имел дело с подлецом, который готов отвечать мне, что он не настолько дурак, чтобы бравировать смертью, и что я могу отправляться на крышу один, без него; я поэтому воздержался от ссоры и спокойным тоном сказал им, что уверен в успехе, хотя мне и невозможно рассказать им все подробности дела. «Ваши благоразумные соображения, сказал я графу Аскино, — заставят меня действовать осторожно, но надежда на собственные силы и на Бога победит все препятствия».
От времени до времени я протягивал руку с целью убедиться, тут ли Сорадачи, так как он все время молчал. Я от души хохотал, соображая, что могло произойти в его голове, когда он убедился, что я надуваю его. В четыре с половиною часа (в десять с половиною) я велел ему пойти посмотреть, в какой стороне неба находится луна. Он послушался и, возвратившись, сказал, что часа через полтора ее не будет вовсе видно и что густой туман сделает пломбы (то есть свинцовые полосы) чрезвычайно опасными.
— Для меня достаточно, — отвечал я, — и того, что туман — не масло. Заверните ваш плащ вместе с частью наших веревок, которые тоже приходится разделить на две части.
При этих словах я чрезвычайно удивился, почувствовав, как этот человек, став передо мною на колени, схватил мои ру-В Париже
Итак, я снова в Париже, единственном в мире городе, который я принужден считать моим отечеством; так я лишен возможности жить там, где я, действительно, родился; отечество неблагодарное, однако любимое мною, несмотря на все, потому ли, что чувствуешь какую-то нежную слабость к месту, где мы провели наши молодые годы, где получили первые впечатления; потому ли, что Венеция, действительно, так обаятельна, как никакой другой город в мире. Но этот громадный Париж есть место нужды или счастия, смотря по тому, как себя поставишь.
Париж не был мне совершенно неизвестен: я уже раньше прожил там два года, но тогда у меня была лишь одна цель: веселиться и наслаждаться. Фортуна, за которой я не ухаживал, не открыла мне своего святилища, но теперь, я чувствовал, что должен обходиться с нею с большим уважением: мне нужно было сблизиться с любимцами, которых она осыпает своими дарами. Я к тому же знал, что чем более приближаешься к солнцу, тем более чувствуешь благодетельные действия его лучей. Я видел, что для того, чтобы чего-либо достичь, я должен пустить в ход все мои физические и нравственные качества, что я не должен пренебрегать знакомством с великими мира сего, что я никогда не должен теряться и всегда усваивать себе цвет тех, от которых я буду зависеть. Для осуществления этого плана было необходимо избегать того, что в Париже называют неприличным обществом, отказаться от всех моих старых привычек, от всех претензий, могущих мне наделать врагов.
— Я буду, — сказал я себе, — скромен в своем поведении и речах и таким образом я приобрету репутацию, которой плоды соберу в изобилии.
Что же касается моих немедленных нужд, то в этом отношении я нисколько не беспокоился, ибо я мог рассчитывать на месячную пенсию в сто экю, которую мне будет высылать усыновивший меня отец, добрый и великодушный Брагадин: этой суммы будет достаточно на первое время, потому что в Париже, когда умеешь ограничить себя, можно жить на малые средства очень прилично. Главное было то, чтобы быть хорошо одетым и иметь приличную квартиру, ибо во всех больших городах внешность важнее всего; по ней всегда судят о человеке. Теперь затруднение состояло в существенно необходимом; говоря откровенно, у меня не было ни платья, ни белья — одним словом, ничего.
В Венеции я находился в дружеских отношениях с французским посланником; понятно, что первою моею мыслию было обратиться к нему; он тогда занимал превосходное положение, и я знал его настолько, что мог рассчитывать на него.
Уверенный, что швейцар ответит мне, что монсеньер занят, я достал рекомендательное письмо и отправился в Бурбонский дворец. Швейцар взял мое письмо, и я дал ему свой адрес. Больше ничего не нужно было, я уехал. В ожидании ответа мне приходилось рассказывать о моем побеге из-под Пломб везде, где я бывал. В конце концов, это превратилось в такое же мучение, каким был и мой побег, ибо на рассказ требовалось часа два, даже без всяких разукрашиваний, но мое положение заставляло меня быть сговорчивым и любезным.
Я обедал у Сильвии и, более спокойный, чем накануне, я вправе был радоваться знакам дружбы, которые были мне оказываемы. Ее дочь была девушка пятнадцати лет: я был восхищен не только ее красотой, но также и ее душевными качествами. Я хвалил ее матери, воспитавшей ее, и вовсе не думал оберегать себя от действия ее красоты. Еще так недавно я принял столь серьезные решения! К тому же я был в таком положении, что думать о победах было бы нелепостью. Я уехал рано, сгорая нетерпением узнать, что мне ответит министр. Он не заставил себя ждать: в восемь часов я получил от него записку, н назначал мне свидание в два часа. Понятно, что я не опоз-Дал; я был принят весьма любезно. Г-н де Берни выразил мне удовольствие по поводу моей победы над инквизицией и готовность быть мне полезным. Он мне сказал, что М. М. писала ему о моем побеге и что он льстил себя надеждой, что первый мой визит в Париже, куда я конечно приеду, будет к нему. Он мне показал письмо М. М., но рассказ был далеко не верен. Это было понятно: она писала по слухам, а по слухам трудно было составить себе точное понятие о моем побеге, я сказал Берни, что рассказ о моем побеге ложен и поэтому я позволю себе написать ему все как было. Он очень обрадовался этому, обещая переслать копию с моего рассказа М. М., и в то же время положил мне в руку, самым милым образом, сто луи, говоря, что подумает обо мне и что пошлет за мною, как только будет нужно.
С деньгами в кармане я позаботился о своем туалете; как только у меня было все необходимое, я сел за работу и спустя неделю послал моему покровителю мою историю, обещая ему сделать столько копий, сколько он пожелает. Вскоре министр послал за мною и сказал мне, что говорил обо мне г-ну Эриццо, венецианскому посланнику, который отвечал ему, что не будет вредить мне, но что, не желая ссориться с инквизицией, не примет меня. Вовсе не нуждаясь в нем, я не опечалился его ответом. Затем Берни сообщил мне, что дал мою историю г-же Помпадур *, которая помнила обо мне, и обещал представить меня ей при первой возможности.
— Вы можете явиться, мой дорогой Казанова, — прибавил Берни, — к г-ну Шуазелю * и к генеральному контролеру г-ну де Булоню: вы будете хорошо приняты, и при некоторой ловкости с вашей стороны этот последний может быть вам полезен. Придумайте что-нибудь полезное для королевской казны, избегая всяких усложнений и химер, и если то, что вы напишете, не будет особенно длинно, я вам выскажу свое мнение.
Я оставил министра в весьма хорошем расположении духа, но с ужасом спрашивая себя, что я могу найти, чтобы увеличить королевские доходы? Я не имел никакого понятия о финансах и, как я ни ломал себе голову, я всегда приходил к новым налогам — средство нелепое и негодное.
К Шуазелю я отправился как только узнал, что он приехал в Париж. Он меня принял в то время, когда лакей одевал его; в то же время он писал. Он простер свою любезность до того, что несколько раз прерывал свое занятие и задавал мне вопросы. Но в то время как я отвечал, он снова принимался писать, так что я весьма сомневаюсь, чтобы он меня слышал, хотя несколько раз поглядывал на меня: бьшо очевидно, что его глаза его мысли были заняты разными предметами. Несмотря на и СТранную манеру принимать, г-н Шуазель казался умным человеком. Окончив письмо, он сказал мне по-итальянски, что Берни рассказал ему часть моей истории, и затем прибавил:
— Скажите мне, как вы успели бежать?
— Монсеньер, — отвечал я, — рассказ будет слишком длинен: на это потребуется по крайней мере два часа.
— Подробности оставьте до другого раза.
— Но в этой истории интересны именно только детали.
— Пустяки; вы можете укоротить при желании, почти совсем не ослабляя интереса.
— Извольте. Итак, я начну с того, что инквизиторы заключили меня под Пломбы; что спустя пятнадцать месяцев и пятнадцать дней я успел продырявить крышу, — что через слуховое окошко, среди страшных затруднений, я спустился в канцелярию; там я выломал двери, спустился на площадь Св. Марка, откуда отправился в порт, сел в гондолу, которая причалила меня к твердой земле; затем я направил свои стопы в Париж, где и имею честь представиться вашей светлости.
— Но… что такое пломбы?
— Монсеньер, чтобы ответить на ваш ответ, мне понадобится по крайней мере четверть часа.
— Каким образом продырявили вы крышу?
— На ответ потребуется целых полчаса.
— За что заключили вас?
— Рассказ об этом будет слишком долог, монсеньер.
— Я думаю, что вы правы. Весь интерес истории — только в ее подробностях.
— Об этом именно я и докладывал Вашей Светлости.
— Мне необходимо ехать в Версаль, но вы сделаете мне удовольствие, если будете навещать меня по временам. А пока подумайте, г-н Казанова, чем я могу быть вам полезен.
Приемом у г-на Шуазеля я был почти шокирован, но конец нашего разговора и, в особенности, его последние слова примирили меня с ним; я его оставил если и не совсем довольный, то во всяком случае без досады.
От него я отправился к г-ну Булоню и в нем нашел человека совершенно другого типа. Он принял меня очень любезно и начал с того, что Берни расхвалил меня и в особенности мои познания в финансах. Я чувствовал, что этот комплимент был совершенно не по адресу, и чуть не расхохотался вслух. Мой добрый гений заставил меня быть серьезным.
