Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Марио Варгас Льоса - Город и псы [1963]
Язык оригинала: SPA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман, Современная проза

Аннотация. Марио Варгас Льоса (род. в 1936 г.) – известнейший перуанский писатель, один из наиболее ярких представителей латиноамериканской прозы. В литературе Латинской Америки его имя стоит рядом с такими классиками XX века, как Маркес, Кортасар и Борхес. Действие романа «Город и псы» разворачивается в стенах военного училища, куда родители отдают своих подростков-детей для «исправления», чтобы из них «сделали мужчин». На самом же деле здесь царят жестокость, унижение и подлость; здесь беспощадно калечат юные души кадетов. В итоге грань между чудовищными и нормальными становится все тоньше и тоньше. Любовь и предательство, доброта и жестокость, боль, одиночество, отчаяние и надежда – на таких контрастах построил автор свое произведение, которое читается от начала до конца на одном дыхании. Роман в 1962 году получил испанскую премию «Библиотека Бреве».

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 

– Не волнуйтесь, сеньор. Я уверен, что самое страшное позади. – А его мать меня винит, – сказал отец Араны, словно не расслышав. – Все женщины несправедливы, ничего не хотят понять. Но совесть моя чиста. Я отдал его сюда, чтобы сделать из него человека, полезного обществу. В конце концов, я не пророк. Можно ли вот так обвинять человека без всяких оснований? Ну как вы думаете? – Не знаю, – неуверенно произнес Альберто. – То есть я хотел сказать, конечно нет. Главное, чтобы Арана поправился. – Я ужасно расстроен, – сказал отец. – Не слушайте меня. Иногда я Бог знает что говорю. В это время они подошли к «Жемчужине». Паулино стоял за прилавком, подперев голову руками. Он взглянул на Альберто так, словно видит его впервые. – Коробку спичек, – сказал Альберто. Паулино с недоверием покосился на отца Араны. – Спичек нет. – Не для меня, для сеньора. Не говоря ни слова, Паулино достал из-за прилавка коробок спичек. Отец Араны зажег три спички, тщетно пытаясь прикурить. В коротких вспышках света Альберто увидел, что его руки дрожат. – Дайте чашечку кофе, – сказал отец Араны. – А вы выпьете что-нибудь? – Нету кофе, – вяло сказал Паулино. – Колы не желаете? – Хорошо, – сказал отец Араны. – Дайте колу, все равно. Ушел из памяти и тот светлый день без дождя и без солнца. Он вышел из трамвая Лима – Сан-Мигель у самого кино «Бразилия», за остановку до дому. Он всегда, даже в дождь, старался пройти пешком эти десять кварталов, чтобы как-то оттянуть неизбежную встречу. Сегодня он шел этим путем в последний раз: экзамены кончились на прошлой неделе, сегодня им вручили табели, жизнь в школе замерла, теперь надолго – на три месяца. Все радовались каникулам – он их боялся. Школа была его единственным убежищем. Лето целиком погружало его в мучительный домашний круговорот. Он не повернул на проспект Салаверри, как обычно, а пошел дальше, по Бразильскому, до парка. Сел на скамейку, спрятал руки в карманы, съежился и застыл в раздумье. Он чувствовал себя стариком, жизнь казалась ему однообразным, скучным бременем. Его товарищи могли шутить на уроках, едва преподаватель поворачивался к ним спиной, гримасничали, кидались бумажными шариками, пересмеивались. Он же, всегда серьезный, смотрел на них озадаченно. Почему он не такой, как они, не умеет жить беззаботно, нет у него ни друзей, ни добрых родственников? Он закрыл глаза и долго сидел так, вспоминая Чиклайо, тетю Аделину и еще – с каким радостным нетерпением ожидал он в детстве наступления лета. Потом он встал и пошел домой медленно, волоча ноги. Метрах в ста от дома сердце у него упало: голубой лимузин стоял у дверей. Неужели он потерял представление о времени? Он справился у прохожего. Было одиннадцать часов. Отец никогда не возвращался раньше часу. Он ускорил шаги. Еще с порога услышал голоса родителей. Они спорили. «Скажу, что сошел с рельсов трамвай, что мне пришлось идти пешком от Старой Магдалены», – думал он, держа палец на кнопке звонка. Открыл отец. Он улыбался, глаза его смотрели добродушно. И, уж совсем неожиданно, он дружелюбно хлопнул сына по плечу и воскликнул чуть ли не радостно: – А, наконец-то! Мы с матерью как раз говорили о тебе. Проходи, проходи. Он сразу успокоился, и лицо расползлось в тупой, вымученной, бледной улыбке, служившей ему лучшей защитой. Мать была в гостиной. Она обняла его, и он забеспокоился: как бы эти нежности не рассердили отца. В последнее время отец стал привлекать его в качестве арбитра или свидетеля в домашних спорах. Это было унизительно, бесчеловечно, его вынуждали отвечать «да, да» на все риторические вопросы, соглашаться со всеми обвинениями, которые падали на мамину голову, – в бесхозяйственности, в бестолковости, в распутстве. Чему же он должен будет поддакивать сейчас? – Посмотри, – сказал отец ласково. – Там на столе есть кое-что для тебя. Он взглянул на стол; на обложке какой-то брошюры он увидел расплывчатое изображение огромного здания, под которым крупными буквами было написано: «Училище Леонсио Прадо не только преддверие военной карьеры». Протянул руку, взял брошюру, поднес ее к глазам, начал перелистывать, стараясь выразить живейший интерес, увидел стадион, зеркало бассейна, столовые, чисто прибранные пустые спальни. Две средние страницы занимала яркая фотография, изображавшая безупречные линии кадетов, дефилирующих перед трибуной в боевом строю – ружья со сверкающими штыками, белые кепи, золотые значки, знамя, развевающееся на конце флагштока. – Неплохо, а? – сказал отец. Отцовский голос звучал как будто сердечно, но он слишком хорошо его знал, чтобы не уловить легкое изменение интонации, предвещавшее опасность. – Да, – быстро ответил он. – Просто замечательно! – Вот именно, – сказал отец. Помолчал, повернулся к матери: – Видишь? Я же говорил, что он сам будет в восторге. – А я не согласна, – слабым голосом возразила мать, не глядя на него. – Если хочешь, чтобы он туда поступил, делай как знаешь. А меня не спрашивай. Я не хочу, чтобы он учился в военном училище. – В военном училище? – Глаза его загорелись. – Это было бы здорово, мама, я был бы очень рад. – Ах, эти женщины! – снисходительно сказал отец. – Все они одинаковы. Глупые, сентиментальные, ничего не понимают. Объясни-ка ей, что ты хочешь поступить в военное училище. – Он и не знает, что это такое, – пробормотала мать. – Нет, знаю, – возразил он горячо. – Это очень хорошее место. Я всегда говорил, что хочу туда поступить. Папа прав. – Видишь, – сказал отец. – Твоя мать считает тебя маленьким и глупым. Ты понимаешь теперь, сколько вреда она тебе принесла? – Это будет замечательно, – повторил он. – Просто замечательно. – Хорошо, – сказала мать. – Вижу, спорить нечего. Но знайте, что я не согласна. – А я твоего мнения и не спрашивал, – сказал отец. – Такие вопросы решаю я. Просто хотел поставить тебя в известность. Мать встала и вышла из комнаты. – У тебя два месяца на подготовку, – сказал отец. – Экзамены, наверное, трудные, но ты ведь неглупый малый и легко их сдашь, а? – Я хорошо подготовлюсь, – пообещал он. – Приложу все силы, чтобы