Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Иэн Макьюэн - Искупление [2001]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, О войне, О любви, Роман, Сатира, Современная проза

Аннотация. Жаркий летний день 1934-го... Трое молодых людей, охваченных предчувствием любви... Первые поцелуи, первое ощущение беспредельного счастья - и невольное предательство, навсегда изменившее судьбы троих и ставшее для них началом совершенно иной жизни... «Искупление» - это поразительная в своей искренности «хроника утраченного времени» предвоенной Англии, которую ведет девочка-подросток, на свой причудливый и по-детски жестокий лад переоценивая и переосмысливая события «взрослой» жизни.

Полный текст.
1 2 3 4 

Брайони не отвела взгляда. Теперь ей было понятно, почему именно ее послали к нему. Ему было трудно глотать, вдоль края повязки и на верхней губе выступили капельки пота. Она вытерла их и хотела дать ему попить, но он вдруг спросил: – Ты меня любишь? Она лишь слегка запнулась, прежде чем ответить: «Да». Иное было немыслимо. К тому же в этот момент она действительно любила его. Он был чудесным мальчиком, оказавшимся вдали от дома, и он умирал. Она дала Люку воды, а когда снова протирала ему лицо влажным полотенцем, он спросил: – Ты когда-нибудь бывала в Косс-де-Ларзак? – Нет, никогда. Однако он не пообещал свозить ее туда, а лишь отвернулся и, уткнувшись в подушку, снова что-то бессвязно забормотал, но руки не отпустил, будто помнил о ее присутствии. Когда сознание снова прояснилось, Люк повернул к ней голову и спросил: – Ты ведь еще не уходишь? – Конечно, нет. Я останусь с тобой. – Толлис… Продолжая улыбаться, он прикрыл глаза. И вдруг дернулся, словно через его тело пропустили электрический разряд, посмотрел на нее с изумлением и приоткрыл рот. Потом рванулся вперед. Она вскочила, испугавшись, как бы он не упал с кровати. Не отпуская ладони Брайони, он свободной рукой обнял ее за шею, уткнулся лбом в ее плечо, щекой прижался к щеке. Брайони боялась, что повязка соскользнет у него с головы, что она не удержит его, и еще – что во второй раз не вынесет вида его раны. Скрипучий звук, шедший из глубины горла, зазвучал у нее в ухе. Она попыталась уложить Люка обратно на подушки. – Меня зовут Брайони, – сказала она тихо, только он мог услышать. Глаза его широко раскрылись от удивления, восковая кожа заблестела в электрическом свете. Она приложила губы к его уху и, несмотря на то что почувствовала, как кто-то остановился у нее за спиной, даже несмотря на то, что этот кто-то положил руку ей на плечо, прошептала: – Я не Толлис. Называй меня Брайони. Чьи-то пальцы оторвали ее от юноши. – Встаньте, сестра Толлис. Сестра Драммонд поддержала Брайони под локоть и помогла подняться. На ее щеках горели красные пятна, кожа на скулах натянулась, обозначилась четкая линия между красным и белым участками кожи. Санитарка, стоявшая по другую сторону кровати, уже натягивала простыню на лицо Люка Корне. Поджав губы, сестра Драммонд поправила воротник Брайони. – Умница. Теперь пойди и смой кровь с лица. Не нужно расстраивать других пациентов. Брайони сделала так, как велели: пошла в туалет, холодной водой умыла лицо и через несколько минут вернулась к своим обязанностям. В половине пятого утра практиканток отослали спать, велев явиться в отделение к одиннадцати. Брайони шла в спальню вместе с Фионой. Они не разговаривали, но, когда их руки соединились, им показалось, что они продолжают свой путь через Вестминстерский мост – целую жизнь спустя. Им не было нужды рассказывать друг другу, что они делали в последние часы и как это их изменило. Достаточно было просто идти рука об руку по пустому коридору вслед за остальными девушками. Пожелав всем спокойной ночи и очутившись наконец в своем закутке, Брайони увидела на тумбочке письмо. Почерк на конверте был незнакомый. Должно быть, кто-то из девочек захватил конверт на проходной. Вместо того чтобы сразу распечатать конверт, она разделась и приготовилась ко сну. Сидя на кровати в ночной рубашке, Брайони думала о том мальчике. Край неба, видневшийся в окне, уже посветлел. У нее в ушах звучал его голос… Люк произносил «Толлис» так, словно это было девичье имя. Она представила булочную на узкой тенистой улочке, кишащей тощими кошками, музыку, льющуюся из верхнего окна, золовок, весело передразнивающих ее английский акцент, и горячо любящего Люка Корне… Ей хотелось бы поплакать над ним, над его семьей, ждущей известий о нем в далеком Милло. Но она ничего не чувствовала. Брайони была опустошена и почти полчаса сидела в полном оцепенении. Потом, вконец обессилевшая, но все еще не способная заснуть, она привычно перевязала волосы лентой, легла и достала из конверта письмо. Дорогая мисс Толлис! Спасибо, что прислали нам рукопись «Две фигуры у фонтана». Примите, пожалуйста, извинения за запоздалый ответ. Как Вы знаете, не в наших правилах публиковать целиком произведения неизвестных авторов и даже авторов, снискавших известность. Однако мы были готовы выбрать подходящий фрагмент. К сожалению, такового не нашлось. Возвращаю Вам рукопись отдельной бандеролью. Должен сказать, что мы прочли рукопись (в некотором роде помимо своей воли, поскольку работы в редакции предостаточно) с немалым интересом. И хотя мы не сможем опубликовать фрагмент, хотим довести до Вашего сведения, что не только мне, но и другим сотрудникам журнала будет интересно познакомиться с тем, что Вы напишете в будущем. Мы не относимся свысока к начинающим авторам, более того, с удовольствием печатаем подающую надежды молодежь и будем рады рассмотреть все, что Вы напишете, особенно если это будут короткие рассказы. Мы считаем, что «Две фигуры у фонтана» – весьма котельное чтение даже для искушенного читателя. Поверьте, я не бросаюсь подобными словами. Мы даже на время отложили в сторону другие рукописи, иные из которых принадлежат авторам с именами. В Вашей повести есть несколько запоминающихся описаний. Мне понравилась, например, «высокая трава, хищно преследуемая львиной желтизной зрелого лета». Вам удается уловить переливы мысли, передать ее нюансы, характеризующие персонаж, ухватить нечто неповторимое и необъяснимое. Однако нам кажется, что Вы слишком увлечены подражанием миссис Вулф. Разумеется, каждый момент бытия – достойный сюжет, особенно для поэзии; это позволяет писателю продемонстрировать свои способности, углубиться в тайны сознания, представить стилизованные версии мыслительного процесса, исследовать причудливость и непредсказуемость внутреннего мира личности и так далее. Кто же сомневается в ценности подобных экспериментов? Однако такая техника письма уместна лишь тогда, когда повествование сознательно лишается развития. Иными словами, Ваше сочинение еще больше захватывало бы внимание читателя, если бы включало простое развитие сюжета. Развитие в той или иной форме необходимо произведению. Возьмем, например, ребенка, от имени которого ведется первое повествование. Вам удалось точно уловить отсутствие у девочки способности воспринять ситуацию в целом – отсюда ее дальнейшие действия и чувство причастности к тайнам взрослых. Мы видим девочку на пороге осознания собственной личности. Нас привлекает ее решимость покончить с волшебными сказками, рассказами и пьесами, которые она писала раньше (хорошо было бы, кстати, дать почувствовать, что это были за сочинения), но вместе с водой она выплескивает и ребенка – лишает свою прозу содержательности. Потому что, несмотря на обилие интересных наблюдений, в дальнейшем в повести не происходит ничего, что оправдывало бы читательские ожидания. Молодой человек и девушка у фонтана, между которыми явно существует множество нерешенных эмоциональных проблем, спорят из-за китайской вазы династии Мин и разбивают ее. (Кстати, многие сочли неправдоподобным, что такую бесценную вещь кто-нибудь решился бы вынести из дому. Может, уместнее, чтобы это был севрский или мейсенский фарфор?) Женщина в почти полном одеянии прыгает в фонтан, чтобы подобрать осколки. Может, было бы лучше, если бы девочка у окна не знала, что ваза разбилась? Тогда для нее причины такого поступка оставались бы более таинственными. Сколько сюжетных ходов могло бы проистечь из такой завязки! Но Вы предпочитаете посвящать десятки страниц описаниям света и тени, а также случайных впечатлений. Далее события описываются с точки зрения мужчины, потом – женщины, но и из этих описаний мы узнаем мало нового. Лишь то, как по-иному видят и ощущают они некоторые предметы, а также их не относящиеся к делу воспоминания. Мужчина и женщина расходятся, на земле остается лишь мокрое пятно, которое вскоре испаряется. Вот и все. Такая статичность не достойна Ваших способностей. Если эта девочка не поняла того, что увидела, или была совершенно сбита с толку, то это могло серьезно повлиять на жизнь двух взрослых людей. Может, она каким-то чудовищным образом встала между ними? Или, напротив, пусть случайно, способствовала их дальнейшему сближению? Или, скажем, невольно выдала их родителям? А те, разумеется, не одобрили связи между своей старшей дочерью и сыном уборщицы. А может, молодые люди использовали ее в качестве своей письмоносицы? Иными словами, вместо того чтобы так долго рассуждать об особенностях сознания трех персонажей, не лучше ли было представить их читателю экономичнее – сохранив в разумных пределах яркие описания света, камней и воды, которые Вам так хорошо удаются, – но далее придать тексту некоторую динамику, создать игру света и тени внутри самого повествования? Не сомневаюсь, что даже Ваши наиболее искушенные читатели, наверняка знакомые с новейшими бергсонианскими теориями, втайне по-детски жаждут, чтобы им рассказали такую историю, где повествование увлекало бы, и им хотелось бы узнать: чем же дело кончилось. Условно выражаясь, Вашему повествованию недостает стержня. Вероятно, Вам будет интересно узнать, что одной из Ваших благодарных читательниц оказалась миссис Элизабет Боуэн[35]. Она зашла как-то в редакцию по пути на званый обед, перелистала несколько страниц Вашей рукописи, попросила разрешения взять ее почитать и проглотила в один присест. Сначала Ваша проза показалась ей «слишком плотной, перенасыщенной», но это, по ее мнению, «компенсируется тем, что в ней слышатся отзвуки „Разочаровывающих ответов“[36]» (что мне, признаться, в голову не пришло). Потом «ее задело», и, наконец, она высказала ряд соображений, которые включены в изложенное выше. Возможно, сами Вы абсолютно удовлетворены своим сочинением и наши замечания вызовут у Вас праведный гнев или такое отчаяние, что Вы решите никогда больше не притрагиваться к своей рукописи. Но мы искренне надеемся, что этого не произойдет. Мы бы хотели, чтобы Вы изучили наши соображения, которыми мы поделились с Вами из самых добрых побуждений, и попытались создать новый вариант. Ваше приложенное к рукописи письмо отличается крайней сдержанностью, но из него можно понять, что сейчас у Вас совершенно нет свободного времени. Если обстоятельства изменятся и Вы решите продолжить литературную деятельность, мы будем чрезвычайно рады принять Вас у себя и за бокалом вина обсудить все подробнее. Надеемся, что мы Вас не обескуражили. Может быть, утешением послужит для Вас тот факт, что обычно наши письма с отказами содержат не более трех фраз. Вы вскользь извиняетесь за то, что не пишете о войне. Посылаем Вам один из последних номеров нашего журнала с соответствующей редакционной статьей. Как Вы поймете, мы отнюдь не считаем, что художник обязан откликаться на злобу дня. В сущности, он поступает мудро, если игнорирует войну и посвящает себя иным материям. Поскольку художник не может оказать влияния на политику, он должен использовать военное время, чтобы совершенствоваться на иных эмоциональных уровнях. Ваша практическая работа, та, что обусловлена войной, должна способствовать развитию Вашего таланта в том направлении, коего он требует. Вражда в какой бы то ни было форме, как отмечается в нашей статье, чужда творчеству. Судя по обратному адресу, Вы – либо врач, либо прикованы болезнью к постели. В таком случае мы все желаем Вам скорейшего и полного выздоровления. И последнее: один наш сотрудник интересуется, нет ли у Вас сестры, которая училась в Гертоне лет шесть-семь назад. Искренне Ваш С.К. В последующие дни благодаря внесенным в расписание дежурств изменениям чувство безвременья первых суток исчезло. Брайони была довольна тем, что занята весь день: с семи утра до восьми вечера с несколькими получасовыми перерывами на еду. Когда в пять сорок пять звонил будильник, она выныривала из глубокой ямы, в разреженную атмосферу которой проваливалась, обессиленная, с вечера, и после нескольких секунд пребывания между сном и явью снова подспудно ощущала постоянно теплившееся в ней волнение, приятное возбуждение и чувство свершившейся перемены. Это напоминало пробуждение ребенка в день Рождества, когда он, еще на грани сна, испытывает неясный радостный трепет и лишь потом осознает его причину. Не открывая глаза, чтобы яркий свет летнего утра не ослепил ее, Брайони нащупывала кнопку будильника и снова откидывалась на подушку. Вот тут-то оно и наваливалось – ощущение, абсолютно не схожее с рождественским. Не схожее ни с чем вообще. Со дня на день здесь будут немцы. Об этом говорили все – от больничных санитаров, сформировавших отряд местной самообороны, до самого Черчилля, рисовавшего картины страны, покоренной, умирающей от голода страны, у которой в лучшем случае сохранится лишь королевский флот. Брайони понимала, что грядет нечто ужасное: рукопашные бои и публичные казни на улицах, рабское унижение, конец всему хорошему. Но, сидя на краю своей измятой, все еще теплой постели и натягивая чулки, она не могла избавиться от постыдного в нынешних обстоятельствах чувства пьянящей радости. По всеобщему мнению, страна осталась в одиночестве – оно и лучше. Все теперь казалось иным – рисунок из ирисов на ее несессере, зеркало в облезлой пластмассовой раме, ее собственное отражение в нем – все выглядело ярче, рельефнее. Шарообразная дверная ручка, когда Брайони ее поворачивала, была надменно холодной и твердой на ощупь. Выйдя в коридор и услышав в отдалении, на лестнице, тяжелые шаги, она представляла грубые немецкие сапоги, и у нее подводило от страха живот. Перед завтраком она урывала несколько минут, чтобы прогуляться вдоль реки. Даже в этот ранний час в ясном, омытом утренней свежестью небе можно было наблюдать свирепые вспышки, гаснувшие вдали, по ту сторону госпиталя. Неужели действительно может случиться, что немцы окажутся на берегах Темзы? Отчетливость всего, что видела, слышала, к чему прикасалась Брайони, была вызвана, разумеется, не новизной и буйством раннего лета, а вспыхнувшим осознанием того, что события идут к неизбежному завершению. И она чувствовала, что нынешние дни особым образом запечатлятся в ее памяти. Эта яркость, эта длинная вереница солнечных дней была последним всплеском радости перед наступлением другого исторического периода. Утренние гигиенические процедуры, моечная, раздача чая, перевязки и новые невосполнимые потери не могли омрачить ее приподнятого настроения. И это накладывало отпечаток на все, что она делала, и было постоянным фоном ее существования. А еще что-то побуждало торопиться с осуществлением своих планов. Брайони чувствовала: времени у нее не много. «Замешкаешься, – думала она, – глядишь, немцы войдут в город, и другого шанса может уже не быть». Новых раненых привозили каждый день, но поток их не был уже таким мощным. Система пришла в норму, и теперь каждый лежал на своей кровати. Тех, кому требовалось хирургическое вмешательство, готовили и отвозили в операционные, располагавшиеся по-прежнему в полуподвальном этаже. После этого большинство пациентов