Г-н Булонь был в обществе старца, на лице которого был напечатлен гений и который внушал мне почтение. «Сообщите мне ваши виды, — сказал мне генеральный контролер, — лично или письменно; вы найдете во мне человека, готового поощрить ваши идеи. Вот г-н Пари Дю Вернэ, который нуждается в двадцати миллионах для Военной школы. Дело заключается в том, чтобы найти эту сумму, не обременяя государства и не опустошая казны».
— Только Бог имеет дар творчества.
— Я не Бог, — отвечал мне Дю Вернэ, — однако мне по временам случалось творить, но с тех пор многое изменилось.
— Да, — отвечал я, — жизнь становится все труднее и труднее, — мне это известно; но несмотря на затруднения, я имею в виду операцию, которая принесет королю сто миллионов…
— А во что это обойдется королю?
— Это ничего не будет стоить, за исключением издержек по сбору.
— Значит, эту сумму даст народ?
— Конечно, но добровольно.
— Я знаю, о чем вы думаете.
— Это удивило бы меня, потому что своей мысли я никому не сообщал.
— Если вам нечего делать, то сделайте мне честь приехать завтра обедать ко мне; я покажу вам проект, который я нахожу прекрасным, но который вызовет множество затруднений. Несмотря на это, мы о нем поговорим. Приедете?
— Буду иметь эту честь.
— Прекрасно; я вас буду ждать в Плезансе.
После его ухода г-н Булонь чрезвычайно расхвалил мне талант и честность этого старца. Это был брат г-на Монмартеля, о котором подпольная летопись сообщала, что он — отец г-жи Помпадур, так как он любил г-жу Пуассон, а также и г-на Ленормана.
Выйдя от генерального контролера, я пошел пройтись в Тюильрийский сад и размышлял о Странной случайности, навязываемой мне судьбой. Мне говорят, что нуждаются в двадцати миллионах; я хвастаюсь, что могу найти целых сто, не имея ни малейшего понятия об этой возможности, и человек известный, опытный в делах, приглашает меня на обед, чтобы убедить меня, что мой проект ему известен! Тут было что-то невероятно странное, но отвечало моей манере действовать и чувствовать. «Если он думает, что я проговорюсь, — говорил я себе, — то сильно ошибается. Когда он мне сообщит свой план, от меня будет зависеть отвечать: угадал ли он или ошибся, смотря на тому, как я найду лучше отвечать в виду обстоятельств. Если дело будет мне понятно, я, может быть, и скажу что-нибудь новое; а молчание иногда производит значительный эффект. Во всяком случае не буду отталкивать Фортуну, если она хочет быть мне полезной».
Аббат Берни представил меня г-ну Булоню как финансиста, с тем чтобы я имел к нему доступ, потому что без этого он бы меня не принял. Мне было досадно, что я даже незнаком с необходимыми терминами; с этим многие блистают. Но делать было нечего; взялся за гуж, не говори, что не дюж, а самоуверенности было у меня достаточно. На другой день я сел в наемную карету и приказал везти себя в Плезанс, к г-ну Дю Вернэ. Плезанс находится в окрестностях Венсена.
И вот я — у дверей того великого человека, который спас Францию от пропасти, на краю которой она находилась лет сорок тому, благодаря системе Лоу. Я вхожу и нахожу его сидящим перед камином, в обществе семи или восьми лиц, которым он меня представил как друга министра иностранных дел и генерального контролера. Затем он представил мне каждого из них, упоминая об их титулах, и я заметил, что между ними было четыре интенданта финансов. Поклонившись каждому из них, я посвятил себя культу Гарпократа и весь превратился в слух, не подавая виду, что я так внимательно их слушаю.
Разговор, однако, был не особенно интересен: говорили о Сене, покрытой тогда льдом очень толстым. Затем коснулись недавней смерти Фонтенеля; потом поговорили о Дамьене, который ни в чем не хотел сознаваться, и о пяти миллионах, которые пойдут на это дело. Наконец, по поводу войны, расхвалили Субиза, которого король выбрал в главнокомандующие; от этого легко уже было перейти к издержкам, которые понадобятся на эту войну, и к средствам найти для этого источники.
Я слушал и скучал, потому что их речи были так переполнены техническими терминами, что я не мог даже следить за их мыслью. Если молчанием кто-либо приобретал уважение, то мое упорство в молчании должно было убедить этих господ, что я — важное лицо. Наконец, в ту минуту как меня начала одолевать зевота, обед был подан, и я еще в течение полутора часов упорно молчал, уписывая прекрасный обед. Сейчас же после десерта Дю Вернэ пригласил меня в соседнюю комнату, оставив всех остальных за столом. Я последовал за ним; мы вошли в залу, где нашли мужчину лет пятидесяти, который последовал за нами в кабинет; там г-н Дю Вернэ представил мне его под именем Кальзабиджи. Через минуту вошли два интенданта финансов и Дю Вернэ, улыбаясь любезно, показал мне тетрадь in folio, говоря:
— Господин Казановавот, ваш проект.
Я беру тетрадь и читаю: «Лотерея в девяносто билетов, выигрыши которых, выходящие раз в месяц, могут падать только на пять нумеров» * и проч. Я возвращаю ему тетрадь, говоря с величайшей самоуверенностью:
— Я принужден сознаться, что это, действительно, мой проект.
— Вас предупредили: проект принадлежит г-ну Кальзабиджи, здесь присутствующему.
— Я очень рад, не тому, что я предупрежден, а тому, что схожусь с господином Кальзабиджи; но если вы его не приняли, то осмелюсь спросить, почему?
— Проект вызвал много возражений, на которые отвечают не совсем убедительно.
— Я вижу одно лишь затруднение, — сказал я хладнокровно, — именно, что король не позволит своему народу играть.
— Вы знаете, что это затруднение не идет в счет: король позволит играть своим подданным сколько им угодно, но они-то захотят ли играть?
— Удивляюсь, что можно в этом сомневаться; они будут играть, если будут уверены, что выигравшие получат деньги.
— Предположим, что они станут играть, когда вполне убедятся, что касса существует; но откуда взять фонды?
— Фонды? Нет ничего проще. Королевская казна, декрет совета. Для меня достаточно и того, что народ будет предполагать, что король в состоянии заплатить сто миллионов.
— Сто миллионов?
— Конечно. Нужно же ослепить.
— Но для того, чтобы уверить Францию, что король может заплатить сто миллионов, необходимо предположить, что он может их потерять, а предполагаете ли вы это?
— Конечно, предполагаю; но это может случиться лишь в том случае, когда сбор достигнет по крайней мере ста пятидесяти миллионов, а в этом случае, потеря не велика. Зная силу политических расчетов, вы не можете не согласиться с этим.
— Я не один. Согласны вы с тем, что в первый же тираж король может потерять громадную сумму?
— Согласен, но между возможностью и действительностью лежит целая бесконечность, и я бы осмелился уверить вас, что величайшее было бы счастие для полного успеха лотереи, если бы на первый раз король потерял изрядную сумму.
— Как? Но ведь это будет большое несчастие?
— Несчастие желательное. Теория вероятностей может быть приложима и к области духовной. Вы знаете, что все страховые общества богаты. Я готов доказать вам перед всеми европейскими математиками, что король должен выиграть один процент на сто в этой лотерее. В этом весь секрет. Согласны вы, что разум должен уступить перед математическими доказательствами?
— Согласен. Но скажите мне, почему Кастелетто не может поручиться, что прибыль короля несомненна?
— Ни Кастелетто, ни кто другой в мире не может дать решительной уверенности в том, что король всегда будет выигрывать. Кастелетто к тому же полезен только, как временной баланс на один, два, три нумера, которые, будучи чрезвычайно обременительными, могут, выходя, причинить ставщику значительную потерю. Кастелетто объявляет тогда число закрытым и может дать вам уверенность в выигрыше только в случае откладывания тиража, до тех пор пока шансы будут одинаково обеспечены; но тогда лотерея не пойдет, потому что придется, может быть, ждать целые годы; к тому же в таком случае лотерея превратится в настоящий грабеж. Честность лотереи гарантируется установлением тиража раз в месяц, ибо в этом случае публика уверена, что банк может проиграть.
— Захотите ли вы объяснить все это совету?
— С удовольствием.
— Ответите ли вы на все возражения?
— Смею надеяться.
— Не доставите ли вы мне вашего плана?
— Я его вручу только тогда, когда будет решено принять его и когда мне будет гарантирован известный доход.
— Но ведь ваш план тот же самый, что и этот.
— Сомневаюсь. Я вижу г-на Кальзабиджи в первый раз в жизни, и так как он не показывал мне своего плана, так как он не знает моего, то трудно предположить, чтобы мы сошлись с ним во всех пунктах. К тому же в моем плане я устанавливаю в общем, что король должен выиграть в течение года, и доказываю это математически.
— Значит, предприятие можно было бы отдать товариществу, которое обяжется платить королю известную определенную сумму?
— Ни в каком случае.
— Почему?
— А вот почему. Лотерея может процветать только при предрассудке. Я бы не хотел иметь дела с обществом, которое, из желания увеличить свой доход, могло бы прийти к убеждению расширить свои операции, что неминуемо должно было бы уменьшить увлечение лотереей.
— Не вижу почему.
— По многим причинам, которые я готов перечислить вам в следующий раз и о которых вы будете судить так же, как и я. Наконец, лотерея может быть лишь королевским учреждением или не должна вовсе существовать.
— Господин Кальзабиджи согласен с вами.
— Я очень рад, но не удивлен, ибо, размышляя об этом подобно мне, он должен был прийти к тому же результату.
— Имеете ли вы подходящих лиц для замещения должностей при управлении лотереей?
— Для этого нужны только хорошие машины, а в этом во Франции нет недостатка.