поступить туда. – Вот так-то, – сказал отец. – Я тебя запишу и куплю тебе программу. Это стоит денег, конечно. Но я пойду на это. И все ради тебя. Там из тебя сделают мужчину. Еще не поздно. – Я уверен, что сдам экзамены, – сказал он. – Уверен. – Хорошо. Хватит об этом. Ты доволен? За три года военной службы ты станешь другим. Военные – народ дельный. Они закалят тебя телом и духом. Ах, если бы в свое время кто-нибудь заботился обо мне, как я о тебе! – Да, спасибо, большое спасибо, – сказал он и, помедлив секунду, впервые добавил: – Папа. – Сегодня можешь пойти в кино после обеда, – сказал отец. – Я дам тебе десять солей. «Что-то Худолайка стала по субботам канючить. Раньше такого не было. Наоборот, она ходила с нами на учения и носилась по полю как угорелая, подпрыгивала, когда над ней пролетит пуля, вертелась – прямо верещала от радости. А с тех пор как привязалась ко мне, стала совсем другая. Теперь, когда настает суббота, она сразу делается какая-то чудная, липнет к ногам, лижет меня и смотрит, а глаза у нее слезятся. Я давно заметил: каждый раз, как мы придем с учений, – когда нас ведут в душевую или позже, когда идем в барак, чтобы выходную форму надеть, – она залезет под кровать или зароется в мой шкаф и скулит тихонечко – тоскует, что я ухожу. И когда нас выстраивают, все скулит тоненько и плетется за мной как неприкаянная. У ворот остановится, морду поднимет и смотрит мне вслед, а я издали чувствую ее взгляд, до Пальмового дойду, а знаю, что Худолайка стоит у проходной, смотрит на дорогу и ждет. Правда, она ни разу не пыталась за мной пойти, хотя никто ее не удерживал, как будто решила сама себя наказать, ну вроде покаяния. Странно… А когда я возвращаюсь в воскресенье вечером, эта псина уже у ворот, снует среди кадетов, вертит носом во все стороны, а почует меня – бежит навстречу, лает, прыгает, так и извивается вся. Преданная животина, зря я бил ее раньше. Не скажу, что сейчас я с ней очень ласковый, иногда поколачиваю – в шутку или со зла. Правда, Худолайка не обижается, похоже, ей даже нравится, думает, наверное, это такие ласки. „Прыгай, Худолайка, не бойся!", а она стоит на шкафу, лает, рычит, озирается, как цирковая собачка на перекладине. „Прыгай, прыгай, Худолайка", а она никак не решается, пока не подойду сзади – хлоп, и она падает, вся ощетинится и подпрыгивает на полу, как резиновая. Но это все так, шутя. И сама Худолайка не обижалась, хотя ей и больно было. А вот сегодня совсем другое дело, сегодня я ей всыпал всерьез. Но и меня тоже винить нельзя. Надо учитывать обстоятельства. Тут Кава-бедняга из головы не выходит, ходишь сам не свой, да еще Холую свинец в черепушку всадили, понятно, что у всех нервы натянуты. И еще, черт его знает зачем, приказали нам надеть синюю форму, как раз в самую жару, и мы стоим – пот течет градом, синяя форма парит. Стоишь и думаешь: сейчас приведут его, здорово, наверное, изменился, столько дней взаперти, небось сидел-то на хлебе и воде, день за днем в четырех стенах, под надзором этих чучел из совета, и выходил, только чтобы стать навытяжку перед офицерами, уж представляю эти крики да вопросы – наверно, всю душу ему вымотали. А зачем? Правда, дикарь вел себя как мужчина, о товарищах – ни слова, один кашу расхлебывал: это я сделал, свистнул билеты по химии, разбил стекло, оцарапал руку, вот смотрите, я один, никто ничего не знал. И опять в карцер, и жди, пока солдат подаст еду в окошко, а еда известно какая – солдатские харчи, а ты снова думай, что сделает отец, когда вернешься в горы и скажешь: „Меня исключили". Отец его, наверное, зверь, у них в горах все такие, у меня в школе был друг оттуда, так он иногда приходил в школу весь избитый, папаша его сек ремнем. Невеселые деньки переживал, наверное, наш дикарь, жаль его. И больше уж наверняка не увидимся. Вот так в жизни бывает, три года проучились вместе, а теперь вернется в свои горы – и прощай, учеба, будет там с дикарями да ламами, на всю жизнь останется бревно бревном. Вот это-то и дерьмово в нашем училище – не засчитываются пройденные курсы, если исключат. Знают, стервы, как лучше насолить людям. Неважные денечки провел дикарь в карцере, все в нашем взводе об этом думали, и я думал, пока нас манежили во дворе, в синей форме, на самом солнцепеке. Я боялся голову поднять, – не ровен час, заплачу. Так мы и стояли без всяких происшествий. Потом явились лейтенанты в парадной форме и майор – начальник казармы, и вдруг сам полковник, и мы все вытянулись. Стали лейтенанты один за другим подходить и отдавать рапорт, тут мурашки по спине и забегали. А когда заговорил полковник, стало так тихо, что я кашлянуть боялся. Не скажу, чтобы нам только страшно было. Больше было грустно, особенно нашему взводу, и как не загрустишь, когда знаешь: через минуту поставят перед тобой человека, с которым столько лет вместе прожил, и видел его в чем мать родила, и шкодничал вместе, – тут и каменное сердце растает. А полковник уже заливается, рулады выводит, весь побелел, всех дикарей обкладывает, ругает наш взвод, пятый курс, весь мир, и тут я чувствую, проклятая Худолайка треплет и треплет мой шнурок. Пошла к черту, Худолайка, отцепись, шкура чесоточная, поди погрызи шнурки у полковника, а ну перестань, лучше не доводи меня. И не могу ее ногой двинуть, чтобы отошла прочь. Лейтенант Уарина и сержант Морте вытянулись в двух шагах от меня, шелохнешься – заметят. Ты, скотина, нельзя же так злоупотреблять моим положением. Куда там, никогда она так не усердствовала, трепала шнурок до тех пор, пока не порвала, и я почувствовал, что ноге стало просторно в ботинке. „Ну, – думаю, – добилась своего, теперь отстанет". Почему же ты не отвязалась, а, собака? Ты во всем и виновата! На том бы и успокоиться, нет, принялась за второй ботинок, будто понимает, что я не могу ни пальцем пошевельнуть, ни посмотреть на нее, а уж не то что отматерить как следует. И вот привели Каву. Идет меж двух солдат, словно на расстрел, бледный-бледный. У меня в животе забурчало и что-то к горлу подкатило. Кава, желтый как тыква, шагал между солдат, а они тоже дикари, все трое – на одно лицо, как близнецы, только что Кава – желтый, а они нет. Идут они по плацу, и все смотрят на них. Сделали полуоборот и шагают на месте, лицом к батальону, за несколько метров от полковника и лейтенантов. Я подумал: „Чего они все топают на месте?" – и понял, что они просто растерялись перед офицерами, не знают, что делать, а скомандовать „Стой, к ноге!" никто не догадался. Наконец выступил вперед Гамбоа, сделал знак рукой, и все трое вытянулись. Потом солдаты отступили на несколько шагов, и он остался одинешенек перед палачами и глаз не смеет поднять. „Братишка, не горюй, Кружок всегда с тобой, мы тебя любим, и мы еще за тебя отомстим. Сейчас он заплачет, – подумал я. – Не плачь, дикарь, не радуй этих подонков, держись твердо, стой прямо, не бойся, пускай знают наших. Ты не беспокойся, все это быстро кончится, ну улыбнись, вот увидишь – они позеленеют". Я чувствовал, что ребята клокочут, того и гляди взорвутся. Полковник опять заговорил, все ругал Каву, хотел доконать его, нет, это изувером надо быть, чтобы так истязать парня, вроде бы уж и так