отправляли для завершения лечения в отдаленные госпитали. Смертность среди раненых оставалась высокой, но для практиканток это перестало быть драмой – обычная рутина: загородить ширмой кровать, у которой священник отпевает умершего, натянуть простыню на лицо, позвать санитаров, снять грязное и постелить чистое белье. Как быстро блекли и сливались в памяти лица ушедших! Лицо сержанта Муни наплывало на лицо рядового Лоуэлла, они обменивались своими смертельными ранами между собой и с другими солдатами, чьих имен уже не вспомнить. Теперь, когда Франция пала, считалось, что скоро начнутся бомбежки и артобстрелы Лондона. Никому без крайней необходимости не рекомендовалось оставаться в городе. Окна нижних этажей обложили дополнительными мешками с песком, ополченцы проверяли состояние дымоходов и прожекторов, установленных на крышах. Несколько раз проводили учения по эвакуации больных из помещения – с сурово выкрикиваемыми командами и свистками. Репетировали также тушение пожаров, доставку раненых на сборные пункты, надевание противогазов на не способных двигаться больных и тех, кто находился в бессознательном состоянии. Сестрам постоянно напоминали, что в первую очередь они обязаны надеть противогазы сами. Сестра Драммонд больше не терроризировала подопечных. Теперь, когда они приняли крещение кровью, она уже не разговаривала с ними, как со школьницами. Распоряжения отдавала хладнокровно, профессионально-бесстрастно, и им это льстило. В такой новой обстановке Брайони не составило труда поменяться дежурствами с Фионой, которая великодушно согласилась отработать субботу вместо понедельника. Из-за административной неразберихи кое-кто из идущих на поправку раненых остался в госпитале. Несмотря на то что они отоспались и при регулярном питании немного отъелись, даже среди тех, кто не стал инвалидом, царило мрачное настроение. Большинство из них были пехотинцами. Они лежали на койках, курили, уставившись в потолок, и перебирали в памяти события последних недель. Или собирались маленькими группками и вели бурные беседы. Эти люди презирали себя. Некоторые говорили Брайони, что не сделали ни единого выстрела. Но самое бурное негодование вызывали у них высшее командование и собственные офицеры, бросившие их на произвол судьбы во время отступления, а также французы, сдавшиеся без боя. Их возмущала поднятая в печати бравурная кампания, представлявшая бегство как чудо спасения и превозносившая героизм команд маленьких судов. Брайони слышала, как они говорили: – Это ж была просто бойня, мать их! Сраные ВВС. Некоторые солдаты недружелюбно относились даже к медикам, не делая различия между генералом и нянечкой. Для них все они были представителями безмозглого начальства. Чтобы вразумить таких солдат, понадобился авторитет самой сестры Драммонд. В субботу утром Брайони покинула больницу в восемь часов, еще до завтрака, и двинулась вдоль берега реки, вверх по течению. Пока она шла до ворот Ламбетского дворца,[37] мимо проехало три автобуса. Но теперь на лобовых стеклах отсутствовали указания маршрутов – «чтобы враг не догадался». Впрочем, это не расстраивало Брайони, потому что она заранее решила идти пешком. То, что она запомнила названия нужных улиц, оказалось бесполезным: таблички были сняты или замазаны краской. Она смутно представляла, что ей нужно пройти вдоль берега реки мили две, потом повернуть налево, то есть на юг. Большая часть карт города была конфискована по приказу властей. Брайони с трудом удалось раздобыть мятый план старого – еще выпуска двадцать шестого года – автобусного маршрута. Он протерся на сгибах, в том числе и на месте, совпадавшем с ее собственным предполагаемым маршрутом. Разворачивать план было рискованно – он мог разорваться. Кроме того, Брайони боялась, что это вызовет у кого-нибудь подозрения. В газетах писали о немецких парашютистках, маскирующихся под сестер милосердия и монашек: они якобы разбредаются по городам и смешиваются с местным населением. Рекомендовалось распознавать их по картам, с которыми они могут время от времени сверяться, по слишком правильному английскому языку, на котором они могут спрашивать дорогу, и по незнанию общеизвестных детских стишков. Вспомнив о подобных предупреждениях, Брайони уже не могла расстаться с этой мыслью, ей постоянно казалось, что она выглядит подозрительно. Она-то надеялась, что сестринская форма будет ей защитой на чужой территории, а оказалось, что одежда делает ее похожей на шпионку. Идя против движения транспорта, она мысленно повторяла детские стишки. Очень немногие она помнила от начала до конца. Впереди остановился конный фургон молочника, возница сошел и стал подтягивать подпругу, что-то бормоча лошади. Остановившись рядом с ним и вежливо покашляв, Брайони вдруг вспомнила старого Хардмена с его возком. Все, кому сейчас семьдесят, в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году были ее ровесниками. То был век конной тяги, по крайней мере уличной, и старикам было ненавистно думать, что он возвращается. Молочник очень дружелюбно откликнулся на ее просьбу и путано рассказал, куда ей идти. Это был дородный мужчина с пожелтевшей от табачного дыма седой бородой. Видимо, он страдал от полипов в носу, потому что его слова сочились, словно перетекая одно в другое, на фоне вырывавшегося из ноздрей свиста и сопения. Он махнул рукой налево, в сторону развилки дорог под железнодорожным мостом. Брайони показалось, что еще рано удаляться от реки, но, продолжив путь, она спиной почувствовала, что молочник наблюдает за ней, и сочла невежливым не последовать его указаниям. Вероятно, дорога, отходившая от развилки влево, позволяла срезать угол. Ее удивило, насколько неприспособленной и робкой она оказалась после всего, что довелось повидать в последние дни. Перестав быть частью привычного коллектива, она нервничала и чувствовала себя не в своей тарелке. Вот уже несколько месяцев она жила в закрытом мире и знала свое скромное место в отделении, где каждая минута была строго расписана. Чем лучше Брайони работала, тем легче ей было повиноваться распоряжениям и следовать правилам, отрешившись от мыслей о себе. Давно уже ей не приходилось принимать решений самостоятельно – с тех самых каникул дома, когда она печатала свой опус и испытывала волнение, казавшееся теперь таким нелепым. Когда Брайони вошла под мост, по нему следовал поезд. Оглушительный ритмичный грохот заставил ее задрожать. Сталь, трущаяся о сталь, длинные, скрепленные болтами рельсы над головой, неизвестно куда ведущие двери, утопленные в кирпичной кладке мостовых опор, мощные переплетения стянутых ржавыми скобами чугунных труб, по которым течет неизвестно что, – подобное мощное изобретение должно быть делом рук сверхчеловека. Ее же забота – драить полы и менять повязки. Хватит ли у нее сил совершить путешествие, которое задумала? Однако, выйдя из-под моста и ступив на клин пыльной, освещенной утренним солнцем травы, она услышала лишь безобидный перестук колес удалявшегося пригородного поезда. Вашему повествованию, в который раз вспомнила Брайони, недостает стержня. Она миновала маленький городской парк с теннисным кортом, на котором, разогреваясь перед товарищеской встречей, лениво перебрасывались мячом двое мужчин в спортивных костюмах. Неподалеку, на скамейке, две девушки в шортах цвета хаки вместе читали письмо. Она вспомнила о полученном ею письме – горькой пилюле в сахарной облатке. В течение всего дежурства она носила его в кармане, и вторая страница покрылась крабьими пятнами карболки. Она развернула листки, не собираясь их перечитывать, но в глаза, словно приговор, бросилось: Может, она каким-то чудовищным образом встала между ними? Конечно, встала. А совершив подобный поступок, вправе ли она была затушевывать этот факт, сварганив изящное, едва ли умное сочинение, и – чтобы потешить собственное тщеславие – отсылать его в журнал? Бесконечные описания света, камней, воды, повествование, расщепленное на три разных точки зрения, гнетущее бездействие, предполагающее, что ничего больше так и не произошло, – все это не могло скрыть ее трусости. Неужели она действительно думала, будто удастся спрятаться за заимствованными приемами современного стиля и потопить свою вину в потоке сознания – трех сознаний?! Увертки, к которым она прибегла в своей маленькой новелле, зеркально отражают увертки, которыми она пытается прикрываться и в жизни. То, с чем она не желает сталкиваться в действительности, отсутствует и в новелле, манера письма обусловлена ее жизнью. И что же ей теперь делать? Стержня недоставало не ее повествованию, стержня недоставало ей самой. Пройдя через парк, Брайони очутилась возле маленькой фабрики, за стенами которой так грохотали какие-то станки, что вибрировал даже тротуар. Кто знает, что производили за этими высокими грязными окнами и почему желто-черный дым валил из единственной узкой алюминиевой трубы над крышей? На противоположной стороне улицы, по диагонали, гостеприимно открытая двустворчатая дверь паба являла взору нечто вроде театральной декорации: мальчик с красивым, но грустным лицом вытряхивал в корзину пепельницы, вчерашний сизый дым витал в воздухе. Двое мужчин в кожаных фартуках сгружали с подводы и таскали по наклонно положенной доске ящики с пивом. Брайони никогда не видела столько лошадей на улицах. Должно быть, военные конфисковали все грузовики. Кто-то изнутри распахнул дверцы подвального люка. Створки откинулись, ударившись о землю и подняв облако пыли; над люком показался человек; высунувшись до пояса, он повернул голову и посмотрел ей вслед. Человек представился Брайони гигантской шахматной фигурой. Возницы тоже наблюдали за ней, один присвистнул с восхищением: – Как дела, милашка? Ее такие вопросы никогда не обижали, но она не знала, как на них реагировать. Сказать «спасибо, хорошо»? Брайони улыбнулась, радуясь, что ее лицо закрывает капюшон. Было очевидно, что все думают о предстоящей оккупации, но не оставалось ничего иного, кроме как жить дальше. Даже если придут немцы, люди будут продолжать играть в теннис, сплетничать, пить пиво. Разве что перестанут свистеть вслед симпатичным девушкам. По мере того как улица становилась уже и извилистее, моторы гудели громче, и теплые выхлопные газы все больше били в нос. В одном месте прямо на тротуар выходила краснокирпичная викторианская терраса. Женщина в клетчатом фартуке яростно, словно безумная, мела тротуар перед своим домом, из открытой двери которого доносился запах стряпни. Она отступила, давая Брайони пройти, потому что пешеходная часть была узкой, но на приветствие ответила лишь свирепым взглядом. Навстречу шла женщина с четырьмя лопоухими мальчиками, у одних были портфели в руках, у других – ранцы за плечами. Мальчишки дурачились, прыгали, кричали и пинали ногами старую туфлю. Они проигнорировали замечание усталой матери, увидевшей, что Брайони пришлось прижаться к стене, чтобы пропустить их: – Да прекратите же вы наконец! Дайте пройти сестрице. Когда они поравнялись, женщина, чуть повернув голову, смущенно и немного удрученно улыбнулась Брайони. У нее недоставало двух передних зубов. Она была щедро надушена и держала между пальцами неприкуренную сигарету. – Они так радуются тому, что уезжают из города! Вы не поверите – они никогда не были в деревне. – Удачи вам, – сказала Брайони. – Надеюсь, вам повезет с хозяевами. Женщина с такими же оттопыренными ушами, как у мальчиков, но отчасти прикрытыми коротко стриженными волосами, громко рассмеялась: – С этой оравой никаким хозяевам ничего не светит! Наконец Брайони подошла к месту, где сливалось несколько тенистых улочек. Смутно припомнив соответствующий квадрат на карте, она решила, что это и есть Стоквелл. Южное направление можно было угадать по укрепленной огневой точке, которую охраняла кучка скучающих ополченцев, у них была одна винтовка на всех. Самый старший из них, в фетровой шляпе и рабочем комбинезоне, с повязкой на рукаве, с обвисшими, как у бульдога брыли, щеками, отделился от остальных и попросил ее предъявить удостоверение. Потом с важным видом махнул рукой: можете, мол, идти. У него Брайони не захотелось уточнять дорогу. Она считала, что следует пройти по Клапам-роуд еще мили две. Народу здесь было меньше, движение тоже оказалось менее интенсивным, а сама улица – шире той, по которой пришла Брайони. Относительную тишину прорезало лишь дребезжание отходившего от остановки трамвая. Вдоль улицы, в глубине, тянулись аккуратные жилые дома в стиле времен короля Эдуарда VII. Брайони позволила себе присесть на минутку в тени платана на низкий каменный парапет и снять туфлю, чтобы осмотреть вскочивший на пятке волдырь. Мимо проехала колонна трехтонок, направлявшаяся из города на юг. Брайони посмотрела им вслед, подсознательно ожидая увидеть в крытых кузовах раненых. Но там были лишь деревянные ящики. Через сорок минут она достигла станции метро «Клапам-коммон». Приземистая церковь, сложенная из неотесанных камней, оказалась закрытой. Брайони достала отцовское письмо и уточнила название. Продавщица обувного магазина указала ей другую церковь, но даже когда Брайони, перейдя через дорогу, ступила на траву, церкви она поначалу не увидела: ее наполовину скрывали густые деревья. Церковь Святой Троицы оказалась вовсе не такой, какую ожидала увидеть Брайони. Она представляла собор со сводами в стиле пламенеющей французской готики, залитый бронзовым светом, льющимся сквозь стрельчатые красно-фиолетовые витражи, – антураж, достойный зловещей сцены преступления и мученичества. То, что она увидела, подойдя ближе, среди тенистых деревьев, представляло собой изящное кирпичное строение вроде греческого храма, с черной черепичной крышей, простыми окнами и низким портиком с белыми колоннами под башней с часами гармоничных пропорций. Неподалеку от входа стоял черный блестящий «роллс-ройс» с распахнутой со стороны шоферского сиденья дверцей, но водителя видно не было. Проходя мимо машины, Брайони ощутила тепло от радиатора, интимное, как тепло человеческого тела, и услышала пощелкивание остывающего металла. Поднявшись по ступенькам, она толкнула тяжелую, декорированную медными гвоздями дверь. Внутри ощущался обычный для любой церкви сладковатый аромат вощеного дерева и сырой запах камня. Даже стоя спиной к собравшимся и осторожно закрывая за собой дверь, она почувствовала, что церковь почти пуста. Речь приходского священника казалась контрапунктом отражающимся от стен звуков. Брайони остановилась при входе, ожидая, пока глаза привыкнут к сумраку. Потом прошла к задней скамье и села на ее дальнем конце, но так, чтобы видеть алтарь. Ей доводилось присутствовать на многих семейных бракосочетаниях, хотя в Ливерпульский собор на грандиозное венчание дяди Сесила и тети Гермионы, чью изысканную шляпку она различала сейчас в переднем ряду, ее по малости лет не взяли. Между своими живущими врозь родителями были зажаты Пьерро и Джексон, выросшие дюймов на пять-шесть. По другую сторону прохода сидели три представителя семейства Маршалл. Вот и вся публика. Скромная церемония, только для родственников. Никаких репортеров из отделов светской хроники. Присутствие Брайони тоже не предполагалось. Ритуал был хорошо ей известен, поэтому она сразу поняла, что главного не пропустила. – Во-вторых, он призван оградить от греха прелюбодеяния тех, кто не наделен добродетелью воздержания, и позволить им вступать в брак и жить как подобает целомудренному рабу Божьему. Лицом к алтарю, обрамленные контуром праздничного белого облачения священника, стояли молодые. Невеста, как положено, была в пышном белом наряде под густой, насколько могла издали разглядеть Брайони, фатой, волосы по-детски заплетены в одну косу, которая свисала до пояса из-под низвергавшихся пенным водопадом тюля и органди. Маршалл