Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Марио Варгас Льоса - Война конца света [1981]
Язык оригинала: SPA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, История, Новелла

Аннотация. Роман известного перуанского прозаика посвящен крестьянскому восстанию в XIX в. на Северо-Востоке Бразилии, которое возглавлял Антонио Масиэл, известный в истории как Консельейро, Наставник. Незаурядная, яркая личность, блестящий оратор, он создает свободную общину с коллективной собственностью и совместной обработкой земли, через два года безжалостно разгромленную правительством. Талантливое произведение Льосы отличает мощный эпический размах, психологическая и социальная многоплановость; образ народного восстания вырастает в масштабную концепцию истории, связанную с опытом революционных движений в современной Латинской Америке.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

– Дурак! Себялюбец! Гордец! – закричал он, с трудом переводя дух. – Не я твой враг, а те, кто трубит там, слышишь? Это важнее, чем мое семя, важнее твоей чести, которую ты, как тупоумный буржуа, прячешь под бабьей юбкой! Он поймал себя на том, что опять говорит по-английски. Едва поднявшись на ноги, он стал хватать открытым ртом капли, струи, потоки дождя, и вода помогла ему. Спотыкаясь о ветви и поваленные стволы, хромая – он повредил ногу то ли во время падения, то ли в драке, – Галль двинулся в сторону каатинги, угадывая направление по тоскливому похоронному завыванию труб и по торжественному перезвону колоколов, но что-то вцепилось ему в колени, сбило с ног. Он ткнулся лицом в землю, почувствовал на губах вкус глины. Пытаясь встать, прополз несколько шагов и услышал голос Карлика-тот в ужасе всхлипывал: – Не уходи, Галль, не бросай меня! Разве ты не видишь, что там творится? Ощущение тяжкого и нелепого сна вернулось. Галль вспомнил, что Карлик видит в темноте – недаром Бородатая дразнила его котом и нетопырем. Он был так измучен, что не мог подняться, высвободиться из рук Карлика, который лежал с ним и, плача, твердил, что не хочет умирать. Галль сжал его плечо, прислушался. Сомнения не было: это начался артиллерийский обстрел. То, что казалось ему барабанным боем, было разрывами снарядов. Судя по звуку, орудия небольшого калибра, скорей всего, полевые, но и этого хватит, чтобы разнести Канудос в пыль. Усталость была непомерна, и Галль впал в забытье-не то заснул, не то потерял сознание. Он проснулся, дрожа от холода. Занимался неяркий рассвет. Совсем рядом стучал зубами Карлик, испуганно поводя вытаращенными глазами. Должно быть, он тоже спал, привалившись к правой ноге Галля – она совсем одеревенела. Пытаясь прийти в себя, Галль помотал головой, всмотрелся и увидел покачивающиеся на ветвях обрывки мундиров, кепи, шинели, башмаки, манерки, ранцы, ножны сабель и штыков и грубо вырезанные из дерева распятия. Их-то и увидел во тьме Карлик, они-то и напугали его, словно это были не остатки амуниции, а призраки тех, кто надевал и носил ее. «Что ж, эти по крайней мере не придут в Канудос», – подумал Галль. Он прислушался. Снова раздался орудийный раскат. Дождь прекратился несколько часов назад, земля уже успела просохнуть, но кости у него ломило от холода. Он с трудом поднялся на слабые, подгибающиеся ноги. Нащупал за поясом нож и подумал, что так и не воспользовался оружием в драке с Руфино. Почему же он и во второй раз дал ему уйти живым? Отчетливо прозвучал еще один выстрел, а вслед за ним угрюмо и вразнобой, точно оплакивая павших, запели трубы. Как во сне Галль увидел перед собой Руфино и Журему– они выходили из кустарника. Проводник тяжело опирался на жену-то ли был ранен, то ли совсем обессилел. Галль знал, что всю ночь он без устали бродил по лесу, отыскивая в темноте врага, и это тупое упрямство, эта прямолинейная, неколебимая решимость взбесила его. Они поглядели друг другу в глаза; Галль задрожал. Выхватив из-за пояса нож, он ткнул им в ту сторону, откуда доносились звуки труб. – Слышишь? Твоих братьев крошат шрапнелью, они гибнут тысячами. Ты не дал мне умереть рядом с ними. Ты сделал из меня посмешище. Руфино сжимал в руке острый деревянный обломок. Галль видел, как он оттолкнул Журему, весь подобрался, готовясь к прыжку. – Что ж ты за тварь такая? – услышал он его голос. – Любишь болтать о бедняках, а сам предаешь друга и гадишь в доме, где тебе дали приют. Он замолчал и в слепой ярости бросился на Галля. Они снова сцепились. Журема, отупев от тоски и усталости, глядела на них. Карлик съежился. – Нет, Руфино, – рычал Галль, – я, может, такой и сякой и всякий, но умирать из-за этого не собираюсь и жизнь из-за такой ерунды отдавать не хочу. Они катались по земле, когда из леса выбежали солдаты и замерли, увидев дерущихся. Мундиры на них были порваны, один был бос. Оба держали винтовки на изготовку. Карлик обхватил голову руками. Журема метнулась к ним с криком: – Не стреляйте, это не мятежники… Но солдаты в упор дали залп, а потом набросились на нее и поволокли в кусты. Тяжело, едва ли не смертельно раненные Руфино и Галль продолжали схватку. «Чего ж тут бояться? Не бояться надо, а радоваться: умру – кончится бренная жизнь, и страдания больше не будет, воочию увижу Предвечного Отца и Дезу Марию», – подумала Мария Куадрадо. Но страх по-прежнему был силен, и неимоверных усилий стоило скрывать его-не дай бог, заметят «ангелицы», сами тогда перепугаются. Хорош щит Наставника! А ведь в ближайшие часы щит потребен будет ему больше, чем когда-либо еще! Мария попросила господа простить ее за малодушие, принялась молиться сама, велела молиться и своим помощницам, но на этот раз слова «Верую» в душу не шли – она невольно отвлеклась, прислушиваясь к беседе Наставника с апостолами. Жоан Апостол и Жоан Большой смирились с тем, что святой не пойдет в укрытие, и пытались теперь отговорить его хотя бы от обхода укреплений: всякое может случиться, отче, псы нагрянут внезапно, захватят врасплох, не сумеем отбиться… Наставник никогда не спорил. Промолчал он и на этот раз. Сняв со своих колен голову Леона, он опустил ее на пол так осторожно, что тот не проснулся. Потом встал, и тотчас поднялись на ноги Жоан Апостол и Жоан Большой. За последние дни Наставник совсем высох и казался теперь еще выше ростом. Мария со стесненным от жалости сердцем глядела на его измученное лицо – глаза запали, рот страдальчески полуоткрыт, словно Наставник предчувствует грядущую и уже близкую беду. Мария решила идти в траншеи вместе с ним: в последнее время она не всегда сопровождала Наставника, потому что воины Католической стражи, сдерживая напор жителей, теснившихся на узеньких улочках, окружали его таким плотным кольцом, что ей и ее «ангелицам» трудно было держаться поблизости. Но сейчас она без колебаний решила: «Дойду». По ее знаку «ангелицы» встали. Пропустив вперед мужчин, они вышли из Святилища, оставив там одного только Леона. Наставник появился в дверях так стремительно и внезапно, что люди, ожидавшие его выхода, замешкались и не успели броситься навстречу, стать у него на пути. По знаку Жоана Большого воины Стражи, которые старались навести порядок в толпе вновь прибывших на площади между церковкой святого Антония и строящимся Храмом Господа Христа, бегом бросились к святому, окружили его. Он зашагал по улице Мучеников вниз, к спуску Умбурунас. Поспешая за ним, Мария вдруг припомнила свое паломничество из Сал-вадора в Монте-Санто и того юного пастуха, что изнасиловал ее. Это был дурной знак: о своем тяжелейшем прегрешении-о жалости, которую тогда испытала, – Мария Куадрадо вспоминала всякий раз, когда чувствовала тоску и упадок сил. Как ни сокрушалась она о своем проступке, как ни каялась прилюдно, как ни казнилась, ни угрызалась, какие бы епитимьи ни накладывала на себя, память о неискупленной вине жила в ее душе, от времени до времени всплывала откуда-то и принималась терзать ее. Она услышала, что люди, хором славящие Наставника, выкрикивают и ее имя: «Мать Мария! Мать Мария! Мирская Мать!», спрашивают, где она, указывают на нее, и собственная слава, как всегда, показалась ей кознями сатаны. Поначалу она думала, что о заступничестве просят ее паломники из Монте-Санто – те, кто знает ее в лицо, – но потом поняла: она столько лет верно служит Наставнику, что отсвет его святости ложится и на нее, вот почему люди так почитают его бессменную спутницу. Лихорадочная суета, царившая на прилегавших к Бело-Монте дорогах, отвлекла ее от печальных дум. Эти кучи свежевырытой земли, эти лопаты, кирки и мотыги возвещали близость сражения. Все изменилось разительно-каждый дом готовился к бою: Мария видела, как люди втаскивают на крыши легкие мостки из жердей – с таких мостков, укрепленных в гуще ветвей, охотники в каатинге стреляют ягуаров. Даже во дворах мужчины, женщины и дети копали ямы, таскали мешки с землей, отрываясь на миг, чтобы перекреститься при виде шествия. И у каждого было какое-нибудь оружие-карабин или допотопная пищаль, копье, кол, нож, острая железка, на худой конец просто пригоршня камней. Спуск Умбурунас и впрямь невозможно было узнать. Оба берега ручья были сплошь изрыты и перекопаны, так что воинам Стражи приходилось вести Наставника и его спутников чуть ли не под руки: кроме широкой траншеи – ее видели уже и во время последней процессии-появились бесчисленные окопы на одного-двух бойцов с кучей булыжника по гребню– чтобы было за чем спрятать голову и откуда выставить ствол. Появление Наставника привлекло всеобщее внимание. Люди оставили лопаты и носилки, бросились ему навстречу, стали жадно слушать его слова. Мария, стоя за двойным кольцом Стражи рядом с тачкой, куда взобрался святой, видела в траншее десятки вооруженных людей – некоторые спали в странных и смешных позах и не проснулись, несмотря на шум и гомон. Она представила себе, как всю ночь напролет эти люди работали, всматривались во тьму, готовились дать отпор приспешникам Сатаны, и почувствовала к ним нежную благодарность: ей захотелось смыть с их лиц грязь, напоить холодной, чистой водой, накормить cвежевыпеченным хлебом, сказать, что за такое самоотречение Отец Небесный и Пречистая Дева простят им все грехи. Перекрывая шум, зазвучал голос Наставника. На этот раз он говорил не о нечестивцах, не об избранных, а о тех муках, которые претерпела Дева Мария, когда, подчиняясь закону иудеев, внесла своего сына во храм, чтобы пролить его кровь на обряде обрезания. Наставник рассказывал – Мария Куадрадо была тронута его словами и видела, что все вокруг взволнованы и растроганы, – что младенец Иисус протянул к Пречистой руки, прося утешения, и его лепет-блеянье непорочного агнца – проник ей в самое сердце. В эту минуту хлынул дождь. Восторженный гул толпы, упавшей на колени перед свидетельством того, что и стихии не остались равнодушны к словам Наставника, подал Марии Куадрадо благую весть: ее братья и сестры поняли, что стали свидетелями чуда. «Ведь это знамение, мати?»-прошептала Алешандринья Корреа, и Мария кивнула в ответ. Наставник говорил о том, как заплакала Пресвятая Дева, увидев, что жизнь ее сына– едва распустившийся цветок-уже окроплена кровью, и что дождь этот-свидетельство тому, что она ежедневно проливает слезы, оплакивая малодушие и греховность тех, кто, подобно священнослужителю храма, проливает кровь Христову. Появился Блаженненький. За ним несли изображения святых из обеих церквей и ковчежец с ликом Спасителя. Следом приковылял, задыхаясь, Леон-хребет его был изогнут как серп. Стражники подняли его вместе с Блаженненьким на руки и перенесли на подобающее им место возле Наставника. Шествие двинулось вдоль берега Вассы-Баррис. Ливень уже превратил землю в чавкающее под ногами болото. Люди шли по воде, по жидкой глине; хоругви и знамена пропитались влагой, потемнели, тяжело обвисли. Взобравшись на алтарь, сколоченный из разломанных бочек, Наставник продолжил свою проповедь – дождь рябил гладь реки, – и его тихий голос, едва достигая передних рядов, подхватывался: передние повторяли для тех, кто стоял сзади, а те в свою очередь повторяли, тоже оборачиваясь назад, – слова Наставника расходились, как круги на воде. Он говорил о том, что есть война. Разумея бога и церковь, Наставник говорил о том, что тело не может и не должно жить без головы, а голова-без тела, иначе иссякнет жизнь в теле и погибнет голова; и Мария Куадрадо, стоя по щиколотку в теплой жиже, чувствуя, как прижимается к ее коленям белый ягненок, которого держала за веревку Алешандринья, поняла, что речь идет о неколебимом единстве, существующем между избранными и их вождем, между верующими и святой троицей, – это единство скоро будет испытано в бою. Скользнув взглядом по лицам слушавших Наставника, она поняла, что в ту минуту, когда Наставник призывал истинно верующего вооружиться мудростью змеи и, кротостью голубки, он говорил о них, и смысл его слов был внятен им – как и ей. Наставник запел псалом, и Мария затрепетала. «Я растекусь как вода, и кости мои потеряют связь. Сердце мое станет мягким как воск и растает в груди». Сколько лет прошло с той поры, когда в окрестностях Массете, после столкновения с полицией, положившего конец их скитаниям, услышала она этот псалом впервые? Четыре года? Пять лет? Огромная толпа следовала за Наставником по берегу Вассы-Баррис, вдоль возделанных и засеянных маисом и маниокой полей, вдоль лугов, на которых паслись козы, овцы, коровы. Неужто язычники уничтожат все, что далось тяжкими трудами? На полях тоже зияли дыры окопов и виднелись фигуры вооруженных людей. Наставник, поднявшись на пригорок, заговорил о грядущей войне без обиняков. Не извергнут ли ружья нечестивого воинства воду вместо пуль? Мария::нала, что слова Наставника не следует понимать буквально, что эти сравнения, уподобления, сложные образы будут разъяснены и растолкованы-когда придет время – лишь деяниями. Дождь утих, вспыхнули факелы; воздух стал свеж. Наставник объяснил, что белый конь Живореза-не в новинку верующему, ибо сказано в Апокалипсисе, что явится конь блед и что всадник его будет с луком и в короне, чтобы побеждать и покорять. Но по воле Пречистой срок победам его и завоеваниям истечет у ворот Бело-Монте. Так, переходя из траншеи в траншею, из предместья в предместье, от дороги на Жеремоабо к дороге на Уауа, из Камбайо к Розарийским воротам, из Шоррошо к Бычьему Загону, делился Наставник частицами своего огня. Повсюду его встречали и провожали восторженными кликами и рукоплесканиями. На памяти Марии Куадрадо это была самая долгая процессия, дождь то припускал сильней, то прекращался вовсе, и перепады эти в точности отвечали сменам настроения в ее душе – в течение дня она тоже после смуты обрела покой, а от безнадежности перешла к ожиданию счастья. Уже стемнело, когда на дороге в Кокоробо Наставник начал последнюю проповедь, в которой сравнивал непослушную и любопытную Еву с Девой Марией – воплощением любви и покорности, – которая никогда не поддалась бы искушению и не отведала запретного плода, погубившего род людской. В сумеречном свете Мирская Мать глядела на Наставника, окруженного Жоаном Апостолом, Жоаном Большим, Блаженненьким, братьями Виланова, и ей казалось, что вот так смотрела когда-то Мария Магдалина на Иисуса Христа и его учеников, таких же нищих и таких же добросердечных, как эти, и тоже, наверно, думала о великодушии Предвечного, который повел по новым путям не тех, кто владел богатыми землями и рабами, а беднейших из бедных. В эту минуту Мария заметила, что Леона поблизости нет, и сердце у нее замерло. Может быть, он споткнулся где-нибудь, упал, и толпа смяла его? Может быть, его детское тело, его голова мудреца втоптаны в жидкую грязь? Рассердившись, она велела «ангелицам» разыскать мальчика. Однако люди вокруг стояли так плотно, что невозможно было пошевелиться. Когда же шествие двинулось в обратный путь и Мария, пробравшись к Жоану Большому, сказала, что надо найти Леона, грохнул первый выстрел. Люди остановились, прислушались, многие в недоумении подняли головы к небу. От второго залпа разлетелся и вспыхнул домик возле кладбища. Началась паника. И вдруг в этой сумятице Мария Куадрадо почувствовала, как что-то прижимается к ней, словно ища защиты, и по густой гриве, по щуплой фигурке узнала Леона. Она обняла его, привлекла к себе и стала целовать, шепча: «Сыночек мой, сынок, я-то подумала, тебя уж на свете нет, вот радость-то нежданная…» Протяжный, унылый звук трубы, донесшийся издалека, привел всех в еще большее замешательство, но Наставник, не убыстряя шагов, продолжал идти к центру Бело-Монте. Мария, оберегая Леона от напора толпы, решила втолкнуть его за кольцо Стражи; оправившись от первоначальной растерянности, воины снова сомкнулись вокруг Наставника. Но Леон то и дело спотыкался и падал, и потому они выбрались на площадь между двумя церквами, когда она была уже сплошь запружена народом. Люди звали потерявшихся детей, перекликались, громко молили небеса о спасении, а громовой голос Жоана Апостола, перекрывая весь этот шум, приказал немедля погасить все лампы, фонари и светильники. Через минуту Канудос погрузился во тьму; Мария не различала теперь даже лица Леона. «Вот я и не боюсь», – подумала она. Война уже пришла в Бело-Монте: вот сейчас бабахнет пушка, и останется от них с Леоном мокрое место, как от тех, кто жил в домике у кладбища, но страха не было. «Благодарю тебя, Отец, и тебя, Пречистая Дева», – помолилась она и вместе с Леоном растянулась на земле, прислушиваясь. Но выстрелы смолкли. Из-за того, что было темно? Должно быть, она думала вслух-внятный голос Леона ответил: «Они не могут прицелиться». Ударили колокола Храма Господа Христа, и их медный голос заглушил трубы Антихриста: летевший шквалом колокольный звон, не прекращавшийся в продолжение всей ночи, укреплял веру, утишал страх. «Он наверху, на колокольне», – сказала Мария Куадрадо. Толпа, омытая ободряющими звуками дерзкого, вселяющего силу набата, согласно и благодарно зашумела. Мария подумала о всеведении Наставника, который сумел в минуту отчаяния подать своим детям надежду. Желтая вспышка разрыва озарила площадь; воздушная волна приподняла Марию и швырнула ее оземь; в голове зазвенело. При свете вспышки она успела разглядеть лица женщин и детей – они смотрели на небо, точно перед ними разверзлась геенна. Мелькнула мысль, что развороченный снарядом домик принадлежал сапожнику Эуфразио, родом из Шоррошо, который поселился возле кладбища с целым выводком детей и внуков. На этот раз никто не произнес ни звука, все стояли неподвижно. Колокола продолжали звонить все так же громко и весело. Мария чувствовала, что Леон еще теснее прижимается к ней, словно пытается проникнуть внутрь ее старого тела и укрыться там. Замелькали какие-то тени, раздались крики: «Водоносы! Водоносы!» Мария узнала братьев Виланова и сообразила, куда они бегут. Дня два-три назад Антонио объяснил Наставнику, что, когда начнется битва, водоносы будут подбирать и переносить раненых в дома спасения, а мертвых – в пустой хлев, чтобы потом можно было похоронить их по христианскому обряду. Водоносы, ставшие санитарами и могильщиками, принялись за дело. Мария помолилась за них и подумала: «Все идет, как было возвещено». Неподалеку кто-то заплакал. На площади, судя по всему, были только женщины и дети. Где же мужчины? Должно быть, засели за частоколом, залегли в окопах и траншеях, сжимают свои карабины, дробовики, пики, ножи, мачете и удавки, ожидая приказов Жоана Апостола, Макамбиры, Меченого, Жоана Большого, Педрона, Трещотки, всматриваясь во тьму, из которой вот-вот вынырнет Антихристово воинство. Охваченная чувством благодарной любви к этим людям, которые первыми примут на себя удар песьих клыков, Мария Куадрадо, успокоившись и приободрившись от неумолчного звона колоколов, помолилась за них. Так проходила ночь; раскаты грома заглушали набат; и через равные промежутки времени раздавались залпы, взлетели на воздух еще один или два убогих домика, начался пожар, но его тут же погасил дождь. Дым щипал глаза, царапал глотку: Мария Куадрадо, по-прежнему не выпускавшая Леона из своих объятий, очнулась от полузабытья, закашлялась, стала отплевываться. Колокола не смолкали. Кто-то потряс ее за плечо. Она открыла глаза и в слабом свете, едва одолевавшем тьму, увидела своих «ангелиц». Леон спал, прикорнув у нее на коленях. «Ангелицы» говорили, что долго звали и искали ее, а она от изнеможения и усталости с трудом понимала их слова. Она разбудила Леона; большие блестящие глаза уставились на нее из-под спутанной гривы. Оба с трудом поднялись на ноги. Площадь заметно опустела. Алешандринья Корреа объяснила Марии, что Антонио Виланова велел всем, кого не вместили церкви, идти по домам, спрятаться, забиться куда-нибудь поглубже-как только рассветет, пушки сметут с площади все живое. В сопровождении «ангелиц» Леон и Мария двинулись к Храму Господа Христа. Воины Католической стражи пропустили их. Там, внутри, в переплетении балок, стропил, еще не снятых лесов, было темно. Мария заметила множество женщин и детей, но не только их: кругом стояли вооруженные мужчины, и бегал, распоряжаясь, Жоан Большой с карабином за плечом и патронташами на груди. Марию тащили, подталкивали, вели по лесам, откуда воины наблюдали за продвижением врага. Сильные руки помогали ей взбираться по ступенькам, кто-то окликал ее, называл «матерью», а она поднималась наверх, ведя за собою Леона, который иногда куда-то ускользал. Она еще не успела добраться доверху, когда где-то в отдалении раскатился новый залп. Наконец она увидела Наставника. Он молился, стоя на коленях, и стражники окружали его плотным кольцом, никого не пропуская к лесенке, ведшей к колоколам. Однако перед нею они расступились. Мария простерлась на полу и поцеловала босые – сандалии он где-то потерял, – покрытые засохшей грязью ступни Наставника. Когда она снова поднялась на ноги, небо уже стало быстро светлеть. Подойдя к окну, Мария, моргая, вгляделась в даль и увидела, как с холмов на Канудос катится, посверкивая какими-то искорками, серо-сине-красноватая туча. Она не стала спрашивать у хмурых, молчаливых звонарей, что это такое: сердце подсказало ей, что это и есть нечестивое воинство. Оно было уже недалеко, оно было переполнено ненавистью, оно готовилось к новому избиению невинных. «Нет, не убьют», – думает Журема. Солдаты, крепко и больно стиснув ей запястья, волоком тащат ее по глинистой земле, продираясь сквозь переплетение колючих ветвей. Она не сопротивляется, падает, не поспевая за ними, и снова вскакивает, виновато глядя на этих людей в разодранных мундирах: в выражении их глаз, в оскале жарко дышащих ртов она узнает что-то знакомое-в то утро в Кеймадасе, когда круто переменилась ее жизнь, так глядел на нее, прежде чем броситься, Галилео Галль. «Покуда так смотрят, покуда об этом помышляют, не убьют», – думает она, сама поражаясь своему спокойствию. Она забывает и Галля, и Руфино: лишь бы спастись, лишь бы упросить, умолить, разжалобить солдат, пусть делают с нею, что хотят, только бы не убивали. Она снова спотыкается на скользкой глине, и на этот раз солдат не вздергивает ее кверху: он разжимает пальцы и сам опускается рядом на колени, а потом тяжело наваливается на нее. Второй солдат тоже ослабляет хватку, делает шаг в сторону, готовясь полюбоваться зрелищем. Первый заносит над нею приклад-только крикни, мол, башку расколю, – и Журема без кровинки в лице в тот же миг перестала вырываться, покорно замирает, всем видом своим пытаясь успокоить его, а тот смотрит на нее с прежним зверским выражением, к которому теперь примешивается и нескрываемая голодная похоть. Сквозь опущенные ресницы она видит, как солдат, отбросив ружье, торопливо расстегивает брюки и пытается задрать ей юбку. Она помогает ему, вытягивает ногу, но солдату все равно неудобно, движения его резки и грубы. В голове у Журемы вспыхивают и гаснут обрывки мыслей, тяжелое дыхание насильника не заглушает топота, звуков труб, колокольного звона. Солдат