всласть накуражились. Советы ему давал – они нам давно оскомину набили; говорил, это все должно послужить ему хорошим примером; рассказывал про Леонсио Прадо, как он сказал чилийцам перед расстрелом: „Я сам скомандую солдатам", идиот слюнявый. Потом раздался звук трубы, и Пиранья – у него желваки ходуном ходили – подошел к Каве, и я подумал: „Сейчас заплачу от злости", а проклятая Худолайка все треплет и треплет шнурок и обшлага брюк. За все заплатишь, тварь неблагодарная, еще пожалеешь. Держись, дикарь, сейчас будет самое страшное, зато потом пойдешь спокойненько на улицу и – ни тебе военных, ни погонов, ни дежурных. Кава стоял неподвижно, у него лицо всегда такое темное, а тут – белое как мел, и даже издали было видно, как дрожит у него подбородок. Ничего, выстоял. С места не двинулся и не заплакал, когда Пиранья сорвал с него нашивки на берете и на петлицах, а потом эмблему на кармане, всего распотрошили, всю форму изодрали и снова задудели в трубу, два солдата стали по бокам – шагом марш на месте. Кава еле ноги передвигал. Потом зашагали к плацу. Мне пришлось скосить глаза, чтобы видеть, как он уходит. Трудно было бедняге держать шаг, все спотыкался и голову опускал на грудь, смотрел, наверное, как разделали гимнастерку. Солдаты, наоборот, ноги чуть не задирали, перед полковником выслуживались. Потом они скрылись за стеной, и я подумал: „Ну все, Худолайка, теперь держись, сжевала мои ноги – сейчас я с тобой за все рассчитаюсь", но нас продержали еще в строю, потому что полковник опять завелся про героев. А ты, наверное, стоишь у остановки автобуса и смотришь в последний раз на проходную. Не забывай нас, а если и забудешь – все равно твои друзья из Кружка не забудут тебя, отомстят. Ты больше не кадет, ты теперь обыкновенный штатский, встретишь лейтенанта или капитана, и не нужно отдавать честь, уступать ему место или, там, дорогу… Худолайка, почему бы уж тебе не подпрыгнуть и не вцепиться мне в галстук или в нос, делай что хочешь, не стесняйся – будь как дома. Жара стояла жуткая, а полковник все трепался да трепался». Когда Альберто вышел из дому, начинало уже смеркаться, хотя было только шесть часов. Он потратил не меньше получаса, чтобы привести себя в порядок, вычистить ботинки, усмирить упрямый хохолок на затылке, уложить поволнистей волосы. Он даже взял отцовскую бритву и сбрил пушок на верхней губе и на щеках. Дойдя до угла Очаран и Хуана Фаннинга, он свистнул. Через несколько секунд в окне появился Эмилио; он тоже был тщательно одет и причесан. – Уже шесть часов, – сказал Альберто. – Бегом. – Сейчас, минуточку. Альберто взглянул на часы, поправил брюки, еще чуточку высунул платок из верхнего кармана пиджака и украдкой взглянул на свое отражение в окне: бриолин не подвел, волосы лежали как следует. Эмилио вышел через черный ход. – В гостиной полно народу, – сказал он. – Званый обед. Тьфу, дрянь какая! Перепились, всюду виски воняет. А папаша надул меня под пьяную лавочку. Придуривается, денег не дает. – У меня есть деньги, – сказал Альберто. – Хочешь, одолжу? – Да. И давай пошли куда-нибудь. А если останемся в парке, тогда и денег не надо. Послушай, как ты ухитрился с отца деньги содрать? Он видел табель? – Еще нет. Только мать видела. Старик взвоет от злости. В первый раз проваливаюсь сразу по трем предметам. Придется все лето просидеть за книгами. Некогда будет и на пляж сходить. Ладно, наплевать. А может, ничего не скажет. Неприятности у нас. – А в чем дело? – Вчера отец не ночевал дома. Утром вернулся умытый и выбритый. Вот нахал. – Да, он дядя что надо, – подтвердил Эмилио. – Баб у него хватает. Что мать сказала? – Запустила в него пепельницей. А потом заревела на весь дом. Они шагали к Ларко по улице Хуана Фаннинга. Японец увидел их из ларька фруктовых соков, куда они заходили в прежние годы после футбольных матчей, и помахал им рукой. Фонари только что зажглись, но тротуар оставался в тени, листва деревьев загораживала свет. Пересекая улицу Колумба, они бросили взгляд на дом Лауры: там обычно собирались девочки, прежде чем пойти в парк. Никого еще не было – окна гостиной были темные. – Кажется, они собирались зайти к Матильде, – сказал Эмилио. – Малышка и Богач отправились сюда после обеда. – Он засмеялся. – Малышка совсем рехнулся – надумал пойти в Сосновую рощу, да еще в воскресенье. Если не нарвется на Матильдиных стариков – шпана душу вытрясет. Заодно и Богачу достанется, хотя он-то и ни при чем. Альберто засмеялся: – Он совсем из-за нее спятил. До точки дошел. Сосновая роща далеко, на другом конце проспекта Ларко, за Центральным парком, близ трамвайной линии, ведущей в Чоррильос. Раньше этот район был частью неприятельской территории, но время все смешало, и все уже не отделяет запретная черта. Чужаки могут фланировать на улице Колумба, Очаран и Портовой, ходить в гости к девушкам, кружить им головы, водить в кино. Местным ребятам, в свою очередь, пришлось мало-помалу эмигрировать. Сначала собирались группами по восемь – десять человек и обходили ближние улицы Мирафлореса – 28 Июля, Французскую, а потом и отдаленные: Ангамос и проспект Грау, где живет Сузуки, дочь контр-адмирала. Многие нашли себе подруг в чужих краях и освоились там, не забывая, однако, родного логова – Диего Ферре. Кое-где их встретили в штыки – парни издевались, девицы фыркали. Но в Сосновой роще туземцы перешли к открытому насилию. Когда Малышка начал похаживать к Матильде, на него напали ночью и облили водой. Несмотря на это, он продолжал свои набеги, а с ним и другие ребята; ведь там живет не одна Матильда, но и Грасиэла и Молли, которые еще ни с кем не гуляют. – Смотри, это не они? – спросил Эмилио. – Нет. Не видишь разве? Это девчонки Гарсия. Они на проспекте Ларко, в двадцати метрах от парка Салазар. Вереница гуляющих гигантской змеей медленно ползет по тротуару, свивается кольцом перед площадкой, теряясь за темными шпалерами машин на краю парка, появляется с другой стороны и, уменьшенная расстоянием, движется по Ларко обратно. Во многих машинах включены радиоприемники: Альберто и Эмилио слышат танцевальную музыку и взрывы молодого смеха. Пустынный в остальные дни недели, тротуар по соседству с парком полон народу. Но не это занимает их сейчас; магнит, притягивающий сюда каждый воскресный вечер всех обитателей Мирафлореса моложе двадцати лет, давно держит их в своей власти. Они не чувствуют себя чужими в толпе, они ее частица, они – в своей семье. Они оглядываются вокруг, и многие улыбаются им и говорят на одном с ними языке. Лица все те же, они их тысячу раз видели в клубном бассейне, и на пляже, и на Подкове, и в яхт-клубе, и в кино на Рикардо Пальма, или Леуро, или Монте-Карло; те же самые, что встречают их в гостиной субботними вечерами. Им знакомы не только черты, цвет кожи, повадки молодых людей, идущих, как и они, на воскресное свидание в парк Салазар. Им известна их жизнь, их желания и заботы, они хорошо знают, что Тони несчастлив, несмотря на спортивную машину, которую подарил ему отец на Рождество, ибо Анита Мендасавал – ветреница и кокетка (не он один, весь Мирафлорес глядит в зеленые глаза, опушенные длинными ресницами); что Вики и Маноло, которые только что