держался прямо, подложные плечи его торжественного костюма острыми углами выделялись на фоне стихаря викария. – В-третьих, он призван освящать единение, помощь и утешение, кои один супруг обязан даровать другому… В мозгу Брайони, как нарывы, как грязные пятна на чистой коже, высыпали детали воспоминаний: Лола, вся в слезах, входит к ней в комнату, ее запястья в ссадинах и синяках; царапины на плече Лолы и на лице Маршалла; молчание Лолы в темноте на берегу озера, пока ее серьезная, смешная и слишком «правильная» младшая кузина, не умея отличить жизнь от выдуманных историй, по глупости обеспечивала алиби истинному насильнику. Бедная, тщеславная и уязвимая Лола с жемчужиной на бархотке, благоухающая розовой водой, мечтавшая сбросить последние путы детства, спасала себя от унижения тем, что влюбилась – или убедила себя, что влюбилась, – и не могла поверить в сказочную удачу, когда Брайони вызвалась объяснить все вместо нее и бросить обвинение. Какое везение для Лолы – лишившейся невинности, едва перешагнув порог детства, – выйти замуж за своего насильника. – …Если кто-нибудь знает обоснованную причину, по которой эти двое не могут быть соединены узами законного брака, пусть этот человек либо объявит это сейчас, либо хранит потом свою тайну до скончания века. Неужели это действительно свершится? Неужели она сейчас поднимется на ослабевших ногах, с трепещущим сердцем и пустым, сведенным спазмом желудком, и выйдет на середину прохода? А потом, словно Христова невеста под своим чепцом и капюшоном, под взглядами повернувшихся к ней гостей, окажется у алтаря, где, раскрыв от удивления рот, стоит священник, которого никогда за всю его долгую церковную карьеру никто не осмелился прервать, а вполоборота – побелевшая венчающаяся пара, и дерзко, недрогнувшим голосом изложит свои резоны, свою обоснованную причину? Она не собиралась этого делать, но произнесенный викарием ритуальный вопрос из Книги общей молитвы, о котором Брайони совсем забыла, провоцировал ее. Что может ее удержать? Вот шанс публично признаться в своих терзаниях и очиститься от вины перед алтарем самой рассудительной на свете церкви. Но ссадины и царапины давно зажили, а все ее тогдашние утверждения противоречат тому, что она могла бы сказать теперь. Невеста не выглядит жертвой, и брак совершается с согласия ее родителей. Более того, жених – шоколадный магнат, творец знаменитого «Амо». Тетушка Гермиона уже наверняка потирает руки. Сказать, что Пол Маршалл, Лола Куинси и она, Брайони Толлис, по тайному сговору своим лжесвидетельством отправили в тюрьму невинного человека? Но показания, на основании которых его осудили, это ее собственные показания. Они были открыто оглашены с ее слов в Ассизском суде. Приговор остался в силе. Наказание отбыто. Долг оплачен. Сердце выскакивало у Брайони из груди, ладони взмокли, но она продолжала сидеть, смиренно склонив голову. – Я призываю и требую, чтобы вы оба ответили так, как будете отвечать в день Страшного суда, когда все тайны людские выйдут наружу: если вам известны препятствия, кои не позволяют вам соединиться в законном браке, признайтесь в этом сейчас. По любым подсчетам, до Страшного суда еще очень далеко, а до тех пор тайна, доподлинно известная только Маршаллу и его невесте, будет надежно укрыта за крепостными стенами их брака и останется тихо покоиться там в темноте даже после того, как умрут все причастные к ней. Каждое слово, произносимое во время церемонии, – еще один кирпичик в эту стену. – Кто вручает эту женщину попечению этого мужчины? Похожий на птицу дядя Сесил проворно, безусловно, спеша побыстрее исполнить отцовский долг и вернуться в свое убежище Всех Святых в Оксфорде, вышел вперед. Напрягая слух, чтобы уловить в голосах хоть малейший признак сомнения, Брайони слышала, как Маршалл, а потом Лола повторяли за священником слова клятвы: она – уверенно и с наслаждением, Маршалл – неразборчиво и рассеянно. Как возмутительно, как сладострастно пророкотали ее слова, повторенные эхом под сводами церкви, когда она сказала: – Клянусь принадлежать тебе телом и душой. – Давайте помолимся. Семь возвышавшихся над спинками передней скамьи голов опустились, священник снял очки в черепаховой оправе, запрокинул голову и, закрыв глаза, воззвал к силам небесным своим утомленным печальным голосом: – О Господь предвечный, творец и спаситель рода людского, податель божественной милости, хранитель бессмертной жизни, ниспошли благословение свое рабам своим – этому мужчине и этой женщине… Последний кирпичик встал на место, когда священник, снова надев очки, произнес торжественную формулу: «Объявляю вас мужем и женой», – и воззвал к Святой Троице, в честь которой названа его церковь. Потом были еще молитвы, псалом, «Отче наш», еще одна длинная прощальная молитва, понижающаяся интонация которой знаменовала меланхолический финал: – …Да прольет Он на вас милость Свою в щедроте Своей, да благословит Он вас, да будете вы преданы Ему телом и душой, да будет свят союз ваш до самого вашего смертного часа. Как только священник повернулся, чтобы вести новобрачных в сопровождении семи членов их семей через проход между скамьями к выходу, каскад бурных органных триолей, словно конфетти, посыпался на их головы. Брайони, стоявшая на коленях и делавшая вид, что молится, поднялась и повернулась лицом к приближающейся процессии. Викарий, казалось, немного спешил, ему хотелось отдохнуть. Увидев слева от прохода юную медсестру, он на ходу одарил ее милостивым взглядом, чуть склонив набок голову, что могло выражать как радушие, так и легкое удивление, и, проследовав к выходу, широко распахнул одну створку тяжелой двери. Косой луч солнца, достигнув места, где стояла Брайони, высветил ее лицо под чепцом. Она хотела, чтобы ее заметили, но не так откровенно. Теперь деваться было некуда. Лола, шедшая с ближней к ней стороны, повернула голову, их глаза встретились. Фата была уже поднята. Веснушки исчезли, но в остальном Лола мало изменилась. Разве что стала чуть выше ростом и похорошела: лицо округлилось, брови были беспощадно выщипаны. Брайони просто смотрела на нее. Единственное, чего ей хотелось, это чтобы Лола знала: она здесь, и чтобы мучилась вопросом: зачем? Солнце слепило ее, мешало видеть отчетливо, но на какую-то долю секунды она заметила на лице новобрачной гримасу неудовольствия. Поджав губы, Лола тут же вперила взор перед собой, и в следующую секунду ее уже не было в церкви. Пол Маршалл тоже заметил Брайони, но не узнал ее, так же как тетушка Гермиона и дядюшка Сесил, которые не видели ее Бог знает сколько лет. А вот близнецы в болтающихся брюках от школьных костюмов, замыкавшие процессию, обрадовались, узнав ее, и принялись гримасничать, изображая притворный ужас при виде ее сестринской формы, начали по-клоунски выкатывать глаза и разевать рты, прикрывая ладошками. Вскоре Брайони осталась в церкви одна, если не считать невидимого органиста, который продолжал играть ради собственного удовольствия. Все кончилось очень быстро, и она не была уверена, что чего-то добилась. Продолжая стоять на месте, она чувствовала себя глупо и не хотела выходить на улицу. Дневной свет и семейная болтовня наверняка уже развеяли впечатление, даже если она и произвела его, явившись словно призрак средь бела дня. К тому же ей все равно не хватило бы духу для открытого столкновения. И как она объяснит тете и дяде свое присутствие? Вдруг они сочтут себя оскорбленными? Или того хуже: не сочтут и захотят пригласить ее на мучительно-нудный завтрак в отеле, во время которого мистер и миссис Пол Маршалл будут с елейным видом источать ненависть, а Гермиона не сможет скрыть презрения к Сесилу. Брайони постояла еще несколько минут, притворяясь, будто с удовольствием слушает музыку, потом, раздраженная собственной трусостью, решительно вышла на крыльцо. Викарий был уже ярдах в ста от церкви, он быстро удалялся, размахивая руками. Новобрачные сидели в «роллс-ройсе» – Маршалл за рулем, – машина давала задний ход, чтобы развернуться. Брайони была уверена, что они ее видят. При переключении скорости раздался металлический скрежет – может, добрый знак. Машина проехала мимо, и через боковое стекло Брайони увидела Лолу в облаке свадебной кисеи, прильнувшую к плечу водителя. Что же касается гостей, то они давно растворились среди деревьев. Изучив карту, Брайони узнала, что Бэлхем находится в той стороне, куда ушел викарий, совсем недалеко, и именно поэтому ей так не хотелось туда идти: дорога займет слишком мало времени. Она ничего не ела, хотела пить, натертая пятка болела, волдырь на ней лопнул, кожа прилипла к заднику туфли. Становилось жарко, а ей предстояло шагать по открытой местности, пересеченной асфальтированными дорожками и утыканной противоосколочными заграждениями. Вдали виднелась эстрада, вокруг которой бесцельно слонялись мужчины в одинаковых темно-синих костюмах. Это напомнило ей о Фионе, у которой она украла выходной, и дне, проведенном ими в Сент-Джеймсском парке. То время казалось далеким и безобидным, хотя прошло всего десять дней. Сейчас Фиона, должно быть, по второму разу разносит судна. Стоя в тени церковного портика, Брайони подумала, что нужно купить подруге гостинец – что-нибудь вкусненькое: бананов, апельсинов или швейцарского шоколада. Санитары знали, где все это достать. Она слышала, как они говорили, что купить можно абсолютно все, были бы деньги. Брайони смотрела на цепочку машин, двигавшихся в том самом направлении, куда ей было нужно идти, и думала о еде: о больших кусках ветчины, яйцах-пашот, жареной цыплячьей ножке, ирландском рагу, лимонных меренгах. О чашке чаю. То, что у нее за спиной все это время продолжала звучать нервная тревожная музыка, она осознала лишь тогда, когда звуки замерли; во внезапно наступившей тишине на нее снизошел покой, и она решила сначала поесть. Там, куда ей предстояло идти, ничего похожего на кафе видно не было – лишь кварталы унылых многоквартирных домов, сложенных из темно-оранжевого кирпича. Прошло несколько минут, из церкви вышел органист, держа в одной руке шляпу, в другой – тяжелую связку ключей. Она хотела было спросить у него, где здесь ближайшее кафе, но у него был вид человека такого же нервного, как и его музыка. Запирая церковную дверь, он не обращал на Брайони ни малейшего внимания. Потом нахлобучил шляпу и быстро пошел прочь. Возможно, то был первый шаг на пути отказа от собственных планов, но Брайони уже двигалась вспять, по собственным следам, в направлении клапамской Главной улицы, находившейся в трех поворотах от церкви. Нужно позавтракать и еще раз все обдумать. Возле станции метро она наткнулась на питьевой фонтанчик и с восторгом погрузила лицо в воду. Наконец ей удалось отыскать затрапезное маленькое кафе с грязными окнами и усеянным окурками полом. Еда здесь, впрочем, была ничуть не хуже той, к которой она уже привыкла. Брайони заказала чай, три тоста с маргарином и сомнительный бледно-розовый клубничный джем. Поставив себе диагноз – гипогликемия, она насыпала в чашку побольше сахара, однако сладость чая не смогла перебить привкус хлорки. Она выпила вторую чашку, радуясь, что чай теплый, так что можно проглотить его залпом, потом воспользовалась туалетом без унитаза, расположенным в глубине мощеного двора позади заведения, – медсестре любая вонь нипочем – и натолкала туалетной бумаги под пятку, это должно было облегчить следующие две мили пути. Умывальник с примитивным краном был привинчен к стене болтами. К прямоугольному куску мыла с серыми прожилками Брайони предпочла не прикасаться. Когда она открутила кран, залп ржавой воды ударил в раковину и обрызгал ей туфли. Она протерла их рукавом, причесалась, пытаясь представить, что кирпичная стена – это зеркало. Накрасить губы, однако, перед таким зеркалом не удалось. Потом она промокнула лицо носовым платком и похлопала себя по щекам, чтобы вызвать румянец. Решение было принято – казалось, даже без ее участия. Выйдя из кафе и направляясь назад, она чувствовала, как с каждым шагом увеличивается расстояние между ней и ее вторым «я», не менее реальным, шагающим теперь обратно, в больницу. А может, именно Брайони, идущая в направлении Бэлхема, была фигурой воображаемой, призрачной? Чувство нереальности усилилось, когда она достигла здешней Главной улицы, более или менее такой же, как та, что осталась позади. Таков был Лондон за пределами центра – агломерат одинаковых унылых городков-районов. Брайони поклялась себе, что никогда не будет жить в таком. Улица, которую она искала, оказалась в трех поворотах от станции метро – еще одна топографическая «реплика». Террасы в стиле короля Эдуарда VII, затянутые сеткой и обшарпанные, выстроились в ряд не меньше чем на полмили. Дом номер 43 находился приблизительно в середине улицы и ничем не отличался от остальных, если не считать занимавшего большую часть палисадника старенького «форда» без колес, покоившегося на четырех кирпичных столбиках. Если дома никого не окажется, она сможет уйти с чистой совестью, успокоив себя тем, что по крайней мере попыталась. Звонок не работал. Брайони дважды ударила дверным молоточком и отступила назад. Где-то наверху громко хлопнула дверь, послышался сердитый женский голос, по лестнице застучали каблуки. Брайони попятилась еще на шаг: пока не поздно было ретироваться. Но кто-то, раздраженно вздыхая, завозился с щеколдой, и дверь открыла высокая женщина лет тридцати пяти с грубым лицом, запыхавшаяся и чем-то разгневанная. Приход Брайони явно застал хозяйку в разгар какого-то скандала, и, впуская ее, она никак не могла сменить выражение лица – рот открыт, верхняя губа сварливо изогнута. – Что вам надо? – Я ищу мисс Сесилию Толлис. Женщина снова тяжело вздохнула и резко отвернулась, будто ее ударили. Потом оглядела Брайони с ног до головы. – Вы на нее похожи. Ошеломленная, Брайони ничего не ответила. Женщина издала очередной вздох, похожий скорее на плевок, и пошла через прихожую к лестнице. – Толлис! – заорала она. – На выход! – После чего, смерив Брайони взглядом, полным презрения, и свирепо хлопнув дверью, исчезла в комнате, выходившей в прихожую, – видимо, своей гостиной. Воцарилась тишина. Стоя на пороге, Брайони видела полоску линолеума в цветочек и нижние семь-восемь ступенек лестницы, затянутой темно-красной ковровой дорожкой. Дорожку придерживали медные стержни. На третьей ступеньке стержня не хватало. На полпути к лестнице, придвинутый прямым краем к стене, стоял полукруглый стол, на нем – предназначенная для писем полированная деревянная полка, похожая на подставку для гренков. Сейчас она пустовала. За лестницей линолеум простирался до двери, застекленной «морозными» окошками. Дверь, вероятно, вела в кухню. Обои на стенах тоже были цветочными – букеты из трех розочек, перемежающиеся снежинками. От крыльца до лестницы Брайони насчитала пятнадцать букетов, но шестнадцать снежинок. Дурной знак. Наконец она услышала, как наверху открылась дверь, возможно, та самая, которая хлопнула, когда она постучала, потом – скрип ступенек, затем в поле зрения возникли толстые носки, полоска кожи над ними и подол знакомого голубого шелкового халата. И вот – голова Сесилии, наклонившейся, чтобы посмотреть, кто там, внизу, и стоит ли спускаться дальше в таком виде. Брайони понадобилось несколько секунд, чтобы узнать сестру. Та медленно сделала еще три шага. – О Господи! – воскликнула она и села на ступеньки, сложив руки. Одна нога Брайони все еще была снаружи, другая стояла на пороге. В гостиной хозяйки включили радио. Когда лампы нагрелись, послышался хохот зрительного зала. Продолжился какой-то комично-льстивый монолог, завершившийся бурей аплодисментов, а потом ударил оркестр. Брайони промямлила: – Мне нужно с тобой поговорить. Сесилия дернулась было, чтобы встать, потом