несколько раз бьет ее локтем, пока она, сообразив наконец, что от нее требуется, не отодвигает мешающую ему ногу. Солдат наваливается на нее всем телом, она задыхается – кажется, что ребра не выдержат такой тяжести. Усилием воли она подавляет приступ омерзения: обросшее бородой лицо трется о ее щеку, а зеленоватые от травяного сока губы впиваются ей в рот. Журема так занята тем, чтобы не рассердить его, что даже не замечает подкравшихся сзади людей в сплетенных из травы накидках, не видит, как кто-то из них приставляет нож к шее солдата и пинком сбрасывает его наземь. Дышать становится легче, исчезает давящая тяжесть-и только тогда она открывает глаза. Вся каатинга полна этими людьми: их десятка два или три, а может быть, и еще больше. Они склоняются над ней, они оправляют задранное платье, помогают ей приподняться и встать. Она слышит ласковые слова, она видит непривычную для этих суровых лиц приветливость. Ей кажется, что она вернулась из дальней дали, очнулась от долгого сна, – а ведь всего несколько минут прошло, как солдаты накинулись на нее. Что сталось с Галлем, с Руфино, с Карликом? Она помнит схватку мужа с шотландцем, помнит, как солдаты дали по ним залп. Насильника сейчас допрашивает низкорослый и коренастый, уже немолодой кабокло с желтовато-пепельным лицом, пересеченным от глаза до угла рта страшным шрамом. «Это Меченый», – догадывается Журема и впервые за весь этот день ей становится страшно. Лицо солдата перекошено от ужаса, он поспешно отвечает на все вопросы-словами, глазами, руками он молит о пощаде, но, пока Меченый ведет допрос, остальные раздевают его: проворно и бережно стаскивают драный мундир, сдергивают потертые штаны, и Журема, не радуясь и не печалясь-точно во сне, – видит, как по знаку этого легендарного злодея мятежники вонзают солдату ножи в живот, в спину, в шею, и тот падает, не успев даже крикнуть. Видит она, как кто-то из них одним ударом оскопляет умирающего, потом вытирает клинок о его тело и снова прячет нож за пояс. Ей не жалко солдата, она не испытывает ни злорадства, ни гадливости. С трудом понимает она, что безносый кабокло обращается к ней: – Одна пойдешь в Бело-Монте или пристанешь к богомольцам? – Он произносит каждое слово отчетливо и медленно, словно боится, что она не слышит или не понимает его. – Ты сама-то откуда? Чужим, неузнаваемым голосом, едва ворочая языком, она отвечает, что из Кеймадаса. – Далеко забралась, – говорит кабокло, с любопытством оглядывая ее с головы до ног. – Вот и эти молодцы оттуда-ты с ними одной дорогой шла. Журема кивает. Надо бы поблагодарить за избавление, сказать что-нибудь приветливое, но слишком велик страх, который внушает ей Меченый. Его люди стоят вокруг в своих травяных накидках, обвешанные ружьями и дудками, – не то из сказки, не то из тяжкого сновидения. – Тут ты в Бело-Монте не пройдешь, – говорит Меченый, и лицо его искажается гримасой, заменяющей улыбку, – полно солдат. Ступай назад к дороге на Жеремоабо, там покамест еще нет никого. – Муж… – шепчет Журема, показывая на лес. Рыдания не дают ей окончить. Она возвращается к тому месту, откуда вытащили ее солдаты, припоминая с тоской весь ход событий, и внезапно видит перед собой второго солдата-того, кто так жадно глядел на нее, ожидая своей очереди: теперь его обнаженный и окровавленный труп висит на дереве, а на соседней ветви покачивается его мундир. Журема знает, куда идти-ее ведет шум схватки, – и через несколько минут обнаруживает в каатинге Руфино и Галля. Оба до неузнаваемости вымазаны глиной, оба, кажется, при последнем издыхании, но продолжают драться. Два жилистых полуобнаженных тела, переплетаясь, катаются по земле: противники кусаются, царапаются, бьют друг друга головой и коленями, но движения их так замедленны, что все это больше напоминает не смертельную схватку, а детскую игру. Журема останавливается. Меченый и его люди окружают поляну кольцом, наблюдают за дракой. Руфино и Галль, неузнаваемые, неразделимые, потерявшие человеческий облик, бьются насмерть, но схватка их близится к концу: иссякают последние силы; они даже не замечают, что на них смотрят несколько десятков людей. Одежда на обоих разорвана в клочья, оба истекают кровью и задыхаются. – А-а, так ты Журема, жена проводника из Кеймадаса! – весело говорит Меченый. – Все-таки нашел тебя! И тебя, и этого убогого, что жил у барона в Калумби. – Это ж тот бедолага, который угодил сегодня ночью в ловушку, – добавляет с другого конца прогалины кто-то из мятежников. – Он очень боялся солдат. Журема чувствует, как ее ладонь стискивает маленькая пухлая ручка. Это Карлик. Он глядит на нее радостно, точно теперь вдруг оказался в безопасности. Он тоже весь в грязи и пачкает платье Журемы. – Да останови же их, Меченый! – кричит она. – Спаси моего мужа, спаси… – Которого из двух? – насмешливо спрашивает Меченый. – Или обоих сразу? Журема слышит хохот, которым мятежники встречают шутку безносого кабокло. – Это мужское дело, Журема, – уже серьезно говорит он. – Ты их втравила в это, теперь уж не мешайся, пусть сами разберутся-на то они и мужчины. Одолеет Руфино, он тебя убьет; а если он погибнет, виновата в его смерти будешь ты, и тебе придется отвечать за нее перед Отцом. Придешь в Бело-Монте, Наставник скажет, как искупить вину. Иди, не медли, скоро начнется великая битва. Благословен будь Иисус Христос Наставник! Снова вся каатинга приходит в движение, и в мгновенье ока мятежники растворяются в редколесье. Карлик все крепче стискивает ей руку, не отрывая глаз от дерущихся. Журема видит: под лопаткой у Галля торчит рукоять ножа. По-прежнему звонят колокола, поют горны, завывают пастушьи дудки. Галль, глухо зарычав, откатывается на несколько шагов. Журема видит: он нащупывает нож и со стоном вырывает его. Она смотрит на Руфино, а он, распростершись на земле, полуоткрыв рот, отвечает ей безжизненным взглядом. – Ты ведь еще не дал мне пощечину, – слышит он голос Галля, который манит к себе Руфино, в руке у него зажат нож. Журема видит: Руфино кивает. «Они помирятся», – думает она. Она сама не понимает, что значит эта ее мысль, но уверена, что не ошиблась. Как медленно ползет Руфино. Хватит ли у него сил? Он ползет на четвереньках, отталкиваясь локтями и коленями, извиваясь как дождевой червь, опущенная голова тычется в землю при каждом движении. «Мужское дело», – вспоминает Журема. «Это я виновата», – думает она. Руфино добрался до врага и бьет его по лицу, а Галль пытается ударить его ножом. Но занесенная рука проводника теряет силу – а может быть, Руфино утратил уже и ненависть-и опускается на щеку шотландца мягко, точно лаская. Галль раз и другой ударяет противника по голове, и рука его тоже застывает на темени проводника. Не сводя друг с друга глаз, они замирают словно в объятии. Журеме кажется, что их соприкасающиеся лица улыбаются. Больше не слышно ни труб, ни свирелей-их сменила частая стрельба. Карлик говорит что-то, но она не понимает его. «Ну, вот ты и ударил его по щеке, Руфино, смыл бесчестье, – думает Журема, – много ль ты на том выиграл, Руфино? Зачем нужна была твоя месть, если ты умер, Руфино, и оставил меня одну на свете?» Она не плачет, не трогается с места и не сводит глаз с двух неподвижных фигур. Рука Галля, так и оставшаяся на голове Руфино, напоминает ей, как в тот черный день, когда господь привел в Кеймадас шотландца, он ощупал череп ее мужа и узнал все его тайны – прочел их, как колдун Порфирио, который умел гадать по кофейным листьям, как дона Казилда, которая предсказывала будущее, глядя в стакан с водой. – Не помню, говорил ли я вам, кто объявился у меня в Калумби, в свите полковника Сезара? – спросил барон де Каньябрава. – Тот самый репортер, который сначала работал в моей газете, а потом сбежал к Эпаминондасу. Помните? Двадцать два несчастья? Носил очки со стеклами, как на водолазном шлеме, одет был всегда как пугало и руками размахивал, как мельница. Ты должен помнить его, Адалберто: поэт и курильщик опиума. Но ни Гумусио, ни Жозе Бернардо Мурау не слушали его. Адалберто, придвинув свечу, перечитывал бумаги, только что переведенные бароном, а старый фазендейро покачивался взад-вперед, словно сидел не во главе стола, а дремал в своей качалке на веранде. Однако барон знал, что оба они размышляют над тем, что он прочитал им несколько минут назад. На неубранном столе стояли пустые кофейные чашки. – Погляжу, как там Эстела, – произнес он, вставая. Проходя по запущенному, полутемному дому в ту комнату, куда перед ужином перенесли Эстелу, барон прикидывал, какое впечатление произвело на его друзей завещание шотландского авантюриста. Споткнувшись о выщербленную плитку кафельного пола в коридоре, по обе стороны которого помещались спальни, он подумал: «В Салвадоре недоуменных вопросов будет еще больше. Всякий раз, начиная объяснения, я стану ловить себя на неувязках. Почему я отпустил Галилео Галля? Что это-дурацкая прихоть? Усталость? Отвращение ко всей этой истории? Понравился он мне?» На память ему пришел подслеповатый репортер, и барон прошептал про себя: «Должно быть, у меня и впрямь слабость ко всему необычному, из ряда вон выходящему». Остановившись на пороге, он увидел при розоватом свете ночника-масляной плошки – профиль Себастьяны. Горничная сидела в ногах кровати в кресле со множеством подушечек, и, хотя она никогда не отличалась веселым нравом, сейчас на лице ее была такая скорбь, что барон встревожился. При его появлении Себастьяна поднялась. – Спит? – спросил барон, отведя в сторону тюлевый полог и наклоняясь над женой. Глаза Эстелы были закрыты; лицо ее, в полутьме казавшееся особенно бледным, было спокойно. В такт ее дыханию легко поднималась и опускалась простыня. – Спит, но плохо, – шепнула Себастьяна, провожая его до дверей. Она говорила еле слышно, и барон увидел в ее черных, живых глазах смятение. – Сон дурной видит: говорит, говорит, и все об этом. «Не решается сказать „поджог“, „пожар“, – со сжавшимся сердцем понял барон. Объявить эти слова несуществующими, запретить упоминание всего, что могло бы напомнить Эстеле о катастрофе в Калумби? Он взял горничную за руку, пытаясь успокоить ее, но не смог выдавить из себя ни слова. Он чувствовал под пальцами шелковистую теплую кожу ее руки. – Госпоже нельзя здесь оставаться, – прошептала Себастьяна. – Отвезите ее в город. Надо врачам показать, пусть лекарство дадут какое-нибудь, чтобы воспоминания ее не мучили. Она же изведется от тоски-ей ни днем, ни ночью покоя от них нет. – Да, знаю, знаю, Себастьяна, – ответил барон. – Но путь до Оалвадора такой долгий, такой тяжкий. Опасно везти ее в таком состоянии. И везти нельзя, и здесь оставить боюсь. Завтра будет видно. Иди спать. Ты ведь тоже которую ночь на ногах. – Я останусь здесь, при госпоже, – с ноткой вызова сказала Себастьяна. Барон, провожая ее взглядом, невольно подумал, что горничная сохранила на диво стройную и статную фигуру. «Как и Эстела», – пробормотал он себе под нос. Ему с какой-то светлой грустью припомнились первые годы их супружества, когда при виде нежной и ничем не омрачаемой дружбы, связывавшей служанку и сеньору, он терзался ревностью. Возвращаясь в столовую, барон подошел к окну: тучи затянули темное ночное небо; звезды исчезли. С улыбкой он вспомнил, как однажды даже попросил жену рассчитать горничную и как по этому поводу они поссорились – едва ли не впервые. Он вошел в столовую, а перед глазами у него стоял, терзая душу, не тронутый временем образ юной баронессы-разрумянившись от гнева, она защищала Себастьяну и грозила, что, если ее прогонят, она уйдет с нею вместе. Это воспоминание, которое в продолжение многих лет было воспламенявшей его искрой, и теперь волновало барона до глубины души. Друзья сидели и спорили о завещании Галля. – Фанфарон, выдумщик, изобретательный мошенник, пройдоха первейшего разряда, – говорил полковник Мурау. – Ни в каком романе не прочтешь таких приключений-все это вранье. Верю только одному: Эпаминондас действительно подрядил его отвезти в Канудос оружие. Заурядный контрабандист, а все эти анархистские штучки-не больше чем ширма для собственного оправдания. – Вот так оправдание! – Адалберто подскочил на стуле. – Это отягчающие обстоятельства. Барон сел рядом с ним, заставил себя прислушаться к разговору. – Сражаться за скорейшее и полное уничтожение собственности, религии, брака, морали-это что же, прикрытие? – продолжал между тем Гумусио. – Это куда опасней, чем торговать из-под полы оружием. «Брак, мораль…»-повторил про себя барон и подумал о том, потерпел бы Гумусио, окажись он на его месте, дружбу Эстелы и Себастьяны. При мысли о жене сердце у него снова защемило. Завтра же поутру надо ехать. Он налил себе португальского портвейна и сделал большой глоток. – Я склонен думать, что он не лгал, – горячился Гумусио. – Он так запросто говорит о всех этих побегах, убийствах, налетах, о своем воздержании. Согласитесь, это не каждый день случается, все это исключительные ситуации. Потому я полагаю, что они прожиты им в действительности, а он и вправду верит всему этому вздору, ниспровергающему семью и общество. – Разумеется, верит, – вмешался барон, наслаждаясь терпкой сладостью портвейна. – В Калумби он только о том и толковал. Старый Мурау снова наполнил рюмки. За обедом они не пили, но, когда подали кофе, он достал эту бутылку-сейчас она была уже почти пуста. «Не напиться ли? – подумал барон. – Только и остается, а то опять буду думать о том, что случилось с Эстелой». – Он путает мечту и реальность, он не знает, где граница между ними, – сказал барон вслух. – Вполне вероятно, что он толкует об этом с полнейшей искренностью и верит этому всем сердцем. Но важно другое. Он смотрит и не видит, у него шоры на глазах-шоры идей и убеждений. Вы помните, что он написал о Канудосе, о мятежниках? Вот и с прочим то же. Он и впрямь считает, что поножовщина барселонских сутенеров или облава марсельской полиции на контрабандистов-это битва между угнетенными и угнетателями, эпизод великой войны за освобождение страждущего человечества. – А отказ от женщин? – подхватил Мурау, глаза его заблестели, голос стал мягок и нежен. – Как вам понравятся десять лет воздержания? Десять лет хранить целомудрие, чтобы сберечь силы, а потом разом истратить их на революцию?! Барон подумал, что он тотчас начнет рассказывать истории, вгоняющие в краску. – Но ведь отказываются же от брака священники во имя любви к богу. А Галль-нечто вроде священнослужителя. – Наш любезный хозяин судит о людях по себе, – шутливо заметил Гумусио, поворачиваясь к Мурау. – Тебе бы нипочем не прожить десять лет в чистоте. – Нипочем! – засмеялся тот. – Не глупо ли отказываться от одного из немногих удовольствий нашей скудной жизни? Свеча в канделябре задымила, затрещала, рассыпая искры, и Мурау, поднявшись, погасил ее и заодно разлил по рюмкам остатки портвейна. – За эти десять лет он скопил столько силы, что смог бы обрюхатить и ослицу, – сказал он, блестя вспыхнувшими глазами, расхохотался и нетвердыми шагами направился к поставцу за другой бутылкой. Свечи догорали, в комнате становилось темно. – Кстати, как выглядит жена того проводника, ради которой Галль нарушил свой обет? – Я давно ее не видел, – ответил барон. – Ничего особенного – тоненькая, хрупкая, робкая. – Бедра хороши? – спросил Мурау, дрожащей рукой поднимая рюмку. – Это лучшее, что есть у здешних женщин. Все они низкорослые, невидные, рано увядают. Но бедра – на диво. Адалберто де Гумусио поспешил сменить тему. – А ведь нам трудно будет прийти к соглашению с якобинцами. Наши ни за что не согласятся сотрудничать с теми, кто столько лет так яростно нападал на нас. – Разумеется, – отвечал барон, взглядом поблагодарив Гумусио, – а трудней всего будет убедить Эпами-нондаса, который уже торжествует победу. Но в конце концов все поймут, что иного пути нет. Это вопрос жизни. Цоканье копыт и ржание под окном прервали его. Послышались удары в дверь. Жозе Бернардо Мурау с неудовольствием поморщился. «Кого это черт несет», – проворчал он, с трудом вставая из-за стола, и, волоча ноги, вышел из комнаты. Барон снова наполнил рюмки. – Пьешь? Это что-то новое, – заметил Гумусио. – Неужели из-за Калумби? Не стоит… Жизнь не кончена. Это всего лишь удар судьбы. – Из-за Эстелы, – сказал барон. – Никогда себе не прощу. Я виноват, Адалберто, я переоценил ее силы. Не надо было брать ее с собой-вы с Вианой были правы. Я поступил как бездушный себялюбец. На дверях звякнула щеколда, послышались голоса. – Пройдет, – сказал Гумусио, – она скоро оправится. Полно, что за глупости? Ни в чем ты не виноват. – Я решил завтра же ехать в Салвадор, – сказал барон. – Опасно оставлять ее здесь. Ей нужен врач. В дверях столовой появился Жозе Бернардо Мурау. Хмель вьвзетрился мгновенно; на лице было такое странное выражение, что барон и Гумусио бросились к нему. – Известия от Морейры Сезара? – барон схватил его за руку, пытаясь привести в чувство. – Невероятно, невероятно, – бормотал сквозь стиснутые зубы старый помещик с таким видом, точно увидел перед собой привидение. VII Брезжит рассвет. Репортер, счищая с себя грязь, замечает, что ломит его еще сильней, чем накануне: тело болит, словно всю эту бессонную ночь по нему колотили палками. Лихорадочная суета солдат прекратилась, вокруг стоит тишина, особенно разительная после того, как ночь напролет пушки, колокола и трубы терзали его слух. Он закидывает за спину свою сумку, сует под мышку пюпитр и, ощущая при каждом шаге острую боль в ногах, начинает взбираться вверх по склону, к палатке полковника. «Как сыро», – думает он, и приступ безудержного чиханья сотрясает его тело, заставляя позабыть и войну и все на свете: из глаз катятся слезы, уши закладывает, мысли путаются, мучительно зудит в ноздрях. Бегущие навстречу солдаты то и дело задевают его ранцами и ружьями, толкают. Теперь он явственно слышит голоса распоряжающихся офицеров. Наверху, окруженный штабными, полковник Сезар стоит на валуне, рассматривая в бинокль склон холма. Вокруг творится нечто невообразимое: уже оседланный белый жеребец встает на дыбы; солдаты и горнисты перемешались со снующими взад-вперед офицерами– они бросают какие-то фразы, но полуоглохший репортер едва их понимает. «Что там с орудиями, Кунья Матос?»-доносится голос полковника. Ответ майора заглушён сигналами труб. Сбросив наконец свою сумку и пюпитр, репортер глядит на Канудос. Ночью он был укрыт тьмою, а через столько-то минут или часов исчезнет вовсе, никто и никогда больше не увидит его. Репортер торопливо протирает грязные стекла очков подолом фуфайки, вглядывается в открывающуюся перед ним картину. Город лежит в котловине, и потому синевато-свинцовый свет зари, уже заливающей склоны гор, не успел достичь его, в рассветном тумане сливаются воедино подножия холмов, поля, каменистые пустоши, протянувшиеся внизу домики, но зато взгляд сразу же находит две церкви– одну крохотную, другую огромную, с двумя высоченными колокольнями – и четырехугольную площадь между ними. Репортер до боли в глазах всматривается в таинственные очертания Канудоса, замкнутого с трех сторон высокими холмами, а с четвертой– полноводной рекой; близкий орудийный залп заставляет его подскочить на месте от неожиданности, зажать уши. Но глаза его широко открыты: репортер видит, как от взрыва несколько хибарок разлетаются брызгами камня, кирпича, дерева, цинка – взметнувшись в воздух, все это крошится и рвется на еще более мелкие куски, а потом исчезает вовсе. Огонь усиливается; весь Канудос, как могильной плитой, придавлен тучей черного дыма-он клубится на склонах гор, завинчивается воронками, иногда раздираясь в клочья, и тогда можно увидеть обвалившиеся крыши и рухнувшие стены домов – это результат прямых попаданий. Репортер ловит себя на глупой мысли: «Если дым поднимется до вершины, я опять расчихаюсь». – Почему топчется седьмой? И девятый? И шестнадцатый!? – раздается голос Морейры Сезара так близко, что репортер оборачивается: в самом деле, полковник и штабные стоят почти рядом. – Седьмой двинулся, господин полковник! – говорит капитан Олимпио де Кастро ему в спину. – А вон и шестнадцатый, – добавляет кто-то из офицеров. – Вы стали очевидцем зрелища, которое сделает вас знаменитым. – Полковник, проходя мимо, похлопывает репортера по плечу. Тот не успевает ответить, потому что Морейра Сезар, спустившись чуть пониже, устраивается на широком выступе скалы. С трех сторон в затянутую дымом чашу Канудоса спускаются, поблескивая штыками, колонны атакующих. Орудия смолкают, и репортер особенно отчетливо слышит звон колоколов. Солдаты скатываются, сбегают, спрыгивают со склонов, на ходу ведя огонь. Дым все гуще застилает склон. Репортер видит красно-синее кепи полковника Морейры Сезара, который одобрительно кивает. Подхватив сумку и пюпитр, репортер спрыгивает вниз, туда, где стоит командир полка, устраивается в неглубокой расщелине, рядом с белым жеребцом, которого ординарец держит под уздцы. Он завороженно наблюдает за атакой, но его не покидает ощущение, что все это ему мерещится или снится. Порыв ветра разгоняет свинцовые тучи, окутывающие котловину: они делаются все легче, все прозрачней и несутся на окраину города-туда, где пролегает дорога на Жеремоабо. Теперь картина боя предстает как на ладони. Солдаты, находящиеся справа, пробились к берегу реки и переправляются вплавь: красные, синие, зеленые фигуры превратились в одинаковые серые силуэты, они исчезают и потом появляются на противоположном берегу. Но в этот миг стена пыли встает между ними и Канудосом. Фигурки падают. – Первая линия траншей, – говорит кто-то из офицеров. Репортер спускается еще на несколько шагов, стараясь не отстать от полковника, который сменил бинокль на подзорную трубу. Минуту назад взошло солнце, и красный диск освещает поле сражения. Почти безотчетно репортер, дрожа от холода, взбирается на какой-то валун, чтобы лучше видеть. Первые цепи солдат, вброд перешедших реку, натыкаются на губительный огонь мятежников, которые бьют по ним из укрытий почти в упор. Вторая колонна атакующих-она прямо под ногами репортера-развернулась в боевой порядок, но и перед ней вырастает завеса дыма и пыли: мятежники ведут беспрерывную стрельбу. «Так это и есть защитники Канудоса?»