прошли мимо, взявшись за руки, еще и недели нет, как подружились; и что Пакито очень страдает оттого, что он прыщавый и сутулый, и над ним смеется весь Мирафлорес. Знают, что Сонья уедет завтра за границу, может быть надолго, – ее отца назначили послом, и что ей грустно оставлять школу, подруг и верховую езду. И еще они знают, что с этими людьми они тесно связаны, – ведь их тоже знают все. Их любовные подвиги или неудачи тоже подробно обсуждаются, а на праздниках, когда составляются списки приглашенных, их не забывают. Может, именно в эту минуту Вики и Маноло говорят о них: «Видишь Альберто? Элена наконец снизошла, а ведь отказывала пять раз. На прошлой неделе она согласилась, а теперь опять хочет его оставить. Вот бедняга!» Парк Салазар полон народу. Едва Альберто и Эмилио входят за ограду, окружившую стриженые прямоугольники газонов вокруг фонтана с красными и золотыми рыбками, выражение их лиц мгновенно меняется: рот приоткрыт, скулы напряжены, в ищущих, беспокойных глазах та же мягкая улыбка, что светится на всех лицах. Группы пришлых молодых людей стоят неподвижно у парапета Набережной и созерцают живое колесо, кружащееся у зеленых прямоугольников. Пары приветствуют друг друга быстрым механическим движением бровей, не меняя застывшей полуулыбки; это знак узнавания, а не приветствия – что-то вроде пароля. Альберто и Эмилио обошли два раза вокруг парка, отмечая друзей и отличая знакомых от чужих, приехавших сюда из центра, из Магдалены или из Чоррильоса [18], чтобы высмотреть себе девушек, похожих на кинозвезд. Со своего наблюдательного пункта чужаки бросали в людское колесо замысловатые фразы, гарпунами пролетавшие в воздухе к скамейкам, где сидели девушки. – Они не пришли, – сказал Эмилио. – Сколько на твоих? – Семь. Может, гуляют где-нибудь здесь, а мы их не видим. Лаура утром сказала мне, что придут обязательно. Она хотела зайти за Эленой. – Элена опять оставила тебя в дураках. Что ж, не удивляюсь. Уж очень она любит водить тебя за нос. – Теперь уж нет, – сказал Альберто. – Это раньше было. Теперь другое дело, теперь она со мной. Они покружили еще, жадно оглядываясь по сторонам, но так и не нашли девочек. Зато им повстречались несколько пар своих: Малышка и Матильда, Мексиканец и Грасиэла, Богач и Молли. – Что-нибудь случилось, – сказал Альберто. – Им давно пора прийти. – Если появятся, подойдешь один, – угрюмо сказал Эмилио. – Не нравится мне все это, надо гордость иметь. – Может, они не виноваты. А вдруг их не пустили? – Рассказывай! Если девушка захочет, она придет. Они опять пошли кружить, молча дымя сигаретами. Полчаса спустя Богач сделал им знак. «Вон они, – сказал он, показывая в сторону. – Чего вы ждете?» Альберто бросился туда, расталкивая пары. Эмилио последовал за ним, ворча сквозь зубы. Так и есть, они были не одни – их окружали чужие. «Разрешите», – сказал Альберто, и те покорно разомкнули круг. Через минуту Эмилио и Лаура, Альберто и Элена уже шли вместе со всеми по кругу, взявшись за руки. – Я уж думал, ты не придешь. – Не смогла уйти раньше, мама оставалась одна. Пришлось подождать, пока сестра не вернулась из кино. Я ненадолго. Мне нужно быть дома к восьми. – Ты только до восьми? Сейчас уже половина восьмого. – Нет еще. Только пятнадцать минут. – Все равно. – Что с тобой? Ты не в духе? – Нет, ничего. Но попытайся понять мое состояние. – Что тут ужасного? Не понимаю, о чем ты говоришь. – Я говорю о наших с тобой отношениях. Мы почти не видимся. – Вот видишь? Я тебя предупреждала. Потому я и не хотела гулять с тобой. – При чем тут все это? Теперь мы с тобой дружим. Должны же мы как-то встречаться? Когда мы не дружили, тебя отпускали, как всех. А теперь держат взаперти, будто маленькую. Я думаю, во всем виновата Инее. – Пожалуйста, не трогай мою сестру. Я не люблю, когда ругают моих родных. – Я их не ругаю. Но сестра у тебя противная. Она меня терпеть не может. – Тебя? Она даже имени твоего не знает. – Ты так думаешь? Когда мы встречаемся в клубе, я здороваюсь, а она не отвечает. Я несколько раз заметил, что она смотрит на меня исподтишка. – Возможно, ты ей нравишься. – Перестань надо мной смеяться. К чему это? – Да так. Альберто сжимает слегка Эленину руку и смотрит ей в глаза. Ее лицо очень серьезно. – Ты пойми, Элена, нельзя же так. Почему ты такая? – Какая? – сухо говорит она. – Не знаю. Иногда кажется, что тебе неприятно со мной. А ты мне нравишься все больше. Вот я и страдаю, что мы редко видимся. – Я предупреждала тебя. Меня винить не в чем. – Больше двух лет я бегал за тобой. Ты меня отталкивала, я думал: «Ничего, когда-нибудь она смягчится, и я забуду все огорчения». А вышло наоборот. Раньше я хоть видел тебя чуть ли не каждый день. – Знаешь что? Перестань, мне это не нравится. – А что я делаю? – Не говори мне все это. Имей хоть немного самолюбия. Не надо меня упрашивать. – Кто тебя упрашивает? Я просто говорю все как есть. Мы же с тобой дружим? На что тебе мое самолюбие? – Оно не мне нужно, а тебе. – Уж какой есть, такой есть. – Ладно, тогда пеняй на себя. Он снова сжимает ее руку и хочет поймать взгляд, но на этот раз она прячет глаза и становится совсем серьезной и строгой. – Давай не будем ссориться, – сказал Альберто. – Мы ведь так редко видимся. – Мне нужно с тобой поговорить, – говорит она внезапно. – Хорошо. Что такое? – Я долго думала… – О чем, Элена? – Будет лучше, если мы останемся друзьями. – Как? Хочешь поругаться со мной? Из-за того, что я тебе сказал? Ну что ты! Забудь об этом. – Нет, не поэтому. Я еще раньше подумала. Мне кажется, лучше будет, если между нами все останется как раньше. Слишком мы с тобой разные. – Ну и что же? Это меня не смущает. Ты мне нравишься такая, как есть. – А ты мне – нет. Я все взвесила и поняла, что не питаю к тебе никаких чувств. – А, – говорит Альберто. – Тогда что ж… Они все еще медленно шагают по кругу; кажется, они позабыли, что идут взявшись за руки. Прошли так еще метров двадцать, не глядя друг на друга и не говоря ни слова, но, когда поднялись к фонтану, она тихо, будто по рассеянности, разжала пальцы. Он понял и отпустил ее руку. Молча шагая рядом, они обошли вокруг парка, глядя на парочки, идущие им навстречу, и улыбаясь знакомым. На проспекте остановились. Посмотрели друг на друга. – Ты хорошо взвесила? – спрашивает Альберто. – Да, – отвечает она. – Думаю, что да. – Хорошо. В таком случае не будем больше говорить об этом. Она кивает и улыбается ему и сейчас же принимает равнодушный вид. Он протягивает ей руку. Она подает свою и говорит спокойно и приветливо: – Мы ведь останемся друзьями, правда? – Да, – отвечает он. – Конечно. Альберто уходит по проспекту, мимо машин, стоящих вдоль ограды парка. Доходит до Диего Ферре, сворачивает. Улица пустынна. Он идет крупным шагом посередине мостовой. Не доходя до улицы Колумба, он слышит за спиной торопливые шаги и чей-то голос, окликающий его по имени. Он оглядывается. Это Малышка. – Привет, – говорит Альберто. – Почему ты здесь? А где же Матильда? – Ушла. Ей надо вернуться домой пораньше. Малышка подходит и хлопает Альберто по плечу. Его лицо светится дружелюбием. – Жаль, конечно, что так получилось с Эленой, – говорит он. – Но я думаю, это к