передумала. – Почему ты не предупредила меня о приходе? – Ты не ответила на мое письмо, поэтому я пришла. Сесилия плотнее запахнула халат, похлопала по карману, вероятно, надеясь нащупать там сигарету. Лицо у нее стало более смуглым, кожа на руках тоже потемнела. Она не нашла того, что искала, но осталась сидеть. – Значит, ты учишься на медсестру. – Скорее в порядке констатации приметы времени, чем из желания сменить тему, сказала Сесилия. – Да. – В чьем отделении? – Сестры Драммонд. Сесилия ничем не дала понять, что знакома с сестрой, и не выразила недовольства, что сестра работает в той же больнице, где работала она. В глаза бросилась еще одна явная перемена, произошедшая в Сесилии: прежде она разговаривала с младшей сестрой по-матерински снисходительно: «Сестренка, малышка…» Теперь от снисходительности не осталось и следа. Резкость ее тона удержала Брайони от вопроса о Робби. Она сделала еще шаг вперед, оставив, однако, дверь за спиной открытой. – А где работаешь ты? – Неподалеку от Мордена, в НМП. Госпиталь Неотложной медицинской помощи, военный госпиталь, видимо, принявший на себя основной удар эвакуационной волны. Слишком о многом нельзя было говорить и спрашивать. Сестры смотрели друг на друга. Хотя вид у Сесилии был помятый, как у человека, только что вставшего с постели, она оказалась красивее, чем помнила Брайони. Ее удлиненное лицо всегда было необычным, несколько лошадиным, как говорили все, даже ее искренние почитатели. Теперь оно выглядело откровенно чувственным, видно, благодаря пламенеющему бутону сочных губ. Глаза, казалось, стали более крупными и темными – быть может, от усталости. Или от печали. Тонкий длинный нос с трепетными ноздрями, точеные черты. Лицо было неподвижным и напоминало маску. По нему трудно было что-либо понять. Новый облик сестры усугубил неуверенность Брайони и сделал ее еще более неуклюжей. Сидевшая перед ней женщина, которую она не видела пять лет, казалась почти незнакомой. С ней Брайони ни в чем не могла быть уверенной. Она старалась найти какую-нибудь новую, нейтральную тему, но в голову не приходило ничего, что не затрагивало бы деликатных предметов – тех, о которых все равно рано или поздно придется говорить. Только потому, что молчаливое разглядывание друг друга становилось невыносимым, она наконец спросила: – У тебя есть известия от отца? – Нет, – сказала Сесилия, как отрезала, из чего следовало, что его письма ей не нужны, и, даже если бы они были, она не стала бы на них отвечать. Тем не менее поинтересовалась: – А у тебя? – Недели две назад получила записку. – Ладно. Тема была исчерпана. Помолчав, Брайони сделала еще одну попытку: – А из дома? – Нет. Я не поддерживаю отношений с ними. А ты? – Мама пишет время от времени. – Ну, и какие у нее новости, Брайони? Интонация, с которой был произнесен вопрос, и это нарочитое обращение по имени прозвучали издевательски. Призвав на помощь всю свою сообразительность, Брайони догадалась, что сестра считает ее предательницей. – У них живут эвакуированные, Бетти их ненавидит. Большую часть парка теперь засевают пшеницей… Она замолчала. Глупо было стоять вот так, в прихожей, и вспоминать подробности. Но Сесилия холодно потребовала: – Ну, рассказывай дальше. – Многие молодые люди из деревни вступили в Восточносуррейский полк, кроме… – Кроме Дэнни Хардмена. Ну разумеется, это мне известно. – Сесилия притворно-любезно улыбнулась, ожидая, что еще поведает Брайони. – Возле почты соорудили огневую точку. У нас сняли всю старую ограду. Вот. Тетя Гермиона живет в Ницце. Да, Бетти разбила вазу дядюшки Клема. Только эта новость, видимо, задела Сесилию. Она подалась вперед и прижала ладонь к щеке. – Разбила?! – Она уронила ее на лестнице, когда несла в подвал. – Ты хочешь сказать, что ваза разлетелась на куски? – Да. Немного помолчав, Сесилия сказала: – Это ужасно. – Да, – охотно согласилась Брайони. – Бедный дядюшка Клем! – Она радовалась, что сестра оставила свой иронический тон. Допрос, однако, продолжился: – А осколки они сохранили? – Не знаю. Эмилия писала, что старик орал на Бетти. В этот момент распахнулась дверь, и на пороге гостиной, прямо перед Брайони, настолько близко, что она ощутила мятное дыхание, выросла хозяйка. Указывая на входную дверь, она закричала: – Вам здесь что, вокзал, юная леди?! Либо входите, либо проваливайте! Без всякой спешки Сесилия встала, завязала шелковый пояс на халате и лениво произнесла: – Это моя сестра Брайони, миссис Джарвис. Потрудитесь запомнить и держаться в рамках приличий, когда с ней разговариваете. – Я в своем собственном доме и буду разговаривать так, как считаю нужным! – огрызнулась миссис Джарвис и снова повернулась к Брайони. – Если вы остаетесь – оставайтесь, если нет – уходите немедленно и закройте за собой дверь. Брайони, вопросительно взглянув на сестру, поняла, что той не очень хочется, чтобы она ушла при таких обстоятельствах. Миссис Джарвис оказалась ее невольной союзницей. Сесилия заговорила так, словно они были одни: – Не обращай внимания на эту даму. Я съезжаю отсюда в конце недели. Закрой дверь и поднимайся. Под прицелом злобных глаз миссис Джарвис Брайони повиновалась сестре. – А что касается вас, леди Дрянь… – начала было хозяйка, но поднимавшаяся уже по лестнице Сесилия резко обернулась и оборвала ее: – Хватит, миссис Джарвис. Остановитесь на этом. Брайони узнала этот тон, типичный для найтингейловских сестер, когда приходится иметь дело с особо трудными пациентами или слезливыми практикантками. Несомненно, Сесилия стала старшей сестрой. На площадке второго этажа, прежде чем открыть свою дверь, сестра одарила Брайони ледяным взглядом, давая понять, что ничего не изменилось, никакого потепления не произошло. Из ванной, располагавшейся напротив комнаты Сесилии, через полуоткрытую дверь тянуло влажным душистым сквознячком и доносился гулкий звук падающих капель. Видимо, Сесилия собиралась принимать ванну. Она завела Брайони в свою квартиру. У иных медсестер, являвших образец аккуратности на работе, дома царил кавардак, поэтому Брайони ничуть не удивилась, когда увидела новый вариант хаоса, коим славилась спальня Сесилии дома. Но это помещение было отмечено еще и печатью бедности и одиночества. Средних размеров комната была поделена так, чтобы в узком пенальчике поместилась кухня, в дальнем конце, за дверью, скорее всего располагалась спальня. Стены были обклеены обоями в вертикальную бледную полосу – из ткани с таким рисунком любят шить пижамы мальчикам, – что создавало впечатление тюремной камеры. Пол был устелен обрезками линолеума, оставшимися, видно, после покрытия пола внизу, местами из-под него выглядывал деревянный настил. Под единственным подъемным окном находились раковина с примитивным краном и одноконфорочная газовая плита. У стены стоял стол, на нем была расстелена желтая скатерть из хлопка. Между столом и плитой оставалось так мало места, что трудно было пройти мимо, чего-нибудь не задев. На столе, в банке из-под варенья, стоял букет синих цветов, кажется, колокольчиков, рядом – переполненная, как обычно, пепельница. Тут же лежала стопка книг. Внизу – «Анатомия» Грея и томик Шекспира. Вверху – книги потоньше, на корешках которых серебряными и золотыми буквами были вытеснены имена авторов. Брайони заметила Хаусмена и Крэбба. Рядом стояли две бутылки стаута.[38] В дальнем от окна углу, на двери спальни, была прибита карта Северной Европы. Сесилия достала сигарету из пачки, валявшейся возле плиты, потом, видимо, вспомнив, что младшая сестра уже не ребенок, предложила и ей. У стола стояло два кухонных стула, но Сесилия не села и не предложила сесть Брайони. Обе курили, ожидая, как показалось Брайони, чтобы выветрился дух хозяйки. Наконец Сесилия сказала тихим, спокойным голосом: – Получив твое письмо, я посоветовалась с адвокатом. То, о чем ты пишешь, сделать непросто, если нет новых улик. Того, что ты изменила свое мнение, недостаточно. Лола будет продолжать твердить, что ничего не видела. Единственной нашей надеждой был старый Хардмен, но он умер. Хардмен? Брайони озадачило то, что сестра считает, будто Хардмен имел какое-то отношение к делу, и воспринимает его смерть как потерю важного свидетеля. Она попыталась вспомнить, участвовал ли Хардмен той ночью в поисках близнецов. Может, он что-то видел? Не было ли сказано в суде что-то, ей неведомое? – Разве ты не знала, что он умер? – Нет. Но… – Невероятно. Попытки Сесилии выдержать нейтральный, сугубо деловой тон терпели неудачу. Разволновавшись, она отошла от раковины, прислонившись к которой стояла, протиснулась мимо стола и остановилась у входа в спальню. Она тяжело дышала, стараясь сдержать гнев. – Как странно, что Эмилия не сообщила тебе об этом, рассказав об эвакуированных и посевной страде. У него был рак. Вероятно, готовясь предстать перед Богом, он в последние дни говорил нечто, слишком неудобное для всех, кто причастен к делу. – Но, Си… – Не называй меня так! – взорвалась Сесилия и уже спокойнее добавила: – Пожалуйста, не называй меня этим именем. – Ее рука лежала на дверной ручке. Создавалось впечатление, что аудиенция подходит к концу и сестра вот-вот исчезнет за дверью. С почти неправдоподобным спокойствием она подвела итог: – А вот информация, стоившая мне двух гиней: то, что пять лет спустя ты решила сказать правду, недостаточное основание для апелляции. – Я не понимаю, о чем ты… Брайони хотела вернуться к Хардмену, но Сесилии было необходимо высказать ей то, о чем она наверняка не раз думала в последние годы. – Все просто: если ты лгала тогда, почему суд должен поверить тебе теперь? Новых фактов нет, а ты – ненадежный свидетель. Брайони подошла к раковине и взяла с сушки блюдце, чтобы стряхнуть пепел с наполовину выкуренной сигареты. Ужасно было слышать безоговорочное утверждение сестры, что она – преступница, однако последняя реплика Сесилии потрясла ее еще больше. Слабая, глупая, сбитая с толку, трусливая, уклончивая – да, именно такой она была и ненавидела себя за это. Но лживая? Как о заведомой лгунье она никогда о себе не думала. Как странно и каким очевидным это, должно быть, представляется Сесилии! Очевидным и неопровержимым. Какой-то миг Брайони еще хотелось оправдаться: она не желала намеренно ввести всех в заблуждение, она действовала не по злому умыслу. Но кто бы ей поверил? Она стояла теперь на месте Сесилии, прислонившись к раковине, и, не смея поднять глаза на сестру, сказала: – То, что я сделала, чудовищно. Я не жду прощения. – Можешь не беспокоиться, – ласково ответила сестра. Пока они вновь молча курили, у Брайони затеплилась безумная надежда. – Можешь не беспокоиться, – повторила Сесилия. – Я никогда тебя не прощу. – Но если я не могу выступить в суде, это не помешает мне рассказать всем, что я натворила. Услышав диковатый смешок сестры, Брайони осознала, насколько боится ее. Язвительность Сесилии была страшнее гнева. Эта комната с обоями, напоминавшими тюремные решетки, хранила такую историю чувств, какую едва ли кто-нибудь мог вообразить. Все же Брайони решилась продолжить: в конце концов, эту часть разговора она неоднократно репетировала. – Я поеду в Суррей и поговорю с Эмилией и Стариком – расскажу им все. – Да, ты об этом писала. А что же тебя раньше удерживало? У тебя было для этого целых пять лет. Почему ты не сделала этого до сих пор? – Я хотела сначала повидаться с тобой. Сесилия отошла от двери, остановилась у стола и сунула окурок в горлышко бутылки из темного стекла. Раздалось шипение, и над горлышком заструился сизый дымок. У Брайони тошнота подступила к горлу. Она думала, что бутылки полны. Неужели она съела что-то несвежее за завтраком? – Я знаю, почему ты этого не сделала, – сказала Сесилия. – Потому что ты так же, как и я, знаешь: они не захотят ничего слушать. Все эти неприятности остались далеко позади, большое спасибо. Что сделано – то сделано. Зачем ворошить прошлое? И тебе прекрасно известно: они поверили Хардмену. Отойдя от умывальника, Брайони подошла к столу и встала напротив сестры. Ей было нелегко смотреть на эту красивую маску. Тщательно подбирая слова, она начала: – Я не понимаю, о чем ты говоришь. Какое он ко всему этому имеет отношение? Мне жаль, что он умер, жаль, что я этого не знала… Ее насторожил какой-то звук. Это скрипнула дверь спальни. На пороге стоял Робби. На нем были армейские брюки, рубашка, начищенные ботинки, с пояса свисали подтяжки. Он был небрит, взъерошен и смотрел только на Сесилию. Она повернулась к нему, но не подошла. За те секунды, что они молча смотрели друг на друга, Брайони, частично скрытая от него сестрой, съежилась. Он заговорил с Сесилией спокойно, будто они были одни: – Я услышал голоса и подумал, что за тобой приехали с работы – Нет, все в порядке. Робби взглянул на часы: – Надо торопиться. Он пересек комнату и перед тем как выйти на площадку, слегка кивнул в сторону Брайони: – Прошу меня извинить. Было слышно, как закрылась дверь ванной. В наступившей тишине Сесилия сказала так, словно между ними ничего не произошло: – Он так крепко спит. Я не хотела его будить. – И добавила: – Я полагала, что вам лучше не встречаться. У Брайони дрожали колени. Держась для уверенности за край стола, она посторонилась, чтобы дать возможность Сесилии наполнить водой чайник. Ей очень хотелось сесть, но без приглашения она никогда бы этого не сделала, а спросить разрешения ни за что не посмела бы. Поэтому продолжала стоять у стены, делая вид, что не прислоняется к ней, и наблюдать за сестрой. Что было удивительнее всего, так это то, как быстро облегчение от того, что Робби жив, сменилось страхом оказаться с ним лицом к лицу. После того как она увидела его, мысль, что его могли убить, показалась ей странной. Ведь это было бы лишено всякого смысла. Она смотрела в спину сестре, суетившейся на крохотной кухоньке. Брайони хотелось сказать, как замечательно, что Робби благополучно вернулся, Какое это избавление! Но это прозвучало бы банально. Она не имела права говорить такое. Она боялась сестры, боялась ее презрения. Брайони продолжало тошнить, теперь у нее, похоже, еще и поднялась температура. Она прислонилась щекой к стене – камень оказался холоднее, чем ее лицо. Брайони до смерти хотелось пить, но она ни о чем не могла просить сестру. Сесилия ловко управлялась с делами, разбавляя молоко водой, размешивая яичный порошок, выставляя на стол банку с джемом, три тарелки, три чашки. Брайони это отметила, но ощутила еще большую неловкость. Это лишь усилило ее дурное предчувствие. Неужели Сесилия действительно думает, что в подобной ситуации они смогут сидеть за одним столом и, не теряя аппетита, есть омлет? Или она хлопочет, чтобы просто успокоиться? Прислушиваясь к малейшим шорохам за дверью, чтобы не пропустить момент приближения шагов, и испытывая потребность хоть как-то отвлечься, Брайони попыталась снова завязать разговор. Несколько минут назад, когда дверь спальни отворилась, она увидела на ее внутренней стороне сестринский плащ. – Сесилия, ты, наверное, уже старшая медсестра? – Да, – ответила та тоном, исключающим возможность развития темы: то, что у них одна профессия, не может служить поводом к сближению. Ничто не может. И до возвращения Робби говорить им не о чем. Наконец из ванной послышался щелчок отодвигаемой задвижки. Робби что-то насвистывал. Брайони инстинктивно отпрянула от двери в темный угол комнаты, однако, когда Робби вошел, все равно оказалась в поле его зрения. Правую руку он держал на весу, словно для рукопожатия, левой закрывал дверь. Если он и посмотрел на нее, то ничего драматического в его взгляде не было. Но когда их глаза встретились, он опустил руки и вздохнул, словно переводя дух, при этом продолжая сурово смотреть на нее. Брайони, невзирая на охвативший ее страх, не могла отвести от него взгляда. Она улавливала