-думает репортер, заметив появившиеся над траншеями головы в низко нахлобученных шляпах, головы, повязанные платками. Клубы пыли не дают разглядеть их как следует: видно только, что в траншеях уже идет рукопашная. Репортер снова начинает чихать, и приступ этот так мучителен и долог, что он едва не теряет сознание. Согнувшись вдвое, зажмурившись, сорвав и зажав в руке очки, он чихает и чихает, тщетно пытаясь вздохнуть полной грудью. Наконец ему удается выпрямиться, перевести дух. Кто-то хлопает его по спине. Он надевает очки и видит полковника. – Мы уж подумали, вас зацепило, – говорит Морейра Сезар. Судя по его тону, он в превосходном настроении. Репортер смотрит на обступивших его офицеров в замешательстве: мысль о том, что его могли счесть раненым, поражает его; до сих пор ему и в голову не приходило, что он тоже в бою, что пуля способна отыскать и его. – Ничего, ничего… – бормочет он. – Девятый ворвался в город. Так. Теперь очередь за седьмым, – говорит полковник, не отрываясь от трубы. В висках у репортера стучит, сердце колотится. Ему кажется, что война приблизилась вплотную, что к ней можно прикоснуться. Дома на окраине Канудоса горят; цепи солдат бегом продвигаются вперед в маленьких круглых комочках дыма-это выстрелы-и исчезают в лабиринте черепичных, цинковых, соломенных крыш, из-под которых вскоре вырывается пламя. «Они добьют тех, кто не попал под обстрел», – думает репортер, представляя себе, с какой неистовой яростью атакующие отомстят за трупы товарищей, развешенные в каатинге, за все ловушки и засады, за пастушьи свирели, не дававшие им покоя после выхода из Монте-Санто. – Стрелки засели на колокольнях, – слышит он голос полковника. – Почему медлит Кунья Матос?! Надо взять церкви! Колокола не смолкают: ни треск ружейных выстрелов, ни грохот орудий не заглушают набат. В путанице узеньких улочек репортер различает пересекающиеся, стремительно продвигающиеся вперед разноцветные цепочки – это атакующие. «Кунья Матос – там, в этом аду, – думает репортер. – Он тоже бежит, спотыкается, убивает». А где Тамариндо и Олимпио де Кастро? Он обводит глазами группу штабных: старого полковника среди них нет, но капитан стоит подле Морейры Сезара, и репортер, сам не зная почему, чувствует облегчение. – Арьергарду и батальону баиянской полиции ударить с фланга! – слышит он голос полковника. Капитан Кастро, а за ним еще трое-четверо офицеров сбегают вниз, и тотчас раздаются звуки труб. Сигналы звучат до тех пор, пока где-то вдали им не отзываются другие. Только теперь репортер понимает, что приказы в бою передаются горнистами: надо бы записать, чтоб не забыть. Но в эту минуту офицеры хором вскрикивают, и он снова смотрит вниз. На площади между церквами появились десять… двенадцать… пятнадцать солдат во главе с несколькими офицерами – репортер видит, как блестят их обнаженные клинки, пытается узнать кого-нибудь из этих капитанов или лейтенантов: ведь все они ему знакомы, – которые пробиваются к этому храму с двумя высокими белыми колокольнями. Но тут грохочет залп, и большая часть атакующих валится наземь; уцелевшие пятятся, поворачиваются, исчезают в дыму. – Сначала надо было выбить их огнем, – холодно замечает Морейра Сезар. – Они засели крепко… Из церквей выбегают какие-то люди; они устремляются к упавшим солдатам, возятся над ними. «Они добивают их, оскопляют, выкалывают им глаза», – думает репортер и в тот же миг слышит голос полковника: «Безумцы, фанатики, они их раздевают». «Раздевают?»-мысленно повторяет он, и перед глазами у него возникает висящий на дереве труп белобрысого сержанта. Репортера трясет от холода. Пустырь между церквами затянут плотной пеленой дыма и пыли, и репортер тщетно пытается различить, что там творится. Ворвавшись в город, две атакующие колонны– одна двигалась слева от репортера, вторая – прямо под ним – пропали в переплетении улиц и переулков, а третья-по правую руку от репортера – продолжает наступление, пробиваясь вглубь, – репортер может судить об этом по клубам пыли, обгоняющим солдат; должно быть, каждый шаг по извилистым закоулкам и проходам дается им с боем: они вышибают двери домов, рушат изгороди и заборы, сносят крыши. Битва, распавшаяся на тысячу мелких схваток, теряет свой стройный и осмысленный ход: в каждом из этих домишек идет бой – один на один, двое на одного, трое против двоих. За все утро репортеру не пришлось даже смочить губы, ночью он не ел и не пил, и сейчас пустой желудок сводит от голода. Солнце уже высоко. Неужели полдень? Неужели сражение идет так давно? Морейра Сезар спустился еще на несколько шагов к подножию холма; репортер, спотыкаясь, догоняет его. Схватив капитана Олимпио де Кастро за руку, он спрашивает, сколько часов продолжается бой. – Так. Арьергард и полицейский батальон выдвинулись, – говорит полковник, глядя в бинокль. – Теперь им некуда деться: мы отсекли им путь к отступлению. Репортер видит, как среди тонущих в пыли домиков начинают мелькать синие, зеленые, золотистые пятна мундиров: солдаты наступают в той дальней части города, которая пока еще не тронута ни огнем, ни пылью, не залита кровью. Но вот и там взвивается пламя; бой охватил весь Канудос. – Слишком медленно… – произносит полковник, и репортер чувствует его нетерпение, его гнев. – Пошлите кавалерию на выручку Кунье Матосу. По удивленным и недовольным лицам офицеров репортер тотчас замечает, что полковник отдал неожиданный и рискованный приказ. Никто не осмеливается возразить, но взгляды штабных говорят об этом лучше всяких слов. – Ну, в чем дело? – Морейра Сезар оглядывает своих офицеров и останавливается на капитане Олимпио де Кастро. – Чего вы мнетесь? – Нет, господин полковник, просто… – Да говорите же! Я приказываю. – Этот эскадрон-наш последний резерв. – Зачем он здесь нужен? – Полковник указывает вниз. – Бой-то вон где! Увидят кавалерию-начнется паника. Нам останется только добивать бегущих. Эскадрон к бою – немедля! – Позвольте мне повести людей, – тихо произносит капитан Олимпио де Кастро. – Ваше место здесь, – сухо отчеканивает Морейра Сезар. Снова поют трубы, и вниз по склону проносятся повзводно кавалеристы. Скачущий впереди офицер салютует полковнику обнаженной саблей. – Выбейте их из церквей, оттесните к северной окраине! – кричит тот. Едва успев сообразить, что эти юные всадники– мимо мелькают их нахмуренные лица: белые, черные, красновато-бронзовые-сейчас ринутся в водоворот сражения, репортер опять начинает чихать, и еще сильней, чем раньше. Очки слетают, и, задыхаясь, чувствуя, как клокочет у него в груди, как сжимает виски, как нестерпимо чешется в носу, он с ужасом думает: «Что, если разбились?» Они могли расколоться о камень, попасть под чей-нибудь сапог, и для него тогда все будет погружено в туман. Оправившись, он опускается на колени и начинает тоскливо шарить по земле-вот они! К счастью, целы. Он протирает стекла, надевает очки, оглядывается. Сотня всадников уже достигла подножия-как быстро! Переправляются через реку. Но что это? Лошади, оказавшись в воде, бесятся, упираются, встают на дыбы, кавалеристы яростно шпорят их, стегают плетьми, колют саблями, но ничего не могут поделать. Река вселяет в лошадей ужас. Они поворачивают назад, некоторые сбрасывают седоков. – Там, должно быть, ловушки, – говорит один из офицеров. – Мятежники сейчас перещелкают всех до единого: деться-то некуда, – бормочет второй. – Коня! – кричит Морейра Сезар, и репортер видит, как он, сунув трубу ординарцу, вскакивает в седло. – Надо подать ребятам пример. Олимпио, останетесь за меня! Сердце его учащенно бьется при виде того, как полковник, вытащив саблю из ножен, пришпоривает своего белого жеребца и скачет вниз. Однако, не проехав и полусотни шагов, шатается в седле, обхватывает коня за шею. Белый жеребец замирает как вкопанный. Репортер видит, что полковник поворачивает его – зачем? решил вернуться на командный пункт? – а конь, словно повинуясь противоречивым приказам всадника, топчется, кружится на месте. Теперь репортер понимает, почему штабные офицеры и ординарцы, вскрикнув, бегут вниз, на ходу вытаскивая револьверы. Морейра Сезар падает на землю, и почти в ту же минуту его заслоняют от глаз репортера спины Олимпио и остальных. Подхватив полковника на руки, они бегом поднимаются назад. Репортер слышит приглушенные голоса, выстрелы, еще какой-то шум. Не зная, на что решиться, репортер оцепенело глядит на бегущих по тропинке людей, на белого жеребца, который, волоча поводья, шагает за ними. Он остался совсем один и, с ужасом осознав это, бросается наверх, на вершину холма. Он скользит, срывается, ползет на четвереньках. Добравшись до штабной палатки, машинально отмечает, что здесь почти нет солдат, лишь несколько человек толпится у парусинового полога, да один-два часовых испуганно поглядывают туда. «Сможете помочь доктору?» – слышит он обращенные к нему слова, но голос этот ему незнаком: лишь вглядевшись в лицо офицера, он узнает капитана Олимпио де Кастро. Он кивает в знак согласия, и капитан подталкивает его к палатке с такой силой, что он натыкается на солдата, не успевшего посторониться. Первое, что он видит внутри, – это склоненная спина доктора Соузы Феррейры, загораживающего собой фигуру распростертого на носилках полковника. – Санитар? – оборачивается к нему врач и, узнав репортера, досадливо кривит губы. – Где я вам возьму санитара? – кричит капитан Кастро, подтаскивая репортера поближе. – Все внизу, в ротах. Вот он поможет. Их возбуждение и тревога передаются репортеру: ему хочется завопить изо всей мочи, затопать ногами. – Надо извлечь осколки, иначе начнется заражение, и тогда пиши пропало, – чуть не плача говорит Соуза Феррейра, растерянно оглядываясь по сторонам, точно в ожидании спасительного чуда. – Сделайте все возможное, – бросает уже от дверей капитан. – Я должен идти, полк не может оставаться без командира. Сообщу полковнику Тамариндо, пусть принимает… Он выходит, не договорив. – Засучите рукава, протрите руки спиртом, – рявкает доктор. Мешковатый и неловкий репортер подчиняется со всем проворством, на какое только способен: через минуту он уже стоит на коленях возле полковника и по каплям льет эфир, запах которого сразу же напоминает ему карнавалы в зале салвадорской «Политеамы», на марлевую повязку, прикрывающую рот и нос раненого. «Не дрожите вы, бестолочь, к носу, к носу ближе!» – раз и другой зло шипит на него Соуза Феррейра. Репортер старается изо всех сил, пытаясь не думать ни о чем постороннем: надо открыть склянку, смочить ком марли эфиром и прикрыть заострившийся нос, кривящиеся от непереносимой, смертной тоски губы этого маленького человечка-над его развороченным животом нависло лицо Соузы Феррейры: он приник к ране почти вплотную, словно принюхиваясь. Время от времени репортер, сам того не замечая, окидывает взглядом пятна, уже покрывшие рубашку, руки, мундир врача, одеяло и его собственные брюки. Сколько же крови вытекло из этого немощного тела?! От запаха эфира кружится голова, подташнивает. «Надо одолеть дурноту», – думает он. «Почему мне не хочется ни пить, ни есть?»-думает он. Полковник не открывает глаз, но едва заметно шевелится, и всякий раз, заметив это, Соуза Феррейра приказывает: «Еще эфиру, еще!» Репортер виновато говорит ему, что последняя склянка уже почти пуста. Вбежавшие ординарцы вносят тазы с кипятком, и доктор одной рукой погружает в них ланцеты, иглы, кетгут, ножницы. Репортер слышит, как он ругается последними словами, проклиная родную мать за то, что произвела его на свет. Слабость валит репортера с ног, и доктор, заметив это, сердито выговаривает ему: «Очнитесь, сейчас не время для сиесты». Репортер бормочет извинения и, когда солдаты в очередной раз бегом приносят кипяток, просит дать ему воды. Он замечает, что в палатке прибавилось народу: тень, поднесшая к его губам горлышко фляги, оказывается капитаном Олимпио де Кастро. У входа стоят, прислонившись к натянутой парусине, двое – полковник Тамариндо и майор Кунья Матос, – мундиры их разорваны, на лицах застыло выражение тоскливой злобы. «Лить еще эфиру?» – задает нелепый вопрос репортер: склянка пуста. Соуза Феррейра забинтовывает полковника, укрывает его одеялом. «Уже вечер», – думает в изумлении репортер. В палатке становится темно, и кто-то вешает фонарь на шест, подпирающий ее свод. – Ну как он? – шепотом спрашивает полковник Тамариндо. – Живот разворочен, – так же тихо отвечает врач. – Сильно опасаюсь, что… Отворачивая и застегивая рукава рубашки, репортер думает: «Как же так-совсем недавно был рассвет, потом полдень, и вот уже ночь. Как время летит!» – Не могу поручиться, что он придет в чувство, – добавляет Соуза Феррейра. Словно в ответ на эти слова, полковник Морейра Сезар шевелится. Все бросаются к нему. Давит повязка? Он опускает ресницы. Репортер представляет себе, как полковнику видятся расплывающиеся тени, слышится смутный шум, как он пытается, наверно, что-то понять, вспомнить, подобно тому, как сам он вспоминает сейчас свои пробуждения после опиума – кажется, что это было в другой жизни. Вот так же медленно, неуверенно, трудно возвращается к действительности Морейра Сезар. Он снова открывает глаза и пытливо оглядывает Тамариндо, его изодранный мундир, исцарапанную шею, печальное и хмурое лицо. – Взяли Канудос? – спрашивает он хрипловато, еле шевеля губами. Тамариндо, понурившись, качает головой. Морейра Сезар смотрит на угрюмые лица майора, капитана, доктора. Репортер чувствует, что острый, как хирургический нож, взгляд полковника проникает ему в самую Душу. – Мы трижды пытались, господин полковник, – шепчет Тамариндо. – Люди измучены. Морейра Сезар, совсем побелев, приподнимается и взмахивает судорожно стиснутым кулаком: – Еще один штурм, Тамариндо! Немедленно! Я приказываю атаковать! – Очень большие потери, господин полковник, – смущаясь, как будто это произошло по его вине, отвечает Тамариндо. – Можем не удержать позиции. Надо отступить, зацепиться и ждать подкрепления… – Вы предстанете перед судом военного трибунала, – прерывает его Морейра Сезар, повысив голос. – 7-й полк отступит перед этим сбродом?! Сдайте оружие Кунье Матосу. «Как человек с такой раной может двигаться, говорить, горячиться?»-думает репортер. После долгого молчания Тамариндо взглядом просит у других офицеров поддержки, и Кунья Матос делает шаг к походной койке полковника: – В полку много случаев дезертирства, его едва ли можно счесть полноценной боевой единицей. Если мятежники вздумают атаковать лагерь, можем не отбиться. Прикажите отступать. Из-за спин доктора и капитана Кастро репортер видит, как Морейра Сезар откидывается назад, на носилки, слышит его шепот, полный отчаяния: – И вы, майор, меня предаете? А ведь вам, господа, известно, что означает эта экспедиция для нашего дела… Итак, я напрасно запятнал свою честь? – Мы все поступились своей честью, господин полковник, – тихо отвечает Тамариндо. – Вы знаете, что я пошел на сделку с бессовестными и продажными политиканами, – продолжает полковник. – Выходит, я напрасно солгал отчизне? – Послушайте, господин полковник, что творится в лагере, – говорит Кунья Матос, и репортер, слыша многоголосые вопли, топот, всю эту симфонию ошеломления и паники, старается не думать о том, что это значит, чтобы не испугаться еще больше. – Это разгром. Если мы не сумеем организовать планомерный отход, полк будет уничтожен. Топот и крики прорезает колокольный звон, к которому присоединяется завывание свирелей. Приоткрыв рот, Морейра Сезар в бессильном бешенстве переводит взгляд с одного офицера на другого, бормочет что-то невнятное. Репортер вдруг сознает, что горящие глаза полковника устремлены прямо на него. – Да, да, – вдруг слышит он. – Я к вам обращаюсь. Перо и бумагу! Я хочу составить протокол этого позора. Пишите! Вы готовы? Хватившись в этот миг своей сумки и пюпитра, репортер начинает бестолково суетиться, тычась во все стороны. С ощущением невосполнимой потери-ему легче было бы лишиться руки или ноги, – словно пропал драгоценный талисман, оберегавший его, репортер вспоминает, что так и не подобрал сумку и пюпитр с земли, оставил их на вершине холма, но капитан Олимпио де Кастро-глаза его полны слез-не дает ему долго предаваться отчаянию, протягивая несколько листков бумаги и карандаш. Доктор подносит поближе фонарь. – Я готов, – говорит репортер, с ужасом чувствуя, что руки у него трясутся: как он будет писать? – Я, полковник Морейра Сезар, командир 7-го полка, находясь в здравом уме и твердой памяти, сим свидетельствую, что вверенная мне часть отступила из-под Канудоса по приказу, отданному вопреки моей воле подчиненными мне офицерами, не сумевшими понять всей полноты исторической ответственности. – Он привстает на секунду и тут же снова падает на носилки. – Нас рассудят грядущие поколения. Надеюсь, мои единомышленники сумеют отстоять мою честь. Все, что я предпринимал, делалось для блага страны, для защиты Республики, власть которой должна быть распространена до самых отдаленных рубежей Бразилии. Репортер так старается все записать, что не сразу замечает: еле слышный голос, заглушаемый сигналами горнов, трубящих отступление, смолк. Как хорошо, когда можно заняться делом-давать наркоз, водить карандашом по бумаге-и не мучиться неотвязными думами, пытаясь понять, почему же 7-й полк так и не взял Канудос, почему приказано отходить. Но вот он вскидывает глаза и видит, что доктор Соуза Феррейра прикладывает ухо к груди полковника, щупает пульс. Потом встает и выразительно разводит руками. В ту же минуту в палатке начинается суета: Кунья Матос и Тамариндо, срываясь на крик, спорят, капитан Олимпио де Кастро говорит доктору, что тело полковника нельзя оставить на поругание врагу. – Отступать сейчас, ночью, в темноте, чистейшее безумие! – кричит Тамариндо. – Куда идти?! По какой дороге?! Это значит погубить солдат: они измучены, они с рассвета в бою! Завтра… – Завтра здесь не останется даже трупов, – отвечает Кунья Матос. – Разве вы не видите, что полка уже нет, что командовать некем и некому! Если мы не соберем людей, их перестреляют как зайцев! – Делайте что хотите, собирайте, командуйте. Я остаюсь здесь и завтра начну планомерный отход. – Тамариндо оборачивается к капитану Кастро: – Постарайтесь добраться до артиллеристов. Нельзя допустить, чтобы пушки попали в руки мятежников. Пусть Саломан да Роша заклепает орудия или снимет замки. – Слушаю, господин полковник. Капитан и Кунья Матос выходят из палатки, а репортер машинально направляется за ними следом. Он слушает их разговор и не верит своим ушам. – Олимпио, надо отступать немедленно, иначе никто из нас утра не увидит. Ждать нельзя! – Я попытаюсь пробиться на батарею, – обрывает его капитан. – Должно быть, ты прав, но я обязан подчиниться новому командиру полка. Репортер дергает его за рукав, шепчет: «Ради бога, глоток воды, я умираю от жажды». Он пьет жадно, захлебываясь, а капитан говорит: – Майор прав. Дело наше дрянь. Здесь долго не сидите. Отправляйтесь. Куда ему идти-одному, во тьме, через каатингу? Капитан и Кунья Матос исчезают, а репортер стоит, окаменев. Вокруг торопливо шагают, бегут люди. Репортер топчется на месте, не зная, в какую сторону идти, снова кидается к штабной палатке, но, столкнувшись с кем-то в темноте, поворачивает назад. «Подождите, подождите, возьмите меня с собой!»-кричит он, и солдат подбадривает его, не оборачиваясь: «Шевелись, шевелись, слышишь-завыли их проклятые дудки, они уже лезут по склону!» Репортер бежит за солдатами, но спотыкается, падает, отстает-их уже не догнать. Он хватается за чернеющий во тьме куст, но куст вдруг начинает шевелиться. «Отвяжите меня, ради бога!» – слышит он чей-то голос и узнает его: это голос священника из Кумбе, слышанный им на допросе, – тогда он так же дрожал и прерывался от страха. «Отвяжите меня, отвяжите! Меня сожрут муравьи!» – Сейчас, сейчас, – повторяет репортер, ликуя оттого, что он теперь не один. – Сейчас, сейчас. – Журема, идем, – хныкал Карлик. – Идем скорей, идем, пока не стреляют. Журема стояла как вкопанная, не сводя глаз с трупов Руфино и Галля, не замечая, что солнце позолотило верхушки деревьев, осушило капли ночного дождя, прогрело воздух. Карлик дернул ее за руку. – Куда же мы пойдем? – устало спросила она, ощущая гнетущую тяжесть где-то под ложечкой. – Да куда угодно-в Кумбе, в Жеремоабо, – тянул ее Карлик. – А как туда идти? Думаешь, я знаю? – Все равно! Все равно! Бежим! Ты что, не слышишь? Сейчас сюда придут жагунсо, начнется стрельба и резня, нас убьют. Журема подошла к сплетенному из травы покрывалу, которое люди Меченого набросили ей на плечи после того, как было покончено с солдатами. Накидка была еще влажная. Она прикрыла ею тела убитых, постаравшись спрятать от чужих глаз окровавленные лица, шеи, плечи Руфино и Галля. Потом, резко стряхнув с себя сонную одурь, двинулась в ту сторону, куда ушел Меченый, и тотчас пухлая ручка Карлика вцепилась ей в ладонь. – Куда мы идем? А солдаты? Журема пожала плечами-солдаты, жагунсо, не все ли равно? Все надоело до тошноты, осталось единственное желание – забыть то, что довелось увидеть. Она срывала листья, выдергивала побеги травы, жевала их, высасывая сок. – Стреляют! – прошептал Карлик. – Стреляют! Вся каатинга загудела гулким эхом ружейных выстрелов и пулеметных очередей. Казалось, что палят отовсюду, но вокруг не было ни души: на влажной и грязной земле, усыпанной сбитыми ночным ливнем листьями и ветками, виднелись только по-змеиному переплетшиеся кусты макамбиры, мандакуры, шике-шике с остроконечными шипами. Сандалии Журема где-то потеряла, изрезанные ноги болели, хотя почти всю жизнь она проходила босиком. Склон поднимался все круче. Солнце било прямо в глаза, прогоняло истому и усталость, наполняло тело бодрой силой. Карлик крепче стиснул ее руку, впился ногтями в мякоть ладони-значит, кого-то заметил. Журема вскинула глаза: в четырех шагах от нее стоял человек, казавшийся порождением этого леса-лицо цвета древесной коры, руки точно узловатые ветви, волосы похожи на выгоревшую, пожухлую траву. – Куда тебя несет? – проговорил он, высвобождая лицо из-под накидки. – Меченый же сказал-ступай к Жеремоабо! – Я дороги не знаю, – отвечала Журема. «Ч-ш-ш», – зашуршали вокруг нее кусты и деревья, словно обрели внезапно дар речи. Из переплетения ветвей высунулись головы. – Укройте их! – раздался приглушенный голос Меченого, и Журема, еще не успев понять, откуда он доносился, в тот же миг оказалась на земле. Человек в накидке прикрыл ее своим телом, укутал своей накидкой и снова прошипел: «Т-с-с». Журема покорно прижалась к земле, зажмурилась. Жагунсо дышал ей в самое ухо. Она подумала, что где-то рядом лежит и Карлик, и в эту минуту увидела солдат. Сердце ее заколотилось, когда совсем близко замелькали их синеватые мундиры, штаны с красным кантом, черные башмаки, ружья с примкнутыми штыками. Солдаты шли по двое. Журема задержала дыхание, снова зажмурилась в ожидании оглушительного залпа, но все было тихо, и тут, разомкнув веки, она увидела их глаза-покрасневшие от бессонных ночей, запавшие от тревоги и напряжения, их лица, смелые и испуганные, услышала обрывочные слова. Казалось невероятным, что такое множество солдат прошли мимо, ничего не заметив, хотя жагунсо лежали совсем рядом: протяни руку-тронешь, шагни в сторону-наступишь. Вся каатинга точно взорвалась, окутавшись пороховым дымом, который тотчас напомнил Журеме праздник в честь святого Антония, когда в Кеймадас приезжал бродячий цирк и пускали ракеты. Мятежники посыпались на солдат откуда-то сверху, выросли перед ними как из-под земли, в дыму и грохоте выстрелов. Тяжесть, прижимавшая к земле ее тело, исчезла, и чей-то голос приказал: «Беги!» Она подчинилась и, наклонив голову, вся сжавшись, помчалась во весь дух, ежесекундно ожидая, что пуля вот-вот толкнет в спину, и почти мечтая об этом. Сердце готово было выскочить из груди, пот заливал глаза. – Так кто же победил? Твой муж или тот полоумный? – услышала она и вдруг увидела перед собой безносого кабокло, который лукаво глядел на нее. – Никто не победил. Оба погибли, – ответила она. – Тем лучше для тебя, – улыбаясь, сказал Меченый. – Найдешь себе в Бело-Монте нового мужа. Подоспел запыхавшийся Карлик. Глазам Журемы открылся Канудос: простираясь ввысь, вширь, вглубь, сотрясаемый взрывами, окутанный дымом, охваченный пламенем, лежал он под безоблачным сияющим небом, и эта чистая синева по-особому подчеркивала творившееся в городе безумие. Глаза ее налились слезами, и какую-то ненависть ощутила она и к городу, и к людям, которые без устали убивали друг друга в путанице его узких улочек. Здесь взяли начало все ее беды: на пути в Канудос появился в их доме Галль; из этого проклятого места пришло несчастье, оставившее ее в охваченном войной мире одну-одинешеньку, без поддержки и опоры, лишившее ее всего на свете. Душа ее взмолилась о чуде: пусть все будет как было, пусть вернется она с Руфино в Кеймадас, словно ничего и не случалось с ними. – Не плачь, – сказал Меченый. – Мертвые воскреснут. Разве ты не знаешь? Воскреснут во плоти. Голос его звучал спокойно, и не верилось, что минуту назад вокруг кипела схватка. Журема вытерла слезы, оглянулась: она лежала в узкой расщелине; слева подобием низкого карниза нависали, закрывая вершину, голые валуны, а справа до самой реки тянулась каатинга, сменяясь каменистой пустошью, где в беспорядке теснились неказистые домики под красноватыми черепичными крышами. Меченый что-то вложил ей в руку, и она, не глядя, поднесла плод ко рту, откусила кусочек, ощутила приятную кислинку. Жагунсо рассыпались, залегли за кустами, нырнули в еле заметные укрытия. Вновь ощутив прикосновение пухлой ручки, Журема почувствовала виноватую нежность. «Сюда!»