лучшему. Она тебе не подходит. – Откуда ты знаешь? Мы же только что поссорились. – Я еще вчера знал. Все знали. Только ничего не говорили, чтобы не огорчать тебя. – Я тебя не понимаю. Говори, пожалуйста, яснее. – А ты не обидишься? – Да нет! Скажи, наконец, в чем дело. – Элена без ума от Ричарда. – От Ричарда? – Да, от этого, со Святого Исидора. – Кто тебе сказал? – Никто. Все знают. Они вчера были вместе у Нати. – Ты хочешь сказать – на вечеринке у Нати? Неправда, Элена там не была. – Была, в том-то и дело. Мы не хотели тебе говорить. – Она сказала, что не пойдет. – Потому я и говорю, что тебе не стоит с ней встречаться. – Ты видел ее? – Да. Она весь вечер танцевала с Ричардом. Ана подошла к ней и спросила: «Ты что, поссорилась с Альберто?» А она сказала: нет еще, но все равно я объяснюсь с ним завтра. Только не расстраивайся. – Вот еще, – говорит Альберто. – Наплевать. Она мне самому что-то надоела. – Молодец, – говорит Малышка и опять хлопает его по плечу. – Так и надо. Подцепи другую. Пускай помучается. И тебе удовольствие. Возьмись, например, за Нати. Высший сорт. И сейчас одна. – Пожалуй, – говорит Альберто – Неплохая мысль. Они прошли второй квартал Диего Ферре и прощаются у дверей. Малышка несколько раз хлопнул его по плечу в знак солидарности, Альберто вошел в дом и направился прямо к себе. Там горел свет. Он открыл дверь: перед ним стоял отец и держал в руках табель, мать в задумчивости сидела на кровати. – Добрый вечер, – сказал Альберто. – Здравствуй, – сказал отец. Он был в черном, как обычно, свежевыбритый, гладко причесанный. Глаза смотрели строго, но когда их взгляд остановился на сверкающих ботинках, на галстуке в серый горошек, на белом платочке, выступающем из кармана пиджака, на безупречно чистых руках, на манжетах рубашки и стрелках свежевыглаженных брюк, в них мелькала улыбка. Отец оглядывал себя как бы невзначай, но то, что он видел, ему нравилось, и он улыбался, а затем вновь напускал на себя строгость. – Я ушел пораньше, – сказал Альберто. – У меня голова разболелась. – Наверное, грипп, – сказала мать. – Ложись, Альберто. – Нет, молодой человек, сначала мы немного поговорим, – сказал отец, помахивая табелем. – Я только что просмотрел вот это. – По некоторым предметам дела неважнецкие, – сказал Альберто. – Но главное – закончить год. – Помолчи, – сказал отец. – Не говори глупостей. Мать посмотрела на мужа с досадой. – Такого в нашем роду еще не было. Я сгораю со стыда. Знаешь ли ты, сколько времени наша семья занимает первые места в школе, в университете, везде? Двести лет. Если бы твой дедушка увидел этот табель, он бы тут же умер. – И моя семья тоже, – бойко вставила мать. – Что ты думаешь? Мой отец дважды был министром. – Теперь этому пришел конец, – сказал отец, оставив ее слова без внимания. – Какой позор! Я не позволю, чтобы ты пачкал мое доброе имя. Завтра же начнешь заниматься с частным преподавателем и подготовишься к экзаменам. – К каким экзаменам? – спросил Альберто. – Поступишь в училище Леонсио Прадо. Интернат пойдет тебе на пользу. – Интернат? – Альберто удивился. – Мне не совсем нравится это училище, – сказала мать. – Он может там заболеть. В тех районах очень сыро. – Ты хочешь, чтоб я учился с этим мужичьем? – Что поделать, иначе ты не образумишься, – сказал отец. – У попов ты можешь дурака валять, а с военными тебе это не удастся. Кроме того, наша семья всегда славилась демократизмом. И вообще, порядочный человек везде останется порядочным. А теперь ложись спать. С завтрашнего дня засядешь за книги. Спокойной ночи. – Куда ты идешь? – воскликнула мать. – У меня важное дело. Не беспокойся. Я скоро вернусь. – Несчастная я, – вздохнула мать, опуская голову. «А когда нас отпустили, я решил сначала притвориться. „Поди сюда, Худолаюшка, хорошая моя собачка, поди сюда". И она подошла. Сама виновата: зачем поверила, если бы убежала, ничего б не случилось. Теперь мне ее жаль. А тогда, даже когда я в столовую ушел, так прямо себя не помнил от злости и ничуть ее не жалел. Она охромеет как пить дать. Открытая рана и то лучше – зажила, остался бы только шрам. Но крови не было, она даже голоса не подала. Правда, я зажал ей морду одной рукой, а другой начал закручивать лапу, словно курице голову отрывал. Больно ей было, я по глазам видел, очень больно. Вот тебе, помесь несчастная, не смей доводить меня, когда я в строю, будешь теперь знать. Я тебе не пес, никогда не кусайся при офицерах. А она дрожит, и все. Ну отпустил я ее, понял, что крепко ей досталось, всю ногу покалечил, она не могла стоять, все на бок валилась – встанет и упадет, встанет и упадет – и тихо так повизгивает. А меня подмывает всыпать ей еще. Вечером возвращался я с уроков, вижу, лежит на прежнем месте, и жалко мне ее стало. Я сказал ей: „Поди сюда, сука беспризорная, давай проси прощения". Она встала и сразу упала, два-три раза вставала, и все падала, и наконец стронулась с места на трех лапах, и воет, воет, очень больно, наверное. Да, здорово ей досталось – охромеет на всю жизнь. Стало жаль мне собаку, взял я ее на руки, хотел прощупать лапу, а она как завизжит, и я решил, что сломано там что-нибудь, лучше уж не трогать. Худолайка зла не помнит, стала лизать мне руку – это после всего, что я с ней сделал! – и уронила голову мне на руки, а я стал почесывать ей шею и живот. Только отпущу ее на землю, чтобы она пошла сама, она валится и головой мотает, не может сохранить равновесие на трех-то лапах и воет-заливается, видно, пошевельнуться не могла – в больной лапе отдавалось. Кава ее не любил, терпеть ее не мог. Он кидал в нее камнями, ногой бил исподтишка, я несколько раз подловил его. Все эти дикие – подлый народ, а уж Кава – дикарь из дикарей. Мой брат любит говорить: „Посмотри человеку в глаза. Отведет взгляд – значит, дикий". Мой брат их знает, недаром он работает на грузовике. В детстве я тоже мечтал быть, как он, шофером. Он два раза в неделю ездил в горы, в Аякучо, и возвращался только на следующий день, и так годами, и не помню, чтобы он хоть раз вернулся оттуда и не поносил дикарей. Пропустит несколько рюмок и сейчас же ищет, кому бы из них набить харю. Говорит, они его пьяного врасплох захватили, и думаю, это правда, иначе не смогли бы они его так разделать. Когда-нибудь я приеду в Уанкайо, узнаю, кто это сделал, и они еще наплачутся. „Послушайте, – сказал легавый, – здесь живет семья Валдивьесо?" – „Да, – говорю, – если вам надо Рикардо Валдивьесо", а мать схватила меня за волосы, втолкнула в дом, выступила вперед, глядит на легавого так это с недоверием и говорит: „На свете много разных Валдивьесо, мы за всех не в ответе. Мы люди бедные, но честные, сеньор полицейский. Вы, пожалуйста, не обращайте внимания, маленький он, сам не знает, что плетет". А мне-то было уже больше десяти, совсем я был не маленький. Легавый улыбнулся и сказал: „Да нет, Рикардо Валдивьесо ничего такого не натворил, его самого разделали под орех, и он лежит в больнице. Порезали его. Он просил известить семью". – „Посмотри, сколько денег осталось в миске, – сказала мать. – Надо будет купить ему апельсинов". Фрукты-то мы купили, да только зря тратились – он был весь забинтованный, одни глаза