— В каком размере рассчитываете вы на прибыль?
— Двадцать на сто в каждый месяц. Тот, кто принесет королю экю в шесть франков, получит пять, и я обещаю, что, ceteris paribus (при прочих равных), весь народ будет платить монарху по меньшей мере пятьсот тысяч франков каждый месяц. Я готов доказать это совету при условии, что он будет состоять из таких лиц, которые, признав истину, основанную на физическом или политическом расчете, не будут придираться и обратят свое внимание прямо на цель.
Я, действительно, чувствовал себя в состоянии сдержать слово, и это внутреннее чувство было мне приятно. Я на минуту вышел, а когда вернулся, то нашел этих господ очень серьезно разговаривающими о проекте.
Кальзабиджи подошел ко мне и спросил, допускаю ли я в мой план кватерну?
— Публика, — отвечал я, — должна иметь полную свободу играть даже на квинтертгу, но в моем плане ставки сильнее обыкновенного, потому что игроки могут рисковать кватерны и кпинтерны, так же как и терны.
— В моем плане я допускаю простую кватергу с выигрышем в пятьдесят тысяч на одну.
— Во Франции существуют хорошие математики, и если они не найдут выигрыш равным во всех шансах, то войдут между собой в стачку.
Кальзабиджи дружески пожал мне руку, сказав, что желал бы найти возможность поговорить со мной более обстоятельно; я же, отвечая на его пожатие, высказал желание ближе познакомиться с ним. Затем, оставив свой адрес г-ну Дю Вернэ, я простился с обществом, довольный тем, что видел на всех лицах лестное мнение о моих способностях. Спустя три дня Кальзабиджи приехал ко мне, и я принял его самым любезным образом, уверяя его, что если до сих пор я не побывал у него, то только потому, что боялся его обеспокоить. Ответив мне такими же любезностями, он сказал мне, что всех этих господ поразила моя уверенность и что несомненно, что если я похлопочу у генерального контролера, то мы будем иметь возможность устроить лотерею с большою для нас выгодою.
— Я уверен в этом, — отвечал я, — но их выгоды будут еще больше, а между тем эти господа не особенно спешат. Они не посылали еще за мной. Это их дело.
— Вероятно, вы услышите о них сегодня же; я знаю, что г-н де Булонь говорил о вас г-ну де Куртейлю.
— Прекрасно; но уверяю вас, что я не просил его об этом.
Побеседовав со мной еще несколько минут, он просил меня самым дружеским образом пообедать с ним, и я согласился; в ту минуту, когда мы уже собирались выйти, мне подали записку от Берни, в которой этот любезный аббат говорил, что если завтра я отправлюсь в Версаль, то он меня представит г-же Помпадур, и что там я увижу г-на де Булоня. Обрадовавшись случаю не столько из тщеславия, сколько из политики, я показал записку Кальзабиджи и с удовольствием увидел, что он чрезвычайно радовался, читая ее. «У вас есть все, — сказал он, — чтобы заставить даже Дю Вернэ принять вашу лотерею; вы сделаете состояние, если, конечно, вы не настолько богаты, чтобы презирать деньги».
— Никто не бывает настолько богат, чтобы презирать деньги, в особенности если они даются не из милости.
— Великая мысль! Что же касается нас, то вот уже два года, как мы хлопочем об этом проекте, и все это время нам отвечают глупыми возражениями, которые вы сокрушили сразу. Однако ваш проект не может во многом розниться от нашего. Заключим союз, верьте мне; один вы встретите большие затруднения, и будьте уверены, что сознательные машины, нужные вам, не найдутся в Париже. Мой брат возьмет на себя всю черную работу, а вы воспользуетесь только преимуществами директорства, продолжая жить светской жизнью.
— Я не особенно корыстолюбив, так что не будет затруднения относительно дележа прибылей. Но разве не вы автор плана?
— План принадлежит моему брату.
— Буду я иметь честь его видеть?
— Конечно. Он болен телом, но духом здоров. Мы его сейчас увидим.
Я увидел человека не особенно привлекательного: он был покрыт чем-то вроде проказы, но это не мешало ему ни хорошо есть, ни писать; он прекрасно говорил и был весел. Он никому не показывался, потому что болезнь изуродовала его и он по временам чувствовал непреодолимое желание почесывать себе тело то в одном месте, то в другом, а так как почесываться в Париже считается неприличием, то он предпочитал пускать в ход свои ногти на свободе. Он был холост, любил математику, был знаток финансов, знал прекрасно историю, был остроумен, поэт и большой друг женщин. Он был родом из Ливорно, служил при министерстве в Неаполе и явился в Париж вместе с г-ном де Л'Опиталем. Брат его был так же талантлив и сведущ, но не был так блестящ.
Он мне показал множество рукописей, где вопрос о лотерее был разработан обстоятельно. «Если вы можете обойтись без меня, — сказал он мне, — очень рад, но я полагаю, что вы заблуждаетесь: если вы не знакомы с практикою дела и не имеете под руками опытных людей, — то вся ваша теория ни к чему не послужит. Что станете вы делать, когда получите декрет? Когда вы будете говорить в совете, я вам советую определить им срок, долее которого вы будете освобождены от всякой ответственносги, то есть вы их запугаете вашим уходом. Без этого вы непременно натолкнетесь на людей, которые вечно будут вас водить за нос. С другой стороны, я могу вас уверить, что наш с вами союз будет очень приятен Дю Вернэ».
Весьма расположенный к союзу с этими господами, ибо без них я все равно не мог обойтись, но не думая показывать им это, я вышел с его братом, который до обеда хотел познакомить меня со своей женой. У этой дамы я встретил очень известную в Париже старуху, по имени Ламот, знаменитую своей прежней красотой и лечебными каплями; другую пожилую женщину, которую в Париже называли баронессой Бланкой, любовницу г-на де Во; третью, по прозвищу госпожа-президентша, и, наконец, четвертую, очень красивую, по имени Раццети, жену скрипача в Опере, за которой, как говорили, ухаживал г-н де Фонпертюи.
Мы сели за стол, но я был неинтересен, потому что лотерея поглощала меня всего. Вечером, у Сильвии, я казался рассеянным, озабоченным, несмотря на нежное чувство, внушаемое мне молодой Балетги, чувство, с каждым днем приобретавшее новую силу.
На другой день я отправился в Версаль; Берни принял меня очень любезно, говоря мне, что без него я бы и не подозревал в себе существование великого финансиста. «Г-н де Булонь сказал мне, что вы удивили Дю Вернэ, который считается умнейшим человеком во Франции. Я вам советую не пренебрегать его знакомством. К тому же я вас могу уверить, что лотерея будет устроена, что этим мы будем вам обязаны и что вы должны воспользоваться ею… Как только король отправится на охоту, находитесь в маленьких апартаментах дворца; выждав удобную минуту, я вас представлю этой знаменитой маркизе. После этого не позабудьте отправиться в министерство иностранных дел и явитесь от моего имени к аббату де ла Биллю. Это — главный чиновник; он вас отлично примет».
В полдень г-жа Помпадур вошла в маленькие апартаменты с принцем де Субизом, и мой покровитель обратил ее внимание на меня. Подойдя ко мне, она сказала мне, что моя история очень ее заинтересовала. «Господа инквизиторы, — сказала она, — очень суровы. Посещаете вы венецианского посланника?»
— Самый высокий знак уважения, который я ему могу оказать, заключается в том, чтобы не посещать его.
— Надеюсь, что теперь вы поселитесь среди нас?
— Это было бы величайшим счастием для меня, но я нуждаюсь в покровительстве, а между тем знаю, что здесь покровительство оказывается только таланту. Это меня приводит в смущение.
— Я думаю, напротив, что вы на все можете рассчитывать, потому что у вас есть хорошие друзья. Я сама с удовольствием воспользуюсь случаем быть вам полезной.
Так как при этих словах прекрасная маркиза стала уходить, то я только пролепетал выражение мой благодарности.
Возвратившись к себе, я нашел записку от Дю Вернэ, который просил меня приехать на другой день, часов в одиннадцать, в Военную школу. Рано утром явился Кальзабиджи и вручил мне рукопись, заключающую математический проект лотереи. Это был расчет вероятностей, в котором доказывалось то, на что я только намекал. Судьба, казалось, улыбалась мне, потому что этот расчет спасал мой план. Решившись защищаться всеми силами и выслушав совета Кальзабиджи, я отправился в Военную школу, где совет открылся, как только я приехал. Д'Аламбера просили присутствовать в качестве великого математика. Его бы не пригласили, если бы Дю Вернэ распоряжался один, но были другие, по мнению которых его присутствие было необходимо. Конференция длилась три часа.
После моей речи, продолжавшейся не более получаса, г-н Куртейль резюмировал то, что я сказал; затем целый час прошел в возражениях, на которые я отвечал без всякого затруднения. Я им сказал, что если искусство расчета есть вообще искусство находить выражения одного отношения, вытекающего из выражения многих отношений, то это определение применяется одинаково к нравственному расчету и к расчету математическому, я их убедил, что без этой уверенности в мире не было бы страховых обществ, процветающих и богатых. К концу конференции я почувствовал, что мое дело выиграно.
На другой день ко мне явился Кальзабиджи с приятною новостью, что дело принято и что остается обнародовать только декрет. «Я очень рад успеху, сказал я ему, — обещаю дать вам место, как только буду знать, какую роль предназначает мне Дю Вернэ».