-крикнул Меченый, раздвигая ветви. Скорчившись, они спрятались в этой норе, а кабокло пояснил, показав на скалы: «Псы уже там». Лежавший в яме беззубый человек с самострелом и колчаном подвинулся, чтобы дать им место. – Что случилось? – прошептал Карлик. – Тихо! – шикнул на него жагунсо. – Оглох, что ли? Еретики у нас над головой. Журема развела переплетенные ветви, осторожно выглянула, увидела дым и языки пламени. Шла непрестанная пальба-казалось, выстрелы доносятся со всех сторон сразу, – разноцветные фигурки, преодолев реку, исчезали на улицах, и Журема теряла их из виду. «Тихо!» – снова сказал беззубый, и тут во второй раз, едва не задев ее, рядом выросли солдаты. Теперь это были кавалеристы: гнедые, вороные, буланые кони лавиной неслись вниз по скалистому откосу и галопом мчались к реке. Казалось, они вот-вот заскользят по отвесному склону, сорвутся, покатятся кубарем, но лошади чудом удерживались, упираясь задними ногами в каменистую почву. У Журемы потемнело в глазах, когда рядом замелькали, стремительно сменяя друг друга, лица кавалеристов, когда сверкнули в солнечных лучах обнаженные сабли, которыми скакавшие во главе взводов офицеры указывали направление. Мятежники вылезли из своих засад, из-под наваленных кучами веток, и разрядили в кавалеристов ружья и самострелы, как тот беззубый жагунсо, который лежал рядом с Журемой, а теперь полз вниз по склону. Стрелы издали протяжный змеиный шип. Отчетливый голос Меченого проговорил: «Кто с мачете-вперед! Режь лошадям поджилки!» Всадники скрылись из виду, но Журема представила себе, как под неумолчный перезвон колоколов и грохот выстрелов они барахтаются в воде, а в спину им летят стрелы и пули мятежников. Их было много рядом с нею: кто вел огонь лежа, кто стоял, упирая ствол карабина о толстую ветвь. Безносый кабокло не стрелял. Размахивая руками, он подгонял своих людей, направляя их вниз и направо. В эту минуту Карлик всей тяжестью так навалился ей на живот, что она задохнулась. Журема чувствовала, как он дрожит, и, обеими руками обхватив его за плечи, стала трясти: «Да погляди же, их нет, они ускакали». Но, в очередной раз высунувшись из своей норы, она увидела еще одного всадника. Его белый жеребец, встопорщив гриву, спускался по крутому откосу– маленький офицер держал в одной руке поводья, в другой саблю. Он был так близко, что Журема успела разглядеть его искаженное лицо, сверкающие глаза. Раздался выстрел, и всадник зашатался в седле, лицо его помертвело. Журема заметила Меченого, который еще не успел опустить ружье, и догадалась, что это был его выстрел. Жеребец заплясал, закружился на месте– такие штуки выделывали, бывало, со своими лошадьми вакейро на ярмарках, – потом повернул назад и, унося припавшего к шее всадника, помчался вверх, исчез. Журема увидела, что Меченый снова целится и стреляет– звука выстрела она не услышала. – Бежим, бежим, мы угодили в самое пекло, – скулил Карлик, снова затеребив ее. – Замолчи, дурак, трус»! – гневно крикнула Журема, и онемевший Карлик отшатнулся, взглянул на нее испуганно, жалобно, виновато. Вокруг грохотали разрывы, трещали выстрелы, выли горны, гудели колокола, и жагунсо-кто бегом, кто ползком-один за другим исчезали в негустых зарослях, спускавшихся по холму к берегу реки, к Канудосу. Пропал и Меченый. Журема с Карликом остались одни. «Что делать? Броситься за ними следом? Оставаться на месте? Бежать прочь, подальше от города?» При одной мысли о том, что надо пошевелиться, все тело заныло. Журема привалилась к стенке ямы, прикрыла глаза. Голова пошла кругом. Она мгновенно заснула. Карлик неосторожным движением задел ее; Журема, сразу проснувшись, услышала, как он извиняется. Кости болели еще сильней-пальцем не пошевелить. День уже клонился к закату-солнце палило не так жестоко, тени удлинились. Что это за грохот? Не снится ли он ей? «Что там такое?» – еле ворочая сухим, распухшим языком, спросила она. «Они идут сюда», – шепнул в ответ Карлик. «Надо высунуться, поглядеть», – сказала Журема. Карлик попытался было ее удержать, она вырвалась, выползла наружу и тут увидела, что он на четвереньках лезет следом. Журема спустилась к тому месту, где несколько часов назад повстречала Меченого. Присела на корточки, вгляделась. Склоны холмов прямо перед нею, казалось, кишели ордами темных муравьев; она различала это шевеление, несмотря на густую завесу пыли. Должно быть, солдаты идут на выручку своим, подумала она, но тут же сообразила, что вереницы муравьев ползут не вниз, а вверх. Солдаты бежали из Канудоса! Сомнений не было: они выскакивали из воды, карабкались по склонам холмов, а на другом берегу мятежники, стреляя на ходу, догоняли солдат, несшихся врассыпную, выбегавших из-за домов, кидавшихся в реку. Да, теперь солдаты отступали, а жагунсо преследовали их. «Ведь они же сюда идут», – проскулил Карлик, и, похолодев, Журема поняла, что, заглядевшись на далекие холмы, совсем позабыла о той схватке, которая разворачивалась прямо у нее под ногами на обоих берегах Вассы-Баррис, у подножия горы, где стояли они с Карликом. Оттуда и доносился этот грохот-он вовсе ей не приснился. Голова у нее пошла кругом от ужаса и смятения, когда сквозь размывавшую очертания фигур пелену дыма и пыли она увидела лошадей: одни лежали неподвижно, другие еще бились, вытягивали шеи, словно прося вытащить их из взбаламученной илистой воды, где им суждено было захлебнуться или истечь кровью. Лошадь с перебитой ногой кружилась на месте, в бешенстве пытаясь ухватить себя зубами за круп. Держа винтовки над головой, солдаты брели по мелководью, а на другом берегу из уличек Канудоса по двое, по трое появлялись новые: пятясь, Как крабы, огрызаясь огнем, они с криками бросались в воду – наверно, хотели спастись на том холме, где были Журема й Карлик. Должно быть, мятежники откуда-то стреляли в них: несколько человек с воплями й рычанием покатились по земле, но остальные уже лезли вверх по откосу. – Пропали мы с тобой, Журема! – отчаянно всхлипнул Карлик. Да, подумала она, нас убьют. Потом вскочила, схватила Карлика за руку и бросилась бежать, понукая его, вверх по склону, в самую чащобу. Очень скоро поняла, что сил больше нет, и только воспоминание о солдате, набросившемся на нее утром, подхлестнуло Журему: она снова побежала, время от времени переходя на шаг. С жалостью думала она, как, наверно, трудно приходится Карлику с его коротенькими ножками – но не ропщет, бежит, крепко вцепившись в нее. Уже начинало смеркаться, когда они остановились на противоположном склоне холма, на гладкой и ровной площадке, увитой ползучей растительностью. Шум битвы отдалился. Журема припала к земле, вслепую нашарила и выдернула пучок травы и стала медленно жевать ее, пока рот не наполнился кисловатым соком. Потом сплюнула, запихнула в рот новую пригоршню, – теперь пить хотелось уже не так сильно, она обманула жажду. Карлик, мешком свалившись наземь, тоже жевал траву. «Мы бежали несколько часов», – шепнул он, но Журема не услышала его, подумав, что и у него нет сил говорить. Она нащупала его руку и почувство-И.1Ч I в отпет его благодарное пожатие. Так они и сидели, переполи дух, высасывая сок из травы, сплевы-ная. Над редкими оголенными ветвями вспыхнули первые звезды, и только тогда Журема вспомнила о Руфино и Галле. Стервятники уже выклевали им глаза, муравьи и ящерицы облепили тронутые тленом тела, в обнимку лежащие в нескольких шагах от нее. Она никогда не увидит их больше-даже трупов не увидит. По щекам у нее покатились слезы. Но тут совсем рядом послышались голоса: она протянула руку, стиснула дрожащие пальцы Карлика-кто-то налетел на него в темноте, споткнулся. Карлик взвыл, как будто его полоснули ножом. – Не стреляйте! Не стреляйте! – завопил кто-то. – Я падре Жоакин, священник из Кумбе! Я свой, не убивайте меня! – Здесь женщина и карлик, падре, – ответила Журема, не шевелясь. – Мы тоже свои, мирные жители. На этот раз голос не изменил ей. Когда грянул первый залп, Антонио Виланова после секундного замешательства кинулся к Наставнику, чтобы прикрыть его своим телом. Одновременно рванулись к святому Жоан Апостол и Жоан Большой, Блажен-ненький и Жоакин Макамбира, Онорио Виланова: схватившись за руки, они окружили его, пытаясь по звуку угадать, куда упадет снаряд. Он разорвался на улице святого Киприана, где жили знахари, травницы, костоправы– они умели отводить порчу жеваной журе-мой и манакой, вправлять вывихи, лечить переломы, собирать раненых чуть не по кусочкам. Сколько домиков взлетело на воздух? «Пойдемте к Храму», – сказал Наставник, выведя своих спутников из столбняка. Не разжимая сплетенных рук, они двинулись по Кампо-Гранде. Жоан Апостол крикнул, чтобы гасили факелы и плошки, пушкари Сатаны бьют на свет. Это приказание было подхвачено, передано дальше и тотчас исполнено: покуда Наставник шел по улицам Святого Духа, Святого Августина, Святого Креста, Пап, Марии Магдалины-эти крошечные переулки разбегались в разные стороны от Кампо-Гранде, ветвясь и переплетаясь, – лачуги погружались во мрак. Возле улицы Мучеников Антонио Виланова услышал, как начальник Католической стражи сказал Жоану Апостолу: «Мы справимся без тебя, доведем Наставника в целости и сохранности, а тебя ждет битва», но бывший кангасейро никуда не ушел. Тут снова разорвался снаряд, вспышка осветила город, и «избранные» невольно разжали руки, увидев обломки стен и черепицы, останки людей и животных, изуродованных взрывом, – все это, крутясь в воздухе, медленно оседало наземь. На этот раз снаряд разорвался то ли на улице Святой Инессы, где жили садоводы, то ли в облюбованном неграми, мулатами и кафузами соседнем квартале, носившем название Мокамбо. В дверях Храма Господа Христа Наставник отделился от своих спутников, вошел под его своды, а следом повалила толпа. Оглядевшись в полумраке, Антонио Виланова увидел, что площадь запружена народом, сопровождавшим Наставника, – в церкви всем места не хватило, – и поймал себя на том, что ему хочется броситься в эту густую толпу, замешаться в ней, спрятаться в толще человеческих тел. «Боюсь я, что ли?» – недоуменно подумал он. Да нет, навряд ли это был страх: за те годы, что он ездил по сертанам с товарами, а иной раз и с большими деньгами, приходилось бывать во многих переделках, и никогда он не трусил. А здесь, в Канудосе, по словам Наставника, Антонио выучился считать: ему открылся высший смысл поступков, истинная цена вещей, и он навсегда освободился от страха, в былые времена в тревожные ночи заливавшего его спину ручьями холодного пота. Нет, это был не страх, а печаль. Кто-то схватил его за плечо. – Антонио! Не видишь, что ли? Не слышишь? Псы уже здесь, – раздался над ухом голос Жоана Апостола. – Все ли готово к встрече? Чего ты ждешь? – Прости, Жоан, – ответил Антонио и провел ладонью по облысевшей макушке, – я совсем одурел. Иду, иду! – Уведи отсюда людей, – продолжал тот, цепко держа его за плечо и встряхивая, – иначе всех разорвет в клочья. – Иду, иду, – повторил Антонио. – Все выполню, не тревожься. Продираясь сквозь густую толпу, он звал брата, и вскоре Онорио уже стоял перед ним. Они взялись за дело: гнали людей в убежища, приготовленные возле каждого дома, расчищали площадь, созывали водоносов, торопливо шли к своей лавке, – но печаль продолжала терзать душу Антонио, никак было ее не унять. Нидоносы уже собрались. Он роздал им самодельные носилки; одних послал туда, где гремели разрывы, другим велел ждать. Лавка-когда-то здесь помещалась конюшня, а теперь арсенал Канудоса-была пуста: жены братьев ушли в дома спасения, а сыновья Онорио – в окопы на спуске Умбурунас. Антонио отомкнул замок, отворил дверь, и его помощники вытаскивать наружу ящики со взрывчаткой и патронами: их было велено отдать только Жоану Апостолу или тем, кого он пришлет. Раздачу пороха он поручил брату, а сам с тремя помощниками побежал по извилистой улочке Святого Элигия, потом по закоулкам Святого Петра, пока не добрался до кузницы, где по его приказу уже неделю назад вместо подков, ножей, серпов, заступов отливали пули из гвоздей, крючков, железок-все шло в дело. Он застал кузнецов в растерянности: они не знали, относится ли к ним приказ потушить огни, надо ли залить горны, задуть плошки. Антонио помог им наглухо заложить все щели и дыры в стенах и окнах, обращенных в сторону врага, а потом велел снова разжечь горн. Когда он с ящиком пахнущих серой боеприпасов возвращался к себе, два снаряда прочертили небосклон и разорвались на окраине, возле корралей. Антонио подумал о том, скольким козлятам оторвало ноги, распороло брюхо, а может, и не только козлятам, а и кому-нибудь из пастухов. Еще он подумал, что обезумевшая скотина наверняка вырвалась из загона: обдерется о шипы и колючки, ноги поломает. Тут только понял он причину своей печали: «Все прахом пойдет, все, что так нелегко далось». Он почувствовал на губах вкус пепла. «Так уже было после чумы в Ассаре, после засухи в Жоазейро, после наводнения в Каатингеде-Моуре». Но те, кто сейчас стрелял по Бело-Монте из пушек, были бедствием страшнее мора, опустошительней наводнения. «Господи, благодарю тебя, что дал мне въяве ощутить присутствие псов. Благодарю тебя, что доказал этим, что существуешь, господи», – помолился он и воспрянул духом, услышав громкий перезвон колоколов. Возле арсенала он встретил Жоана Апостола и с ним еще человек двадцать-лиц он не различил, а видел только безмолвные силуэты, сновавшие под дождем, который припустил с новой силой, забарабанил по крыше. «Ты что, все забираешь?» – спросил он удивленно: сам Жоан распорядился, чтобы его склад оставался главным арсеналом. Жоан притянул Антонио к себе поближе, в жидкую грязь, покрывавшую Кампо-Гранде: «Видишь, куда они пробиваются? – и показал на склоны Фавелы и Камбайо. – Ударят с обеих сторон. Если Жоакин Макамбира их не удержит, первым делом потеряем твою лавку. Вот я и решил раздать огневой припас сразу». Антонио кивнул. «Ты где будешь?» – спросил он. «Повсюду», – ответил кангасейро. Его люди стояли поодаль, уже взвалив на плечи ящики и коробки. – Желаю удачи, Жоан, – произнес Антонио, – я пойду в дома спасения. Что передать Катарине? Жоан, чуть поколебавшись, медленно сказал: – Если меня убьют, передай: она, может, и простила мне Кустодию, а я-нет. Он исчез во влажном сумраке, казавшемся после яркой вспышки разрыва особенно непроглядным. – Ты понял, о чем он толковал? – спросил Онорио. – Это давнее дело, брат, – ответил Антонио. При свече, под звуки перекликавшихся труб и колоколов, к которым время от времени присоединялось рявканье пушек, они принялись раздавать бинты, лекарства, съестные припасы. Вскоре прибежал поел анньш Антонией мальчишка: в дом спасения святой Анны принесли очень много раненых. Антонио, схватив привезенную еще падре Жоакином коробку с йодоформом, висмутовой мазью и каломелью, велел брату передохнуть – главное будет впереди, когда взойдет солнце, – а сам побежал к жене. В доме спасения на спуске Святой Анны творилось нечто невообразимое: жалобно стонали раненые, вповалку лежавшие прямо на полу – через них приходилось перешагивать, – а плотная толпа облепила Антонию, Катарину и других женщин, которые в мирное время кормили убогих и присматривали за ними: каждый тянул их к себе и требовал, чтобы прежде всего помощь была оказана его родственнику или другу. Антонио с помощью санитаров выгнал всех посторонних вон, поставил у дверей охрану, а сам принялся обрабатывать и перевязывать раны. Осколки снарядов отсекали пальцы и кисти, глубоко вонзались в тела; у одной женщины оторвало ногу. «Представить только, еще жива…»-подумал Антонио, держа у ее носа смоченную спиртом вату. Ее ждали страшные мучения: чем раньше она умрет, тем лучше будет. В ту минуту, когда женщина на руках Антонио испустила последний вздох, появился аптекарь. Он пришел из другого лазарета, где, по его словам, раненых было не Меньше, и тут же распорядился вынести всех умерших-он отличал их с первого взгляда – в курятник. Это был единственный человек в Канудосе, хоть что-то (.мысливший в медицине, и с его приходом все приободрились и немного успокоились. Антонио Виланова отыскал Катарину. Она, что-то приговаривая вполголоса, держала мокрую тряпку на лбу у паренька с синей повязкой Католической стражи: у него была разворочена скула и выбит глаз. Паренек цеплялся за нее совсем по-детски. – Жоан просил передать тебе… – сказал Антонио и повторил слова кангасейро. Катарина в ответ лишь едва заметно кивнула. Эта хрупкая, грустная, молчаливая женщина была для Антонио загадкой: она была набожна, ревностна, глубоко погружена в себя. Они с Жоаном жили на улице Младенца Иисуса в крохотной хибарке, втиснувшейся между двумя дощатыми домиками, и сторонились людей. Антонио много раз видел, как они ходили по полям за Мокамбо и вели какой-то нескончаемый разговор. «Ты увидишься с Жоаном?» – спросила она. «Может быть. Что ему сказать?» – «Скажи, что если он себя осуждает, то и я хочу себя осудить», – кротко произнесла Катарина. Остаток ночи Антонио приспосабливал под лазарет два дома, стоявших у дороги на Жеремоабо: их хозяевам пришлось уйти к соседям. Расставляя кровати и топчаны, нося одеяла, воду, бинты, лекарства, он снова почувствовал, как сжимает сердце печаль. Сколько трудов было положено, чтобы здешняя земля опять стала кормить людей: сколько было вырыто оросительных канав, сколько удобрений внесено в эту каменистую почву, чтобы прижились на ней маис и фасоль, сахарный тростник и бобы, дыни и арбузы; сколько хлопот и тревог было с козами и коровами, как трудно было перегонять их из других мест, ходить за ними, сберегать приплод! Какая вера, какая самоотверженность и трудолюбие потребовались, чтобы эти поля и коррали обрели свой теперешний вид! А сейчас пушки разнесут все это, потом придут солдаты и покончат с теми, кто собрался здесь, чтобы жить так, как заповедано господом, чтобы помочь самим себе, раз больше не от кого ждать помощи… Усилием воли Антонио прогнал эти неотвязные мысли-они будили в нем гнев, от которого предостерегал Наставник. Подбежавший санитар сказал, что псы уже спускаются в долину. Рассвело; заливались горны; склоны холмов, казалось, шевелятся от бесчисленных фигурок в красно-синих мундирах. Выхватив револьвер, Антонио со всех ног пустился к арсеналу на улице Кампо-Гранде и, добежав, успел увидеть, как в пятидесяти метрах от него цепи солдат выскакивают из воды и, стреляя, бросаются в траншею, которую обороняли люди старого Жоакина Макамбиры. Онорио и с ним еще человек шесть уже залегли за наспех сложенной баррикадой из бочек, топчанов, толстых дубовых прилавков, ящиков, мешков с землей. Антонио и его люди вползли туда на четвереньках: защитники помогали им, тянули за руки. Еле переводя дух, старший Виланова выбрал себе место, откуда открывался широкий обзор. Пальба шла такая, что он не слышал Онорио, стоявшего бок о бок с ним. Он осторожно выглянул: от реки по Кампо-Гранде, по спускам Святой Анны и Святого Иосифа стремительно неслась туча красноватой пыли. Он увидел дым и языки пламени. Солдаты поджигали дома, чтобы выкурить стрелков. Антонио вспомнил, что его жена и свояченица там, внизу, на спуске Святой Анны и, может быть, задыхаются с ранеными в обжигающем дыму. Ярость снова охватила его. Из дыма и пыли вынырнули, озираясь с безумным видом, несколько солдат. На них были синие мундиры, красные штаны, сверкали штыки длинных винтовок. Один швырнул на баррикаду горящий факел. «Затопчи!»-целясь в грудь ближайшему солдату, бросил Антонио лежавшему рядом мальчишке, а сам выстрелил, почти ничего не различая в густой пыли, и нажимал на спуск, пока боек не щелкнул вхолостую. Он едва не оглох от грохота. Привалившись к бочке спиной, стал перезаряжать револьвер и вдруг заметил, что Педрин-мальчик, которому он велел погасить факел, неподвижно лежит на просмоленном чурбаке в луже крови. Но подойти к нему он не успел: левая часть баррикады рухнула, и, подсаживая один другого, посыпались солдаты. «Берегись!» – крикнул он и снова открыл огонь, пока были патроны в барабане. Двое свалились, и он кинулся к ним с ножом, но трое его помощников уже успели прикончить их, осыпав проклятиями. Он поискал взглядом Онорио и с облегчением увидел, что брат невредим и улыбается ему. «Обошлось?» – спросил Антонио, и тот кивнул. Только теперь смог он пробраться к Педрину: мальчик был ранен в спину и сильно обжег ладони. Его оттащили в сторону, уложили на кучу одеял. Лицо мальчика было мокро от слез. Педрин был сирота-Антонио с женой усыновили его вскоре после того, как осели в Канудосе. Услышав, что перестрелка возобновилась, он поплотнее укрыл его и вернулся на свое место, сказав: «Я скоро приду и вылечу тебя, Педрин». Из-за баррикады, которую поспешно возводили заново, Онорио стрелял по солдатам. Антонио зарядил револьвер, пристроился рядом. «Десятка три будет», – сказал Онорио. Оглушительный грохот, казалось, подступает со всех сторон, становится все ближе. Он подумал о жене, и тотчас Онорио спросил: «Как думаешь, Антония и Асунсьон живы?» Он не успел ответить, увидев в грязи перед самой баррикадой солдата-тот лежал, обхватив винтовку и не выпуская из другой руки саблю. «Оружие бы нам пригодилось», – сказал он и выпрыгнул в пролом. Когда он склонился над солдатом и потянул винтовку к себе, тот вдруг стал поднимать саблю. Ни минуты не колеблясь, Антонио всадил ему нож в живот, налег на рукоять всей тяжестью. Солдат глухо зарычал, закряхтел, потом обмяк и замер. Взяв в охапку его ружье, саблю, кинжал, ранец, Антонио вгляделся в пепельно-желтоватое лицо убитого – лицо, каких тысячи, лицо скотовода или пахаря, – и ему стало горько. Онорио и другие тоже выбрались наружу, обшаривали второго солдата. Тут раздался голос Жоана Апостола-он точно вырос из облака пыли, из клубов порохового дыма. За ним шло еще двое; все они были в крови. – Сколько вас тут? – спросил Жоан, подозвав их к себе. – Девять, – ответил Антонио, – а там, в доме, еще один, раненый. – Пошли, – сказал Жоан, поворачиваясь. – Только глядите в оба, кое-где засели солдаты. Однако сам он шел в полный рост, не пригибаясь, по самой середине улицы и на ходу рассказывал, что солдаты атакуют церкви и кладбище со стороны реки и потому надо задержать их здесь, чтобы Наставник не оказался отрезанным. Там, где на Кампо-Гранде выходит улица Мучеников, почти у самой церкви святого Антония, нужно построить баррикаду. Идти предстояло метров триста, и Антонио ужаснулся, увидев, во что превращен Канудос: разрушенные дома, проломы в стенах, изрешеченные пулями двери, кучи щебня и мусора, груды битой черепицы, обугленное дерево, распростертые там и тут мертвецы и окутывающие, заслоняющие, затуманивающие город тучи пыли и дыма. Повсюду, как вехи того пути, по которому продвигались солдаты, их встречало пламя пожаров. Догнав Жоана, Антонио передал ему слова Катарины. Тот кивнул, даже не обернувшись. Завернув за угол улицы Марии Магдалины, они нос к носу столкнулись с вражеским патрулем. Антонио видел, как замелькала среди них высокая фигура Жоана, как он метал ножи, словно на ярмарочных состязаниях. Антонио тоже ринулся вперед, стреляя на ходу. Вокруг свистели пули, он споткнулся и упал, но все же успел отбить занесенный штык и свалить солдата, дернув его на себя. Они барахтались в грязи, и Антонио не мог вспомнить, есть ли у него нож. Потом тело солдата, с которым он боролся, дернулось и обмякло. Жоан помог Антонио встать на ноги. – Соберите оружие, – приказал он. – Штыки, ранцы, подсумки. Онорио и двое его помощников нагнулись над третьим-Анастазио, – пытаясь поднять его. – Зря стараетесь: убит, – проговорил Жоан. – Оттащите тела на угол, перекроем улицу. Он сам, подавая пример, взял за ноги труп, оказавшийся к нему ближе других, и поволок его к улице Мучеников, где жагунсо уже строили баррикаду из всего, что оказалось под рукой. Антонио Виланова принялся помогать им. Выстрелы и пулеметные очереди не смолкали. Жоан Апостол вместе с Антонио катил тележное колесо, когда подбежавший мальчик с синей повязкой Католической стражи сказал, что еретики снова пошли на приступ Храма Господа Христа. «За мной!»