остались. Полицейский, тот с нами разговорился и все рассказал: „Ну и буйвол! Знаете, сеньора, где его порезали? В Уанкайо. А знаете, где его нашли? Недалеко от Чосита. Да, одно слово – буйвол! Он сел в свою машину и доехал до Лимы как ни в чем не бывало. Когда его нашли, машина стояла в стороне от шоссе, а он спал, голову на руль положил. Думаю, не так раны его подкосили, как вино. Вы бы видели его машину – вся липкая от крови. Всю дорогу из него, из буйвола, текло, вы уж простите, сеньора, а только он буйвол, каких мало. Знаете, что ему доктор сказал? „Нет, брат, не смог бы ты доехать сюда из Уанкайо в таком состоянии, ты бы на полдороге умер. Шутка ли – тридцать ножевых ран". И мать моя ответила: „Да, сеньор полицейский, точно такой же был его отец, один раз привезли его мне еле живого, не мог и слова выговорить, а все просил, чтобы я пошла за вином, сама же я его и поила из горлышка, вот какая у нас семья. Рикардо пошел в отца, на мою беду. Однажды тоже уйдет из Дому, и не будем знать, где он скитается, что делает". Потом хлопнула меня по шее и говорит: „А вот у этого отец был тихий, смирный, все дома сидел. С работы – домой, и всю получку мне приносил до медяшечки, а я ему выделяла на сигареты и на развлечения. Совсем не то что первый, сеньор полицейский, и спиртного почти что не брал в рот. Только вот старший мой, вот этот самый перевязанный, терпеть его не мог. Ну и намучился, бедняга! Рикардо тогда был совсем молодой. Как не придет вовремя домой – муженек мой несчастный весь трясется: знает, что пьяный заявится и начнет приставать: „А ну, где этот тип, который мне в отчимы лезет? Хочу с ним поговорить". Муж на кухне спрячется, а Рикардо и тут его найдет и давай гонять по всему дому. До того довел – выжил из дому. Что ж, тут и винить нельзя". Легавый ржал, как боров, а Рикардо ерзал в постели, бесился, что не может рта раскрыть, чтоб мать его не срамила. Мать дала легавому апельсин, а остальные мы взяли домой. А когда Рикардо поправился, он сказал: „Берегись этих диких – хуже их нету, ничего не сделают прямо, всегда по-шакальему, за спиной. Обождали, пока я напьюсь как следует – сами же и угощали, – и накинулись на меня. А теперь отобрали у меня права, и я не могу поехать в Уанкайо с ними расквитаться". Наверное, поэтому меня прямо от них тошнит. В школе-то их было немного, несколько человек, и то не чистых. Зато когда пришел сюда, прямо не поверил. Их здесь больше, чем креолов. Можно подумать, изо всех горных сел сюда спустились, черт бы их побрал, и все чистопсовые, вроде бедняги Кавы. В нашей группе их много, а уж Кава самый породистый. Одни волосы чего стоят! Трудно поверить, что у людей могут быть такие жесткие волосы. Думаю, он их даже стеснялся. Хотел уложить их, купил какой-то бриллиантин и давай мазать голову, чтобы волосы не торчали, все причесывал их и причесывал, рука небось уставала. Только, думает, уложил, как не тут-то было: встанет торчком один волос, за ним другой, потом пятьдесят и тысяча, особенно на висках, у них, у дикарей, там вроде как иглы, и сзади тоже, на затылке. Ну и донимали его за эти волосы и за бриллиантин, очень уж разило какой-то гнилью. Никогда не забуду, как мы ржали, когда он выйдет из умывалки, а башка так и блестит. Окружим его и вопим, считаем: „Раз, два, три, четыре". И не успеем сосчитать до десяти – волосы начинают подниматься; он терпит, зубы сожмет, а они поднимаются один за другим, и, как досчитаем до десяти, волосы торчат во все стороны, как у ежа иглы. Мучились они с этими своими волосами, опять-таки Кава больше всех – шевелюра начинается прямо над самыми бровями, не очень-то приятно, наверное, ходить без лба с этаким париком. Очень он, видно, от этого мучился. Однажды он решил сбрить волосы со лба, и кто-то его застал, – кажется, негр Вальяно. Вошел в комнату и крикнул: „Бежим скорей – Кава волосы на лбу сбривает, зрелище – не пожалеете". Мы побежали в учебный корпус к душевым – вон куда забился, чтобы никто его не видел, – видим: намылил лоб, будто бороду, и осторожно водит бритвой, чтобы не порезаться. Ух и раздразнили мы его – он чуть не взревел! В тот раз он и подрался с Вальяно, прямо там, в душевой. Здорово они схлестнулись, только негр сильней, дал ему как следует. А Ягуар сказал: „Послушайте, раз ему так мешают волосы, почему бы нам не помочь?" Только, по-моему, это не дело, Кава – член Кружка, но Ягуар, он такой – не упустит случая кого-нибудь уделать. Неф Вальяно вышел чистенький из драки и первый набросился на Каву, а потом и я, и когда мы прижали его как следует, Ягуар намылил весь его волосатый лоб, прихватил еще чуть не полголовы и давай брить. „Стой смирно, дикарятина, а то сам всадишь себе бритву в череп". У Кавы мышцы надувались под моими руками, а пошевельнуться он не мог, только смотрел на Ягуара и бесился. А Ягуар – жиг да жиг – сбрил ему полголовы, потеха, да и только. Потом Кава перестал дергаться, вытер с него Ягуар пену с волосами и вдруг сунул Каве все это в рыло: „Ешь, не бойся, вкусная пеночка, ешь!" А какой стоял хохот, когда он к зеркалу побежал! Кажется, никогда я так не смеялся, как в тот раз, когда Кава шел впереди нас по плацу с выбритой наполовину головой, а на второй половине волосы стояли торчком, а Писатель подпрыгивал и кричал: „Вот последний из могикан, надо сообщить по начальству!", и все подходили смотреть, и все над ним потешались, и его увидели два сержанта и тоже начали смеяться, и тогда ему ничего не оставалось, как самому захохотать. А после, когда построились, Уарина сказал: „Что с вами, болваны? Что вы гогочете, как идиоты? А ну, взводные, ко мне". А взводные: „Все в порядке, сеньор лейтенант, отсутствующих нет", а сержанты сказали: „Здесь у кадета из первого взвода наполовину выбрита голова", а Уарина сказал: „Ко мне этого кадета". Все так и покатились, когда дикарь стал навытяжку перед Уариной и тот приказал: „Снимите берет", и он снял. „Тихо, – сказал Уарина, – что за смех в строю?", но посмотрел на Кавину голову и тоже хихикнул. „Послушайте, что это значит?", а наш дикарь в ответ: „Ничего, сеньор лейтенант". – „Как так ничего, что это, по-вашему, военное училище или цирк?" – „Военное училище, сеньор лейтенант". – „Почему у вас голова в таком состоянии?" – „Сбрил волосы, жарко, сеньор лейтенант", и тогда Уарина засмеялся и сказал Каве: „Ах ты, черт! Наше училище не для кретинов! Пойдите в парикмахерскую, и пусть вас остригут наголо, так вам будет прохладнее. Кроме того, вы не выйдете отсюда, пока волосы не вырастут, как положено по уставу". Бедный Кава, неплохой был парень, после мы подружились. Сперва я его невзлюбил, потому что он из дикарей, а они так обошлись с Рикардо. Я ему портил кровь, как мог. Собирается, бывало, Кружок, бросим жребий, кому идти на четвертый – морды бить, выпадает Каве, а я и говорю: „Пусть пойдет кто угодно, только не он, его ж накроют, и тогда все погибло". А Кава голову опустит и молчит. А позже, когда Кружок распался и Ягуар нам предложил: „С Кружком покончено, но, если хотите, можем составить новый, вчетвером", я сказал: „Только без дикарей, они все трусы", и Ягуар сказал: „В этом надо разобраться раз и навсегда. Ни к чему такие фокусы