легкий аромат его туалетного мыла. Ее потрясло, насколько он постарел, особенно впечатляющими были морщины вокруг глаз. «Неужели все это из-за меня?» – глупо подумала она. Может, и война виновата? – Значит, это была ты, – сказал он наконец и плотнее придавил дверь ногой. Сесилия встала рядом с ним, он смотрел на нее. Сестра точно и кратко изложила намерения Брайони, но не хотела или не могла скрыть сарказма в голосе: – Брайони собирается всем рассказать правду. Однако прежде она хотела повидаться со мной. – Ты предполагала, что я могу здесь оказаться? – спросил Робби, повернувшись к Брайони. Она думала сейчас лишь об одном: только бы не расплакаться. В такой ситуации трудно было представить что-либо более унизительное. Облегчение, стыд, жалость к себе – она не могла понять, какое именно чувство, но оно охватило ее целиком. Удушливая волна поднялась к горлу, не давая говорить. Брайони сжала губы. Потом волна схлынула. Теперь она была в безопасности. Ей удалось сдержать слезы, но все же голос прозвучал жалким шепотом: – Я не знала даже, жив ли ты. – Если мы собираемся беседовать, может, лучше сесть? – предложила Сесилия. – Не знаю, смогу ли я. Он нервно отошел к другой стене, подальше от Брайони, прислонившись, сложил руки на груди и перевел взгляд с одной сестры на другую. Потом внезапно направился к спальне, но на пороге передумал, остановился и сунул руки в карманы. Робби был крупным мужчиной, и комната, когда он в ней появился, казалось, стала меньше. В ограниченном пространстве его движения были скованными и нервными, словно он задыхался. Вынув руки из карманов, он пригладил волосы на затылке, потом уперся в бока, уронил руки вдоль туловища. Брайони не сразу поняла, что все эти лишние движения он совершает потому, что сердит, очень сердит, и как только она это осознала, он заговорил: – Что ты здесь делаешь? Только не надо толковать мне о Суррее. Никто не мешал тебе туда поехать. Почему ты здесь? – Я хотела поговорить с Сесилией, – ответила Брайони. – Ах да! О чем же? – О том чудовищном, что я сотворила. Сесилия подошла к нему поближе. – Робби, – прошептала она, – дорогой… – Она положила руку ему на плечо, но он стряхнул ее. – Не понимаю, зачем ты ее впустила. – И, повернувшись к Брайони: – Буду с тобой абсолютно откровенен: я разрываюсь между желанием сломать твою глупую шею или вытащить тебя за дверь и спустить с лестницы. Если бы у нее не было опыта общения с ранеными, она бы умерла от страха. Но она уже видела, как в больнице от бессилия скандалили солдаты. В кульминационный момент приступа ярости было бесполезно пытаться урезонивать или успокаивать их. Надо было дать им возможность выпустить пар, лучше всего было стоять и слушать. Она понимала, что даже вопрос: «Мне уйти?» – мог обернуться провокацией. Поэтому смотрела в лицо Робби и ждала своего часа. Он говорил, не повышая голоса, но в каждом слове ощущалось чудовищное напряжение: – Можешь ли ты хоть отдаленно вообразить, каково там, в тюрьме? Брайони представила маленькие окошки, расположенные высоко под потолком в толстой каменной стене, муки ада, как представляет их себе большинство людей, и медленно покачала головой. Чтобы сдержаться, она пыталась сосредоточиться на тех переменах, которые произошли в Робби. Впечатление, что он стал выше ростом, вероятно, создавалось от его военной выправки. Никакому студенту Кембриджа такая осанка и не снилась. Даже в нынешнем состоянии крайнего возбуждения он не опускал плечи и подбородок держал высоко, как опытный боксер. – Нет, разумеется, не можешь. А когда меня посадили, ты испытывала удовлетворение? – Нет. – Но ничего не предприняла. Брайони, словно ребенок, со страхом ждущий наказания, много раз пыталась представить себе эту встречу. И вот это случилось, а ей кажется, что ее самой здесь нет, что она, оцепенев, наблюдает за происходящим откуда-то издалека. Но она уже сейчас понимала, что когда-нибудь его слова нанесут ей глубокую рану. Сесилия стояла рядом с Робби. Она снова положила руку ему на плечо. Он похудел, хотя казался теперь более сильным, его мышцы стали эластичными и упругими. – Помнишь… – начала Сесилия, но он, стоя вполоборота к ней, продолжал свое: – Ты считаешь, что я изнасиловал твою кузину? – Нет. – А тогда считала? Она залепетала: – Да, да и… нет. Я не была уверена. – А что же помогло тебе теперь почувствовать уверенность? Брайони колебалась, не желая, чтобы ее ответ выглядел попыткой самооправдания, желанием найти разумное объяснение, это могло взбесить его еще больше. – Я повзрослела. Робби уставился на нее, чуть приоткрыв рот. Он и впрямь изменился за последние пять лет. Непривычной была суровость во взгляде, глаза словно стали меньше, сощурились, а под ними появились отчетливые следы «гусиных лапок». Лицо выглядело уже, щеки ввалились, как у индейского воина. Робби отрастил короткие усы-щеточки по военной моде и был поразительно красив. Из глубины лет выплыло воспоминание: в возрасте десяти или одиннадцати лет она была страстно в него влюблена – то было настоящее наваждение, длившееся всего несколько дней. Потом, как-то утром в саду, она призналась ему в своих чувствах и тут же об этом забыла. Она правильно сделала, что проявила осторожность: приступ гнева, еще недавно владевшего им, был из разряда тех, что избывают себя сами, постепенно иссякая. – Ты повзрослела, – эхом повторил он и вдруг взорвался снова так, что она подпрыгнула от испуга: – Черт бы тебя побрал! Тебе восемнадцать лет. Сколько еще тебе нужно времени, чтобы окончательно стать взрослой? Чтобы сделать то, что ты обязана? Солдаты в восемнадцать лет погибают на полях сражений, они достаточно взрослые, чтобы оставаться умирать вдоль дорог. Это тебе известно? – Да. Брайони находила жалкое утешение в том, что он не знает, чего она навидалась в последние дни. Странно, но, несмотря на чувство вины, она ощутила потребность оказать ему сопротивление. Либо так – либо она будет окончательно сломлена. Тем не менее она лишь слегка кивнула, не посмев заговорить. При упоминании о смерти мощная волна чувств подхватила Робби, подняла над собственным гневом и ввергла в пучину замешательства и отвращения. Он тяжело, прерывисто дышал, беспрестанно сжимая и разжимая правый кулак, но продолжал смотреть на нее, смотреть прямо ей в душу с несгибаемой суровостью во взгляде. Глаза сверкали, он несколько раз громко сглотнул. Мышцы на шее напряглись. Он тоже изо всех сил старался не выдать своих чувств. В безопасности больницы Брайони видела лишь малую толику, крохи – почти ничего, но и этого оказалось достаточно, чтобы понять, какие воспоминания мучают сейчас его. Робби ничего не мог с собой поделать, эти воспоминания терзали его душу, не давали говорить, их невозможно было выразить словами. Ей никогда не узнать, какие картины проносятся перед его мысленным взором, вызывая смятение. Он сделал шаг ей навстречу, и она съежилась, вжавшись в стену, ибо не была больше уверена в его безобидности – если он не в состоянии говорить, он может начать действовать. Еще шаг – и вот он уже может дотянуться до нее жилистой рукой. Но в этот момент Сесилия проскользнула между ними. Стоя спиной к Брайони, она заглянула в лицо Робби и положила руки ему на плечи. Он отвернулся. – Посмотри на меня, – ласково прошептала она. – Робби, посмотри на меня. Его ответа Брайони не разобрала, но поняла, что он возражал, не соглашался. Быть может, даже выругался. Когда Сесилия крепче обхватила его за плечи, он стал выворачиваться всем телом, они с Сесилией напоминали в тот момент борцов на ковре. Но сестра снова попыталась ладонями повернуть к себе его голову. Он отворачивался, обнажая зубы в подобии злорадной улыбки, однако она обеими руками еще крепче сжала его лицо и силой повернула. Наконец он посмотрел ей в глаза, однако она все не отпускала его, притягивая его голову все ближе, пока их лица не соприкоснулись, тогда она прильнула губами к его губам в ласковом долгом поцелуе. Потом с нежностью, так хорошо памятной Брайони по временам ее детства, прошептала: – Проснись… Робби, проснись. Он едва заметно кивнул, сделал глубокий вдох и протяжно выдохнул. Только после этого Сесилия осторожно убрала руки. В наступившей тишине показалось, что комната сжалась еще больше. Он обнял Сесилию, склонил голову и поцеловал ее нежным, нескончаемым, интимным поцелуем. Брайони бесшумно переместилась в дальний угол, к окну. Пока она наливала из-под крана воду в стакан и пила, влюбленная пара, отрешившись от всего, что ее окружало, не разнимала губ. Брайони почувствовала себя вытолкнутой из комнаты, вычеркнутой из памяти и испытала облегчение. Стоя к ним спиной, она смотрела в окно на тихие дома с террасами, освещенными солнцем, на дорогу, по которой пришла сюда с Главной улицы. К ее собственному удивлению, ей не хотелось уходить, хотя их долгий поцелуй смущал ее, и было неясно, что же за ним последует. Она увидела на противоположной стороне улицы женщину в теплом, несмотря на жару, пальто, которая вела на поводке, видимо, больную таксу с обвисшим животом. Теперь Сесилия и Робби тихо о чем-то говорили, Брайони решила, что из вежливости не должна оборачиваться, пока ее не окликнут. Она ощущала покой, глядя, как женщина открывает калитку, потом очень тщательно закрывает ее за собой, как на полпути к дому она с трудом наклоняется, чтобы вырвать сорняк из цветочного бордюра, тянущегося вдоль дорожки до самого входа. Собака, ковыляя, подбрела и лизнула ей руку. Потом женщина с собакой зашли в дом, и улица снова опустела. Дрозд спикировал на изгородь из бирючины, но, не найдя чем поживиться, тут же снова взлетел. По небу скользнуло облако, на какой-то миг приглушив яркость солнечного света. Таким мог быть любой обычный субботний день. Мало что напоминало о войне на этой тихой пригородной улочке. Разве что кусок поднятого маскировочного полотнища в окне напротив да «форд» на кирпичных столбиках. Брайони услышала, как сестра произнесла ее имя, и обернулась. – У нас мало времени. Робби должен явиться к месту службы в шесть вечера, ему нельзя опаздывать на поезд, так что давайте присядем. Ты должна для нас кое-что сделать. Это было типичное распоряжение старшей медсестры. Не то чтобы слишком начальственное – Сесилия просто излагала то, что должно быть сделано. Брайони села на ближний к ней стул, Робби принес табуретку, Сесилия поместилась между ними. О приготовленном ею завтраке никто и не вспомнил. В центре стола стояли три нетронутые чашки. Робби снял с него стопку книг и положил на пол, Сесилия сдвинула банку с колокольчиками так, чтобы она не свалилась, и переглянулась с Робби. Тот откашлялся, глядя на цветы, а когда заговорил, голос звучал бесстрастно. Таким голосом можно зачитывать выдержки из правил поведения. Теперь он смотрел прямо на Брайони неподвижным взглядом, безукоризненно владея собой. Но на лбу, над бровями, у него выступили капельки пота. – Самое важное ты уже сама решила сделать. Тебе нужно как можно скорее поехать к родителям и рассказать все, что им необходимо знать, чтобы убедиться: твои показания были ложными. Когда у тебя выходной? – В следующее воскресенье. – Вот тогда и поезжай. Мы дадим тебе свои адреса, и ты скажешь Эмилии и Джеку, что Сесилия ждет от них письма. Еще одну вещь ты должна сделать завтра. Сесилия говорит, что ты можешь выкроить час в течение рабочего дня. Пойдешь к нотариусу, составишь заявление и подпишешь его в присутствии свидетелей. В этом заявлении должно быть сказано, что ты в свое время ошиблась и отзываешь назад прежние показания. Каждому из нас пришлешь по копии заявления. Тебе все ясно? – Да. – Потом ты напишешь мне подробное письмо. В нем ты должна сообщить все, что считаешь относящимся к делу. Все, что заставило тебя подумать, будто там, у озера, ты видела именно меня. И почему, несмотря на то что не была уверена, ты так упорно повторяла свою историю на протяжении тех месяцев, пока шло следствие. Если на тебя оказывалось давление со стороны полиции или родителей, я хочу это знать. Ты поняла? Это должно быть длинное письмо. – Да. Поймав взгляд Сесилии, он кивнул. – И если ты сможешь хоть что-то вспомнить о Дэнни Хардмене – где он находился, что делал в то время, кто еще его видел – все, что может поставить под сомнение его алиби, мы хотим это знать. Сесилия между тем записывала адреса. Брайони затрясла головой и попыталась что-то сказать. Но Робби словно не замечал этого. Поднявшись и взглянув на часы поверх ее головы, он произнес: – Осталось мало времени. Мы проводим тебя до метро. Нам с Сесилией нужно хоть час побыть наедине до моего отъезда. А тебе до конца сегодняшнего дня необходимо составить заявление и сообщить родителям о своем визите. Начинай также обдумывать письмо, которое ты пришлешь мне. Сказав это, он направился в спальню. Брайони тоже встала и заметила: – Возможно, старый Хардмен говорил правду. Дэнни всю ночь был с ним. Сесилия, собиравшаяся передать ей листок с адресами, застыла, Робби остановился на пороге спальни. – Что ты хочешь этим сказать? – спросила Сесилия. – Что такое ты говоришь? – Это был Пол Маршалл. В наступившей тишине Брайони пыталась представить, о чем они сейчас думают. Ведь Сесилия и Робби годами представляли все по-другому. Впрочем, какой бы ошеломляющей ни оказалась для них ее новость, это была всего лишь деталь, которая не меняла сути дела. И ничего не меняла в роли Брайони. Робби вернулся к столу. – Маршалл? – Да. – Ты его видела? – Я видела мужчину его роста. – И моего. – Да. Сесилия встала и начала взглядом искать сигареты. Робби увидел их и бросил ей пачку через комнату. Сесилия затянулась, выдохнула дым и сказала: – Не могу поверить. Он дурак, я знаю, но… – Он жадный дурак, – согласился Робби, – но я не могу вообразить его рядом с Лолой, пусть даже всего на пять минут, которые потребовались… Учитывая все, случившееся пять лет назад и имевшее столь пагубные последствия, Брайони понимала, что это легкомысленно, тем не менее не могла не доставить себе удовольствия поделиться еще одной новостью: – Я только что присутствовала при их венчании. И снова – возгласы недоверчивого изумления: при венчании? Сегодня утром? В Клапаме? Потом воцарилось молчание, время от времени нарушаемое отрывистыми репликами: – Я его найду. – Ты этого не сделаешь. – Я убью его. – И тут же: – Пора идти. Столько еще нужно было бы сказать. Но похоже, ее присутствие или предмет разговора окончательно измотали их. Или им просто хотелось побыть наедине. Так или иначе, стало очевидно, что встреча окончена. Пока они ничего больше не хотели знать – остальное могло подождать. Робби принес из спальни китель и фуражку. Брайони заметила капральские шевроны. – До него не добраться, – заметила Сесилия. – Она всегда будет его покрывать. Несколько минут ушло, пока она искала свои карточки. Наконец, отчаявшись найти, предположила: – Должно быть, они остались в Уилтшире, в коттедже. Уже на пороге, открыв дверь, чтобы пропустить сестер, Робби сказал: – Наверное, нам следует попросить прощения у матроса Королевского военно-морского флота Хардмена. Миссис Джарвис не вышла из своей комнаты, когда они уходили. За дверью продолжало работать радио, звучал кларнет. Когда Брайони переступила порог, ей показалось, что настал другой день. Сильный ветер нес песок, все контуры обрели резкие очертания, свет казался еще более ярким, почти нигде не было тени. Тротуар был слишком узок для троих, поэтому Робби и Сесилия, держась за руки, шли позади. Брайони чувствовала, как лопнувшая кожа на пятке болезненно трется о грубый задник туфли, но она скорее умерла бы, чем позволила себе хромать у них на глазах. Ей чудилось, что за ней наблюдают из всех окон. В какой-то момент, обернувшись, она сказала, что прекрасно доберется до метро сама. Но они настаивали. Им все