Читатель поймет, что я не забыл разных ходов, потому что я знал, что для великих мира сего обещать не значит исполнять. Мне предложили шесть бюро сборов, и я поспешил принять это, и кроме того, мне дали жалованье в четыре тысячи франков из доходов лотереи. Это был доход с капитала в сто тысяч франков, который я мог получить, отказываясь от бюро, ибо этот капитал заменял собою поручительство. Декрет совета появился через неделю. Управление дали Кальзабиджи с жалованием в три тысячи франков и пансионом в четыре тысячи. Преимущества, данные Кальзабиджи, были гораздо выше моих, но я не завидовал ему, так как очень хорошо знал, что он имел на это право. Из шести моих бюро я сейчас же продал пять, по две тысячи франков каждое; шестое я открыл в улице Сен-Дени и поставил там моего лакея в качестве конторщика. Это был молодой, очень смышленый итальянец, бывший лакеем у принца Католика, неаполитанского посланника. Был назначен день первого тиража с объявлением, что по выигравшим билетам уплата будет производиться спустя неделю после тиража в главном бюро лотереи. Желая привлечь толпу к моему бюро, я объявил, что по всем выигрышным билетам, подписанным мною, деньги будут выдаваться в моем бюро ровно через двадцать четыре часа после тиража. Следствием этого было то, что толпа нахлынула ко мне, что значительно увеличило мои барыши, потому что я имел шесть на сто со всего сбора. Многие конторщики других бюро отправились жаловаться на меня Кальзабиджи, говоря ему, что моя операция значительно уменьшила их прибыли; но управляющий ответил им, что им остается делать то же, что делаю я, если на то у них хватит средств. Мой первый сбор оказался в сорок тысяч франков. Спустя час после тиража мой конторщик принес мне книгу и указал цифру, которую мы должны уплатить; от семидесяти до восьмидесяти тысяч франков. Я сейчас же выдал ему необходимые для этого деньги. Общий доход оказался в два миллиона, из которых управление получило шестьсот тысяч франков. Один Париж дал четыреста тысяч. На первый раз это было недурно. На другой день после тиража я обедал с Кальзабиджи у Дю Вернэ и имел удовольствие слышать, как этот последний жаловался, что доход был слишком велик. Париж имел всего от восемнадцати до двадцати тернов, но несмотря на это, они сделали лотерее блестящую репутацию, и легко было предвидеть, что в следующий тираж сбор будет вдвое больше. Любезные нападки, делаемые на меня за обедом, развеселили меня; Кальзабиджи сказал, что, благодаря моей операции, я гарантировал себе ежегодную ренту в сто тысяч франков, но что это разорило всех других сборщиков.
— Я и сам часто прибегал к подобным же операциям, — сказал Дю Вернэ, и в большинстве случаев, с успехом; к тому же всякий сборщик волен делать то же, что делает Казанова, и это может только увеличить репутацию учреждения, которым мы обязаны как ему, так и вам.
На второй тираж терна в сорок тысяч франков заставила меня прибегнуть к займу. Мой сбор равнялся шестидесяти тысячам франков, но принужденный задержать кассу накануне тиража, я должен был платить из собственных денег, которые мог вернуть только через неделю.
Во всех домах, где я бывал, в фойе всех театров, как только замечали меня, сейчас же давали мне деньги, прося меня играть на них, как мне заблагорассудится, и давать им билеты, ибо никто еще ничего не понимал в этой игре. Вследствие этого у меня образовалась привычка носить с собой билеты всех родов или, вернее, всех цен: каждому я предоставлял выбор и всякий день возвращался домой с карманами, наполненными золотом. Это было большое преимущество: нечто вроде привилегии, которою я один пользовался, потому что другие сборщики не принадлежали к хорошему обществу и не ездили в каретах, подобно мне; преимущество большое в большом городе, где слишком часто человека судят по тому блеску, которым он окружен.
Вольтер
После обеда мы отправились к г-ну Вольтеру, выходившему из-за стола в то время, как мы входили. Он был точно среди целой толпы царедворцев и дам, вследствие чего и мое ему представление имело торжественный xapaктep.
— Это лучший момент в моей жизни, г-н Вольтер, — сказал я ему, — вот уже двадцать лет, как я состою вашим учеником, и мое сердце исполнено счастья видеть моего учителя.
— Милостивый государь, почитайте меня еще двадцать лет и обещайте к концу этого времени уплатить мне мой гонорар.
— С удовольствием, если бы вы обещались мне подождать этого времени.
Эта вольтеровская шутка всех рассмешила; все это в порядке вещей: шутники поддерживают одну из двух сторон против другой, и та сторона, которая располагает шутников в свою пользу, уверена в победе; это заговор хорошего общества.
К тому же я не был захвачен врасплох, я ожидал чего-либо подобного и надеялся наверстать потерянное время.
Тем временем ему представили двух новоприбывших англичан. «Эти господа — англичане, — сказал Вольтер, — и я желал бы быть англичанином». Я нашел комплимент этот несколько фальшивым и неуместным, потому что он обязывал англичан отвечать из вежливости, что и они желали бы быть французами; а между тем, если у них не было привычки нагло лгать, они должны были стесняться сказать истину. Мне кажется, что каждому порядочному человеку позволительно считать свой народ лучшим.
Спустя минуту Вольтер снова обратился ко мне и сказал, что так как я венецианец, то должен знать графа Альгароти.
— Я его знаю, но не в качестве венецианца, потому что семь восьмых моих дорогих соотечественников не знают, что он существует.
— Я хотел сказать, в качестве писателя.
— Я провел с ним два месяца в Падуе лет семь тому; он обратил мое внимание на себя в особенности тем, что был горячим поклонником г-на де Вольтера.
— Для меня это лестно, но ему не нужно быть поклонником кого-либо, чтобы заслужить уважение всех.
— Если бы он не начал с поклонения, Альгароти не сделал бы себе никогда имени. Сделавшись поклонником Ньютона, он сумел заставить дам говорить о свете.
— Успел ли он в этом?
— Не так хорошо, как Фонтенель в своей книге «Множество миров»; и все-таки можно сказать, что он успел.
— Это правда; если вы его встретите в Болонье, скажите ему, что я ожидаю его «Писем о России». Он может их выслать в Милан моему банкиру Бланки, который их перешлет мне *.
— Непременно скажу, если его увижу.
— Мне говорили, что итальянцы недовольны его языком.
— Этому легко поверить:, во всем, что он пишет, встречается масса галлицизмов. Его стиль очень плох.
— Но разве французские обороты не придают изящества вашему языку?
— Они делают его нестерпимым, как нестерпим был бы французский язык, украшенный на немецкий или итальянский лад, если б даже таким языком писал сам де Вольтер.
— Вы правы, необходимо сохранять чистоту языка. Язык Тита Ливия подвергался критике: говорили, что в нем слышится падуанское наречие.
— Когда я принялся изучать этот язык, аббат Лазарини говорил мне, что он предпочитает Тита Ливия Саллюстию.
— Аббатт Лазарини, автор трагедии «Ulisse il giovine» («Юный Улисс»)? Вы, должно быть, были тогда очень молоды; я бы желал его знать. Зато я хорошо был знаком с аббатом Копти, другом Ньютона, которого четыре трагедии охватывают всю римскую историю.
— Я тоже его знал. Я был молод, но считал себя счастливым, что принят в общество этих великих людей. Мне кажется, что это было вчера, хотя с тех пор прошло много лет. И теперь, в вашем присутствии, мое скромное положение не оскорбляет меня; я желал бы быть младшим во всем роде человеческом.
— Да, в этом случае вы были бы счастливее, чем если бы были старейшим. Осмелюсь ли спросить, какому литературному роду вы себя посвящаете?
— Никакому, но со временем это придет. В ожидании этого я читаю, сколько могу, и изучаю людей, путешествуя.
— Это лучшее средство их узнать; но эта книга слишком большая; легче достичь этого изучением истории.
— Да, если бы она не лгала. В фактах трудно быть уверенным; она надоедает; а изучение общества забавляет. Гораций, которого я знаю наизусть, мой руководитель; я его вижу везде.
— Альгароти тоже знает Горация наизусть. Вы, конечно, любите поэзию?
— Это моя страсть.
— Писали ли вы сонеты?
— С десяток, которых я люблю, и до трех тысяч, которых я не перечитал.
— Италия точно помешалась на сонетах.
— Да, если можно считать помешательством желание придать мысли гармоническую стройность, которая бы ее выделяла. Сонет труден, потому что в нем запрещено увеличивать или сокращать мысль, чтобы написать четырнадцать стихов.
— Это — прокрустово ложе, и вот почему у вас так мало хороших сонетов. Что касается нас, то у нас нет ни одного хорошего сонета, но в этом надо винить язык.
— И французский гений; ибо думают, что слишком развернутая мысль должна потерять свою силу и свой блеск.
— А вы другого мнения?
— Извините меня. Все дело заключается в том, чтобы исследовать мысль. Острого словца, например, недостаточно для сонета: оно как во французском, так и в итальянском языке принадлежит эпиграмме.
— Кого из итальянских поэтов любите вы больше?
— Ариосто, но я не могу сказать, что я его люблю больше, чем других, потому что я его только и люблю.
— Вам, однако ж, знакомы и другие?
— Я их всех читал, но все бледнеют перед Ариосто. Когда лет пятнадцать тому назад я читал все то дурное, что вы о нем писали, я говорил себе, что вы возьмете назад свои слова, когда прочитаете его.
— Благодарю вас за мнение, будто бы я не читал его. Я его читал, но я был молод, я знал поверхностно ваш язык. Предупрежденный итальянскими учеными, поклонявшимися Тассо, я имел несчастие обнародовать мнение, которое считал своим, между тем как оно было лишь эхом безрассудных предубеждений тех, которые влияли на меня *.
— Господин Вольтер, я свободно вздыхаю. Но ради Бога, уничтожьте сочинение, где вы осмеяли этого великого человека.