-крикнул Жоан, и все бросились следом. Они вбежали на церковную площадь в ту самую минуту, когда со стороны кладбища там появилось несколько солдат во главе с молоденьким белокурым офицером: он размахивал саблей и стрелял из револьвера. С колокольни, с недостроенной крыши храма по ним дали залп, и солдаты замялись, дрогнули, стали пятиться. «Наседай, наседай, не давай уйти!»-услышал Антонио рев Жоана Апостола. Из церквей выскочили жагунсо и погнались за солдатами. Антонио видел среди них огромную фигуру Жоана Большого: поравнявшись с Жоаном Апостолом, он на бегу обменялся с ним двумя-тремя словами. Но солдаты успели закрепиться на краю кладбища, и нападающих встретил частый огонь. Антонио припал к земле. «Убьют его», – подумал он, глядя на Жоана Апостола, который, в рост стоя посреди улицы, знаками приказывал своим людям укрыться в домах на улице Святого Киприана или залечь. Потом он опустился на корточки рядом с Антонио. – Возвращайся на баррикаду. Держись. Нужно вытеснить их отсюда, дожать до того места, где их встретит Меченый. Ступай. Антонио кивнул и вместе с Онорио и еще десятком жагунсо побежал назад, на перекресток Кампо-Гранде и улицы Мучеников. Голова его наконец прояснилась, оцепенение прошло. «Ты умеешь наладить дело, – подумал он, – это от тебя и требуется». Он велел отнести трупы убитых на баррикаду, принялся помогать сам, как вдруг в одном из домов послышались крики. Антонио пинком распахнул дверь, первым ворвался внутрь и выстрелил в сидевшего на корточках человека в сине-красном мундире. Только потом он с изумлением сообразил, что солдат ел: в руке у него был зажат кусок вяленого мяса, которое он только что вытащил из очага. Рядом, еще дышал старик хозяин, приколотый к полу штыком, жалобно хныкали трое детей. «До чего же он изголодался, если смог про все забыть и рискнуть жизнью из-за куска говядины», – промелькнуло в голове у Антонио. С пятью помощниками он обшарил дома от церковной площади до баррикады: все они еще хранили следы недавней схватки-поломанная мебель, пробитые стены, раздавленная черепица. Женщины, старики, дети, вооруженные палками и вилами, радостно встречали их, говорили без умолку. В одном из домов Антонио обнаружил две бадьи с водой: он напился сам, напоил своих помощников и велел оттащить тяжелые кадки на баррикаду. Радости Онорио и остальных защитников не было конца. Потом Антонио занял свое место за бруствером, огляделся. Единственная прямая улица в Канудосе, Кампо-Гранде, была пуста. Справа вовсю полыхал пожар и шла частая стрельба. «Ведать, они навалились на Мокамбо всерьез», – сказал ему побагровевший, мокрый от пота Онорио. Антонио улыбнулся в ответ. «Мы-то с места не сдвинемся, так я говорю?» «Так», – подтвердил Онорио. Присев на перевернутую тачку, Антонио перезарядил револьвер-патронташ его был уже почти пуст-и, посмотрев по сторонам, заметил, что большинство жагунсо вооружены винтовками, захваченными у врага. Сомнений не было – они одолели. Тут он вспомнил о жене и свояченице, застрявших на спуске Святой Анны. – Останешься за меня, – сказал он брату. – Придет Жоан-передай, что я пошел в дом спасения поглядеть, что там и как. Ступая прямо по трупам, над которыми густо вились мухи, он перелез через бруствер. Четверо жагунсо пошли за ним. «Кто вас прислал?»-крикнул он. «Жоан Апостол», – ответил один из них. Спорить было недосуг: на улице Святого Петра на крышах, в дверных проемах, в комнатах кипела ожесточенная схватка. Антонио и его люди вернулись на Кампо-Гранде и сумели все-таки добраться до спуска Святой Анны, не встретив по дороге солдат. Но возле дома спасения трещали выстрелы. Антонио притаился за дымящимися развалинами и осторожно выглянул. Стреляли где-то рядом. «Ждите меня тут, я подберусь поближе», – велел он своим и пополз, но сейчас же заметил, что жагунсо следуют за ним. Вскоре он увидел стрелявших: полдесятка солдат вели огонь по дому. Антонио вскочил и со всех ног кинулся к ним, держа палец на спусковом крючке, но выстрелил лишь в ту минуту, когда один из солдат обернулся. Антонио выпустил в него шесть пуль, метнул нож в другого, бросившегося ему навстречу, упал, схватил кого-то за ноги, повалил, изо всех сил стиснул чье-то горло. «Двоих уложил, Антонио», – сказал ему жагунсо. «Подберите ружья и подсумки», – отвечал он. Из распахнувшихся дверей выбежала целая толпа-люди кашляли от дыма, но счастливо улыбались и махали руками. Антонио увидел среди них жену, Асунсьон. Позади шла Катарина. – Гляди! – закричал кто-то, схватив его за плечо. – Гляди! В реку сигают! Справа и слева по извилистому спуску Святой Анны мелькали удалявшиеся фигурки в мундирах-одни ползли обратно в горы, другие бросались в воду. Многие отшвыривали винтовки. Однако Антонио напомнил всем, что скоро стемнеет. «Соберите оружие!»-прокричал он во всю мочь. «Шевелись, ребята, надо доделать, что начали, не бросайте на полдороге». Несколько человек побежали за ним к реке. Один из них на бегу выкрикивал проклятия Республике и Антихристу, славил господа Иисуса и Наставника. Во сне, непохожем на сон, в забытьи, размывающем грань между явью и грезой-нечто подобное испытывал он, накурившись опиума в своей салвадорской квартирке, – близорукий репортер из «Жорнал де Нотисиас» беседует с обступившими его безликими призраками: ему не страшно, что он заблудился, отстал от своих и не знает, что будет с ним, когда взойдет солнце. Гораздо больше пугает его то, что он потерял, обронил где-то свою кожаную сумку и записи, завернутые в смену белья. Репортер уверен, что рассказал людям, которые вместе с ним голодали и блуждали по каатинге, рассказал, ничего не тая и не стыдясь, что два дня назад, когда кончились чернила и сломалось последнее гусиное перо, он расплакался, точно узнал о смерти друга. Все та же смутная, вязкая, расползающаяся гнилой тряпкой уверенность-как непреложно отчетлив опиумный бред! – владеет им: ночь напролет безо всякого отвращения он жевал траву, листья, веточки, а может быть, и насекомых, запихивал в рот что-то не поддающееся определению ни на ощупь, ни на вкус– сухое и влажное, плотное и клейкое-все, что передавали ему в темноте руки его новых товарищей. Репортер уверен, что выслушал в эту ночь столько признаний, сколько сделал сам. «Все мы умираем от страха, все, кроме этой женщины», – думает он. И падре Жоакин, спавший у него на плече, подобно тому, как сам он сейчас спит на плече священника, сказал, что цену истинному страху узнал только в тот день, когда стоял, привязанный к дереву, ожидая солдата, посланного перерезать ему горло, слушая стрельбу, глядя, как ковыляют мимо раненые, – в этот день он познал ни с чем не сопоставимый, никогда прежде не испытанный ужас, в сравнении с которым страх перед сатаной и загробными муками-ничто. В самом ли деле падре, постанывающий и время от времени просящий милости у бога, произносил эти слова? А тот, кого женщина называет Карликом, боится еще больше: рядом не смолкает его слабенький голосок – такой же слабый, наверно, как и его немощное тельце, – поминая каких-то бородатых женщин, цыган, чудо-силачей и бескостного человека, который умел складываться вчетверо. Кто он, этот Карлик? Кем приходится ему эта женщина? Матерью? Почему они вместе? Почему она не боится? Что могло вытеснить страх из ее души? Репортер порой слышит ее бессвязный и кроткий лепет, но в нем нет и намека на страх перед смертью, зато угадывается саднящее, как рана, воспоминание о ссоре с тем, кого уже нет в живых, кто лежит без погребения, остывая под дождем, кто уже стал добычей птиц, зверей и насекомых. Может быть, она обезумела? Может быть, страх свел ее с ума, и теперь она уже ничего не боится? Кто-то трясет его. «Очки!»-вспоминает он. В зеленоватой мгле перед ним плавают чьи-то силуэты. Ощупывая себя, шаря вокруг, он слышит голос падре Жоакина: «Проснись, уже рассветает, надо поискать дорогу на Кумбе». Вот они, очки, на колене-слава богу, целы. Он протирает стекла, встает на ноги, бормоча «пойдем!», надевает очки, и мир обретает цвет и четкие очертания. Теперь он видит Карлика: тот и в самом деле ростом с десятилетнего, а лицо-старое, сморщенное. Он держит за руку женщину-возраст ее определить невозможно, волосы распущены, кожа так туго обтягивает выпирающие кости, точно мяса под ней нет вовсе. Оба перемазаны жидкой грязью, оборванны, и репортер думает, что, должно быть, он сам и этот коренастый крепыш священник, уже двинувшийся на восход, выглядят так же беззащитно, дико, сиротски. «Мы по ту сторону Фавелы, – говорит падре Жоакин. – Может, сумеем выбраться на дорогу к Бенденго. Бог даст, не будет солдат». «Наверняка не даст, – думает репортер. – Не солдаты, так мятежники. Мы никто, мы ни за кого. Нас убьют». Он шагает, сам удивляясь невесть откуда взявшимся силам, и видит впереди узкий, как лезвие ножа, силуэт женщины, фигурку Карлика-он бежит вприпрыжку, чтобы не отстать. Не произнося ни слова, они довольно долго идут в таком порядке. Когда занимается рассвет, становятся слышны голоса птиц и насекомых, а потом все громче доносится смутный шум, в котором можно угадать редкие выстрелы, звон колоколов, вой одинокого горна, и, может быть, грохот разрыва, и, может быть, крик человека. Священник не сворачивает-наверно, знает, куда идти. Чащоба редеет, кактусов и колючих кустов все меньше, и вот они оказываются на ровном и гладком, круто понижающемся склоне: справа тянутся скалы, и что происходит за ними, увидеть нельзя. Через полчаса они добираются до гребня этих скал; священник приглушенно вскрикивает, и в ту же минуту репортер видит почти рядом с собой солдат, а впереди, позади, с боков – мятежников. Теперь он понимает, почему ахнул падре Жоакин. «Их тысячи», – шепчет репортер, борясь с желанием приткнуться куда-нибудь, зажмуриться, забыть обо всем. «Журема, гляди, гляди!»-поскуливает Карлик. Священник падает на колени-должно быть, для того, чтобы не маячить на открытом пространстве, – Журема, Карлик, репортер тоже опускаются пониже, приседают на корточки. «Ну вот, мы угодили в самую середку, в самую гущу боя», – слышит репортер бормотание Карлика. «Какой там бой, – мелькает у него в голове. – Это не бой, а бегство». Зрелище у подножия той гряды, на вершине которой они стоят, так поражает его, что он забывает о страхе. Значит, майора Кунью Матоса не послушали, значит, полковник Тамариндо настоял на своем: ночью полк не отошел. Он отступает сейчас. Сгрудившаяся внизу нестройная, беспорядочная толпа солдат, тянущих на себе санитарные двуколки, волокущих носилки, совсем не по-военному опирающихся на винтовки, ничем не напоминает 7-й полк полковника Морейры Сезара – отборную воинскую часть, гордящуюся своей дисциплиной и выправкой, покорную воле командира как живое существо. Неужели полковника похоронили там, наверху? Или его останки лежат сейчас в одной из двуколок? Или на носилках? – Может быть, заключили мир? – шепчет священник. – Может, перемирие? Эта мысль кажется репортеру нелепой, но внизу и вправду творится что-то странное: схватки нет, хотя солдаты и мятежники неуклонно сближаются. Подслеповатые глаза жадно всматриваются в мятежников, в эту фантастическую орду оборванцев, вооруженных карабинами, дробовиками, кольями, мачете, вилами, самострелами, камнями: порядка в ней не больше, чем у тех, кого она преследует, или, вернее, тех, за кем она следует. – Может быть, солдаты сложили оружие? Сдались в плен? – говорит падре Жоакин. Еще больше сжимая и тесня раздерганную нестройную колонку, с обеих сторон по склонам спускаются мятежники. Однако они не стреляют: лишь изредка до него докатываются одиночные выстрелы – ни пулеметных очередей, ни разрывов, как вчера в Канудосе. Эхо приносит обрывки брани и проклятий – что еще могут выкрикивать они? В хвосте репортер внезапно замечает капитана Саломана де Рошу. Кучка солдат, сопровождающая четыре орудийные запряжки-прислуга безжалостно хлещет по спинам мулов, – тащится в некотором отдалении от колонны, в этот зазор и кидаются мятежники, отсекая артиллеристов от полка. Мулы останавливаются; офицер-сомнений нет, это Саломан де Роша-с саблей и пистолетом мечется среди облепивших лафеты солдат, распоряжаясь и подбадривая, между тем как мятежники все туже берут их в кольцо. Репортер вспоминает его тщательно подстриженные усы, над которыми подсмеивались товарищи, его страсть рассуждать о сравнительных достоинствах орудий Комблена и Крупна. Репортер видит белые комочки дыма у стволов и понимает, что стрельба все-таки идет-просто ветер дует в другую сторону: звук относит. «Все это время они стреляли, убивали, осыпали друг друга бранью, а мы ничего не слышали», – думает он и сейчас же забывает об этом, потому что мятежники толпой бросаются на артиллеристов, и их мундиры тонут в море кожаных курток и травяных накидок. Щуря слезящиеся от напряжения глаза, часто моргая, полуоткрыв рот, наблюдает репортер за тем, как офицер отбивается саблей от толпы, ощетинившейся палками, пиками, серпами, заступами, мачете, штыками, а потом, подобно своим солдатам, исчезает, растворяется в ней. Должно быть, мятежники кричат, но репортер слышит только ржание мулов, невидимых ему. Тут он понимает, что, заглядевшись на гибель артиллерии 7-го полка-разумеется, капитан и прислуга разорваны в клочья, – остался на краю скалы один. Падре Жоакин вместе с женщиной и Карликом уже метрах в двадцати внизу, они бегут прямо к мятежникам. Репортер колеблется, не зная, на что решиться. Но страх остаться одному пересиливает, и он мчится по склону вслед за своими спутниками-спотыкается, скользит, падает, снова вскакивает на ноги. Он видит обращенные к нему лица мятежников, которые провожают его глазами, пока он, досадуя на свою неловкость, бежит вниз, пытаясь удержать равновесие. Падре Жоакин уже в десяти шагах; он что-то кричит, показывает на него мятежникам. Хочет его разоблачить, выдать, сказать, кто он такой, и тем самым выслужиться перед ними? Тут репортер падает, летит кубарем, катится с горы как бочонок, уже не ощущая ни боли, ни стыда и тревожась только о своих очках. Но они, по счастью, крепко сидят на носу. Вот он останавливается, хочет подняться, однако ничего не выходит-слишком сильно он помят, ошеломлен и напуган. Чьи-то руки подхватывают его, вздергивают кверху, ставят на ноги. «Благодарю вас», – шепчет он и видит, как мятежники обнимают падре Жоакина, хлопают его по спине, целуют у него руку, улыбаясь и всячески выражая свое удивление и восторг. «Они его знают, – поспешно соображает репортер, – если он заступится, меня оставят в живых». – Я это, Жоан, я самый. Собственной персоной, – говорит священник какому-то высокому, крепкому, смуглому человеку, возвышающемуся над толпой мятежников. – Меня не убили, чудом спасся. Ты помоги-ка мне, Жоан Апостол, выбраться отсюда: надо вернуться в Кумбе… – Никак невозможно, падре, – отвечает тот, – еще опасно, слышите, всюду стреляют. Идите в Бело-Монте, переждете там. «Жоан Апостол? И он в Канудосе?»-удивляется репортер. Внезапно со всех сторон раздаются выстрелы, кровь стынет у него в жилах. «А это что за четырехглазый?»-показывает на него Жоан Апостол. «Это не солдат. Он из газеты, помог мне спастись. А эта женщина и кар…», – но грохот стрельбы заглушает слова падре Жоакина. «Идите в Бело-Монте, падре, там их уже нет», – говорит Жоан Апостол и бежит со своими людьми вниз. Вдалеке репортер видит поспешно отступающих солдат и среди них-полковника Тамариндо, обхватившего голову руками. Полк в полном беспорядке, в смятении: каждый за себя, каждый сам по себе. Солдаты, преследуемые по пятам, откатываются, бегут, и репортер, выплевывая набившуюся в рот землю, провожает глазами тающее, испаряющееся разноцветное пятно – от него отделяются фигурки в мундирах, они отбиваются, отстреливаются, падают, падают, падают. Он снова и снова всматривается в то место, где рухнул старый Тамаринде. Над ним уже склонились несколько мятежников. Неужели добивают? Нет, слишком долго они возятся. Глаза режет от напряжения, и репортер наконец видит, что они сдирают с неподвижного полковника мундир. Он чувствует во рту горечь, спохватывается, что начал машинально жевать землю, и сплевывает, не сводя глаз с громадного облака пыли, поднятого сапогами убегающих солдат. Они разбегаются в разные стороны, кое-кто еще отстреливается, другие отшвыривают ружья, ящики, носилки, и, хотя солдаты все дальше от него, репортер видит, как, не замедляя своего бешеного бега, они срывают с себя кепи, гамаши, перевязи, патронташи. «Они-то зачем раздеваются? С ума посходили?»-растерянно спрашивает он себя и тут же понимает, в чем дело. Они торопятся уничтожить все, что свидетельствует об их принадлежности к 7-му полку, они спешат слиться с мятежниками. Падре Жоакин поднимается на ноги и снова бежит куда-то, но бежит как-то странно: вертит головой, размахивает руками, кричит, обращаясь то к солдатам, то к их преследователям. «Куда он? – думает репортер. – Там же убивают, режут, стреляют». Он встречается взглядом с испуганными, умоляющими глазами женщины и, подчиняясь внезапному побуждению, вскакивает, кричит: «Надо быть с ним: только он может нас спасти!» Женщина бежит следом за репортером, таща за руку перемазанного землей Карлика, который тихо подвывает на бегу, – и сразу же они остаются далеко позади: длинноногий репортер, подгоняемый страхом, намного опережает их. Вжав голову в плечи, сгорбившись, накренясь на один бок, он летит во весь дух, не в силах отделаться от мысли, что одна из тех пуль, которые со свистом обжигают воздух совсем рядом, предназначена для него, что он бежит ей навстречу, что где-то уже занесен штык, серп, мачете, нож, который остановит этот бег. Но он продолжает мчаться в клубах пыли, следя за плотной коренастой фигуркой падре Жоакина, теряя ее из виду и снова находя. И вдруг она куда-то исчезает. Ругаясь последними словами, проклиная священника, репортер думает: «Куда он девался? Зачем он бросился сюда-на погибель себе и нам?!» Дышать уже нечем-репортер хватает воздух распяленным ртом, глотает пыль, бежит вслепую, очки тоже залеплены грязью, запорошены землей, – но все-таки бежит, бежит из последних сил, понимая: жизнь его-в руках падре Жоакина. Но и этим силам приходит конец, и, споткнувшись, репортер валится на землю. Он лежит, испытывая странное блаженство, уронив голову в ладони, старается вздохнуть поглубже, слушает, как колотится сердце. «Умру, а не встану», – думает он. Постепенно дыхание выравнивается, стук в висках стихает. Кружится голова, подташнивает. Он снимает очки, протирает их. Снова надевает. Вокруг стоят люди. Его это не пугает, ему нет дела до них. Страшная усталость избавила его от страха, от тревоги, от кошмаров разыгравшегося воображения. Да, впрочем, никто и не смотрит на него. Они собирают ружья, подсумки, амуницию. Но нельзя не верить своим глазам: вон те, и те, и те люди заняты не трофеями-проворно и споро, словно перед ними бычки или козлята, они рубят головы, кладут их в мешки, насаживают на копья, на те самые штыки, которыми солдаты хотели заколоть их, несут, ухватив за волосы, а их товарищи тем временем раскладывают костры, и вскоре обезглавленные трупы начинают корчиться, лопаться, трещать на огне, рассыпая вокруг снопы искр. Один из таких костров – совсем рядом, и репортер видит над грудой сваленных туда тел нескольких человек с голубыми повязками. «Вот сейчас, сейчас они меня заметят, подойдут, зарежут, потом подцепят палками и швырнут в огонь», – думает он, однако изнеможение по-прежнему защищает его от ужаса. Мятежники переговариваются, но он не разбирает слов. И тут он: видит падре Жоакина. Падре Жоакина! Он не убегает, а приближается, не бежит, а идет, широко шагая, выплывая из тучи пыли, от которой уже зачесалось в носу-верный признак близкого приступа, – он продолжает гримасничать, жестикулировать, подавать какие-то знаки всем, включая и обугленных мертвецов, – и никому. Волосы стоят дыбом, сутана порвана и перепачкана. Когда он проходит мимо, репортер приподнимается и говорит: «Возьмите меня с собой, не оставляйте здесь, не дайте, чтобы мне отрубили голову и бросили в огонь». Слышит ли его священник из Кумбе? Он разговаривает сам с собой или с одолевающими его видениями, он бормочет что-то неразборчивое, он называет чьи-то незнакомые имена, он размахивает руками. Репортер идет бок о бок с ним, сознавая, что в этой близости-спасение, и замечает справа босоногую женщину и карлика. Исхудалые, оборванные, грязные, они похожи на лунатиков. Его ничто не удивляет, не пугает, не занимает. Может быть, это и есть состояние подлинного экстаза? «Даже опий не давал мне такого ощущения», – думает он. Мятежники тем временем развешивают кепи, мундиры, манерки, шинели, одеяла, ремни, сапоги на деревьях вдоль тропы, словно убирая их игрушками к Новому году, но репортера не трогает и это. Даже когда впереди открывается Канудос-крыши, крыши, крыши и груды развалин-и уложенные вдоль дороги, уже облепленные насекомыми отрубленные головы взглядывают на него мертвыми глазами, сердце репортера бьется ровно: ему не страшно; воображение его угасло. И даже когда дорогу загораживает нелепая фигура, похожая на пугало, что ставят на полях, и, приглядевшись, репортер узнает в голом, лоснящемся мертвеце, посаженном на острый сук высохшего дерева, полковника Тамариндо, он не теряет спокойствия. Но через минуту он застывает, точно наткнувшись на невидимое препятствие, и с этим новообретенньгм спокойствием вглядывается в одну из голов, окруженную жужжащим ореолом мух. Это голова Морейры Сезара. Он начинает чихать так неожиданно для самого себя, что не успевает даже подхватить очки: они слетают, и репортер, сложившись вдвое от жесточайшего приступа, явственно слышит, как они хрустнули, упав на камни. Чуть только становится полегче, он садится на корточки, шарит вокруг и сразу же находит их. Да, на этот раз разбились вдребезги, он чувствует под пальцами острые осколки; вернулся кошмар, мучивший его вчера ночью, сегодня утром, минуту назад. – Стойте, стойте! – кричит он, надевая очки, и мир предстает перед ним разодранным в клочья, расколотым, расщепленным. – Остановитесь, пожалуйста! Я ничего не вижу. Он чувствует, как на его правую руку ложится чья-то ладонь: по размерам этой ладони, по тому, как бережно это прикосновение, он догадывается, что это рука босой женщины. Ни слова не говоря, она тянет его за собой, помогая найти путь в ускользающем, внезапно погрузившемся во мрак мире. Когда чернокожий слуга со свечой в руке вел Эпаминондаса Гонсалвеса по переходам особняка, редактора прежде всего удивил сильный запах ароматического уксуса и душистых трав, которым был пропитан весь дом. Лакей отворил дверь в кабинет: вдоль стен стояли книжные шкафы, лампа заливала зеленоватым, как в лесу, светом овальный письменный стол, резные кресла, столики с инкрустациями. Эпаминондас с любопытством разглядывал старинную карту, по которой тянулись красные буквы, составлявшие слово «Калумби», когда в дверях появился барон. Гость и хозяин обменялись церемонным рукопожатием, как малознакомые между собой люди. – Благодарю вас за то, что откликнулись на мое приглашение, – начал барон, предложив гостю кресло. – Спору нет, было бы лучше встретиться не у меня и не у вас, а где-нибудь в городе, но моя жена больна, и я почти не выхожу из дому. – Хочу верить, что она скоро выздоровеет, – ответил Эпаминондас, учтивым жестом отказавшись от сигары. – Вся Баия надеется, что она вернется к нам еще более прекрасной и полной сил. Барон сильно сдал за последнее время – постарел и похудел, – и Эпаминондас не знал, чему приписать эти новые морщины, этот угрюмый и печальный вид– возрасту или недавним драматическим событиям. – Эстела уже оправилась от болезни, – с живостью