между нами". Он позвал Каву и сказал ему: „Питон говорит, что ты трус и тебя нельзя принимать в Кружок. Докажи, что он ошибается". И дикарь сказал: „Ладно". В ту же ночь мы пошли вчетвером на стадион, сняли нашивки – чтобы четвертый и пятый не увидели, что мы псы, и не послали стелить постели. Мы прошли благополучно, и на стадионе Ягуар сказал: „Драться без шума и без мата, в тех бараках гадов полным-полно", а Кудрявый сказал: „Вам бы лучше снять рубашку, еще порвете, а завтра проверка", так что мы сняли рубашки, и Ягуар сказал: „Можете начинать". Я знал, что дикарю со мной не сладить, но не думал, что он такой упорный. Правду говорят, они очень выносливые в драке, а так с виду никогда не скажешь – уж больно они малы. И Кава низенький, а крепкий, черт. Фигура у него все равно что пень – такой кряжистый пень, квадратный. Это я сразу заметил. Дубасишь его, а ему хоть бы что. Зато он тупой как баран – вцепится в меня, обхватит за шею и за пояс, и никакими силами не оторвешь, уж я колошматил его и по голове, и по спине, чтобы он отцепился, а он опять кидается как бык – жуть какой цепкий. А неповоротливый, прямо жалко его. Я, правда, знал, что эти дикие не умеют драться ногами. Только ребята из Кальяо орудуют ногами как полагается, лучше, чем руками, у них и удар свой есть, специальный, но это не так просто, не всякий сможет поднять враз обе ноги и ударить ими в рыло. А дикари дерутся только руками. Они даже не умеют бить головой, как креолы, хоть голова-то у них твердая. Я думаю, в Кальяо лучшие бойцы на свете. Ягуар говорит, что он из Бельявисты, но я думаю, он из Кальяо, во всяком случае он им не уступит. Я не знаю другого, кто бы так ловко орудовал головой и ногами, как он. Кулаки он почти не пускает в ход, все время головой да ногами, не хотел бы я связаться с Ягуаром. „Давай кончим, что ли", – сказал я. „Как хочешь, – ответил он, – только больше не говори, что я трус". – „Наденьте рубашки и вытрите рыла, – сказал Кудрявый, – кто-то идет, – кажется, сержанты", но это были не сержанты, а кадеты с пятого. Пять штук. „Почему без беретов? – говорят. – Вы либо с четвертого, либо псы, не притворяйтесь". А другой крикнул: „Постройтесь и выворачивайте карманы, нам нужны деньги и сигареты!" Я жутко устал и не шелохнулся, пока этот тип шарил у меня по карманам. А тот, который обыскивал Кудрявого, сказал: „У этого полно грошей и сигарет целый клад", а Ягуар скривился и говорит: „Вы такие храбрые, потому что с пятого, да?", а кто-то из них спросил: „Что сказал этот пес?" Лиц нельзя было разглядеть, темень страшная. А другой сказал: „Повторите, пожалуйста, что вы сказали, пес?" – и Ягуар сказал: „Если бы вы не были с пятого, сеньор кадет, вы бы не посмели забрать у нас деньги и сигареты", и кадеты засмеялись. Спрашивают его: „Вы, как видно, любите драться?" – „Да, – говорит Ягуар, – люблю. И думаю, что за воротами училища вы бы не осмелились залезть ко мне в карман". – „Что я слышу, что я слышу?" – сказал один, а другой: „Нет, как вам это нравится?" А третий: „Если желаете, кадет, я могу снять нашивки. Я и без них могу обыскивать кого хочу". – „Нет, сеньор кадет, думаю, что нет". – „Давайте попробуем", – сказал кадет. Он снял куртку и нашивки, и в ту же секунду Ягуар повалил его и стал дубасить так, что тот хмырь сразу закричал: „Чего ждете, гады, помогите!" И все остальные навалились на Ягуара, и Кудрявый сказал: „Вот уж этого я не позволю". И я тоже бросился в кучу; да, хорошая была потасовка, ни черта не видно. Мне иногда казалось, что в меня булыжниками швыряют, и я подумал: „Не иначе это Ягуаровы ноги". И мы проваландались в таком духе, пока не раздался свисток, а тогда разбежались врассыпную. Здорово нас отделали. В бараке, когда сняли рубашки, все мы были в синяках и ссадинах. Ну и ржали! Весь взвод столпился в душевой, пристают: „Расскажите". А Писатель помазал нас зубной пастой, чтобы отеки скорей сошли. Ночью Ягуар сказал: „Вот вам и боевое крещение нового Кружка". А потом я подошел к Кавиной койке и сказал: „Давай помиримся, что ли". А он ответил: „Давай"». Они молча пили кока-колу. Паулино нагло глядел на них порочными глазками. Отец Араны пил небольшими глотками из горлышка. Иногда его поднятая рука с бутылкой замирала, и он смотрел перед собой пустым взглядом. Потом вдруг кривил рот и снова отпивал из бутылки. Альберто пил нехотя, газ щекотал горло. Он не хотел прерывать молчание – боялся, что этот человек снова начнет рассказывать. Он глядел по сторонам. Ламы нигде не было, – наверное, паслась на стадионе. Когда кадеты были свободны, она всегда удирала в дальний конец территории. Зато во время уроков она любила обходить поле медленным гимнастическим шагом. Отец Араны расплатился и дал Паулино на чай. Учебного корпуса не было видно: огни на плацу еще не зажглись, а туман спустился до самой земли. – Он сильно страдал? – спросил отец Араны. – В субботу, когда его привезли. Сильно страдал? – Нет, сеньор. Он был без сознания. Остановили машину на проспекте Прогресса и привезли его прямо в госпиталь. – Нас известили только в субботу вечером, – глухо сказал отец Араны. – Около пяти часов. Он целый месяц не появлялся дома, мать хотела его навестить. Вечно его наказывали по той или иной причине. Я считал, что это к лучшему, – заставит его подтянуться. Позвонил капитан Гарридо. Да, молодой человек, это был страшный удар для нас. Мы немедленно приехали, чуть не разбили машину на Набережной. А нам даже не разрешили побыть с ним. В больнице так бы не поступили. – Если вы хотите, можете положить его в клинику – Они не посмеют вам отказать. – Врач говорит, что сейчас его трогать нельзя. Он в очень тяжелом состоянии. Это правда, незачем себя обманывать. Мать сойдет с ума. Она, понимаете ли, не может мне простить того, что было в пятницу. Вот что меня возмущает! Все женщины таковы, всегда перевернут по-своему. Возможно, я и был строг, но ведь для его же пользы. И вообще, в пятницу ничего такого не было, так, чепуха. А теперь она меня упрекает. – Арана мне не говорил, – сказал Альберто. – А он всегда мне все рассказывал. – Я же говорю вам, ничего не случилось. Он пришел домой на несколько часов, ему дали почему-то разрешение. Целый месяц его не выпускали. И не успел прийти, как сразу же ему понадобилось куда-то там пойти. Это невежливо, в конце концов! Как так, прийти домой – и тут же бегом на улицу! Я сказал ему, что он должен побыть с матерью, ведь она так сокрушается, когда он не приходит. И больше ничего. Ну не глупо ли, посудите сами? А теперь она говорит, что я мучил его до самого конца. Разве это справедливо? – Ваша супруга, наверное, слишком встревожена, – сказал Альберто. – Это естественно. Такой случай… – Да, да, – сказал отец Араны. – Просто невозможно заставить ее прилечь. Целый день провела в госпитале, ждала врача. И все бесполезно. Сказал: успокойтесь, имейте терпение, мы сделаем все возможное, мы вас известим – и все. Конечно, капитан – добрый человек, он пытается нас успокоить, но надо войти и в наше положение. Все это так невероятно после трех лет учебы – как могло случиться такое с кадетом? – Не знаю, – сказал Альберто. – Трудно сказать. Вернее… – Капитан уже говорил