равно нужно было кое-что купить Робби в дорогу. Шли молча. Ничего не значащая болтовня была бы сейчас неуместна. Брайони понимала, что не имеет права спрашивать ни Сесилию о том, куда она переезжает, ни Робби о том, куда переводят его, ни даже о коттедже в Уилтшире. Интересно, колокольчики – оттуда? Там, конечно, у них была идиллия. Не могла она спросить и о том, когда они рассчитывают увидеться снова. У нее с Сесилией и Робби общим был только один сюжет, относившийся к прошлому, не подлежащему исправлению. Они стояли у входа на станцию «Бэлхем», которой три месяца спустя, в ходе бомбежек, предстояло обрести печальную известность. Их обтекал тонкий ручеек воскресных прохожих, спешивших в магазины, поэтому невольно приходилось стоять вплотную друг к другу. Они холодно попрощались. Робби напомнил, чтобы Брайони не забыла деньги, когда пойдет к нотариусу. Сесилия – чтобы она не забыла их адреса, когда поедет в Суррей. Вот и все. Они молча ждали, когда она уйдет. Но оставалось еще одно, что было необходимо сказать. – Мне очень, очень жаль, – медленно произнесла она. — Я виновата в вашем чудовищном несчастье. – Они продолжали молча смотреть на нее, и она повторила: – Я очень виновата. Это прозвучало глупо и неуместно, словно речь шла о чьем-то сломанном любимом домашнем растении или забытом дне рождения. – Просто сделай все, о чем мы тебя просили, – мягко сказал Робби. Это «просто» показалось ей почти желанием утешить, но не совсем еще нет. – Разумеется, – заверила она, после чего повернулась и пошла прочь, полагая, что они наблюдают, как она приближается к кассе и покупает билет до станции «Ватерлоо». Подходя к турникету, она оглянулась. Их уже не было. Показав билет, Брайони через освещенный грязновато-желтым светом вестибюль дошла до скрипящего и лязгающего эскалатора и, надвинув капюшон, начала погружаться навстречу черноте, наполненной дыханием миллионов лондонцев, воздух охлаждал ее разгоряченное лицо. Она стояла неподвижно, позволяя эскалатору нести ее вниз и радуясь, что может двигаться, не ощущая боли в пятке. Ее удивило, какую безмятежность – ну разве что с легкой примесью печали – она ощущала. Была ли она разочарована? Но ведь и не следовало ждать, что ее простят. То, что она чувствовала, скорее напоминало тоску по дому, хотя для этого не было никаких оснований, да и дома не было. Но как оказалось грустно расставаться с Сесилией! Если она о чем-то и тосковала, так это о сестре, вернее, о сестре, вновь обретшей Робби. Об их любви, которую не смогли разрушить ни она, Брайони, ни война. Именно это утешало ее, пока она все глубже погружалась в недра под городом. Как Сесилия притягивала его к себе одним взглядом! И эта нежность в ее голосе, когда она просила его проснуться, очнуться от своих воспоминаний о Дюнкерке и дороге, которая привела его туда. Давным-давно, когда Сесилии было шестнадцать, а Брайони всего шесть и когда у нее случалась какая-нибудь беда, сестра, бывало, вот так же разговаривала и с ней. Или по ночам, когда Брайони мучили кошмары, Сесилия будила ее, забирала к себе и говорила те самые слова: Проснись. Это всего лишь дурной сон. Проснись, Брайони. Как легко забылась та бездумная сестринская любовь! И вот Брайони скользит вниз через этот желтый мутный свет, почти на самое дно. Других пассажиров не было видно, воздух вдруг сделался неподвижным. Поняв, что ей следует сделать, она окончательно успокоилась. Письмо родителям и составление официального заявления займут совсем немного времени. Остаток дня будет свободен. Она знала, что от нее требуется. Не просто письмо, а новый вариант, искупление, и она была готова начать: Б.Т. Лондон, 1999 Какое странное наступило время. Сегодня, в день своего семидесятисемилетия, я решила нанести прощальный визит в Ламбет, в библиотеку Имперского военного музея. Это весьма соответствовало моему настроению. Читальный зал, расположенный прямо под куполом здания, некогда был часовней Вифлеемской королевской больницы – знаменитого Бедлама. Там, где когда-то возносили молитвы скорбные умом, теперь собираются ученые, чтобы исследовать массовое военное помешательство. Машина, которую родственники должны были прислать за мной, ожидалась не раньше чем после обеда, поэтому я вознамерилась отвлечься: окончательно уточнить некоторые детали и попрощаться с хранителем архива и приветливыми смотрителями, сопровождавшими меня в читальный зал на лифте все эти последние зимние недели, а также передать в дар местному архиву дюжину сохранившихся у меня длинных писем старого мистера Неттла, Наверное, я хотела сделать себе подарок ко дню рождения: провести час-другой, притворяясь занятой важными делами, кои подходили к концу, – это тоже было вынужденным этапом процедуры ухода. В таком же состоянии неестественного подъема я вчера днем разбирала бумаги в своем кабинете, и вот теперь все черновики датированы, сложены в хронологическом порядке, фотокопии документальных источников надписаны, чужие книги приготовлены для возвращения владельцам, все разложено по полочкам. Я всегда любила наводить порядок в конце. Было слишком холодно и сыро, поэтому я не решилась ехать на общественном транспорте. На Риджентс-Парк взяла такси и, пока мы тащились в пробках через центр Лондона, думала о тех убогих обитателях Бедлама, которые некогда служили забавой для публики, и – с жалостью к себе – о том, что скоро мне предстоит пополнить их ряды. Результаты моего обследования были готовы, и вчера утром я отправилась к врачу, чтобы узнать, каковы они. Новости оказались неутешительными. Он так и сказал сразу же, не успела я сесть. Мои головные боли и тяжесть в висках имели, как оказалось, вполне определенную и весьма зловещую причину. Доктор карандашом обвел на томограмме смазанное зернистое пятно в одном из отделов мозга. Я заметила, что карандаш в его руке дрожал, и подумала: не страдает ли он сам каким-нибудь внутренним расстройством? Я бы предпочла, чтобы так и было, – примерно то же, что пожелать убить гонца, приносящего дурную весть. Доктор сказал, что у меня последовательно происходят микроскопические, едва заметные инсульты. Процесс будет развиваться медленно, но мой мозг, мой ум уже деградирует. Небольшие провалы в памяти, которые с наступлением определенного возраста свойственны всем, у меня будут становиться все ощутимее, все мучительнее, пока не наступит момент, когда я перестану их замечать, потому что утрачу способность понимать что-либо вообще. Я не буду помнить того, что случилось несколько дней назад, утром или даже десятью минутами раньше. Мой номер телефона, адрес, мое имя и все, что я сделала с собственной жизнью, – все сотрется из памяти. Через два, три или четыре года я перестану узнавать еще оставшихся в живых ближайших друзей, а просыпаясь по утрам, – понимать, что нахожусь в собственной спальне. Впрочем, вскоре и находиться там перестану, поскольку мне понадобится постоянный уход. Доктор сказал, что эта болезнь называется тромбоваскулярным слабоумием, но в утешение раз десять повторил, что процесс будет идти медленно и что это гораздо лучше, чем болезнь Альцгеймера, для которой характерны резкие перепады настроения и приступы агрессивности. У меня же, если повезет, все пройдет легко. Я не буду страдать – просто превращусь в безмозглую старую курицу в инвалидном кресле, ничего не знающую, ничего не ждущую. Я сама попросила, чтобы он был со мной откровенен, так что жаловаться не на что. Между тем он уже торопил меня: в приемной очереди дожидались еще двенадцать человек. Подавая мне пальто, он подвел краткий итог, начертав мой ближайший жизненный маршрут: потеря памяти, как долгой, так и сиюминутной, утрата членораздельной речи (сначала начнут выпадать простейшие гласные, потом я лишусь речи как таковой вместе с равновесием), а вскоре после этого – контроля за всеми моторными и наконец нервными реакциями. Счастливого пути! Поначалу я вовсе не пришла в отчаяние. Напротив, у меня возникло приподнятое настроение и появилось желание немедленно поделиться новостью с ближайшими друзьями. Я целый час болтала с ними по телефону. Может, я уже начала утрачивать контроль над собой, но это казалось мне чрезвычайно важным. Всю вторую половину дня я провела в пустых хлопотах у себя в кабинете, и, когда с помощью прислуги наконец закончила труды, на полках стояло шесть новых ящиков с папками. Вечером пришли Стелла с Джоном, и мы заказали из китайского ресторана ужин, за которым они усидели две бутылки моргона.[39] Я пила зеленый чай. Моих очаровательных друзей описание моей будущности повергло в уныние. Им обоим за шестьдесят – возраст, в котором люди начинают тешить себя мыслью, будто семьдесят семь – еще не старость. Сегодня, тащась в такси со скоростью пешехода через весь Лондон под ледяным дождем, я почти не могла думать ни о чем ином. Я сойду с ума, напоминала я себе. Господи, не дай мне сойти с ума! Но в глубине души я в это не верила. А что, если я не что иное, как жертва современных методов диагностики; в другом веке обо мне сказали бы, что я просто становлюсь старухой и от этого слабею рассудком. Чего тут еще ожидать? Я всего лишь умираю, затухая, погружаюсь во мрак небытия. Лавируя по боковым улочкам Блумсбери, такси миновало дом, где мой отец жил со своей второй женой, и дом, в полуподвальном этаже которого я сама жила и работала в пятидесятые годы. По наступлении определенного возраста путешествие по городу пробуждает слишком много грустных воспоминаний: количество адресов, по которым некогда жили люди, отошедшие ныне в мир иной, становится удручающим. Мы пересекли площадь, где Леон в свое время героически выхаживал свою жену, а потом один растил непоседливых детей с преданностью, изумлявшей всех нас. Когда-нибудь некий пассажир в проезжающем мимо такси вот так же мимолетно вспомнит и обо мне. Внутреннее кольцо Риджентс-Парка – весьма популярный городской маршрут. Мы переезжали на ту сторону реки по мосту Ватерлоо. Я подалась вперед, чтобы не пропустить вид на город со своей любимой точки обзора, вертела головой в сторону собора Святого Павла, находящегося вниз по течению, в сторону Биг-Бена – вверх по течению, разглядывала пышное великолепие туристского Лондона между ними, но, физически чувствуя себя превосходно, полноценной душевной радости не испытывала – не знаю уж, следовало ли винить в том мои головные боли и легкую усталость. Несмотря на свое увядание, я по-прежнему ощущала себя прежней, той, какой была всегда. Молодым это объяснить трудно. Мы можем выглядеть в их глазах ископаемыми рептилиями, но все равно мы с ними – одной крови. В предстоящие год-два, впрочем, я буду постепенно терять право на это привычное утверждение. Те люди, которые больны серьезно, которые страдают душевными расстройствами, действительно принадлежат к иной, низшей расе. И никто не убедит меня в обратном. Мой шофер выругался: на том берегу из-за дорожных работ пришлось делать объезд через старый Каунти-Холл.[40] Когда мы огибали его, направляясь к Ламбету, я мельком увидела больницу Святого Фомы. Во время бомбардировок Лондона она была разрушена – слава Богу, меня там тогда не было, – а здания, построенные на ее месте, в том числе и башня, – это просто национальный позор. Кроме больницы Святого Фомы, мне довелось в разное время работать еще в двух больницах – Олдер-Хей и Восточносуссекской королевской. В своем повествовании я смешала все эти три периода, чтобы сконцентрировать все впечатления в одном месте. Удобный прием и не самая серьезная моя погрешность против истины. Когда, сделав U-образный разворот, водитель остановил машину у главных ворот музея, дождь был уже не таким проливным. Роясь в сумке в поисках двадцатипятифунтовой банкноты и открывая зонтик, я не заметила автомобиля, припаркованного прямо перед фасадом здания, пока не отъехало мое такси. Это был черный «роллс-ройс». В первый момент мне показалось, что в нем никого нет, но потом я увидела шофера – такого миниатюрного мужчину, что из-за руля его почти не было видно. Следует ли считать то, что я собираюсь сейчас описать, таким уж поразительным совпадением? Не уверена. При виде пустого «роллса» я нередко вспоминаю о Маршаллах. За долгие годы это превратилось в привычку. Мысли о них часто посещают меня, не вызывая, впрочем, особых чувств. Я выросла с этим. Время от времени сообщения о них появляются на страницах газет в связи с их фондом, их добрыми деяниями на благо медицинских исследований, коллекцией, принесенной ими в дар галерее Тейт, или щедрым субсидированием сельскохозяйственных проектов в Центральной Африке. Пишут также об устраиваемых ею приемах и яростной борьбе с диффамацией в печати. Поэтому ничего удивительного не было в том, что, подходя к массивным пушкам-близнецам, украшающим вход в музей, я думала о лорде и леди Маршалл, но, увидев, как они спускаются по ступенькам мне навстречу собственными персонами, испытала шок. Их провожала группа официальных лиц – среди них я узнала директора музея – и фотограф. Два молодых человека раскрыли зонты над головами Маршаллов, как только те вышли из-под портика. Я замедлила шаг, но не остановилась, чтобы не привлекать к себе внимания. Почетные гости обменялись рукопожатиями с хозяевами, потом лорд Маршалл что-то сказал, и все весело рассмеялись. Он опирался на лакированную трость, ставшую, насколько мне известно, его фирменным знаком. Потом он, его жена и директор музея приняли позу, чтобы фотограф мог сделать снимок, после чего Маршаллы в сопровождении двух молодых людей в строгих костюмах, несших над их головами зонты, начали спускаться, предоставив музейной администрации почтительно смотреть им вслед. Я старалась понять, в какую сторону они направятся, чтобы не столкнуться с ними лоб в лоб. Они пошли слева от пушек, я соответственно тоже. Отчасти скрытая пушечными стволами и цементными пьедесталами, отчасти загораживаясь зонтом, я оставалась невидимой, зато сама хорошо видела все. Они прошли мимо молча. По газетным фотографиям я уже знала, как выглядит теперь Маршалл. Несмотря на желтушные пятна – признак заболевания печени – и лиловые мешки под глазами, он приобрел наконец вид типичного бессердечного плутократа, по-своему красивого, хотя и несколько ссохшегося. К старости его лицо скукожилось и в значительной мере лишилось того деления на две неравные части, которое было ему свойственно. Короче стала челюсть – усыхание костей пошло лицу на пользу. Маршалл не слишком твердо держался на ногах и переваливался при ходьбе, но для восьмидесятивосьмилетнего старика двигался неплохо. С годами начинаешь судить о подобных вещах со знанием дела. Однако видно было, что он тяжело опирается на руку жены и палка служит ему не только для украшения. В газетах часто писали о том, сколько хорошего он сделал для общества, – видно, всю жизнь замаливал свой грех. А может быть, просто не задумываясь жил той жизнью, которую считал своей. Что же касается Лолы – моей великосветской кузины, заядлой курильщицы, – то вот она была передо мной, все такая же поджарая и резвая, как борзая, и все такая же верная. Кто бы мог подумать? Как говорится, знала, где найти теплое местечко. Возможно, дурно так говорить, но именно эта мысль мелькнула у меня в голове, когда я увидела ее. На ней была соболиная шуба и ярко-красная мягкая шляпа с широкими полями: скорее смело, чем вульгарно. В свои почти восемьдесят лет она еще ходила на высоких каблуках, которые сейчас цокали по тротуару, как дробь шагов куда более молодой женщины. Никаких следов курения. С ее искусственным загаром она вообще выглядела как женщина, ведущая здоровый образ жизни на лоне природы. Теперь она казалась выше мужа, и ее неиссякаемая энергия не оставляла сомнений. Но в то же время было в ней нечто комичное – или уж это я хватаюсь за соломинку? Она переусердствовала с косметикой: кричащая помада, слишком толстый слой тонального крема и пудры. Впрочем, я всегда была в этом отношении пуританкой, так что мое мнение немногого стоит, но мне казалось, что в ее облике есть что-то от сценической злодейки – костлявая фигура, темная шуба, кроваво-красный рот. Ей бы еще сигарету в длинном мундштуке и комнатную собачку под мышку – получилась бы ни дать ни взять Круэлла де Виль.