проговорил барон, – и физически чувствует себя неплохо. Но пожар Калумби слишком сильно ранил ее душу, и эта рана еще не затянулась. – Это ужасное несчастье поразило всех баиянцев, – тихо сказал Эпаминондас, поднимая взгляд на барона, который в эту минуту наполнял рюмки коньяком. – Я говорил об этом в Собрании и писал в своей газете. Могу лишь повторить, что захваты и поджоги имений суть преступления, которые в равной мере ужасают и ваших сторонников, и противников. Барон слегка склонил голову. Потом подал Эпами-нондасу рюмку, и, молча чокнувшись, они выпили. Эпаминондас поставил рюмку на столик, барон продолжал держать свою между ладоней, грея и слегка взбалтывая красновато-коричневую жидкость. – Я подумал о том, что нам непременно следует встретиться, – медленно сказал он. – Успех переговоров между нашими партиями зависит от того, сумеем ли прийти к соглашению мы с вами. – Заранее предупреждаю вас, что не наделен никакими полномочиями относительно наших сегодняшних переговоров… – перебил его Эпаминондас. – И не нужно, – тонко улыбнувшись, ответил барон. – Дорогой Эпаминондас, оставим эти китайские церемонии-у нас мало времени. Положение складывается почти катастрофическое, и вам это известно не хуже, чем мне. В Рио и Сан-Пауло чернь разгромила редакции монархических газет и линчевала их владельцев. Дамы из общества закладывают свои драгоценности, чтобы вооружить и снарядить направляемые в Баию части. Будем играть в открытую: больше нам ничего не остается. Разве только самоубийство. Он сделал глоток коньяку. – Вы призываете к откровенности? Что ж, тогда я скажу вам, что, не случись беды с Морейрой Сезаром, я бы здесь не сидел и переговоры между нашими партиями не велись. – В этом мы с вами сходимся, – сказал барон. – Думаю, что придем к единому мнению и в том, что означают эти военные приготовления, которые федеральное правительство проводит по всей стране. – Не знаю, не уверен. – Эпаминондас поднял свою рюмку, отпил и холодно добавил:-Для вас и ваших друзей они означают конец. – Для вас-в не меньшей степени, – любезно отвечал барон. – Разве это не очевидно? Гибель Морейры Сезара нанесла якобинцам смертельный удар: они потеряли единственного влиятельного человека, на которого могли рассчитывать. Да, мой друг, восставшие оказали огромную услугу президенту Пруденте де Мораису, парламенту, правительству бакалавров и космополитов, которое вы хотели разогнать и заменить военной диктатурой. Президент и паулисты, без сомнения, воспользуются провалом экспедиции, чтобы очистить армию и правительственные учреждения от якобинцев. Вы всегда были немногочисленны-теперь вы еще и обезглавлены, и положение ваше незавидно. Потому я и позвал вас. Совсем скоро мы окажемся лицом к лицу с огромной армией, которая вторгнется в Баию. Федеральное правительство поручит военное и политическое руководство штатом своему ставленнику, наше Законодательное собрание потеряет всякое значение, если вообще уцелеет. Малейшая попытка самоуправления будет подавлена: Баия превратится в придаток Рио. Хоть вы и горячий сторонник централизации, но все же, надеюсь, не до такой степени, чтобы сидеть сложа руки и смотреть, как вас вытесняют с политической арены. – Все зависит от точки зрения, – невозмутимо ответил Эпаминондас. – Не объясните ли вы, каким образом союз, который вы предлагаете, предотвратит эту опасность? – Наш союз заставит президента считаться: с нами и не допустит, чтобы Баия, связанная по рукам и ногам, стала жертвой новоявленного вице-короля в генеральском мундире. А лично вам он даст возможность прийти к власти. – Чтобы разделить ее с… – начал Эпаминондас. – Ни с кем ее не деля. Вы возглавите правительство штата. Луис Виана больше не будет баллотироваться, вы останетесь единственным кандидатом. Мы составим список делегатов от обеих партий в Законодательное собрание и в муниципальные советы. Не этого ли вы так долго добивались? Что вызвало краску на щеках Эпаминондаса? Коньяк, жара, слова барона или собственные мысли? Он раздумывал несколько мгновений. – А ваши сторонники согласятся? – тихо спросил он наконец. – Согласятся, когда поймут, что это необходимо, – ответил барон. – Я берусь уговорить их. Довольно с вас? – Мне необходимо знать, что вы потребуете взамен, – сказал Эпаминондас. – А взамен вы дадите слово не трогать ни усадеб, ни городских предприятий, – тотчас ответил барон. – Мы вместе с вами будем бороться против любой попытки захвата, конфискации, отчуждения земель и любой другой собственности. Вот и все. Эпаминондас Гонсалвес вздохнул глубоко, точно ему не хватало воздуха, и залпом допил остававшийся в рюмке коньяк. – А вы? – Я? – еле слышно переспросил барон. – А я вот политикой больше заниматься не стану. И ни для кого не буду помехой. Ну, а на следующей неделе я отправляюсь в Европу. Надолго ли – бог весть. Теперь вы успокоились?… Эпаминондас, не отвечая, встал и, заложив руки за спину, прошелся по комнате. Барон сидел с отсутствующим видом. Редактор «Жорнал де Нотисиас» и не пытался скрывать, какая буря противоречивых чувств бушует в его душе: он был и озадачен, и обрадован, но в его живых глазах мелькали порой тревога и любопытство. – Мне далеко до вашей опытности, – с долей вызова заговорил он, глядя на барона, – но, поверьте, я не ребенок. Я знаю, что вы меня дурачите и заманиваете в какую-то ловушку. Не выказывая ни малейшего гнева, барон наклонил голову. Потом привстал и налил немного коньяку в обе рюмки. – Понимаю ваше недоверие, – сказал он, поднялся, медленно подошел к окну и отворил его: теплый вечерний воздух ворвался в комнату, принеся с собой стрекотание цикад и далекий гитарный перебор. – Оно вполне закономерно. Но уверяю вас, ловушки я вам не подстраиваю. Все дело в том, что я пришел к убеждению: при нынешнем положении дел быть во главе политической жизни Баии способны только вы. – Должен ли я расценить эти слова как похвалу? – язвительно осведомился Эпаминондас. – Мне думается, прежний стиль в политике канул в вечность, – продолжал барон, словно не слыша гостя. – Изменилась манера. И, признаюсь, я оказался не у дел. Раньше, когда я пытался добиться, чтобы люди подчинялись законам и установлениям, я вел переговоры, убеждал, использовал все формы дипломатии, и это у меня выходило неплохо, лучше, чем у вас. Еще недавно этого было достаточно. Но времена изменились. Теперь нужно действовать-действовать отважно, дерзко, жестоко, не останавливаясь даже перед преступлением. Теперь политика и мораль несовместимы. Повторяю, при нынешнем положении дел нет человека более подготовленного к тому, чтобы поддерживать порядок в штате. – Мне давно следовало догадаться, что, пожалуй, похвалы я от вас не дождусь, – произнес Эпаминондас, опускаясь в кресло. Барон сел с ним рядом. Через открытое окно доносился треск цикад, стук колес, песенка ночного сторожа, звук рожка, собачий лай. – В определенном смысле я вами восхищаюсь. – Барон взглянул на собеседника, и в глазах у него вспыхнул и тут же погас какой-то огонек. – У меня была возможность оценить вашу отвагу, безупречный расчет ваших политических комбинаций. Нет, я прав: никто в Баии не сможет лучше вас достойно встретить грядущую беду. – Скажите наконец, чего вы добиваетесь от меня? – спросил Эпаминондас с неподдельным волнением. – Я хочу, чтобы вы заняли мое место, – отчеканил барон. – Вы мне не доверяете, ибо считаете, что я побежден? Напрасно. Мы могли бы еще продолжить борьбу, у нас больше возможностей прийти к соглашению с президентом и паулистами из федерального правительства, чем у якобинцев. Но психологически я и вправду сломлен и складываю оружие. – Он сделал глоток; в глазах у него вновь появилось отчужденное выражение. – Произошли события, которых я не мог даже предположить, – сказал он так, словно говорил сам с собой. – Лучший в бразильской армии полк разбит бандой нищих фанатиков. Как это объяснить? Морейра Сезар, выдающийся военачальник, наголову разгромлен при первом же столкновении. – Да, это необъяснимо, – проговорил Эпаминондас. – Я виделся сегодня вечером с майором Куньей Матосом. На деле все обстоит много хуже, чем об этом было объявлено официально. Вам известно число потерь? Что-то невероятное: перебито от трехсот до четырехсот человек-треть полка. Десятки офицеров растерзаны. Мятежникам досталось все оружие: и пушки, и ножи. Уцелевшие появляются в Монте-Санто раздетые, в нижнем белье. Они полностью деморализованы. А ведь это 7-й полк! Он проходил неподалеку от Калумби, вы видели его! Что же это творится в Канудосе, барон?! – Не знаю, не понимаю, – угрюмо отвечал барон. – Это превосходит самые мрачные ожидания. А я-то еще думал, что знаю сертаны и их обитателей. Такой разгром не объяснишь фанатизмом умирающих голодной смертью: здесь что-то еще. – Невидящим взглядом он снова окинул собеседника. – Я даже стал подумывать, что тот вздор, который вы распространяли, имеет под собой реальную основу, что в Канудосе действительно находятся английские советники, что монархисты на самом деле снабжают их оружием. Но нет, не возражайте, я не собираюсь ворошить былое. Я просто хочу показать вам, до какой степени потряс меня разгром Морейры Сезара. – Меня эти события не столько поражают, сколько пугают, – сказал Эпаминондас. – Если они сумели вдребезги разбить отборный полк регулярной армии, то смогут распространить свою смуту на весь наш штат, на соседние края… Они смогут прийти сюда. Он пожал плечами, всем видом своим изображая безнадежность. – А между тем объяснение этому есть: шайка себастьянистов обросла тысячами крестьян из нашего и из соседних штатов, – сказал барон. – Ими движут невежество, предрассудки, голод, а узды, которая могла бы, как прежде, удержать их, уже нет. Это означает настоящую войну, вторжение федеральной армии. Баии конец. – Он взял Эпаминондаса за руку. – Вот почему вы должны заменить меня. Сейчас нужен человек, который сумеет сплотить воедино всех, кто хоть чего-то стоит, и спасти Баию от катастрофы. По всей стране поднялась волна ненависти к Баии – тому виной покойный Сезар. Рассказывают, что толпы черни громили редакции монархических газет с криками «Смерть Баии!». – Он долго молчал, вертя в пальцах рюмку, потом снова заговорил: – Многие фазендейро уже разорены. Я потерял два имения. Эта гражданская война убьет и искалечит тысячи людей. Что будет, если нам не удастся покончить со своими разногласиями? Мы потеряем все. Переселение на юг страны и в Мараньян примет невообразимые размеры. Во что превратится Баия? Нам нужен мир, Эпаминондас. Выкиньте из головы ваши якобинские бредни, прекратите нападки на бедных португальцев, не требуйте больше национализации промышленности. Взгляните на вещи здраво. Якобинство погибло вместе с полковником Морейрой Сезаром. Возглавьте правительство, попытаемся вместе отстоять порядок среди этого кровавого хаоса. Нельзя допустить, чтобы Бразилия разделила участь стольких государств нашего континента, чтобы воцарившаяся в ней военщина принесла с собой смуты, коррупцию, демагогию… Оба надолго замолчали с рюмками в руках, то ли размышляя, то ли прислушиваясь к чему-то. Из дальних комнат время от времени доносились шаги, голоса. Часы пробили девять. – Благодарю вас за то, что вы меня пригласили, – произнес Эпаминондас, вставая. – Я запомнил все, что вы сказали, и буду думать. Сейчас ответа дать не могу. – Разумеется, я и не жду, – ответил барон, тоже поднимаясь на ноги. – Подумайте, тогда поговорим еще. Конечно, мне хотелось бы видеть вас у себя до отъезда. – Я отвечу вам послезавтра, – сказал Эпаминондас, направляясь к дверям. Когда они прошли через анфиладу комнат, появился давешний негр со свечой. Барон проводил гостя до крыльца и там спросил: – Кстати, вам ничего неизвестно о судьбе того репортера, который сопровождал Морейру Сезара? – Этого чудака? – ответил Эпаминондас. – Он пропал. Должно быть, погиб. Вы ведь знаете, он был мало приспособлен к жизни. Они раскланялись. Часть четвертая I Когда слуга назвал барону де Каньябраве имя посетителя, он, против обыкновения, не велел сказать, что никого не принимает и визитов не отдает, а бросился вниз по лестнице, пересек широкую, щедро освещенную утренним солнцем площадку первого этажа и там, у входа, убедился, что не ослышался. Да, это был он. Молча барон протянул ему руку, пригласил войти. Мгновенной вспышкой предстало в памяти все то, что он старался забыть на протяжении стольких месяцев: пылающая фазенда Калумби, Канудос, болезнь Эстелы, его отход от политической деятельности. По-прежнему не произнося ни слова, точно онемев от появления этого удивительного гостя, внезапно воскресившего прошлое, барон привел его в свой кабинет, где обычно проходили важные деловые свидания. Несмотря на ранний час, там было уже жарко. Солнце пробивалось сквозь густую листву фруктовых деревьев, стальным клинком сверкала в его лучах далекая полоска залива. Барон задернул шторы, и комната погрузилась в полумрак. – Я знал, что вас удивит мой приход, – сказал гость, и барон вздрогнул, снова услышав знакомый пронзительный фальцет. – Мне сказали о вашем возвращении из Европы, и вот… Захотелось повидать вас. Буду откровенен. Я пришел просить работу. – Садитесь, – ответил барон. Он слушал гостя как во сне, не вникая в смысл его слов, жадно всматриваясь в него и сравнивая свое теперешнее впечатление с тем, какое осталось у него, когда в Калумби, в немногочисленной свите полковника Морейры Сезара он видел его в последний раз. «Он и не он», – подумалось ему. Репортер, сперва служивший у него в «Диарио де Баия», а потом перешедший в «Жорнал де Нотисиас», запомнился ему почти юношей-теперь, скрючившись в три погибели, перед ним сидел старик. Лицо было изрезано морщинами, волосы пятнала седина, бессильно обмякшее в кресле тело казалось немощным и дряхлым. На нем была рубашка без пуговиц, ветхий и грязный жилет, вытертые, обмахрившиеся, лоснящиеся штаны и грубые башмаки, какие носят объездчики скота. – Да, теперь припоминаю, – сказал барон. – В Европе я узнал, что вы живы. Мне писали: «У нас объявился призрак», но я по-прежнему считал вас пропавшим без вести или погибшим. – Я не погиб и не пропал без вести, – совершенно серьезно произнес тонкий гнусавый голос. – Слыша по десяти раз на день то, что сейчас услышал от вас, я постепенно понял, что своим затянувшимся пребыванием на этом свете сильно разочаровал общество. – Откровенно говоря, мне нет никакого дела до того, на каком вы свете, – вырвалось у барона, и он сам удивился своей грубости. – Я даже предпочел бы, чтобы вас не было в живых. Все, связанное с Канудосом, мне ненавистно. – Я слышал о том, что случилось с вашей женой, – сказал репортер, и барон приготовился к неизбежной бестактности. – Я знаю, что она потеряла рассудок– это большое несчастье… Наткнувшись на взгляд барона, он испуганно осекся, поморгал, прокашлялся, снял очки и стал протирать их краем рубашки. Барон мысленно похвалил себя за то, что не поддался внезапно возникшему побуждению выкинуть гостя вон. – Ну вот, все стало на свои места, – произнес он как мог любезно. – Несколько месяцев назад я получил письмо от Эпаминондаса Гонсалвеса, где было сказано, что вы вернулись в Салвадор. – Вы в переписке с этим негодяем? – дрогнул гнусавый голосок. – Ах да, он же теперь ваш союзник. – Вы так нелестно отзываетесь о губернаторе Баии? – улыбнулся барон. – Он что – отказался взять вас в свою газету? – Напротив, хотел даже прибавить мне жалованья, – ответил репортер. – Но при одном условии: я забуду все, что произошло в Канудосе. Смех его, похожий на клекот какой-то диковинной птицы, внезапно сменился приступом безудержного чиханья, от которого он чуть не свалился с кресла. – Я смотрю, Канудос сделал из нас настоящего журналиста, – улыбаясь, заметил барон. – Вы изменились. А вот мой союзник Эпаминондас остался в точности таким, как был. Он подождал, пока репортер сморкался в синюю тряпицу, которую вытянул из кармана. – Еще Эпаминондас писал мне, что вас постоянно видят с каким-то странным субъектом-карликом, что ли. Это так? – Так. Это мой друг, – кивнул репортер. – Я перед ним в долгу. Он спас мне жизнь. И знаете чем? Рассказами о Карле Великом, о двенадцати пэрах Франции, о королеве Магалоне, ужасной и назидательной историей Роберта Дьявола. Он торопливо сыпал словами, потирал ладони, вертелся в кресле. Барон вспомнил, как академик Таль де Азеведо, несколько лет назад гостивший у него в Калумби, часами, как зачарованный, слушал ярмарочных певцов, записывал за ними каждое слово и клялся, что они распевают подлинные средневековые романсы, вьшезенные в Бразилию первыми португальцами и сохранившиеся здесь, в сертанах, в неприкосновенности. Тоска, мелькнувшая в глазах репортера, привлекла его внимание. – Его еще можно спасти, – услышал он умоляющий голос. – У него чахотка, но можно сделать операцию. Доктор Магальяэнс из Португальского госпиталя спас уже многих. Я хочу помочь ему, но для этого нужны деньги, нужна служба. Для этого, но и для того, чтобы… не умереть с голоду. Барон заметил, что при этих словах он смущенно замялся, словно признаваясь в чем-то постыдном. – Никак в толк не возьму, с какой стати я должен помогать вашему карлику, да и вам тоже. – Нет, разумеется, не должны, – ответил репортер, хрустя пальцами. – Я решил рискнуть – а вдруг удастся тронуть ваше сердце? Раньше вы славились своей щедростью. – Обычное притворство политического деятеля, – сказал барон. – Теперь я от политики отошел, и репутация человека великодушного мне больше не нужна. Тут он увидел в саду хамелеона. Это случалось не часто: тот умел так слиться с камнем, с травой, с зеленью кустов и корою деревьев, что заметить его было трудно, даже стоя совсем рядом. Вчера вечером он уговорил Эстелу и Себастьяну выйти в сад, подышать свежим воздухом под фикусами и манговыми деревьями, и усевшаяся в плетеное кресло баронесса от души забавлялась, глядя на хамелеона, которого различила в зелени легко, как в былые времена. Когда хамелеон проворно кинулся прочь при первом шаге в его сторону, барон и Себастьяна видели улыбку у нее на устах. А сейчас зеленовато-коричневый прыткий зверек притаился в корнях мангового дерева, и заметить его можно было только по вздувавшемуся и опадавшему гребню спинки. «Милый мой, – думал барон. – Всем сердцем благодарю тебя, дружище, за то, что развеселил мою Эстелу». – Кроме этого тряпья, у меня ничего нет, – сказал репортер. – Когда я вернулся из Канудоса, обнаружилось, что хозяйка квартиры продала все мои вещи. Редакция «Жорнал де Нотисиас» взять на себя уплату долга не пожелала. – Помолчав, он добавил: – Книги тоже были проданы. Время от времени я нахожу кое-что на рынке святой Варвары. Барон подумал, что потеря книг должна была особенно больно поразить этого человека, который лет десять-двенадцать назад говорил, что цель его жизни– стать бразильским Оскаром Уайльдом. – Хорошо, – сказал он. – Я беру вас в «Диарио де Баия». В конце концов, журналист вы неплохой. Репортер стащил с себя очки, побледнев, замотал головой, не находя слов благодарности. «Какая разница? – думал барон. – Ради него я это делаю, ради карлика? Ради хамелеона». Он взглянул в окно, но тут же отвернулся в разочаровании: хамелеон то ли исчез, то ли почувствовал, что за ним наблюдают, и растворился в зелени, совершенно слился с нею. – Он ужасно боится смерти, – проговорил репортер, снова надевая очки. – Это вовсе не значит, что он с той же силой любит жизнь: жизнь его чудовищна. Еще мальчиком он был продан какому-то цыгану, и тот показывал его на ярмарках как диковину, наживаясь на его уродстве. Но смерти он боится столь неистово, что этот страх помог ему выжить. Ему, а заодно и мне. Барон внезапно пожалел, что согласился дать ему место, – это связывало их какими-то узами, а он не желал иметь ничего общего с человеком, поминутно напоминавшим ему о Канудосе. Но, вместо того чтобы намекнуть репортеру, что время его визита истекло, он вдруг сказал: – Воображаю, каких ужасов вы навидались. – Он кашлянул, сердясь на себя за то, что поддался любопытству, но все же добавил:-Там, в Канудосе. – По правде говоря, я ничего не видел, – тотчас ответил репортер, клонясь всем своим скелетоподобным телом вперед и сейчас же выпрямляясь. – В тот самый день, когда был разгромлен 7-й полк, у меня разбились очки, и я четыре месяца видел только тени, силуэты, чьи-то смутные фигуры. В голосе его звучала нескрываемая ирония, и барон подумал, что сказано это было назло, чтобы неучтиво намекнуть, что на эту тему он говорить не желает. – Я не понимаю, почему вы не смеетесь, – вновь раздался издевательский голос. – Все смеются, когда я говорю, что ничего не видел в Канудосе. Конечно, это очень смешно… – Да, действительно, – произнес барон, поднимаясь. – Это очень смешно, но мне неинтересно. Так что… – Я их не видел, но слышал, трогал, чувствовал и потому знаю все, что там происходило, – продолжал репортер, глядя на него из-под очков. – Кое-что я смог себе представить. Он засмеялся с неожиданным лукавством, не сводя с барона пристального взгляда. Тот снова опустился в кресло. – Вы в самом деле пришли ко мне затем, чтобы попросить работу и рассказать об этом карлике? Он и вправду существует? – У него открылось кровохарканье, и я хочу помочь ему, – ответил гость. – Но пришел я не только за этим. Он опустил голову, и барон, глядя на спутанные полуседые волосы, засыпанные перхотью, попытался представить себе выражение водянистых глаз, устремленных вниз. В голове у него мелькнула нелепая мысль: репортер принес ему весть от Галилео Галля. – О Канудосе забывают, – голос гостя прозвучал еле слышно, как затихающее эхо. – Последние воспоминания будут заглушены музыкой ближайших карнавалов в театре «Политеама». – О Канудосе? – пробормотал барон. – Эпаминондас прав, когда не хочет, чтобы об этом слишком много говорили. Пора и нам позабыть его: слишком много там было непонятного, путаного, тягостного. Это никому не нужно. История должна служить примером для подражания, должна наставлять и вразумлять. А в этой войне некого венчать лаврами, и никто не понимает, что же все-таки там происходило. Потому и решено опустить занавес. Это разумно, это послужит на благо. – Я не позволю забыть Канудос, – вдруг произнес репортер и устремил прямо на барона пристальный взгляд своих косоватых глаз. – Я поклялся, что не допущу этого. Барон улыбнулся – но не потому, что его рассмешила неожиданная выспренность этих слов: просто за тканью гардин, за кирпичной кладкой стены, в сверкающей зелени травы, под узловатыми ветвями питанги вновь возник из небытия хамелеон – длинный, зеленоватый, неподвижный, с бугристой, как горная гряда, спинкой, почти прозрачный, переливающийся всеми цветами радуги, словно драгоценный камень. «Добро пожаловать, дружок», – подумал барон. – Каким образом? – спросил он, чтобы хоть что-то сказать. – Есть только один способ сохранить память о событиях, – раздалось в ответ бормотание репортера. – Написать о них. – Против этого трудно что-либо возразить, – кивнул барон. – Вы хотели быть поэтом, драматургом. Теперь решили написать историю событий, которых не видели? «Разве виноват этот жалкий человечек в том, что к Эстеле никогда уже не вернутся радость жизни и ее светлый ум?» – подумал он. – Как только мне удалось отбиться от назойливых наглых зевак, я засел в читальном зале Исторической адемии, стал просматривать газеты, собирая все, что имеет отношение к Канудосу. Я изучил подшивки «Жорнал де Нотисиас», «Диарио де Баия», «Републикано», прочел все, что писали другие, и свои собственные статьи. Этому нет названия! Это что-то невероятное! Это заговор, в который оказался вовлечен весь мир, это всеобщее помрачение рассудка, массовый психоз! – Я вас не понимаю. – Барон позабыл о хамелеоне даже о жене: он с интересом смотрел на репортера, скорчившегося в кресле так, что колени касались подбородка. – Орды фанатиков, кровавые маньяки, сертанские людоеды, выродки, чудища, отбросы