— Зачем? Но я вам покажу опыт моего возвращения на путь истины.
Я разинул рот. Этот великий человек начал декламировать на память два больших отрывка из тридцать четвертой и тридцать пятой песни, где этот божественный поэт говорит о разговоре, который Астольф имел с апостолом Иоанном; он декламировал, не пропуская ни одного стиха, без малейшей ошибки в стихосложении. Затем он указал на красоты с умом, принадлежащим ему, и с величием, достойным его гения. Было бы несправедливо ожидать чего-нибудь лучшего от самых ловких итальянских глоссаторов. Я его слушал, полный внимания, почти не переводя дыхания, желая найти хотя бы одну ошибку, но все было напрасно. Я обратился к обществу и заявил, что извещу всю Италию о моем восторге. «А я, милостивый государь, — отвечал великий человек, — извещу Европу о той репутации, которою я обязан величайшему гению, произведенному ею».
Ненасытный в похвалах, заслуженных им, Вольтер на другой день дал мне перевод стансы, которая у Ариосто начинается стихами:
Quindi awien che tra principi e signori…
Вот этот перевод:
Князья и пастыри, окончив ратный спор, Евангсльем скрепляют договор. Вчера враги, вступив на мирный путь, Друг друга нынче норовят надуть. И слово лживо, и обманен взгляд. Мед на устах, а сердце горький яд. Что слово Божье, взятое в залог, Когда корысть — единственный их бог.
В конце рассказа, покрытого аплодисментами всех присутствующих, хотя ни один из них не понимал итальянского языка, г-жа Дени *, его племянница, спросила меня: думаю ли я, что отрывок, продекламированный ее дядей, есть одно из лучших мест в поэме великого поэта?..
— Да, сударыня; но это не лучшее место. — Иначе и не могло быть, потому что в противном случае не сделан был бы апофеоз синьора Лодовико. — Его значит возвели в святые? Я этого не знал.
При этих словах шутники и Вольтер во главе их перешли на сторону г-жи Дени. Все смеялись за исключением меня, который был совершенно серьезен. Вольтер, удивленный, что я не смеюсь, подобно другим, спросил меня: «Вы думаете, что именно за отрывок, больше чем человеческий, он был назван божественным?»
— Да, конечно. — Какой же это отрывок?
— Это тридцать шесть последних стансов двадцать третьей песни, в которых поэт описывает, каким образом Роланд сошел с ума. С тех пор, как существует мир, никто не знал, как люди сходят с ума, — один лишь Ариосто это узнал под конец своей жизни. Эти стансы наводят ужас, г-н де Вольтер, и я уверен, что, читая их, вы содрогались.
— Да, я их помню; любовь в этом виде ужасна. Мне хочется перечитать их.
— Может быть, вы будете так добры и продекламируете их, — обратилась ко мне г-жа Дени, посмотрев на своего дядю.
— Охотно, сударыня, — отвечал я, — если вам угодно послушать.
— Вы их знаете наизусть? — спросил Вольтер.
— Да. С шестнадцатилетнего возраста не проходило года, чтобы я не прочитывал Ариосто раза два или три; это моя страсть, и он сохранился в моей памяти без всякого усилия с моей стороны. Я знаю наизусть всю поэму, за исключением тех длинных генеалогий и тех исторических тирад, которые утомляют мысль, не захватывая сердца. Только Гораций запечатлел в моей душе все свои стихи, несмотря на прозаичность некоторых его посланий, которые далеко не так хороши, как послания Буало.
— Буало часто слишком сладок, г-н Казанова. Гораций — Другое дело; я и сам люблю его, но для Ариосто сорок больших песен это — слишком.
— Пятьдесят одна, г-н де Вольтер.
Вольтер замолчал, но г-жа Дени пришла на выручку. «Ну что же, — сказала она, — стансы, которые заставляют содрогаться и благодаря которым их автор был назван божественным?»
Я сейчас же начал уверенным тоном, но не в однообразной итальянской манере, которая так не нравится французам. Французы были бы лучшими декламаторами, если бы их не стесняли рифмы; это народ, который превосходно чувствует, что говорит. У них нет ни страстного, однообразного тона моих соотечественников, ни сентиментального тона немцев, ни утомительной манеры англичан: каждому периоду они придают тон и звук наиболее соответствующие, но обязательный возврат тех же звуков отымает у них часть этих преимуществ. Я декламировал чудесные стихи Ариосто как музыкальную прозу, оживляемую мною звуками голоса, движением глаз и изменяя интонации согласно чувству, которое я хотел внушить моим слушателям. Чувствовалось усилие, которое я делал над собою, чтоб не заплакать, а слезы были у всех; но, когда я начал:
Теперь отпускает он скорби своей поводья — Нет никого, кто б свидетелем стал страданий. Неудержимы слезы, словно поток половодья, Неудержимо грудь содрогается от рыданий, слезы из моих глаз полились в таком изобилии, что все слушатели принялись рыдать. Вольтер и г-жа Дени обняли меня, но их объятия не могли остановить меня, ибо Роланд, чтобы сойти с ума, должен был прибавить, что он находится в той же кровати, в которой Анжелика находилась в объятиях Медора, и необходимо было продекламировать следующую стансу.
Когда я кончил, Вольтер воскликнул: «Я всегда говорил: тайна искусства заставлять плакать заключается в том, чтобы самому плакать, но нужны действительные слезы, а для этого необходимо, чтобы душа была глубоко взволнована. Благодарю вас, — прибавил он, обнимая меня, — обещаю завтра продекламировать вам те же стансы и плакать, как вы плакали». — Он сдержал слово.
— Удивительно, — заметила г-жа Дени, — что Рим не запретил поэму Ариосто.
— Даже напротив, — сказал Вольтер, — Лев X заявил, что будет отлучать от церкви всех тех, кто не будет признавать поэмы. Два дома: д'Эсте и Медичи поддерживали его. Без этого, вероятно, один лишь стих о даре, сделанном Римом, где поэт говорит: puzza forte (страшная вонь), был бы поводом для запрета поэмы.
— Жаль, — заметила г-жа Дени, — что Ариосто был так щедр на подобного рода гиперболы.
— Замолчите, племянница; все эти гиперболы полны ума и силы. Все это крупинки красоты.
Затем мы болтали о разных литературных предметах и, наконец, коснулись пьесы «Ecossaise» («Шотландка»), которую мы играли в Салере. Вольтер сказал мне, что если я хочу играть у него, то он напишет Шавиньи пригласить мою Линдану приехать помогать мне, а он сам возьмет на себя роль Монроза. Я извинился, сказав, что г-жа * * * находится в Базеле и что я и сам завтра принужден ехать. При этих словах он запротестовал, возмутил все общество против меня и кончил тем, что мой визит будет для него оскорбителен, если я не пожертвую ему по крайней мере неделю.
— Я приехал в Женеву, — сказал я, — чтобы иметь честь вас видеть; теперь, когда я этого достиг, мне здесь больше нечего делать.
— Вы приехали, чтоб говорить мне или чтоб я говорил вам?
— Чтоб говорить вам, конечно, но еще более, чтоб слушать вас.
— Ну, в таком случае, оставайтесь еще три дня, обедайте у меня каждый день, и мы будем беседовать друг с другом.
Приглашение было так соблазнительно и так любезно, что было бы нелепо отказаться. Я принял его и затем простился.
…На другой день я вошел в спальню Вольтера, в то время как он одевался; он переменил парик и надел другой ночной колпак; он всегда носил на голове теплый колпак для защиты от простуды. На столе я увидел «Summa» Св. Фомы Аквината и, между другими итальянскими поэтами, «Secchia rapita» («Похищенное ведро») Тассони.
— Вот, — сказал мне Вольтер, — единственная трагикомическая поэма, которую Италия имеет. Тассони был монахом, человеком остроумным и ученым.
— Что он был поэт, с этим я. согласен, но учености я не могу признать за ним; насмехаясь над системой Коперника, он говорил, что, следуя ей, нельзя объяснить ни фазисы Луны, ни затмения.
— Где это он сказал такую глупость?
— В своих академических речах. Он взял перо, записал сказанное мною и сказал:
— Но Тассони остроумно критиковал Петрарку.
— Да, но этим он наиес удар своему вкусу, так же как и Муратори.
— Муратори у меня тут лежит. Согласитесь сами, что его эрудиция велика.
— Et ubi peccas (этим-то он и грешит).
Вольтер открыл дверцы, и я увидел множество бумаг. «Это, — сказал он мне, — моя корреспонденция. Тут вы найдете около пятидесяти тысяч писем, на которые я отвечал».
— Сохранились ли у вас копии ваших ответов?
— По большей части. Это дело лакея, который этим только и занимается.
— Я знаю многих издателей, которые бы заплатили большие деньги за это сокровище.
— Да; но берегитесь издателей; это настоящие разбойники, более страшные, чем морские разбойники в Марокко.
— С этими господами я буду иметь дело лишь в старости.
— В таком случае, они вам отравят вашу старость.
По этому поводу я цитировал ему макаронический стих Мерлино Коччи.
— Что это такое?
— Это стихи известной поэмы в двадцати четырех песнях.
— Известной?
— Да, и достойной известности, но оценить ее можно только при знании мантуанского наречия.
— Я ее пойму, если вы мне доставите поэму.
— Буду иметь честь принести ее завтра.
— Весьма меня обяжете.
Нас прервали, и мы провели в обществе два часа. Вольтер пустил в ход все свое остроумие и всех очаровал, несмотря на свои саркастические выходки, которые не щадили даже присутствующих; но он владел неподражаемым искусством насмехаться не оскорбляя.