[41] Чтобы пройти мимо друг друга, нам потребовалось всего несколько секунд. Я поднялась по ступенькам и, спрятавшись от дождя под фронтоном, наблюдала, как они подходят к машине. Его усаживали первым, именно тут я поняла, насколько он слаб. Он не мог ни согнуться в пояснице, ни стоять, опираясь на одну ногу. Сопровождающим пришлось почти на руках вносить его в машину. Дальнюю заднюю дверцу держали открытой для леди Лолы, которая с потрясающей проворностью сложилась пополам и нырнула в салон. Подождав, пока «роллс-ройс» вольется в поток уличного движения, я вошла в музей. На сердце после этой встречи легла какая-то тяжесть, и я постаралась выбросить ее из головы и из сердца. Мне и без того хватает переживаний. Однако, сдавая в гардероб сумку и обмениваясь приветствиями со смотрителями, я никак не могла заставить себя стереть из памяти вид пышущей здоровьем Лолы. По местным правилам смотритель должен сопроводить посетителя в читальный зал на лифте, в тесном пространстве которого разговор, во всяком случае, у меня, всегда получается вымученным. Обмениваясь репликами – чудовищная погода, но к концу недели обещают улучшение, – я продолжала думать о только что состоявшейся встрече с точки зрения здоровья: возможно, я переживу Пола Маршалла, но Лола наверняка переживет меня. Последствия очевидны. Все эти годы прошлое оставалось между нами. Как сказал однажды мой редактор, публикация романа будет неизбежно означать судебную тяжбу. Но сейчас я не хотела об этом думать. У меня и так достаточно сюжетов, о которых я думать не желаю. Сюда я пришла по делу. Мы немного поболтали с хранителем архивов. Я передала ему связку писем мистера Неттла, касающихся событий при Дюнкерке. Письма были приняты с благодарностью, они будут приобщены к остальным документам, ранее подаренным мной музею. Некоторое время назад хранитель заочно познакомил меня с обязательным старым полковником из «Баффс», историком-любителем, который прочел соответствующие страницы моей рукописи и по факсу прислал свои замечания. Теперь хранитель вручил их мне – колкие, раздраженные, но полезные, и я, слава Богу, погрузилась в них, забыв обо всем. «Ни при каких обстоятельствах (подчеркнуто дважды) военный на службе британской армии не скомандует: "Бегом!" Такую команду может дать только американец. Правильно: "Бегом марш!"» Обожаю подобный «пуантилизм» в соблюдении достоверности деталей, исправление мелочей в целом приносит удовлетворение. «Никому в голову не придет сказать: «двадцатипятифунтовая пушка». Существует термин: «пушка двадцать пятого калибра» или разговорное «двадцатипятипятка». Ваше определение покажется странным даже человеку, не служившему в королевской артиллерии». Как полицейские, выслеживающие преступника, мы ползем к истине на четвереньках, вглядываясь в мельчайшие следы. «Ваш парень из королевских ВВС носит берет. Не думаю, что это правильно. В 1940 году, кроме танкистов, никто в армии их не носил. Думаю, Вам лучше надеть на него пилотку». В конце полковник, начавший свое письмо с обращения «Мисс Толлис», позволил себе намек на мой пол как причину некомпетентности – не женское, мол, это дело влезать в подобные сферы. «Мадам (подчеркнуто трижды) – «юнкерсы» никогда не снаряжались «тысячетонной бомбой». Вы отдаете себе отчет в том, что даже военно-морской фрегат весит меньше? Предлагаю Вам разобраться в этом вопросе доскональнее». Ну это-то просто опечатка. Я имела в виду «тысячефунтовую» бомбу. Внеся соответствующие поправки, я написала полковнику благодарственное письмо, заплатила за то, чтобы мне сделали несколько фотокопий тех документов, которые я подготовила для собственного архива, вернула книги дежурному библиотекарю, собрала нужные и выбросила ненужные бумаги. На рабочем месте не осталось ни малейшего следа моего пребывания. Прощаясь с хранителем, я узнала, что фонд Маршалла собирается выделить музею крупную субсидию. После того как я обменялась рукопожатиями с библиотекарями и пообещала выразить в книге благодарность архиву музея за оказанную помощь, вызвали смотрителя, которому надлежало проводить меня вниз. Молодая гардеробщица любезно вызвала такси, а один из младших служителей вестибюля донес мою сумку до самого тротуара. На обратном пути я думала о замечаниях полковника, вернее, об удовольствии, которое получила, внося его незначительные поправки. Если бы я действительно так уж заботилась о фактической достоверности, я бы написала совсем другую книгу. Но моя работа закончена. Никаких других вариантов не будет. Эта мысль оказалась последней перед тем, как такси въехало в старый трамвайный туннель под Олдвичем; сразу после этого я заснула. Шофер разбудил меня, когда машина уже стояла перед моим домом в Риджентс-Парке. Выложив на стол бумаги, привезенные из библиотеки, я сделала себе сандвич и начала собирать вещи, которые могли понадобиться для поездки с ночевкой. Слоняясь по квартире из одной хорошо знакомой комнаты в другую, я отдавала себе отчет в том, что независимости моей скоро придет конец. На столе в рамке стоял портрет моего мужа Тьерри, сделанный в Марселе за два года до его смерти. Когда-нибудь я буду спрашивать, кто это. Чтобы успокоиться, я стала выбирать платье для вечера в честь моего дня рождения. Возможно, моя болезнь способствует омоложению организма: я оказалась худее, чем была год назад. Перебирая развешанные на плечиках костюмы, я на несколько минут забыла о своем диагнозе. В конце концов мой выбор пал на отрезное кашемировое платье серебристо-серого цвета. Остальное подобрать было нетрудно: белый атласный шарфик, камея, доставшаяся мне в наследство от Эмилии, – чтобы заколоть его, открытые туфли-лодочки – без каблуков, разумеется, – и просторная черная шаль. Закрыв чемодан, я отнесла его в прихожую, поразившись тому, как он легок. Моя секретарша придет завтра, до моего возвращения. Я оставила ей записку с перечнем просьб. Потом налила себе; чашку чаю, взяла книгу и уселась в кресле у окна с видом на парк. Я всегда умела заставить себя не думать о том, что меня по-настоящему тревожило, но читать сейчас все равно не получалось. Я была слишком взволнованна. Поездка в деревню, ужин в мою честь, возобновление семейных связей… А ведь у меня только что состоялся тот самый классический «откровенный разговор с доктором». По идее мне следовало пребывать в глубокой депрессии. Может быть, я, как нынче выражается молодежь, уже в отключке? Но это все равно ничего не меняет. Машину оставалось ждать еще не менее получаса, меня одолевало беспокойство. Встав с кресла, я несколько раз прошлась по комнате. От долгого сидения у меня начинают болеть колени. Меня преследовал образ Лолы: суровость этого старого, кричаще раскрашенного лица, отвага, с которой она шла на своих опасных высоких каблуках, ее жизненная энергия, то, как шустро она нырнула в «роллс-ройс». Неужели я соревновалась с ней, вышагивая по ковру от камина до дивана? Начиная с тех пор когда ей перевалило за пятьдесят, я всегда думала, что бурная светская жизнь и курение сведут ее в могилу. И вот ей уже почти восемьдесят, а у нее все такая же ненасытная жажда жизни и щеголеватый вид. Она всегда была типичной старшей девочкой с чувством собственного превосходства и всегда стояла на одну ступеньку выше меня. Но в этом последнем важном деле я ее обскачу, она, глядишь, доживет до ста. При жизни я не смогу опубликовать свою книгу. «Роллс», должно быть, произвел-таки на меня впечатление, потому что, когда, опоздав на пятнадцать минут, машина за мной все-таки пришла, я испытала разочарование, хотя обычно такие вещи меня не трогают. Это была пыльная малолитражка с затянутым нейлоновой шкурой под зебру задним сиденьем. Зато таксист, карибец по имени Майкл, оказался веселым и предупредительным, он тут же взял у меня чемодан и безо всякой просьбы с моей стороны сдвинул переднее пассажирское сиденье, чтобы мне было просторнее сидеть сзади. Поскольку мы сразу выяснили, что я не люблю громыхающей музыки, независимо от громкости, а у него было неважное настроение и он нуждался хоть в каком-то развлечении, мы, придя к обоюдному согласию, заговорили о семьях. Отца своего он не знал, а мать работала врачом в Мидлсексской больнице. Сам он окончил юридический факультет Лестерского университета и собирался писать докторскую диссертацию в Лондонской школе экономики на тему «Законодательство и нищета в третьем мире». Когда мы выехали за пределы Лондона через унылый Уэст, он вкратце изложил мне свою теорию: нет законов о собственности, стало быть, нет капитала, а следовательно, и благосостояния. – Вполне юридический подход, – заметила я. – Многообещающее дело для вас самого. Он вежливо рассмеялся, хотя, видимо, счел меня безнадежной тупицей. В наши дни совершенно невозможно судить об уровне образования человека по тому, как он говорит, одевается, какие у него предпочтения в музыке. Безопаснее всего обращаться с каждым встречным как с высоким интеллектуалом. Мы проговорили минут двадцать, и, когда машина выехала на шоссе и мотор забубнил монотонно, без перебоев, я снова заснула, а проснувшись, увидела, что мы уже на проселочной дороге. Голова у меня была болезненно стиснута железным обручем. Я достала из сумки три таблетки аспирина и, с отвращением разжевав, проглотила их. Какую еще часть рассудка и памяти отнял у меня крохотный удар, вероятно, случившийся, пока я спала? Мне этого никогда не узнать. Именно тогда, сидя на заднем сиденье малолитражного такси, я впервые испытала нечто близкое к отчаянию. Я бы не сказала, что меня охватила паника, это было бы преувеличением. Может быть, своего рода клаустрофобия: ощущение беспомощного заточения в зоне распада и чувство, будто я уменьшаюсь в размерах. Тронув Майкла за плечо, я попросила его включить свою музыку. Он решил, что я хочу напоследок, поскольку мы приближались к пункту назначения, сделать ему уступку, и отказался. Но я настояла, и бухающий, словно молот, гулкий басовый ритм заполнил салон, а поверх него несильный баритон запел на неведомом мне карибском наречии что-то похожее на ребячьи стишки или считалочку. Это позабавило меня и помогло. Незнакомые слова звучали совсем по-детски, хотя скорее всего выражали нешуточные страсти. Я не стала просить перевести их мне. Музыка продолжала играть, когда мы свернули на подъездную аллею отеля «Тилни». Прошло более двадцати пяти лет с тех пор, как я последний раз ехала по ней в день похорон Эмилии. Первое, что бросилось в глаза, – отсутствие деревьев на парковой лужайке; гигантские вязы, должно быть, погибли от какой-то болезни, а оставшиеся дубы спилили, чтобы освободить проход для игроков в гольф. Несколько спортсменов-любителей в сопровождении своих кадди[42] как раз пересекали аллею, и нам пришлось притормозить, чтобы пропустить их. Я невольно подумала о них как о правонарушителях. Лес, окружавший старое бунгало Грейс Тернер, стоял нетронутым, и, когда аллея обогнула последнюю стайку берез, открылся вид на главный дом. Испытывать ностальгию не приходилось – дом всегда был уродливым. Но издали у него был сейчас такой голый и беззащитный вид. Плющ, некогда скрадывавший яркость красного фасада, оборвали, вероятно, для того, чтобы он не разрушал кладку. Вскоре мы уже приближались к первому мосту, и я увидела, что озера больше нет. Мост возвышался теперь над идеальной лужайкой: такую траву можно иногда увидеть лишь в старых крепостных рвах. Само по себе это не производило неприятного впечатления, если не знать, что было на этом месте прежде, – осока, утки, гигантские карпы, которых однажды двое бродяг жарили и ели, устроив себе пир у островного храма, тоже ныне исчезнувшего. На его месте стояла деревянная скамья с урной для мусора. Остров, который, разумеется, больше таковым не являлся, представлял собой продолговатый холм, поросший густой шелковистой травой, и напоминал древний могильник. Среди травы были разбросаны кусты рододендронов и какие-то еще другие. Вокруг холма бежала гравиевая дорожка, вдоль которой там и сям тоже были установлены скамейки и сферические садовые светильники. Я даже не пыталась найти то место, где когда-то утешала юную тогда будущую леди Лолу Маршалл, потому что мы уже переезжали через второй мост и замедляли ход, чтобы свернуть на асфальтированную стоянку для автомобилей, тянувшуюся вдоль всего дома. Майкл отнес мой чемодан в регистратуру, расположившуюся в нашем старом вестибюле. Как странно, что только теперь черно-белые плитки пола позаботились затянуть плетеным из шнура ковром. С акустикой здесь всегда были проблемы, хотя мне это не мешало. Из встроенных динамиков лилась бурная мелодия Вивальди. На благопристойном столе регистратора, сделанном из тропического дерева, стояли компьютерный монитор и ваза с цветами, а по бокам – два комплекта доспехов; надо всем этим висел некогда украшавший нашу столовую групповой портрет, с помощью которого мой дед пытался намекнуть на наличие у семьи древних родовых корней. Я дала Майклу чаевые и искренне пожелала ему удачи с правами на собственность и ликвидацией нищеты. Этим я пыталась дезавуировать свою неуклюжую шутку насчет юристов. Он поздравил меня с днем рождения, пожал руку – каким слабым, неуверенным было его рукопожатие – и отбыл. Строгая девушка-регистратор в деловом костюме выдала мне ключ и сказала, что библиотека сегодня зарезервирована под наше вечернее торжество. Несколько уже прибывших его участников вышли прогуляться. Аперитив в шесть. Коридорный отнесет мой чемодан наверх. Если желаю, я могу воспользоваться лифтом. Итак, меня никто не встречал, но это было даже лучше. Я предпочитала в одиночестве освоиться со всеми здешними переменами, прежде чем предстать перед публикой в качестве виновницы торжества. Поднявшись на третий этаж, я прошла через противопожарную стеклянную дверь, отделявшую площадку лифта, и двинулась по коридору. Натертые до блеска половицы знакомо поскрипывали под ногами. Было странно видеть двери спален запертыми и снабженными номерами. Номер моей комнаты – семь, – разумеется, ни о чем мне не говорил, но я уже догадывалась, где именно буду спать. Во всяком случае, остановившись перед дверью с табличкой «7», я ничуть не удивилась. Это была не моя старая спальня, а комната тетушки Венеры, из окна которой, как всегда считалось, открывался самый красивый вид: на озеро, аллею, лес и холмы за ним. Должно быть, ее специально заказал для меня Чарлз, внук Пьерро, вдохновитель и организатор сего мероприятия. Войдя, я была приятно удивлена: две смежные комнаты присоединили к этой, устроив трехкомнатные апартаменты. На низком стеклянном столике стоял гигантский букет оранжерейных цветов. Необозримая высокая кровать, на которой без единой жалобы так долго пролежала тетушка Венера, исчезла вместе с резным комодом и зеленой шелковой софой. Они перешли в собственность старшего сына Леона от второго брака и покоятся в замке где-то в горах Шотландии. Но новая мебель была хороша, и мне мои апартаменты понравились. Чемодан уже стоял на месте, я заказала чай, повесила платье на плечики и обследовала свою гостиную с письменным столом и красивой настольной лампой. Меня потрясла огромная ванная комната с вазой, наполненной ароматической смесью сухих цветочных лепестков, и комплектом полотенец на обогреваемых держателях и порадовало то, что все вокруг не казалось мне свидетельством новомодной