общества, слабоумные, детоубийцы, сброд и сволочь, – скандируя, произнес репортер. – Некоторые из этих определений– мои. Я и в самом деле так думал, когда писал. – А теперь собираетесь создать апологию Канудоса? – спросил барон. – Вы всегда казались мне человеком не без странностей, но все же не до такой степени, чтобы просить у меня содействия вашей затее. Вам, должно быть, известно, во что обошлась мне эта история? Вы знаете, что я потерял половину своего Состояния? Вы знаете, что из-за Канудоса я пережил величайшее несчастье, ибо Эстела… Он замолчал, чтобы дрогнувшим голосом не выдать себя, и поглядел в окно, прося помощи. И помощь пришла: хамелеон – прекрасное и вечное порождение доисторических времен, равно принадлежащее растительному и животному миру, – спокойно нежился в ослепительном сиянии утра. – Но тогда были хоть эти определения, по крайней мере мы нее так и считали, – продолжал репортер, точно не слыша его. – Теперь – ни слова. О чем теперь говорят в кафе на улице Чили, на рынках, в кабаках? О Канудосе? Нет. Говорят о воспитанницах приюта святой Риты, которых растлил директор, говорят о новых пилюлях от сифилиса, изобретенных доктором Силвой Ламой, говорят о новой партии русского мыла и английской обуви, поступивших в магазины фирмы Кларк. – Он снова взглянул на барона, и тот заметил в близоруких глазах репортера ужас и гнев. – Последнее сообщение о Канудосе появилось в газетах десять дней назад. Знаете, что там сказано? – Я не читаю газет с тех пор, как оставил политику, – сказал барон. – Даже свою собственную «Диарио де Баия» в руки не беру. – Там описывается возвращение в Рио-де-Жанейро специальной комиссии столичного Общества спиритов, которую послали в Канудос для того, чтобы они призвали потусторонние силы на помощь в борьбе с мятежниками. И вот, выполнив свою миссию, она вернулась в Рио: приплыла на пароходе «Рио-Вермельо» вместе со своими трехногими столиками, стеклянными шариками и прочей дрянью. С тех пор – ни слова. А ведь не прошло еще и трех месяцев! – Мне что-то расхотелось вас слушать, – сказал барон. – Я ведь вам уже говорил: это больная тема. – Я должен узнать все, что знаете вы, – торопливым заговорщицким шепотом прервал его репортер. – А знаете вы многое: вы посылали им муку, пригоняли скотину. Вы общались с ними, вы говорили с Меченым. Что это-шантаж? Неужели репортер решил припугнуть его, чтобы выманить деньги? Барон почувствовал разочарование от того, что вся эта многословная таинственность получила такое простое и вульгарное объяснение. – Антонио Виланова сказал мне правду? – спрашивает Жоан Апостол, с трудом выплывая из сладкого забытья, в которое погрузили его прикосновения тонких пальцев: Катарина перебирает пряди его волос, ищет вшей. – Я не знаю, что сказал тебе Антонио, – отвечает Катарина, не отрываясь от своего занятия. «Ей хорошо сейчас», – думает Жоан Апостол. По тому, как изменился ее голос, по вспыхнувшим в глубине темных глаз огонькам он всегда безошибочно узнает, когда приходит эта минута. Люди много толкуют, что Катарина всегда точно с похорон, что от нее слова не добьешься, а уж смеха ее никто не слышал и подавно. Ну и пусть толкуют. Жоан видел ее улыбку, беглую, мимолетную, стыдливую; Жоан говорил с ней, говорит и сейчас. – Ты просила его передать, что если мне за гробом суждены адские муки, то и ты не хочешь их избегнуть? Пальцы Катарины замирают, как в те минуты, когда она обнаруживает вошь, но тут же снова принимаются за дело, и снова Жоан погружается в блаженное оцепенение: босой, голый до пояса лежит он на плетенном из ивняка топчане в глинобитном домике на улице Младенца Иисуса, а за спиной стоит на коленях Катарина, ищет у него в голове. Как слепы люди – даже жалко их. Не тратя слов, они с Катариной могут сказать друг другу больше, чем самые языкатые кумушки Канудоса. Солнце уже высоко, его лучи пробиваются сквозь неплотно пригнанные доски двери, сквозь прорехи и дыры в синей тряпке, которой затянуто окно. Снаружи слышатся голоса, вопли и визг снующих взад-вперед детей – город живет своей обычной жизнью, словно и нет никакой войны, словно не ушла целая неделя на то, чтобы очистить заваленные трупами улицы Канудоса – его защитников похоронили по обряду, а тела солдат выбросили на съедение стервятникам. – Просила, – щекочут его ухо губы Катарины. – Если тебе уготован ад, я пойду за тобой и туда. Протянув руку, Жоан осторожно обнимает Катарину, притягивает ее к себе на колени. Оттого ли, что она так хрупка, или оттого, что раскаянье не перестает его мучить, Жоан всегда боится причинить ей боль или оскорбить и знает, что стоит ему лишь взять ее за руку, как он почувствует сопротивление. Он готов разжать объятие. Близость непереносима для нее, и Жоан приучился обуздывать себя, хоть это и нелегко далось: ведь он любит Катарину. Столько лет они вместе, а обладать ею ему пришлось лишь несколько раз: задыхаясь, чувствуя, как колотится сердце, он должен отстраняться, смирять свои порывы. Но сегодня Катарина плотнее усаживается у него на коленях, теснее прижимается к нему всем телом-тонким, слабым, безгрудым телом с выступающими под кожей ребрами. – Знаешь, там, в доме спасения, я боялась тебя, – говорит она. – Надо было перевязывать раненых, солдаты стреляли и кидали на крышу горящие факелы, а я все равно боялась. Тебя боялась. Голос ее звучит ровно, бесстрастно, отчужденно, словно она говорит о ком-то постороннем, но в Жоане просыпается желание, и руки его, скользнув за ворот ее широкого платья, начинают гладить ее спину, плечи, едва заметную грудь. Жоан приникает ртом с выбитыми передними зубами к ее шее, к щеке, ищет ее губы. Катарина не противится его поцелуям, но не отвечает на них, а когда Жоан хочет положить ее на топчан, тело ее напрягается. Тотчас разомкнув кольцо своих рук, Жоан, все еще не открывая глаз, прерывисто и глубоко вздыхает. Катарина встает, оправляет свое одеяние, снова завязывает упавший на пол голубой платок. Потолок в их лачуге такой низкий, что, пробираясь в угол, где хранится-если есть, что хранить, – вяленое мясо, фасоль, лепешки, Катарина должна наклоняться. Жоан следит за ее движениями и думает о том, сколько дней-или недель? – не удавалось ему посидеть вот так, вдвоем с женой, отрешившись от мыслей о войне, об Антихристе. Катарина приносит деревянную миску с фасолью, деревянную ложку и снова садится на топчан рядом с Жоаном. Они принимаются за еду-три ложки Жоану, ложку-Катарине. – А верно говорят, что это индейцы из Миранделы отстояли Бело-Монте? – шепотом спрашивает Катарина. – Так сказал мне Жоакин Макамбира. – Верно. Индейцы из Миранделы, чернокожие из Мокамбо и все остальные не дали псам войти в город, – отвечает Жоан. – Но индейцам и впрямь честь особая: у них ведь ни карабинов, ни ружей. Да, они ни за что не хотели иметь дела ни с огнестрельным оружием, ни с динамитом, ни с петардами– то ли не доверяли, то ли боялись, то ли просто упрямились, и все уговоры Жоана Апостола, братьев Виланова, Педрана, Жоана Большого, Макамбиры пропадали втуне: касик только мотал головой, а обеими руками делал такое движение, словно отбрасывал от себя какую-то мерзость. Он, Жоан Апостол, незадолго до прихода солдат снова предложил научить индейцев, как нужно заряжать и чистить винтовки, дробовики и ружья, и снова ему ответили отказом. Жоан подумал тогда, что индейцы-карири и на этот раз не примут участия в схватке: ведь не дрались же они под Уауа и на отрогах Камбайо – сидели по своим вигвамам, словно война их не касалась. «Со стороны Миранделы Бело-Монте не защищен, – говорил он, – одна надежда, что господь не пустит их оттуда». Однако солдаты появились именно там. «И только там они не продвинулись ни на пядь», – думает он сейчас. Их не пустили эти угрюмые, неразговорчивые, непостижимые создания, вооруженные луками, копьями, ножами. Господь явил чудо? – Помнишь, как Наставник в первый раз привел нас в Миранделу? – спрашивает Жоан, отыскав взглядом глаза жены. Катарина кивает. Фасоль съедена, и она уносит пустую тарелку и ложку к очагу, а потом возвращается на прежнее место-тоненькая, босоногая, сосредоточенно раздумывающая о чем-то. Голова ее то и дело касается закопченного потолка. Жоан, осторожно обхватив ее за спину, помогает ей устроиться поудобней, и они замирают, слушая, как то в отдалении, то совсем рядом шумит город. Они могут сидеть так часами, не шевелясь, не разговаривая, и, должно быть, ничего лучше этих часов в их жизни нет. – В то время я ненавидела тебя так, как ты раньше ненавидел Кустодию, – шепчет Катарина. Мирандела, индейское поселение, основанное в ХУШ веке монахами-миссионерами из Массакара, клином врезалось в окружавшие Канудос сертаны. От Помбала его отделяли четыре лиги песчаной пустыни, густая, кое-где вовсе непроходимая каатинга и чудовищный зной-у того, кто отваживался пуститься в путь, растрескивались губы, иссыхала кожа. С незапамятных времен эта деревушка на вершине холма была местом кровавых и жестоких столкновений: индейцы отстаивали свои земли, белые старались их захватить. Индейцы жили в своих хижинах, раскиданных вокруг храма Вознесения-каменной, под соломенной крышей, с выкрашенными в голубое окнами и дверью церкви, выстроенной лет двести назад, – и на каменистом пустыре, где росли только две-три кокосовые пальмы и высилось деревянное распятие. Белые населяли окрестные фазенды. Это соседство служило причиной непрекращающейся глухой розни, которая то и дело оборачивалась открытой враждой, бесконечными стычками, налетами, поджогами, убийствами. Индейцы-их было всего несколько сотен-ходили полуголые, добывали себе пропитание охотой, без промаха посылая в цель отравленные стрелы и дротики, говорили на языке своих пращуров, уснащенном португальской бранью. Эти угрюмые и жалкие люди не желали знать ничего, кроме своих хижин, крытых листьями ико, и клочков возделанной земли, где они выращивали маис. Взять с них было нечего, и потому ни шайки бандитов, ни разъезды конной полиции в Миранделу не наведывались. Свет истинной веры воссиял им на недолгий срок: уже много лет в Миранделе не служили мессы, потому что стоило только капуцинам или лазаристам оказаться поблизости, как индейцы, прихватив жен и детей, скрывались в зарослях каатинги. Постепенно миссионеры примирились с этой потерей и стали отправлять службу только для белых. Жоан Апостол не помнил, когда именно Наставник решил направиться туда, – годы странствий в свите святого не вытягивались в цепочку следовавших друг за другом событий, каждое из которых имело начало и конец, а смыкались в замкнутый круг одних и тех же дней и деяний, – но приход в индейскую деревню врезался ему в память навсегда. Починив часовню в Помбале, Наставник с рассветом двинулся вдоль острого гребня невысокой горной гряды на север, прямо к оплоту язычества, где совсем недавно индейцы зверски расправились с семьей белых колонистов. Как всегда, никто не осмелился прекословить ему, но многие-и Жоан Апостол в их числе, – изнемогая от палящих лучей, которые, казалось, вонзаются прямо в мозг, думали, что их встретят опустевшие хижины или град отравленных стрел. Однако они ошибались. К вечеру Наставник и его спутники достигли вершины и с пением псалмов, славя Деву Марию, вошли в деревню. Индейцы при их появлении не выказали ни страха, ни враждебности, но и особого интереса к ним тоже. Эти люди с раскрашенными в белый и зеленый цвет лицами с порогов своих домов и корралей смотрели, как пришельцы развели на пустыре костер и собрались у огня, как потом вошли в церковь и стали молиться, как ночью они слушали проповедь Наставника. Он говорил о Святом Духе, который и есть свобода, о скорбях Пречистой Девы, о пользе умеренности, бедности и жертвенности и о том, что страданиями во имя господа здесь, на земле, верующий заслужит награду на небесах. Потом индейцы услышали, как богомольцы снова восславили божью матерь, а когда настало утро, по-прежнему не подходя к паломникам близко, ни разу не улыбнувшись, не пошевелившись, они смотрели, как Наставник повел своих людей на кладбище, где принялся выпалывать сорную траву и чистить надгробия. – Сам господь вразумил тогда Наставника, – говорил Жоан Апостол. – Он бросил в землю семя, и оно дало росток. Катарина молчит, но он уверен, что она вспоминает сейчас, как неожиданно появилась на дороге, ведущей из Бенденго в Бело-Монте, сотня индейцев – они тащили свои пожитки, вели под руки и несли на носилках стариков, женщин и детей. С тех пор миновало много лет, но никто ни разу не усомнился в том, что эти полуголые, с раскрашенными лицами люди пришли в Канудос потому, что их деревню навестил Наставник. Вместе с ними был и один белый по имени Антонио Огневик. Индейцы пришли в Канудос как к себе домой и поселились на соседнем с Мокамбо пустыре, куда привел их старший Виланова. Там они выстроили свои хижины, стали сеять маис. Они собирались к Храму слушать наставления, научились с грехом пополам объясняться по-португальски, но по-прежнему составляли особую общность. Время от времени Наставник посещал их, и, завидев его, они начинали приплясывать, мерно и ритмично топая. Приходили к ним и братья Виланова, с которыми индейцы вели обмен. Жоан Апостол всегда относился к ним как к чужим. Теперь он переменил свое мнение. В тот день, когда солдаты тремя колоннами-две со стороны реки, а третья от Жеремоабо-двинулись на Бело-Монте, на пути у них встала Мирандела. Индейцы отбивались отчаянно. Прибежав с двумя десятками воинов Католической стражи им на выручку, Жоан на мгновение замер, пораженный численностью нападавших, которые заполнили улочки. Индейцы стреляли из луков, метали в них свои деревянные копья, каменные топоры, сражаясь в окружении, а их женщины, выкрикивая проклятия, бросались на солдат, кусались, царапались, пытаясь вырвать у них из рук винтовки. Не меньше трети всех обитателей Миранделы полегло в том бою. В дверь стучат, и Жоан Апостол отрывается от своих дум. Катарина, отведя в сторону прикрепленную проволокой доску, открывает дверь, и в лачугу врывается клуб пыли, ослепительный свет и уличный шум. На пороге один из сыновей Онорио Вилановы. – Дядя Антонио зовет вас к себе, – говорит он. – Скажи, сейчас приду, – отвечает Жоан. «Счастье долгим не бывает», – проносится у него в голове, и, взглянув на жену, он догадывается, что и она подумала сейчас об этом. Жоан натягивает штаны из сыромятной кожи, рубаху, всовывает ноги в сандалии и выходит на улицу. Сияющий полдень слепит глаза. Как всегда, старики, женщины и дети, сидящие у порогов своих домов, здороваются с ним, а он кивает им в ответ. Женщины, собравшись в кружок, толкут в ступах маис, мужчины, переговариваясь вполголоса, заделывают глиной и тростником отверстия в стенах. Где-то уже слышится гитара. Жоан Апостол знает, что сотни других мужчин и женщин-ему необязательно видеть их – копаются сейчас в земле на берегу Вассы-Баррис, на дороге в Жеремоабо, расчищают сады и огороды, чинят коррали и хлевы. Мусора почти нигде не видно, на месте сгоревших домиков уже стоят новые. «Это все благодаря Антонио Виланове», – думает он. Не успела еще кончиться процессия в честь избавления от Антихриста, как Антонио во главе добровольцев и отрядов Католической стражи уже распоряжался похоронами, расчищал улицы, восстанавливал разрушенные дома, сгонял в гурты перепуганных коз и овец. «Все это сделали они. Какая самоотверженность, какое геройство». Вот они стоят, кивают ему и улыбаются как ни в чем не бывало, а вечером потянутся в Храм Господа Христа, будут внимать словам Наставника, а ведь нет в Канудосе семьи, где кто-нибудь не был заколот, застрелен, сожжен заживо или не лежал бы раненый в одном из битком набитых домов спасения, в церкви святого Антония, превращенной в лазарет. Но в эту минуту он вдруг останавливается, словно наткнувшись на невидимое препятствие. Он закрывает глаза, вслушивается. Нет, это не греза, не обман слуха. Тонкий голосок продолжает свой заунывный речитатив. Откуда-то, с самого дна памяти, ручейком, стремительно набирающим мощь, появляется смутное, волнующее видение-вот застучали, сталкиваясь, мечи, засверкали стены раззолоченных дворцов. «Это же поединок рыцаря Фьеррабраса с Оливье», – думает он. Это самый любимый его рассказ из жизни двенадцати пэров Франции-как давно он не слышал его! Голос рассказчика доносится с перекрестка Кампо-Гранде и улицы Святого Духа-там уже собралась толпа. Жоан идет туда, и люди расступаются, давая ему дорогу. О том, как Оливье попал в плен и вышел на поединок, рассказывает ребенок. Нет, это не ребенок. Это карлик. Крошечный, щупленький, он перебирает струны воображаемой гитары и все показывает в лицах: вот противники отвесили церемонные поклоны Карлу Великому, вскочили на коней, галопом, с копьями наперевес ринулись навстречу друг другу. Рядом с Карликом прямо на земле сидит женщина, держа на коленях жестянку, и еще какой-то костлявый, сгорбленный, перемазанный глиной человек с тем напряженным выражением лица, какое бывает у слепых, стоит неподалеку. Жоан Апостол припоминает всех троих: это те, кого они отбили у солдат вместе с падре Жоакином; Антонио Виланова пустил их в арсенал переночевать. Он дотрагивается до плеча Карлика, и тот смолкает на полуслове. – Ты знаешь ужасную и поучительную историю Роберта Дьявола? После секундного замешательства Карлик кивает. – Хотелось бы как-нибудь послушать, – стараясь успокоить его, говорит Жоан и, наверстывая упущенное время, бросается бегом. По всей Кампо-Гранде зияют воронки от снарядов. Фасад господского дома издырявлен пулями. – Благословен будь господь, – шепотом произносит он, садясь на перевернутый бочонок рядом с Меченым, лицо его, как всегда, каменно-бесстрастно, но все остальные – братья Виланова, старый Макамбира, Жоан Большой, Педран-озабочены и хмуры. Всклокоченный, заросший щетиной, выпачканный в грязи с головы до ног падре Жоакин тоже здесь. – Ну, что там в Жоазейро, падре? – спрашивает его Жоан Апостол. – Много солдат? – Падре Максимилиано приехал из Кеймадаса и привез, как я просил, полный список. – Он достает из кармана лист бумаги и, задыхаясь, начинает читать: – Первая бригада: 7-й, 14-й, 3-й пехотные батальоны. Командир-полковник Жоакин Мануэл де Медейрос. Вторая бригада: 16-й, 24-й, 25-й пехотные батальоны. Командир-полковник Игнасио Мария Гоувейа. Третья бригада: 5-й артиллерийский полк, 5-й и 9-й пехотные батальоны. Командир-полковник Олимпио де Силвейра. Начальник дивизии-генерал Жоан де Силва Барбоза. Командующий экспедиционным корпусом– генерал Артур Оскар. Окончив читать, он растерянно поднимает глаза на Жоана. – Сколько ж это выходит, падре? – спрашивает тот. – Тысяч пять, – бормочет священник в ответ. – Но это только те, что прибыли в Кеймадас и в Монте-Санто. С севера, из Сержипе, идут еще. – Он снова начинает читать дрожащим голосом: – Колонна под командованием генерала Клаудио де Амарала Саваже. 24-я, 5-я, 6-я бригады, усиленные 22-м, 31-м, 33-м пехотными батальонами, артиллерийским дивизионом, 34-м, 35-м, 40-м, 26-м, 32-м батальонами и еще одним артиллерийским дивизионом. Еще примерно четыре тысячи штыков. Они выгрузились в Аракажу и идут на Жеремоабо. Имена командиров бригад падре Максимилиано узнать не удалось. Я сказал, что это неважно. Верно ведь, Жоан? Неважно? – Конечно, падре Жоакин. Очень ценные сведения. Господь да вознаградит вас. – Падре Максимилиано-истинно верующий, – еле слышно говорит священник. – Он мне сказал, что очень боялся, когда собирал эти сведения, а я ему говорю – мне еще страшней было! – Он вымученно улыбается и добавляет:-Им там несладко приходится. Людей тучи, а есть нечего. Лошадей, мулов нет, везти не на чем. Говорят, они смогут отправиться лишь через несколько недель. Жоан Апостол кивает. Все молча и сосредоточенно следят за роем мух, за прихотливыми петлями и восьмерками, которые выписывает в воздухе оса. Наконец она пристраивается на колене Жоана Большого, и негр щелчком сбрасывает ее наземь. Жоан Апостол, словно впервые, слушает картавое бормотание попугая. – Еще я повидался там с доктором Агиляром де Насименто, – спохватывается падре Жоакин. – Он считает, единственное, что можно сделать, – это разойтись всем по домам, разбежаться кто куда, пока этот молот еще не опустился. – Помолчав, он окидывает боязливым взглядом семерых мужчин, которые смотрят на него почтительно и внимательно. – Ну, а если все-таки решено будет дождаться солдат… Тогда он может предложить кое-что… – Он опускает голову, словно усталость или страх не дают ему договорить. – Сотня винтовок «конблен», двадцать пять ящиков с патронами, – произносит Антонио Виланова. – Новехонькие, только-только с фабрики, еще смазка не снята. Их можно провезти через Уауа и Бенденго, дороги пока свободны. – Он вытирает платком обильный пот, выступивший у него на лбу. – Но в Канудосе не наберется потребного количества кож и скотины, чтобы заплатить… – Зато есть золото и серебро, – отвечает Жоан Апостол, прочитав в его глазах немой вопрос, мучивший Антонио еще до того, как кангасейро пришел сюда. – Они принадлежат Пречистой и сыну ее, – еле слышно бормочет падре Жоакин. – Ведь это святотатство получается, а? – Наставник скажет, – отвечает Жоан Апостол. – Надо спросить у него. «Нет предела страху», – думал репортер. Дни лишились часов, фигуры-лиц, туманная пелена заменила собой свет, и он, напрягая глаза так, что они начинали болеть и слезиться, время от времени зажмуриваясь, чтобы дать им отдохнуть, извлек для себя одну неожиданную истину: он-трус. Любопытно, что сказали бы об этом его коллеги из «Жорнал де Нотисиас», из «Диарио де Баия», из «Републикано»-ведь он, вечный охотник за новыми впечатлениями, пользовался среди них репутацией отчаянного малого. Кто, как не он, еще в ту пору, когда радения негров внушали белым только смешанный с брезгливостью страх, одним из первых стал пробираться на отдаленные окраины Баии, чтобы посмотреть кандомблэ[26]? Кто водил знакомство с колдунами и чародеями? Кто отправился в Жоазейро, чтобы взять интервью у лейтенанта Пиреса Феррейры, возглавлявшего первую экспедицию против Канудоса, окончившуюся так плачевно? Кто добровольно вызвался сопровождать Морейру Сезара? «И все-таки-я самый трусливый человек на свете». Карлик продолжал монотонным речитативом живописать приключения, злоключения и любовные похождения Оливье и Фьеррабраса. Обступившие их слушатели-репортер не смог бы даже сказать, мужчины это или женщины, – не шевелились: люди были полностью захвачены рассказом, позабыли о Канудосе, потеряли счет времени. Настоящее светопреставление: он слушает, как неграмотный Карлик пересказывает романы о рыцарях Круглого Стола, попавшие сюда несколько веков назад в походном сундучке какого-нибудь конкистадора или школяра из Коимбры. Какие еще чудеса ждут его тут? Желудок свело от голода, и он спросил себя, даст ли им благодарная публика поесть? Вот и еще одно открытие-поистине здесь каждый день учит чему-нибудь новому! – забота о пропитании может, сковав волю и поработив душу, стать главным и единственным занятием; голод-неиссякаемый источник мук, которые испытывал он теперь, после того как разбил очки и, оказавшись полуслепым, постоянно натыкался на кого-то или на что-то, до крови ушибался об острые грани непонятных предметов, то и дело встававших у него на пути, ежеминутно бормотал извинения – «простите, ради бога, я не вижу», – чтобы не навлечь на себя гнев тех, кого он толкал и задевал. Помолчав, Карлик сказал, что бренная плоть требует пропитания, и репортер сразу же представил себе, какую жалостную гримасу он скорчил при этом. Словно очнувшись, он потянулся к Журеме, нащупал ее руку, – это повторялось по многу раз на дню, особенно когда случалось что-нибудь новое: тогда страх, живший в его душе, овладевал им безраздельно, правил самовластно, потому что не было ничего страшнее этих встреч с новым и неожиданным. Прикосновение его к руке Журемы было мимолетно-только чтобы