Его дом был поставлен на широкую ногу, кухня у него была превосходная обстоятельство, очень редко встречающееся среди поклонников Аполлона, которые редко бывают в милости у Плутоса. Ему в то время было шестьдесят шесть лет, и он имел двадцать тысяч ежегодного дохода. Говорили, что этот великий человек обогатился, надувая издателей; правда заключается в том, что он чаще был сам надуваем издателями. Вольтер обогатился не своими произведениями, и так как он гонялся за известностью, то часто давал свои сочинения с тем только, чтобы они были напечатаны и распространяемы. Я сам был свидетелем, как он подарил «Вавилонскую принцессу» — прелестную сказку, написанную им в три дня.
…На другое утро, хорошенько выспавшись, я принялся писать Вольтеру послание белыми стихами, которое мне стоило больших трудов. Я отправил ему его вместе с поэмой Валенго, но я сделал глупость: я должен был предвидеть, что поэма ему не понравится, ибо трудно хорошо оценить то, что не хорошо понимаешь. В полдень я отправился к Вольтеру. Он не принимал, но его место заступила г-жа Дени. У ней было много ума, вкуса, эрудиции; она к тому же ненавидела короля прусского. Г-жа Дени просила меня рассказать ей, как я спасся из-под Пломб, но рассказ был слишком длинен и я отложил его до другого раза. Вольтер не обедал с нами; он появился только в пять часов, держа в руках письмо.
— Знаете ли вы, — спросил он меня, — маркиза Альбергати Капачелли, болонского сенатора, и графа Парадизи?
— Парадизи я не знаю, но знаю немного Альбергати. Вы с ним знакомы?
— Нет, но он мне прислал сочинение Гольдони, болонской колбасы и перевод моего «Танкреда»; он собирается посетить меня.
— Он не приедет; он не так глуп. — Как, глуп? Разве посещать меня глупость? — Глупость не для вас, а для него. — Отчего?
— Он знает, что слишком потеряет, ибо теперь он наслаждается мнением, которое, как ему кажется, вы имеете о нем. Если бы он приехал, вы бы увидели его ничтожество, и иллюзия исчезла бы. Тем не менее, он — хороший дворянин, имеет шесть тысяч цехинов в год и страдает-театроманией. Он довольно хороший актер; он написал несколько комедий в прозе, но они не выдерживают ни чтения, ни представления.
— Вы напяливаете на него платье, которое не украшает его.
— Я принужден сознаться, что оно и в таком виде ему не впору.
— Он — сенатор.
— Нет; он принадлежит к сорока, в Болонье сорок составляют пятьдесят *.
— Каким образом?
— Да так же, как в Базеле одиннадцать часов составляют полдень.
— Понимаю; вроде того, как ваш Совет Десяти состоит из семнадцати.
— Именно; но проклятые сорок в Болонье изображают из себя нечто другое.
— Почему проклятые?
— Они не зависят от фиска и благодаря этому они делают какие им угодно преступления безнаказанно, в крайнем случае их высылают за границу, где они живут, как хотят, на свои доходы.
— Тем лучше; но возвратимся к нашему предмету. Маркиз Альбергати, конечно, писатель?
— Он недурно пишет по-итальянски; но увлекается собственным слогом, разбавляет его водой и голова его пуста.
— Он, вы говорите, актер?
— Очень хороший, в особенности в своих пьесах, когда играет роль влюбленного.
— Он красив?
— Да, на сцене, но вообще его лицо без выражения.
— И, однако, его пьесы нравятся?
— Не знатокам; их бы освистали, если бы их поняли.
— А что вы скажете о Гольдони?
— Все, что о нем можно сказать, это то, что Гольдони — итальянский Мольер.
— Почему он называет себя поэтом герцога Пармского?
— Вероятно, желая доказать, что у самого умного человека есть слабая струна, как и у всякого глупца; что же касается герцога, то он, вероятно, ничего и не подозревает. Гольдони называет себя также адвокатом, хотя им он никогда не был. Он — хороший автор комедий и ничего больше. Вся Венеция знает, что я — его друг; поэтому о нем я могу говорить обстоятельно: но не блещет в обществе, и несмотря на иронию, так часто встречающуюся в его комедиях, у него чрезвычайно мягкий характер.
— Мне то же самое говорили. Он беден, и меня уверяли, что он хочет бросить Венецию. Это не понравится содержателям театров, где играются его пьесы.
— Все это говорилось наобум; многие думали, например, что, получив пенсию, он перестанет писать.
— Город Кумы отказал же Гомеру в пенсии, из боязни, чтобы и все другие слепые не потребовали ее.
Мы провели вечер очень приятно; он очень благодарил меня за «Macaronicon», который обещал прочитать. Он представил мне иезуита, которому платил жалование и который назывался Адамом; представляя его мне, он прибавил после его имени: «Это не Адам, первый из людей». Впоследствии мне говорили, что Вольтер развлекался, играя с ним в трик-трак *, и что когда проигрывал, то бросал ему в лицо кости. Если бы везде обращались с иезуитами таким образом, то, вероятно, иезуиты были бы тише воды, ниже травы, но мы еще далеки от этого времени.
…На другой день, выспавшись хорошенько и приняв укрепительную ванну, я почувствовал себя в состоянии наслаждаться обществом Вольтера. Я отправился к нему, но я ошибся в своем ожидании, потому что великому человеку в тот день вздумалось быть не в духе, он издевался, насмехался, дулся. Он начал с того, что за столом сказал мне, что благодарит за подарок Мерлино Коччи.
— Конечно, вы мне его дали с наилучшими намерениями, — сказал он, — но я не могу поблагодарить вас за похвалы, вами высказанные, ибо я потерял четыре часа в чтении пошлостей.
Я почувствовал, что волоса встают дыбом на моей голове, но удержался и заметил спокойно, что впоследствии, может быть, он и сам похвалит эту поэму еще больше, чем я ее похвалил. Я указал на несколько примеров недостаточности первого чтения.
— Это правда, — отвечал он, — но что касается Мерлино, то я отдаю его вам с руками и ногами. Я его поставил в один ряд с «Девой» («Pucelle») Шапелена.
— Которая нравится всем знатокам, несмотря на свою плохую версификацию, потому что это хорошая поэма, а Шапелен был действительно поэт, хотя и плохо писал стихи.
Моя откровенность не понравилась Вольтеру; конечно, я должен был предвидеть это, так как он сказал, что ставит «Макароникон» на одну доску с «Девой». Мне было также известно, что грязная поэма такого же названия считалась его произведением; но я знал, что он отрицал это; я предполагал, что он скроет неудовольствие, вызванное моими объяснениями. Ничуть не бывало; он отвечал мне резко, и я принужден был возражать ему так же резко. «Шапелен, — сказал я, — хотел также сделать свой сюжет приятным, не привлекая читателей с помощью вещей, которые оскорбляют нравственность и благочестие. Так думает мой почтенный учитель, Кребильон».
— Кребильон! Вот так судья! Но в чем, скажите, мой сотоварищ Кребильон учитель ваш?
— Он меня выучил менее чем в два года французскому языку; в благодарность я перевел его «Радамиста» александрийскими итальянскими стихами. Я — первый осмелился применить этот размер к нашему языку.
— Первый! Извините, эта честь принадлежит моему другу Мартелли.
— Вы ошибаетесь.
— Извините; у меня есть его сочинения, изданные в Болонье.
— Я не об этом говорю; я не говорю, что Мартелли не писал александрийскими стихами, но его стих имеет четырнадцать слогов без перемежающихся мужских и женских рифм. Тем не менее, я сознаюсь, что он думал подражать вашим александрийским стихам, и его предисловие заставило меня много смеяться. Вы, может быть, не читали его?
— Конечно, читал. Я всегда читаю предисловия. Мартелли доказывает, что его стихи производят на итальянские умы то же впечатление, какое наши александрийские стихи производят на нас.
— Вот это-то именно и смешно. Он грубо ошибся, судите сами. Ваш мужской стих имеет двенадцать слогов, а женский тридцать. Все же стихи Мартелли имеют по четырнадцати, за исключением тех, которые оканчиваются длинной гласной, которая в конце стиха всегда стоит двух гласных. Заметьте также, что первый полустих Мартелли всегда состоит из семи слогов, между тем как французский — из шести. Или ваш друг Мартелли был глухой, или же имел фальшивое ухо.
— Значит, вы строго придерживаетесь нашей версификации?
— Строго, несмотря на трудности.
— Как принято было ваше нововведение?
— Оно не понравилось, потому что никто не умел декламировать мои стихи; но я думаю восторжествовать, когда сам стану их декламировать в наших литературных кружках.
— Помните ли вы что-нибудь из вашего «Радамиста»?
— Я его всего помню!
— Завидная память! Я вас послушаю с удовольствием.
Я стал декламировать ту же сцену, которую читал лет десять тому назад Кребильону, мне показалось, что Вольтер слушал с удовольствием.
— Незаметно, — сказал он, — никакого затруднения.
Это было мне чрезвычайно приятно. В свою очередь великий человек прочитал мне сцену из своего «Танкреда», который тогда, если не ошибаюсь, не появлялся еще в печати.
Мы бы разошлись по-приятельски, если бы на этом покончили, но приведя цитату одного стиха Горация, он прибавил, что Гораций был величайший мастер в драме, что он дал такие правила, которые никогда не состарятся. На это я ему ответил, что он не признавал только одно правило, но как великий человек.
— Какое?
— Вы не пишете: contentus paucis lectoribus (довольствуясь немногими читателями).
— Если б Горацию пришлось бороться с гидрой предрассудков, то он бы писал для всех.
— Мне кажется, что вам не следовало бы бороться с тем, чего вы не уничтожите.