безвкусицы, – с годами это легко превращается в привычку. Я задержалась у окна полюбоваться на косые солнечные лучи, освещавшие поле для гольфа и скользившие по голым деревьям на дальних холмах. Мне было трудно смириться с отсутствием озера, но его ведь когда-нибудь можно и восстановить, а сам дом, став отелем, несомненно, был теперь согрет человеческой радостью больше, чем тогда, когда я здесь жила. Чарлз позвонил час спустя, когда я подумывала уже о том, чтобы начать одеваться. Он предложил зайти за мной в шесть пятнадцать – пусть сначала соберутся все остальные – и отвести вниз, чтобы обставить мое появление как торжественный выход. Таким образом, я вошла в огромную L-образную комнату, опираясь на его руку, в своем кашемировом наряде, под аплодисменты полусотни родственников, которые тут же приветственно подняли бокалы. В первый момент мне показалось, что я никого не узнаю. Ни одного знакомого лица! Может быть, это предзнаменование обещанного беспамятства? – мелькнуло у меня в голове. Потом лица начали постепенно фокусироваться. Следовало сделать скидку на мой возраст и на ту скорость, с которой грудные дети превращаются в десятилетних сорванцов. Я безошибочно узнала брата, сгорбившегося и съехавшего набок в своем инвалидном кресле, с салфеткой, заткнутой за воротник, чтобы не испортить костюм шампанским, проливавшимся из бокала, который кто-то держал у его рта. Когда я наклонилась поцеловать Леона, ему удалось изобразить улыбку той половиной лица, которая не была парализована. Узнала я и длинного Пьерро, сморщившегося и обзаведшегося плешью на макушке, на которую мне захотелось положить руку, но все такого же сияющего. Он выглядел истинным отцом семейства. Между нами был негласный договор: мы никогда не упоминали о его сестре. Я двигалась вдоль стены в сопровождении Чарлза, который подсказывал мне имена. Какое удовольствие оказаться в таком доброжелательном семейном кругу! Мне заново представили детей, внуков и правнуков Джексона, умершего пятнадцать лет назад. Надо сказать, что немалую часть присутствующих составляли близнецы из его потомства. Леон тоже достиг немалого: четырежды женатый, он был преданным отцом всем своим многочисленным детям. Возраст присутствующих колебался между тремя месяцами и его восемьюдесятью девятью годами. А какое разнообразие голосов – от хриплого баса до детского визга – раздалось, когда официанты второй раз стали обносить всех шампанским и лимонадом. Пожилые дети троюродных кузенов приветствовали меня как вновь обретенного после долгой разлуки друга. И каждую секунду кто-нибудь говорил мне лестные слова о моих книгах. Группа очаровательных подростков доложила, что они изучают их в школе. Кому-то я пообещала прочесть рукопись романа его отсутствующего сына. Мне в руки вкладывали записки и визитки. На отдельном столике в углу громоздилась куча подарков, которые мне предстояло открыть и посмотреть, как настаивали дети, до, а не после того, как их отправят спать. Я раздавала обещания, жала руки, целовалась в щеки и губы, восхищалась младенцами, щекотала их и, как раз в тот момент, когда мне до смерти захотелось где-нибудь присесть, заметила, что стулья уже расставлены рядами, как в зрительном зале. Потом Чарлз хлопнул в ладоши и, стараясь перекричать никак не затихающий шум, провозгласил, что перед ужином нас ждет представление в мою честь, – не будем ли мы любезны рассесться по местам. Меня подвели к креслу в первом ряду. Рядом со мной оказался старик Пьерро, разговаривавший с кузиной, сидевшей слева от него. Суматоха постепенно улеглась, и наступила почти полная тишина, если не считать доносившегося из угла возбужденного детского шепота, на который я сочла неделикатным обращать внимание. В те несколько секунд, что длилось ожидание, воспользовавшись временным отсутствием внимания к себе, я огляделась по сторонам и только теперь увидела, что все книги были убраны из библиотеки вместе со стеллажами. Так вот почему комната показалась мне намного более просторной, чем я ее помнила. Единственным чтивом здесь были теперь местные журналы в подставках возле камина. Под шиканье и скрип стульев перед нами появился мальчик в черном плаще, накинутом на плечи. Он был бледнокожим, веснушчатым и рыжим – типичное дитя рода Куинси. Лет ему было девять-десять. На хрупкой фигурке эльфа – огромная голова, что делало его облик неземным. Однако мальчик уверенно окинул взглядом комнату, ожидая, когда аудитория угомонится, потом вздернул свой миниатюрный подбородок, набрал воздух в легкие и заговорил чистым дискантом. Я подозревала, что меня ждет какой-то забавный сюрприз, но то, что я услышала, прозвучало едва ли не мистически: Вот рассказ о гордой Арабелле, Убежавшей с негодяем смело. Мать с отцом рыдают безутешно: Дом родной так спешно и так грешно Первеница бросила… Далее шел рассказ о мытарствах Арабеллы в Истбурне, где она, покинутая жестоким возлюбленным, оказалась без гроша и смертельно заболела. И вдруг перед моим мысленным взором отчетливо возник образ той педантичной, самоуверенной, скрытной девочки, которая, видимо, не исчезла без следа, потому что, когда благодарные зрители на рифме «спешно – грешно» прыснули, мое слабое сердце – смешное тщеславие! – чуть екнуло. Мальчик декламировал стихи трогательно чистым и звонким голоском, с которым немного диссонировал легкий просторечный выговор, в моем поколении называвшийся кокни, хотя я понятия не имею, что означает этот твердый приступ на месте пропущенного звука «х» в наши дни. Я понимала, что слова – мои, но почти не помнила их, и мне было трудно сосредоточиться из-за массы вопросов, теснившихся в голове, и обуревавших меня чувств. Где они нашли рукопись? Была ли надмирная самоуверенность декламатора знамением новой эпохи? Я взглянула на своего соседа Пьерро. Он вытирал глаза платком, и мне отнюдь не показалось, что это были всего лишь сентиментальные слезы гордости за правнука. Я почти не сомневалась, что все это было его затеей. Пролог приближался к своей нравоучительной кульминации: Героине повезло безмерно, Воссияла для нее удача, С принцем добродетельным и верным Под венцом стоит, едва не плана. И понятно: ведь почти что поздно Поняла она простую правду: Следует обдумать все серьезно, Прежде чем влюбляться безоглядно. Мы разразились овацией. Послышался даже вульгарный свист. Словарь, мой «Краткий Оксфордский». Где он теперь? В северо-западной Шотландии? Я хотела бы получить его обратно. Мальчик сдержанно поклонился и отступил на несколько шагов, к нему присоединилось еще четверо детей, мною не опознанных, которые до поры ждали в условных кулисах. И спектакль «Злоключения Арабеллы» начался, как и полагалось, сценой прощания убитых горем родителей со своенравной дочерью. В героине я тотчас узнала Хлою, правнучку Леона. Какая это была очаровательная серьезная девочка, с низким грудным голосом. В ней бурлила испанская кровь матери. Помнится, я присутствовала на ее первой годовщине. Кажется, что это было всего несколько месяцев назад. Я следила за тем, как убедительно она, покинутая нечестивым графом, страдает от нищеты, недуга и отчаяния. Роль графа исполнял декламатор пролога в своем черном плаще. Не прошло и десяти минут, как все закончилось. По моим детским представлениям, которым свойственно особое чувство времени, пьеса была не короче любой шекспировской. Я и запамятовала, что после церемонии венчания Арабелла и ее принц-лекарь берутся за руки и, выйдя на авансцену, дуэтом обращаются к публике с финальным куплетом: Здесь, в конце роковых злоключений, Начинается наша любовь. Бог храни вас за долготерпенье. Отплываем мы в светлую новь! Не лучшие мои строки, подумала я. Но весь зал, кроме Леона, Пьерро и меня самой, аплодировал стоя. Какими опытными актерами выглядели эти дети, даже во время поклонов. Держась за руки, они стояли строго в ряд и по знаку Хлои то делали два шага назад, то выходили вперед и снова кланялись. Во всеобщем восторге никто не заметил, что Пьерро расчувствовался сверх всякой меры и сидел, закрыв лицо руками. Может быть, он заново переживал тот ужас одиночества, который испытывал в период развода родителей? Близнецам тогда так хотелось участвовать в спектакле в этой самой библиотеке, и вот наконец мечта сбылась шестьдесят четыре года спустя, а его брата уже давно нет на этом свете. Мне помогли подняться из удобного глубокого кресла, и я произнесла небольшую благодарственную речь. Конкурируя с младенцем, завывавшим где-то в задней части комнаты, я постаралась вызвать в памяти то жаркое лето тридцать пятого года, когда с севера к нам приехали кузены. Обращаясь к актерам, я заверила их, что нам и не снилось подобное мастерство исполнения. В этом месте Пьерро энергично закивал. Я объяснила, что репетиции прервались тогда исключительно по моей вине, потому что в разгар их я вдруг решила стать романисткой. Здесь присутствующие наградили меня понимающим смехом и аплодисментами, после чего Чарлз пригласил всех к столу. Приятный вечер продолжился по заданной программе: шумное застолье, во время которого я даже выпила немного вина, демонстрация подарков, потом младших ребятишек отправили спать, а их старшие братья и сестры пошли смотреть телевизор. За кофе произносили новые речи и много добродушно смеялись, но к десяти часам я уже начала вспоминать свои великолепные апартаменты наверху – не потому, что устала физически, а потому, что устала от общения, устала быть центром всеобщего внимания, каким бы благожелательным оно ни было. Еще с полчаса все прощались, желая друг другу спокойной ночи и счастливого пути, пока Чарлз со своей женой Энни не проводили меня наконец в мой номер. Сейчас пять часов утра, и я все еще сижу за письменным столом, размышляя о последних, таких странных двух днях. Это правда, что старикам сон не нужен – во всяком случае, по ночам. Мне еще о стольком нужно подумать, между тем скоро, вероятно, меньше чем через год, возможности для этого станут у меня куда скуднее, чем теперь. Я думала о своем последнем романе, который вообще-то должен был быть первым. Исходный его вариант написан в январе 1940 года, окончательный – в марте 1999-го, а между этими датами – еще с полдюжины. Второй – в июне 1947-го, третий… Впрочем, какое это имеет значение? Моя пятидесятидевятилетняя епитимья исполнена. Мы трое – Лола, Маршалл и я – совершили преступление, и начиная со второй версии романа я всегда писала о нем. Я считала своим долгом ничего не скрывать – ни имен, ни мест, ни обстоятельств. Я излагала все как исторически точную запись событий. Но многие редакторы на протяжении стольких лет твердили, что эти «подсудные» воспоминания не могут быть опубликованы до поры, пока живы мои соучастники, что я могу обнародовать только собственное имя и имена умерших. Маршаллы с конца сороковых годов ведут бесконечные тяжбы, защищая свое доброе имя с исключительно дорогостоящей яростью. Они с легкостью разорят любое издательство, не слишком истощив при этом свои банковские счета. Невольно можно подумать, что им есть что скрывать. Подумать – да, но не написать. Обычно мне предлагали изменить место действия, трансформировать некоторые события, кое-что опустить. Задрапируйте реальную историю вуалью воображения! В конце концов, не для этого ли и существуют романисты? Не заходите дальше, чем требует крайняя необходимость, разбивайте свой лагерь в нескольких дюймах от пределов досягаемости, чтобы рука закона чуть-чуть не дотягивалась до вас кончиками пальцев. Но кто до суда может с точностью определить это расстояние? Чтобы не подвергать себя опасности, следует писать неопределенно, расплывчато. Я знаю, что не смогу опубликовать свою книгу, пока они живы. А с сегодняшнего утра признаю и то, что не нужно печатать ее, пока жива я сама. Смерть одного из них ничего не изменит. Даже когда ссохшаяся физиономия лорда Маршалла появится на газетных страницах некрологов, моя кузина с севера не потерпит никаких обвинений в сокрытии его криминального прошлого. Было преступление. Но была и любовь. О влюбленных и благополучном разрешении их судеб я думала всю ночь. Отплываем мы в светлую новь. Инверсия несчастья. В сущности, я оказалась не так уж далека от истины в своей маленькой пьеске. Точнее, я сделала далекое отступление и вернулась назад, к своей первой пьесе. Только в последнем варианте романа моих героев-любовников ждет хороший конец, только в нем они стоят рука об руку на тротуаре одной из улиц южного Лондона, глядя мне вслед. Все предыдущие версии были безжалостными. Но я больше не вижу смысла в том, чтобы убеждать читателя, прямо или косвенно, в том, что, скажем, Робби Тернер умер от сепсиса в деревушке Поющие Дюны первого июня 1940 года, что Сесилия погибла в сентябре того же года во время бомбежки на станции метро «Бэлхем». Что я не встречалась с ними в том году. Что мое пешее путешествие через весь Лондон завершилось в церкви Святой Троицы. Что трусливая Брайони похромала оттуда обратно в больницу, не найдя в себе мужества посмотреть в глаза только что овдовевшей сестре. Что письма, которые писали друг другу любовники, находятся в архивах Имперского военного музея. Какой же это был бы конец? Какой смысл, какую надежду, какое утешение извлек бы читатель из подобного развития событий? Кто бы захотел поверить, что они больше никогда в жизни не встретились, что их любовь так и не осуществилась? Кому, кроме адептов сурового реализма, это нужно? Я им в этом не помощница. Я слишком стара, слишком напугана накатывающим приливом беспамятства и забвения, слишком люблю последние крохи жизни, которые у меня остались. У меня больше нет храбрости для пессимизма. Когда умру я, умрут Маршаллы и книга моя будет наконец опубликована, мы все останемся существовать лишь в моих вымыслах. Брайони будет такой же фантазией, как герои, предававшиеся любви в Бэлхеме, вызывая гнев своей квартирной хозяйки. Никого не будет интересовать, какие события и какие персонажи изменены во имя создания романа. Я знаю, что всегда найдется читатель, который раздраженно спросит: но что же там произошло на самом деле? Ответ прост: любовь выжила и восторжествовала. И пока будет существовать хоть один экземпляр, хоть рукопись последней версии моей книги, моя импульсивная, моя счастливая сестра и ее принц-лекарь будут оставаться живы, чтобы любить. Вопрос, порожденный этими пятьюдесятью девятью годами, таков: в чем состоит искупление для романиста, если он обладает неограниченной властью над исходом событий, если он – в некотором роде бог. Нет никого, никакой высшей сущности, к которой он мог бы апеллировать, которая могла бы ниспослать ему утешение или прощение. Вне его не существует ничто. В пределах своего воображения он сам устанавливает границы и правила. Для романиста, как для Бога, нет искупления, даже если он атеист. Задача всегда была невыполнимой, но именно к ней неизменно стремится писатель. Весь смысл заключен в попытке. Стоя у окна, я чувствовала, как волны усталости уносят мои последние силы. Пол, казалось, кренился у меня под ногами. Я наблюдала, как в забрезжившем сером свете проявляются очертания парка и мостов над исчезнувшим озером. И длинная узкая аллея, по которой Робби увозили в неизвестность. Мне нравится думать, что, оставив своих героев жить и дав им возможность воссоединиться в конце, я не проявила слабости и изворотливости, а совершила последний акт милосердия, попыталась противостоять забвению и отчаянию. Я подарила им счастье, но не ради эгоистического желания заслужить их прощение. Не совсем, не только. Если бы в моих силах было соединить их на этом моем дне рождения… Робби и Сесилия, по-прежнему живые, сидят рядом в библиотеке и посмеиваются над «Злоключениями Арабеллы»? Не так уж это невозможно. Но пока мне нужно поспать.

The script ran 0.034 seconds.