успокоиться. Теперь, когда падре Жоакин куда-то сгинул, она оставалась его последней надеждой: он смотрел на мир ее глазами, она смиряла его тревогу. Какую обузу взвалила на себя эта женщина! Почему она не бросит его и Карлика, не уйдет? Что это-великодушие? Нет. Это равнодушие, всепоглощающая вялость ума и сердца. Но Карлик своими рассказами и шутовством умудрялся добывать то горсть фариньи, то ломоть вяленой козлятины, а вот от него толку не было никакого, и рано или поздно Журема это поймет и отделается от него. Карлик, отпустив несколько шуток, которые никого не рассмешили, продолжил историю рыцаря Оливье. Репортер угадал, что рука Журемы тянется к нему, мгновенно стиснул в кулаке и поднес ко рту нечто, оказавшееся сухарем, торопливо и жадно заработал челюстями, полностью поглощенный этим занятием– глотал он с трудом, но и с ликованием. «Если выживу, – подумал он, – я возненавижу даже цветок, название которого стало ее именем». Журема знала, до каких пределов доходила его трусость, знала, до чего она могла его довести. Счастливый, испуганный, он медленно перетирал зубами сухарные крошки, вспоминая первую ночь в Канудосе: когда, измученный и полуслепой, со стертыми в кровь ногами, поминутно спотыкаясь и падая, он глохнул от несмолкаемых криков в честь Наставника. Ему казалось тогда, что накатывающая на него могучая, рассыпающая искры, пахнущая маслом и ладаном волна незнакомых голосов, распевавших литании, вот-вот поднимет его и унесет. И вдруг она отхлынула; все стихло и замерло. «Это он, это появился Наставник», – подумал он, и с такой силой стиснул ладонь Журемы-весь день он цеплялся за нее, – что женщина прошептала: «Отпусти, больно». Потом, когда хрипловатый голос смолк и толпа стала расходиться, они втроем опять оказались на этом пустыре. Падре Жоакин исчез еще при входе в Канудос, какие-то люди увлекли его за собой, и репортер во время проповеди слышал, как Наставник воссылал хвалу господу за то, что священник, целый и невредимый, опять вернулся к своей пастве. Он подумал, что падре Жоакин, наверно, стоит рядом со святым-на помосте, на лесах или на колокольне. Значит, прав был полковник Морейра Сезар: падре Жоакин был и остается одним из мятежников, их единомышленником и пособником. Вот тогда репортер заплакал, как не плакал, наверно, и в детстве. Сотрясаясь от рыданий, он умолял женщину вывести его из Канудоса, обещал ей и одежду, и дом, и все что угодно, только бы она не бросила его, полуслепого, полумертвого от голода. Да, одна лишь Журема знает, до чего может довести его страх, в какое трясущееся, вымаливающее сострадание ничтожество превратить. Карлик окончил свой рассказ. Раздались жидкие рукоплескания, слушатели стали расходиться. Репортер напряженно смотрел перед собой, пытаясь определить, дали им что-нибудь или нет, и унылое предчувствие говорило ему, что жестяная миска на коленях у Журемы по-прежнему пуста. – Ничего? – спросил он, догадавшись, что они опять остались втроем. – Ничего, – со всегдашним безразличием ответила, поднимаясь, Журема. Репортер тоже встал и двинулся следом за Журемой: он помнил, что она худенькая, оборванная, с распущенными волосами. Карлик шел рядом: у самого своего локтя он чувствовал его голову. – Они еще бедней, чем мы, – услышал он его бормотание. – Журема, помнишь Сипо? Здешний народ еще несчастней. В жизни своей не видывал столько слепых, безруких, безногих, припадочных: у того носа нет, у того-ушей, и все в лишаях, в коросте, в язвах, в рубцах. Тебе-то, Журема, до этого дела нет. А мне есть. Тут я чувствую себя таким, как все, – не лучше, не хуже. Он рассмеялся, потом принялся что-то весело насвистывать. – А сегодня нам дадут маисовой каши? – с внезапным беспокойством спросил репортер. – Если правда, что падре Жоакин уезжает, помощи нам ждать неоткуда. Что же это он нас бросил? – уже позабыв о каше, продолжал он обиженно. – А почему бы ему нас не бросить? – ответил Карлик. – На что мы ему сдались? Кто мы ему? Друзья? Знакомые? Скажи спасибо, что устроил нас ночевать. Да, падре Жоакин помог им, дал крышу над головой. Кто же, кроме него, мог замолвить за них словечко, кому обязаны они были тем, что репортер, чувствуя, как после ночевки под открытым небом нестерпимо ноют кости и мышцы, услышал властный и звучный голос, вполне подходящий широкоплечей плотной фигуре бородача: – Можете ночевать в арсенале. Только из Бело-Монте– ни шагу! Их считают пленными? Ни он, ни Карлик, ни Журема ни о чем не осмелились спросить этого человека, обладавшего властью: недаром же он несколькими словами обеспечил им приют и пропитание. Он проводил их в какое-то обширное, как показалось репортеру, полутемное, сплошь заставленное чем-то, теплое помещение и, не спросив даже, кто они и зачем пожаловали в Канудос, ушел, повторив на прощанье, что из города им выйти нельзя и чтоб поосторожней были с оружием. Журема и Карлик объяснили репортеру, что их со всех сторон окружают винтовки, порох, динамитные шашки-трофеи, отбитые у 7-го полка. Какая нелепость – они живут теперь в арсенале, битком набитом орудиями уничтожения! Нелепость? Отчего же? Жизнь его больше не подчиняется законам логики, и отныне ничего нелепого в ней быть не может. Надо или принимать ее такой, как есть, или покончить с собой. С того дня, когда репортер, стиснутый каменно неподвижной толпой, над которой висело почти физически ощутимое безмолвие, впервые услыхал громкий, глубокий, непостижимо отчужденный голос Наставника, ему стало казаться, что в Канудосе событиями, людьми, ходом времени, смертью управляет не разум, а нечто иное-то, что было бы несправедливо назвать безумием и слишком неточно-верой или суеверием. Еще не успев вникнуть в смысл слов, еще не захваченный торжественным тоном Наставника, репортер был поражен, ошеломлен, сбит с толку тем, как тихо и неподвижно стояла громадная толпа. Это напоминало… Он упрямо напрягал память, потому что был уверен: как только вспомнит-тотчас сумеет раскрыть эту тайну, облечь смутное чувство в слова. Кандомблэ! На кривых улочках за вокзалом Калсада, на убогих фермах в пригороде Салвадора, наблюдая за радением, слушая кантиги[27] на древних африканских языках, он видел, как волшба освобождает человека от здравого смысла, логики, разума, противоестественно сплавляя воедино людей, предметы, время, пространство; и в эту ночь, стремительно наступившую, размывшую очертания фигур на площади, репортер почувствовал, что жители Канудоса, которым хрипловатый, отрывистый голос придавал сил и уверенности, отвергают все телесное, плотское, материальное, перестают заботиться об имуществе, об одежде, о пропитании, горделиво устремляя свои помыслы на жизнь духа – на веру, на убеждение, на поиски истины и стремление к добродетели. Покуда звучал этот завораживающий голос, репортеру казалось, что он знает разгадку и понял наконец, почему Канудос возник, почему выстоял этот призрачный город, но, как только Наставник замолчал, люди вдруг стали прежними, а его вновь охватили тревога и неуверенность. – Вот вам немножко фариньи и молоко, – произнес женский голос, принадлежавший жене Антонио Вилановы или ее сестре: голоса у них были очень похожи. Репортер вмиг перестал размышлять об отвлеченностях: жадно и бережно подхватывал он кончиками пальцев крупинки маиса, отправлял их в рот, прижимал языком к нёбу и всякий раз, когда козье молоко глоток за глотком текло по пищеводу в желудок, чувствовал подлинное блаженство. Съев свою долю, Карлик отрыгнул и весело рассмеялся. «Поел-весел, голодный-печален», – подумал репортер. А чем он лучше: он тоже теперь чувствует себя счастливым или несчастным в зависимости от того, полон или пуст его желудок. Эта примитивная истина царит в Канудосе, но можно ли назвать его жителей материалистами? Нет, нельзя. Еще одна мысль не давала ему покоя все эти дни: возникшая здесь общность неведомыми путями, тычась в потемках и часто оказываясь в тупиках, пришла к освобождению от скаредных забот о хлебе насущном, от повседневной мелочной суеты, от требований плоти-от всего, что там, откуда он явился, остается главным. Неужели в этом угрюмом раю духовности и нищеты он найдет себе могилу? В первые дни он еще мечтал, как сговорится с падре Жоакином, как они наймут проводников, достанут лошадь и вернутся в Салвадор. Но священник из Кумбе больше не появлялся, а теперь прошел слух, что он уезжает: по утрам не служил мессу, по вечерам не читал проповедь с лесов храма. Подойти к нему, пробившись сквозь окружавшее Наставника и его свиту плотное кольцо вооруженных мужчин и женщин с голубыми тряпицами, было невозможно, и никто не мог сказать наверное, вернется ли он. Ну, а сумел бы он поговорить с ним-что изменилось бы? Да и что бы он ему сказал? «Падре Жоакин, мне страшно оставаться в логове мятежников, помогите мне выбраться отсюда, проведите меня туда, где есть солдаты и полицейские, там я буду в безопасности»? А священник бы ему ответил: «Вы-то, господин журналист, будете в безопасности, а я? Не забывайте, что я чудом спасся от смерти, от полковника Живореза. И вы хотите, чтобы я пошел туда, где есть солдаты и полицейские?» Вообразив этот разговор, репортер расхохотался: он как бы со стороны слышал свой истерический лающий смех и боялся оскорбить людей, которых едва различал, но ничего не мог с собой поделать. Карлик тоже залился смехом, и репортер представил себе, как сотрясается от хохота щуплое и несуразное тельце. Журема не смеялась, и это рассердило его. – Правду говорят-мир тесен. Вот мы и опять встретились, – услышал он хрипловатый низкий голос и заметил несколько вплотную придвинувшихся фигур. Самый низкорослый из подошедших, с чем-то красным на голове-должно быть, это был платок, – остановился перед Журемой. – А я думал, псы убили тебя там, на горе. – Нет, не убили, – отвечала Журема. – Ну и славно, что не убили, – сказал человек. – Жаль было бы. «Она ему приглянулась, – сообразил репортер и почувствовал, что ладони его вспотели. – Он заберет ее с собой». Он уведет Журему, Карлик побежит за нею, а он останется один-незрячий, обессиленный, перепуганный. Он затрясся. – Малыша я помню, а этого вот вижу впервые. Твой новый товарищ? – снова раздался мужественный дружелюбно-насмешливый голос. – Ну ладно, еще свидимся. Благословен будь Иисус Христос. Журема промолчала, а репортер напрягся в ожидании пинка, оплеухи, оскорбления. – Это не все, – послышался другой голос, и репортер узнал Жоана Апостола. – Там, где сложены кожи, есть еще. – Хватит, – отозвался первый голос уже безо всякой насмешки. – Нет, не хватит, – сказал Жоан Апостол. – На нас идет тысяч восемь-девять. Будь у нас в два, в три раза больше, и то не хватило бы. – Твоя правда, – раздалось в ответ. Репортер понимал, что мятежники ходят вокруг него, догадался, что они осматривают ружья: глядят, не сбита ли мушка, вычищена ли казенная часть. Тысяч восемь-девять? На Канудос идет новая экспедиция? – Видишь, Меченый, не все годятся, – сказал Жоан Апостол. – Смотри: ствол погнут, затвор поврежден, а у этой приклад разбит. Меченый? Человек, говоривший с Журемой, – Меченый? Рядом толковали о драгоценностях Присно-девы, о каком-то докторе Агиляре де Насименто. Шаги и голоса то приближались, то удалялись. Все разбойники из сертанов оказались в Канудосе, все душегубы стали праведниками. Как это понять? Люди прошли в метре от него, и репортер увидел прямо перед собой две пары ног. – Желаете послушать ужасную и назидательную историю Роберта Дьявола? – раздался голос Карлика. – Я и ее знаю, сеньор, я часто ее рассказывал.Желаете? – Как-нибудь в другой раз. А почему ты называешь меня сеньором? Разве тебе неизвестно мое имя? – Известно… – пробормотал Карлик. – Прошу прощения. Шаги стихли. «Боже мой, Жоан Апостол, тот самый, кто отсекал своим жертвам уши и нос, оскоплял врагов, каленым железом выжигал у них на щеках свои инициалы, тот, кто вырезал целую деревню, чтобы подтвердить свою дьявольскую природу. И Меченый– конокрад, грабитель, кровопийца!» И оба-в двух шагах от него. Как жалко, что нельзя записать это, думал в смятении репортер. – Заметила, как он глядел на тебя? Вот повезло-то! Теперь будешь с ним жить, под крышей, и есть будешь всегда досыта. Он ведь один из тех, кто тут верховодит, – снова раздался голос Карлика. Ну, а с ним что будет? «Нет, – думает лейтенант Пирес Феррейра, – тут на каждого приходится не по десять мух, а по тысяче, и они знают, что с ними не совладаешь». Когда новичок по наивности взмахивает рукой, чтобы согнать их, они не трогаются с места. Должно быть, это единственные в мире мухи, которые не взлетают, когда в миллиметре от них звонко хлопает человеческая ладонь. Глаза их дерзко смотрят на несчастного. Да, их можно раздавить, но что толку? На месте раздавленной тотчас возникнут невесть откуда десять или двадцать других. Лучше уж смириться с их присутствием, как смирились жители сертанов: мухи ползают по тарелкам и по одежде, покрывают сплошной шевелящейся массой стены и съестные припасы, облепляют младенцев. Перед тем как откусить кусочек рападуры, сертанцы сгоняют муху, а если она ненароком попала в рот– выплевывают. Здешние мухи крупнее салвадорских: из всех обитателей сертанов, где и люди и животные кажутся бесплотными тенями, это единственные жирные существа. Лейтенант, не одеваясь, валяется на неубранной кровати в своем номере гостиницы «Континенталь». В окно виден вокзал и щит с надписью «Вилла-Бела-де-Санто-Антонио-де-Кеймадас». Кого он ненавидит больше-мух или этот поганый городишко, в котором, судя по всему, он обречен окончить свои дни, умирая с тоски и размышляя о повадках здешних мух? В подобные минуты он забывает даже, как ему повезло-здесь, в переполненном войсками Кеймадасе, где тысячи солдат и офицеров ночуют в бараках, наскоро выстроенных по берегам Итапикуру, или жмутся вчетвером в снятых или попросту занятых без спросу комнатах, он, лейтенант Пирес Феррейра, один занимает номер местной гостиницы. Этой привилегией он пользуется по праву старожила: ведь он здесь с тех самых пор, когда 7-й полк под командованием Морейры Сезара выступил в Канудос, а ему было дано унизительное поручение– заниматься отставшими и больными. Глядя в это окно, был он свидетелем событий, от которых вот уже три месяца лихорадит сертаны, и штат Баию, и всю Бразилию. Он видел, как полковая колонна двинулась по направлению к Монте-Санто; он видел, как возвращались потом уцелевшие в этой катастрофе солдаты и офицеры, в глазах которых застыли изумление и ужас; он видел, как еженедельно прибывавшие из Салвадора поезда извергали из своего чрева пехотные батальоны, полицейские отряды и добровольцев, съехавшихся в этот засиженный мухами город, чтобы отомстить за смерть патриотов, установить попранный мятежниками порядок-незыблемую и неколебимую Республику. Глядя в это окно, он видел, как сотни рвущихся в бой людей, таких пылких, таких неистовых, увязали в паутине бездействия, неподвижности и забот, не имевших ничего общего с теми высокими целями, которые привели их сюда, – негде было жить, нечего есть, не с кем спать. Не было даже врага. А что же было? Кражи и поножовщина. Накануне лейтенант Пирес Феррейра присутствовал на военном совете офицеров 3-го батальона, созванном в связи с чрезвычайным происшествием-пропажей сотни винтовок «конблен» и двадцати пяти ящиков с патронами, – и слушал полковника Жоакина Мануэла де Медейроса, который прочел заочный приговор военного трибунала, осудившего злоумышленников-даже при условии немедленного возвращения украденного – на смертную казнь, а потом доверительно сказал своим офицерам, что до сих пор еще не решено, как перебросить в Канудос огромный экспедиционный корпус. Выступление откладывается на неопределенный срок. «Войдите», – говорит лейтенант, услышав стук в дверь. Это его денщик пришел напомнить, что скоро начнется экзекуция над рядовым Келузом, приговоренным к телесному наказанию. Лейтенант, позевывая, натягивает на себя мундир и пытается припомнить физиономию этого Келуза, которого не то неделю, не то месяц назад секли за какую-то провинность. Он же его и сек. А за что? Вина известная: украл что-нибудь из полкового имущества, ограбил обывателей, еще не успевших убраться из Кеймадаса, затеял драку с солдатами другого полка или пытался дезертировать. Командир роты полагал, что розгами можно укрепить пошатнувшуюся дисциплину – солдаты томятся от безделья, от тоски, от скверной и скудной кормежки. Ему, лейтенанту Пиресу Феррейре, вовсе не по вкусу стегать подчиненных, но экзекуции стали частью повседневной жизни, он привык к ним, как привык спать, одеваться, раздеваться, обедать, вдалбливать в солдатские головы премудрости воинской науки-вроде материальной части винтовок системы Конблена и Манлихера, действий взвода в наступлении и обороне-или же размышлять о мухах. Выйдя из дверей гостиницы, лейтенант идет по каменистому склону, который тянется до церкви, святого Антония и носит название Проспекта Итапикуру, оглядывает по дороге окружающие Кеймадас холмы, покрытые высохшим от зноя кустарником, – они поднимаются над крышами зеленых, белых или синих домиков. Новобранцам во время учений тяжко приходится на этих раскаленных холмах. Он сам водил рекрутов, заставлял их окапываться, ложиться и вскакивать по команде и знал, что они обливаются потом, а многие теряют сознание. В большинстве своем это волонтеры из других штатов, они не привыкли к такому пеклу: сделать даже несколько шагов по пустыне, да еще с полной выкладкой, – мука мученическая. Сейчас улицы Кеймадаса почти пусты, зато вечером в глазах рябит от разноцветных мундиров, в ушах звенит от разноязыкого говора-можно услышать все бразильские наречия и диалекты; солдаты и офицеры бродят по городу, болтают, бренчат на гитарах, поют и слушают песни, вывезенные из родных краев, пьют водку, которой еще можно разжиться по бешеным ценам. Кое-где мелькают фигуры солдат в расстегнутых мундирах и в нижних рубашках, но до самой церковной площади, обсаженной широколиственными пальмами, где всегда щебечет множество птиц, не встретишь ни одного местного. Их и в городе-то почти не осталось. Разве что какой-нибудь скотовод-вакейро, не уехавший вовремя по старости, болезни или просто потому, что был тяжел на подъем, взглянет на тебя, не скрывая злобы, с порога своей лачуги, которую должен теперь делить с незваными гостями. Возле пансиона Приснодевы Благодатной – на стене висит объявление: «Без верхнего платья не обслуживаем»– он встречает молодого офицера с красным от загара лицом. Это лейтенант Пинто Соуза из его батальона. В Кеймадасе он всего неделю и еще не успел потерять свойственную новичкам восторженность. Лейтенанты подружились и по вечерам часто прогуливаются вместе. – Я прочел ваш рапорт о том, что произошло в Уауа, – говорит Пинто Соуза, шагая рядом с Пиресом Феррейрой по направлению к лагерю. – Это ужасно. Пирес Феррейра взглядывает на него, заслоняясь от солнца: – Для тех, кто был там, – ужасно. Для бедного доктора Антонио Алвеса-в особенности. Но разгром в Уауа-детские игрушки по сравнению с тем, что постигло Фебронио де Брито и полковника Сезара. – Я имел в виду не гибель людей, а ваши отзывы об экипировке и вооружении, – уточняет Пинто Соуза. – А-а, – мычит Пирес Феррейра. – Не постигаю! Начальство пальцем о палец не ударило, чтобы исправить положение дел! – Со второй и с третьей экспедициями случилось то же, что и с нами. Жара, колючки и пыль погубили солдат еще до того, как за них взялись мятежники. Лейтенант пожимает плечами. Потрясенный разгромом своей роты, он, едва вернувшись из Жоазейро, чуть не плача сел писать этот рапорт: он мечтал, чтобы его печальный опыт пригодился товарищам по оружию, он во всех подробностях излагал, как зной, дожди и пыль превращают фланелевые мундиры и суконные штаны в настоящие припарки, а острые шипы каатинги рвут их в клочья; как солдаты, в кровь стерев ноги неудобной обувью, большую часть пути проделывали босиком. Однако главная часть доклада, написанная обстоятельно, четко, с полным знанием дела, была посвящена недостаткам вооружения: «Несмотря на высокую точность, винтовки системы Манлихер непригодны для использования их в условиях пустыни: стоит нескольким песчинкам попасть в казенную часть, как затвор заедает. Кроме того, при продолжительном ведении огня ствол разогревается, расширяется, а патроноприемник сужается так, что шестизарядные обоймы не проходят в него. По той же причине отказывает экстрактор, и отстрелянные гильзы приходится выбрасывать вручную. Кроме того, приклад, изготовленный из непрочной древесины, ломается при первом ударе». Лейтенант Пирес Феррейра не только писал об этом в своем рапорте-он кричал об этом на всех углах и говорил во всех комиссиях, куда его вызывали. Ну, и что изменилось? – Поначалу я думал, что мне просто-напросто не верят, – говорит он, – считают, что я пытаюсь оправдаться, снять с себя вину за разгром отряда. Потом понял, почему начальство ни черта не делает и делать не собирается. – И почему? – спрашивает Пинто Соуза. – Потому что тогда придется переобмундировывать всю бразильскую армию, она вся – в сукне. Куда девать солдатские башмаки? На помойку? А «манлихеры»-в море? Годятся они или не годятся, с вооружения их никто не снимет. Они уже подошли к расположению 3-го пехотного батальона-его палатки и бараки стоят на правом берегу Итапикуру, почти у городской черты, тянутся вдоль красноватой кромки отмели, вдоль огромных темных валунов, у подножия которых плещутся зеленовато-черные воды реки. Солдаты уже ждут лейтенанта: развлечений-никаких, и потому посмотреть на телесное наказание сбегается вся рота. Рядовой Келуз, раздетый до пояса, стоит в кругу потешающихся над ним товарищей и со смехом переругивается с ними. При появлении офицеров все подтягиваются и замолкают и в глазах у Келуза, как ни старается тот сохранить нагловато-шутовское выражение, лейтенант замечает ужас. – Тридцать розог, – говорит он, заглянув в батальонную сводку. – Порядочно. Кто тебя наказал? – Полковник Жоакин Мануэл де Медейрос, господин лейтенант, – бормочет Келуз. – А за что? – спрашивает Пирес Феррейра, натягивая на правую руку кожаную перчатку, чтобы не натереть пузырей на ладони. Келуз моргает, переминается с ноги на ногу, косится по сторонам. Солдаты посмеиваются, перешептываются. – Да ни за что, господин лейтенант, – наконец выдавливает из себя Келуз. Пирес Феррейра вопросительно смотрит на стоящих вокруг солдат. – За попытку изнасиловать горниста 5-го полка, – брезгливо морщась, говорит Пинто Соуза. – Мальчишке еще и пятнадцати не исполнилось. Этого выродка Келуза застукал сам полковник Медейрос. – Все было не так, господин лейтенант, все было совсем не так, – мотает головой Келуз. – Господин полковник неправильно меня понял. Мы просто купались в реке, вот и все. Клянусь! – Вы просто купались, а горнист вдруг стал вопить и звать на помощь? – говорит Пинто Соуза. – Хоть бы уж не врал! – А горнист тоже меня неправильно понял, – невозмутимо отвечает солдат, но, когда раздается взрыв хохота, не выдерживает и сам смеется. – Ну ладно, раньше начнем, раньше кончим, – говорит Пирес Феррейра, выбирая прут, ординарец протягивает ему несколько штук. Он взмахивает прутом для пробы, и тотчас слышится густое жужжание, словно прилетел целый рой пчел. Солдаты пятятся. – Привязать тебя или выстоишь? – Выстою, господин лейтенант, – побледнев, отвечает Келуз. – Он у нас вообще парень стойкий, только до горнистов падок, – вполголоса замечает кто-то, и все снова хохочут. – Ну, раз так, подставляй спину, держись за воздух, – приказывает лейтенант. Сначала он бьет изо всей силы; спина Келуза краснеет, солдат шатается. Пирес Феррейра, слегка вспотев и задохнувшись, умеряет размах руки. Солдаты хором считают удары. На втором десятке алые рубцы начинают сочиться кровью, от последнего удара Келуз падает, но сейчас же вскакивает и, пошатываясь, поворачивается к лейтенанту.

The script ran 0.024 seconds.