— То, чего я не окончу, окончат другие, и за мной все-таки останется честь начала.
— Прекрасно; но предположите, что вы уничтожили предрассудки, чем вы их замените?
— Вот тебе на! Когда я освобождаю человечество от дикого зверя, пожирающего его, то можно ли спрашивать, что я поставлю на место этого зверя?
— Предрассудки не пожирают человечества; они, напротив того, необходимы для его существования.
— Необходимы для его существования! Ужасное богохульство, с которым расправится будущее! Я люблю человечество, желаю его видеть таким же свободным и счастливым, как я, а предрассудки не уживаются с свободой. Почему думаете вы, что рабство составляет счастие народа? — Читали ли вы меня когда-нибудь?
— Читал ли я вас? Читал и перечитывал, в особенности тогда, когда не был с вами согласен. Ваша господствующая страсть — любовь к человечеству. Et ubi peccas (И в этом грех). Она не согласуется с благодеяниями, которыми вы желаете наделить человечество; она сделала бы его еще более несчастным и порочным. Оставьте ему зверя, пожирающего его: этот зверь дорог ему. Я никогда не смеялся так, как смеялся, читая удивление Дон Кихота, когда он принужден был защищаться от каторжников, которым из величия души он возвратил свободу.
— Печально, что у вас такое дурное мнение о ваших ближних. Но, кстати, чувствуете ли вы себя свободным в Венеции?
— Настолько, насколько можно быть свободным при аристократическом правлении. Наша свобода не так велика, как свобода в Англии, но мы и этим довольны.
— И даже под Пломбами?
— Мое заключение было делом деспотизма, но убежденный, что я сознательно не раз злоупотреблял свободой, я нахожу, что правительство было право, заключая меня, даже без обыкновенных формальностей.
— И, однако, вы убежали.
— Я пользовался лишь своим правом, как и они пользовались своим.
— Превосходно! Но в таком случае никто в Венеции не может считать себя свободным.
— Может быть, но согласитесь, что для того, чтобы быть свободным, достаточно полагать, что пользуешься свободой.
— С этим трудно согласиться. Мы рассматриваем свободу с двух различных точек зрения. Даже аристократы, даже члены правительства не свободны у вас; они, например, не имеют права путешествовать без позволения.
— Это правда; но это закон, который они сами наложили на себя добровольно. Можно ли сказать, что житель Берна не сво боден только потому, что он подчинен закону против роскоши, когда этот закон он сам создал?
— Ну, так пусть народы и создают себе законы.
После этого и без малейшего перехода, он спросил меня: откуда я приехал? «Я приехал из Роша, — сказал я. — Я был бы в отчаянии, если б в Швейцарии не видел знаменитого Галлера *. В моих путешествиях я считаю моей обязанностью засвидетельствовать мое почтение великим ученым современникам».
— Г-н Галлер, должно быть, понравился вам.
— Я провел у него три прекраснейших дня в моей жизни.
— С чем и поздравляю вас. Нужно поклоняться этому великому человеку.
— Я то же думаю. Мне в особенности приятно, что вы именно отдаете ему справедливость; сожалею, что он не так справедлив по отношению к вам.
— Э! Может быть, мы оба ошибаемся!
При этом ответе, которого быстрота составляла всю заслугу, все присутствующие расхохотались и принялись хлопать. Разговор о литературе прекратился, и я молчал до того момента, когда Вольтер удалился; я подошел к г-же Дени и спросил ее: не желает ли она дать мне каких-либо поручений в Рим. Затем я вышел, довольный, — как я имел тогда глупость думать, — что в этот день я восторжествовал над атлетом; но против этого великого человека в сердце моем сохранилось недоброе чувство, заставлявшее меня в течение десяти лет критиковать все то, что выходило из-под его пера.
Теперь я в этом раскаиваюсь, хотя нахожу, что в моем споре с ним я был тогда прав. Я должен был молчать, почитать его и де доверять своим суждениям. Я должен был понять, что без его насмешек, которые меня возмутили на третий день моего пребывания с ним, я бы находил его во всем правым. Одна эта мысль должна была бы заставить меня молчать; но человек в гневе всегда полагает, что прав. Потомство, которое будет меня читать, подумает, что я принадлежу к числу его зоилов, и признание, которое я делаю в настоящую минуту, может быть, никогда не будет прочитано. Если когда-либо мы встретимся в Царстве Плутона, освобожденные от наших земных недостатков, то, вероятно, мы помиримся; он примет мои извинения и будет моим другом, я — его искренним поклонником.
Часть ночи я провел, записывая мои разговоры с Вольтером; вышел чуть не целый том. К вечеру мой эпикуреец пришел за мной, мы отправились ужинать с тремя нимфами и в течение пяти часов совершали всевозможные глупости, какие только мне приходили в голову, а в этом роде мое воображение было всегда необыкновенно обильно. Прощаясь с ними, я обещал навестить их по моем возвращении из Рима и сдержал слово. На другое утро я уехал, пообедав с моим милым эпикурейцем, который проводил меня до Анеси, где я остался ночевать.
Берлин, Митава и Рига
Из Магдебурга я прямо направился в Берлин и, приехав туда, остановился в гостинице «Город Париж». Это заведение, бывшее тогда в моде, содержалось француженкой, г-жой Рюфен. Кроме табльдота каждый вечер был еще ужин, на который допускались одни лишь почетные путешественники. Г-жа Рюфен удостоила и меня причислить к ним. Там я заметил, между прочим, барона Триделя, зятя герцога Курляндского; затем маркиза Бирона, весьма любезного человека, и некоего Ноэля, личность весьма для меня интересную, любимца короля прусского и его повара. Удерживаемый во дворце своими занятиями, он редко обедал у г-жи Рюфен, его друга. Его Величество Фридрих Великий не прикоснулся бы к блюду, приготовленному не им. В Ангулеме я знал отца этого Ноэля, прославившегося своими пирогами. Пирог, который причинил смерть Ламетри *, был верхом кулинарного искусства этого Ноэля. Говорят, что знаменитый философ, умирая в чрезвычайных страданиях, громко хохотал. Он был обжора и умирая повторял: «О, невоздержанность! Я никогда не скажу, что ты — зло». Вольтер мне говорил, что никогда не было атеиста более решительного, чем этот Ламетри, и что он не знал другого человека, который бы был так сильно уверен в этом. Я в этом убедился при чтении его сочинений. Известно, что Фридрих Великий произнес ему похвальное слово на торжественном собрании академии. «Не будем удивляться, — говорил Его Величество в этом похвальном слове, — что Ламетри, веруя лишь в одну материю, — был наделен в то же время самым высоким духом». Шутка заставила всех улыбнуться, хотя она была произнесена перед открытым гробом; правда и то, что она исходила из королевских уст. Что же касается короля, то он не был ни атеистом, ни деистом; для него просто не существовало никакой религии и никогда никакая вера в Бога не влияла на его действия и на его жизнь.
Мой первый визит был к Кальзабиджи. Этот Кальзабиджи был младшим братом того, с которым я в 1757 году основал в Париже лотерею Военной школы, превратившуюся, после смерти Пари Дю Вернэ, в королевскую лотерею. Кальзабиджи оставил столицу Франции и сначала ртправился в Брюссель для устройства там лотереи, но, несмотря на поддержку графа Кобенцеля, он разорился. Он был объявлен банкротом. Принужденный бежать, он приехал в Берлин с женой, которую называли генеральшей Ламот, и был представлен Фридриху. Королю понравился его проект, он учредил лотерею в целом государстве и сделал Кальзабиджи государственным советником. Кальзабиджи обещал королю ежегодный доход в двести тысяч талеров; он получал десять процентов со сбора, а управление было на счет правительства. Все шло хорошо в течение двух лет, и Кальзабиджи был счастлив в тиражах; но король, который знал, что несчастливый тираж был весьма возможен, вдруг объявил предпринимателю, что оставляет лотерею на его счет. Кальзабиджи узнал об этом в самый день моего визита.
— Я в большом затруднении, — сказал он мне, — Его Величество требует, чтобы я известил публику официальным объявлением, что им было решено, — а это значит объявить о моем разорении.
— Не можете ли вы продолжать лотерею без королевской поддержки?
— Для этого необходимо найти два миллиона талеров.
— Это трудное дело; но если король возьмет назад свое решение?
— Я знаю вашу ловкость, господин Казанова, не возьметесь ли вы за это трудное дело?
— Я знаю, как это трудно, и не надеюсь на успех.
— А я, наоборот, рассчитываю на успех, помня ваши прежние подвиги. Не убедили вы разве целый совет Военной школы?
— Я предпочел бы убеждать двадцать человек, чем одного короля прусского. И к тому же, что отвечать королю, который говорит: я боюсь и не хочу бояться? Все затруднение в этом.
— Если вы справитесь с этим затруднением, я обещаю вам две тысячи талеров в год.
Предложение было заманчиво. Я обещал Кальзабиджи заняться делом. Последний королевский тираж был назначен на другой день; я рассчитывал воспользоваться результатом тиража как аргументом в пользу тезиса, который я предполагал защищать перед Его Величеством. К несчастью, в этом тираже лотерея потеряла двадцать тысяч талеров. Я узнал, что король, услышав эту новость, сказал, что считает себя счастливым, ибо удар этот ничтожен в сравнении с тем, который мог бы быть. Я нашел несчастного Кальзабиджи в отчаянии; я постарался приободрить его и известил его, что лорд Кейт*, любимец короля, «милород маршал», как его называли, должен был принять меня вечером.
…Милорд маршал принял меня с распростертыми объятиями и спросил: намереваюсь ли я поселиться в Берлине?
— Моим величайшим счастием было бы служить столь великому монарху, и я рассчитываю на вашу поддержку.
— Моя поддержка, может быть, будет не столько полезная, сколько вредная. Его Величество никому не доверяет: он хочет видеть и судить сам; случалось, что он находил удивительные качества у лиц, к которым общественное мнение относилось весьма строго. Напишите просто королю, что имеете честь просить у него аудиенции; тогда, если хотите, скажите ему, что я вас знаю. Его Величество, конечно, станет меня спрашивать о вас, а вы не сомневаетесь в моей дружбе.
— Ни в вашей благосклонности, милорд. Но подумайте только, как осмелюсь я у Его Величества, я — лицо совершенно ему неизвестное, — просить аудиенции? Мне не ответят.
— Король всегда отвечает даже последнему из своих подданных. Делайте, что я вам говорю. Его Величество живет теперь в Сан-Суси*.
Я последовал совету милорда: я сочинил мою просьбу об аудиенции и подписал ее моими двумя фамилиями, прибавив слово: венецианец. На другой день я получил записку, подписанную: Фридрих, в которой говорилось, что король будет находиться в четыре часа в садах Сан-Суси и что там я могу ему представиться. Прибыв на место свидания в назначенный час, я вижу в конце аллеи двух лиц, — одно — в партикулярном платье, другое в военной форме и в ботфортах, без эполет: это был король.
Впоследствии я узнал, что другое лицо был его чтец. Король играл с левреткой. Как только он меня увидел, он ускорил шаг и, быстро идя мне навстречу, воскликнул:
— Вы господин Казанова. Что вам нужно от меня?
Сконфуженный таким приемом, я не знал, что говорить.
— Ну, что же вы молчите? Ведь вы — венецианец, писавший мне?
— Да, Ваше Величество; извините мое замешательство. Милорд маршал уверил меня…
— А! Он вас знает? Очень хорошо. Прогуляемся.
Я старался прийти в себя и уже хотел приступить к предмету моей просьбы, как вдруг, сняв шляпу, он мне сказал, показывая направо и налево:
— Нравится вам этот сад?
— Нравится.
— Вы — льстец. Версальские сады лучше.
— Действительно, благодаря своим фонтанам.
— Конечно; я издержал бесполезно три тысячи талеров на проведение воды.
— И ни одного фонтана? Это невероятно.
— Господин Казанова, вы не инженер ли?
Удивленный этим вопросом, я опустил голову вниз, не говоря ни да, ни нет.
— Вы, вероятно, служили также в моряках: сколько у вашей Республики военных кораблей?
— Двадцать.
— А активной армии?
— Около семидесяти тысяч человек.
— Это ложь; вы это говорите, чтобы меня рассмешить. Кстати, не финансист ли вы?
Внезапность вопросов короля, его возражения, являвшиеся раньше моих ответов, все эти причуды его языка увеличивали мое замешательство. Я, однако, чувствовал, что смешон; я знал, что актер, чаще всего освистываемый, тот, который конфузится; поэтому, приняв серьезный вид глубокого финансиста, я отвечал Его Величеству, что я готов отвечать на его вопросы по теории налогов.
— Охотно, — отвечал король, смеясь. — Кат, послушайте финансовые планы г-на Казанова, венецианца. Ну, начинайте.
— Ваше Величество, я различаю три сорта налогов: первый — решительно вредный, второй — к несчастию, необходимый и третий — превосходный.
— Начало хорошо; продолжайте.
— Вредный налог есть тот, который собирается непосредственно королем; необходимый налог — тот, который платится армии; лучший налог- тот, который взимается в пользу народа.
— Ну, это ново.
— Угодно Вашему Величеству, чтоб я объяснился? Налог, предназначенный королю, наполняет его личную шкатулку.
— И этот налог вреден?
— Без всякого сомнения, потому что он приостанавливает денежное движение — душу торговли, настоящую пружшгу государства.
— Однако вы считаете необходимым налог в пользу армии?
— К несчастью, ибо война — несчастие.
— Может быть; ну, а налог в пользу народа?
— Полезен. Король одной рукой получает с своих подданных то, что возвращает им другой.
— Вы, может быть, знакомы с Кальзабиджи?
— Да, Ваше Величество.
— Что скажете вы о его налоге, ибо лотерея — тот же налог. — Налог почтенный, когда направлен на полезные учреждения.
— И даже тогда, когда в результате — потеря? — Один шанс против десяти не есть даже шанс. — Вы ошибаетесь. — Значит, ошибаюсь не я, а арифметика.
— Вам, конечно, известно, что дня три тому назад я потерял двадцать тысяч талеров?
— Ваше Величество потеряли раз в два года; я не знаю цифры выигрышей, но цифра потери говорит мне, что выигрыши должны были быть очень значительны в предшествующие тиражи.
— Серьезные люди считают этот налог вредным.
— Мы не заботимся о добродетели, а говорим о политике.
У короля всегда девять шансов выиграть против одного шанса проигрыша.
— Может быть, я думаю, как вы, но вообще все ваши итальянские лотереи считаются надувательством.
Король очевидно начинал раздражаться; может быть, он чувствовал, что я прав. Я не возражал. Сделав несколько шагов, король останавливается и говорит мне:
— Вы — красивый мужчина, господин Казанова.
— Это у меня общее с гренадерами Вашего Величества.
Он повернулся спиной и приподнял слегка шляпу. Я удалился, убежденный, что не понравился ему. Но дня через два милорд маршал сказал мне:
— Его Величество мне говорил о вас; он намеревается дать вам здесь место.
— Буду ждать повелений Его Величества.
…Однако Кальзабиджи получил от монарха позволение восстановить лотерею. Он снова открыл свои бюро; к концу месяца он реализовал прибыль в сто тысяч талеров. Он выпустил тысячу акций, каждая ценою в тысячу талеров. Вначале никто не хотел их брать, но когда распространился слух о его новом успехе, дельцы набежали толпой. Лотерея шла своим чередом в течение нескольких лет, в конце которых она погибла по вине директора, издержавшего вдвое больше своего вероятного дохода. Я впоследствии узнал, что Кальзабиджи убежал в Италию и там умер.
…Во время моего пребывания в Берлине, я видел в первт раз Его Величество в придворном костюме, в коротких панталонах и в черных шелковых чулках. Это было по случаю брака его сына, наследного принца, с Брауншвейгской принцессой. Удивление было велико, когда король вошел в залу в этом костюме. Один старик, мой сосед, уверял меня, что прежде он никогда не видал короля иначе, как в военной форме и в ботфортах.
Однажды после обеда, я осматривал Потсдам. Я явился туда в ту минуту, когда король делал смотр своей гвардии. Солдаты были великолепны. Каждый из них был по меньшей мере шести футов роста. Я видел дворцовые апартаменты чрезвычайной роскоши, В самой маленькой комнатке я заметил простую железную кровать за ширмой: это была королевская постель. Не было ни халата, ни туфель; лакей, который видел меня, вьигул из шкафа и показал мне ночной колпак, надеваемый Великим Фридрихом, когда у него был насморк. Обыкновенно Его Величество сохранял на голове шляпу, даже когда спал, — привычка, должно быть; очень неудобная. Недалеко от кровати находился диван и стол, заваленный книгами и бумагами; в камине я заметил скомканные и полусгоревшие бумаги. Мне сказали, что месяц тому назад случился пожар в этой комнате и что одна рукопись короля наполовину сгорела; это было описание Семилетней войны. Конечно, король снова написал рассказ об этой войне, потому что он был напечатан после его смерти. Я ничего не могу сказать любовных похождениях этого короля: к прекрасному полу он чувствовал отвращение и антипатию, которых нисколько не скрывал. Моя хозяйка рассказала мне по этому поводу любопытный факт. Я однажды спросил ее: почему окна дома, бывшего против гостиницы, были заколочены. «Так приказал король, — отвечала она». Несколько лет тому назад, Его Величество, проходя по улице, заметил у одного из этих окон Реггину, очень красивую танцовщицу, в очень пикантном неглиже (она была в рубашке). Фридрих немедленно приказал заколотить эти окна. Хозяин ожидает смерти короля, чтобы их открыть.
Возвращаюсь к истории моего места. Дело касалось места наставника в Померанском кадетском корпусе, только что открытом. Всех кадет было пятнадцать, а наставников пять, по три ученика на наставника. Жалование равнялось пятистам талерам со столом и квартирой: значит, только самое необходимое. Правда и то, что вся должность наставника ограничивалась присмотром за учениками. Прежде чем принять это место, единственное преимущество которого заключалось в доступе ко двору, я просил милорда маршала позволения осмотреть заведение. Каково же было мое удивление, когда заведение оказалось позади конюшен! Оно состояло из четырех или пяти зал, без всякой мебели, и двадцати маленьких комнат с простым столом, кроватью и лавкой вместо стульев. Кадеты жили там; это были молодые люди от двенадцати до шестнадцати лет, одетые в плохие мундиры и упражнявшиеся в военном искусстве в присутствии нескольких человек, принятых мною за лакеев: это были учителя. В ту же минуту было объявлено о приезде короля. Я был одет с иголочки, по моде, с кольцами на всех пальцах, с двумя золотыми часами и крестом. Его Величество удостоил мне улыбнуться и, взяв меня за воротник, сказал мне:
— Это что за крест?
— Орден Золотой Шпоры.
— Кто вам дал его?
— Его Святейшество Папа.
Спрашивая меня, Фридрих посматривал то в одну, то в другую сторону, вдруг его глаза гневно заблестели, он кусает себе губы и, подняв палку, ударяет ею по соседней койке, под которой я заметил ночной горшок.
— Где учитель? — спрашивает король.
|
The script ran 0.014 seconds.