нам. Мне все известно. Вы же знаете, военные любят прямоту. Называют все своими именами. Они не церемонятся. – Он рассказал все подробно? – Да, – сказал отец. – У меня волосы встали дыбом! Кажется, ружье зацепилось, когда он спускал курок. Понимаете? Отчасти виновато училище. Как же вас инструктируют? – Он сказал вам, что Рикардо ранил сам себя? – прервал его Альберто. – Это было несколько грубо с его стороны, – сказал отец. – Не надо было говорить это в присутствии матери. Женщины – слабые существа. Но ведь военные – люди прямые. Я хотел, чтобы мой сын стал таким же – твердым как камень. Знаете, что он нам сказал? «В армии дорого расплачиваются за ошибки» – так и сказал. Эксперты осмотрели ружье. Оно было в полном порядке, во всем виноват сын. Но у меня есть кое-какие сомнения. Я думаю, этот выстрел не был случайным. Но кто его знает… Военные лучше меня разбираются. Да и не все ли теперь равно? – Так он и сказал? – настаивал Альберто. Отец Араны посмотрел на него. – Да. А что такое? – Ничего, – ответил Альберто. – Мы не видели. Мы были на холме. – Извините, – сказал Паулино. – Пора закрывать. – Вернусь-ка я лучше в госпиталь, – сказал отец. – Может быть, теперь нам удастся повидать его. Они встали – Паулино помахал им рукой – и опять пошли по лугу, приминая траву. Отец Араны заложил руки за спину и поднял воротник пиджака. «Холуй никогда не говорил мне о нем, – подумал Альберто. – И о матери тоже». – Можно просить вас об одном одолжении? – сказал он отцу Араны. – Я хотел бы повидать его хоть на одну минуту. Не сейчас, конечно. Завтра или послезавтра, когда ему станет лучше. Помогите мне пройти к нему. Скажите, что я ваша родня или друг семьи. – Хорошо, – сказал отец Араны. – Посмотрим. Я поговорю с капитаном. Он кажется мне очень корректным. Правда, несколько суховат, как все военные. В конце концов, такова их профессия. – Да, – сказал Альберто. – Военные все такие. – Знаете? – сказал отец Араны. – Сын обижается на меня. Я это вижу. Я поговорю с ним, и, если он не совсем тупица, он поймет, что все делается для его же блага. Поймет, что во всем виноваты его мать и эта безумная старуха Аделина. – Это, кажется, его тетя? – спросил Альберто. – Да, – ответил раздраженно отец Араны. – Форменная истеричка. Воспитала его, словно девчонку. Покупала ему кукол, завивала волосы. Меня не проведешь. Я видел его старые фото. Мой сын ходил в юбочке и в буклях – вы понимаете? Воспользовались тем, что я был далеко. Не мог же я этому попустительствовать! – Вы много путешествуете, сеньор? – Да нет, – простодушно сказал отец Араны. – Я в жизни не покидал Лимы. И не собираюсь. Когда он ко мне вернулся, он никуда не годился. Как можно меня упрекать? Я хотел сделать из него мужчину. Что в этом постыдного? – Я думаю, он скоро поправится, – сказал Альберто. – Я уверен. – Может быть, я проявил излишнюю суровость, – продолжал отец Араны. – Но только из любви. Из настоящей любви. Его мать и эта дура Аделина никак не могут этого понять. Хотите, я дам вам добрый совет? Если у вас будут дети, держите их подальше от матери. Никто не умеет так портить ребят, как женщины. – Ну вот, – сказал Альберто. – Мы пришли. – Что там случилось? – сказал отец Араны. – Куда все бегут? – Это сигнал, – сказал Альберто. – Зовут строиться. Мне надо идти. – До свидания, – сказал отец Араны. – Спасибо, что побыли со мной. Альберто побежал. Он догнал одного из кадетов. Это был Уриосте. – Что это? Еще семи нет, – сказал Альберто. – Холуй умер, – сказал Уриосте. – Сейчас объявят. II «На этот раз мой день рождения совпал с праздником. Мать сказала: „Иди скорей к крестному, а то он иногда уезжает за город". И дала один соль на дорогу. Я поехал к крестному, он жил очень далеко, за мостом, но его не оказалось дома. Открыла его жена, она никогда нас не любила. Посмотрела на меня угрюмо и говорит: „Мужа дома нет. Вряд ли вернется до вечера, так что лучше не жди". Домой, в Бельявисту, я возвращался с неохотой, уж очень я надеялся, что крестный подарит мне пять солей, как всегда. На них я думал купить Tepe коробку мелков, теперь уж как подарок, всерьез, и еще общую тетрадь в клетку, в пятьдесят листов, – у нее кончилась тетрадка по алгебре. Или пригласить ее в кино, конечно, вместе с теткой. Я даже все рассчитал: на пять солей я мог взять три билета на бельэтаж, и еще оставалось несколько реалов. Дома мать мне сказала: „Твой крестный такая же дрянь, как и его жена. Я уверена, что он был дома, скряга этакий". И я подумал: „Пожалуй, она права". А мать сказала: „Да, вот что, Tepe приходила. Она тебя зовет". – „Да? – сказал я. – Странно. Что ей надо?" Я в самом деле не знал, зачем я ей нужен, она звала меня первый раз, правда я кое о чем догадывался, но не совсем. „Она узнала, что сегодня мой день рождения, и хочет меня поздравить", – говорил я себе. Через минуту я уже был у нее. Дверь открыла тетя. Я поздоровался, она меня узнала, повернулась и ушла в кухню. Тетя всегда относилась ко мне так, будто я не человек, а вещь какая-нибудь. Я стою у открытой двери, не решаюсь войти, а тут появилась она и по-особенному так улыбается. „Привет, – говорит. – Входи". Я сказал только „привет" и через силу улыбнулся. „Поди сюда, – говорит. – Пойдем в мою комнату". Я молчу, иду за ней. Пришли в комнату, она открыла какой-то ящик, подошла ко мне, сверток держит и говорит: „Возьми, это тебе подарок". А я спросил: „Как ты узнала?" А она ответила: „Я еще в прошлом году узнала". Я не знал, что делать с пакетом, он был довольно объемистый и не завязан бечевкой. Наконец я решил, что его надо развернуть. Подарок был завернут в коричневую бумагу, точно такую, как в булочной на углу, и я подумал: наверное, она специально там попросила. Я достал вязаную безрукавку почти такого же цвета, что и бумага, и сразу понял, что это не случайно, просто у нее вкус хороший – вот она и позаботилась, чтобы безрукавка и обертка были в тон. Оставил я бумагу на полу, разглядываю безрукавку и все повторяю: „Ну и красота, вот спасибо, ну и здорово сделано!" Tepe кивала головой – она была еще больше меня рада. „Я связала ее в школе, – говорит, – на уроках рукоделия. Все думали, что это для брата". И громко засмеялась. Она хотела сказать, что уже давно решила сделать мне подарок, а значит, она тоже обо мне думала, раз дарит такое, значит, я для нее больше чем товарищ. Я все повторял: „Большое спасибо, большое спасибо", а она смеялась и говорила: „Нравится? Правда? Да ты померь". Я надел безрукавку, и она оказалась чуточку маловата, но я быстро растянул ее, чтобы Tepe не видела, и она ничего не заметила, и так была рада, что сама себя хвалила: „Она тебе в самый раз, а я ведь не знала твоего размера, все сама рассчитала". Я снял безрукавку и хотел завернуть ее снова, но у меня получалось совсем не то, и она стала рядом и сказала: „Пусти, у тебя получается некрасиво, дай я". И она завернула сама без единой морщинки, и вернула мне, и тогда сказала: „А сейчас я должна обнять тебя и поздравить". И обняла меня, и я тоже обнял, и несколько секунд я чувствовал ее тело, а ее волосы коснулись моего лица, и я снова услышал ее смех. „Ты не рад? – спросила она – Почему у тебя такое лицо?" И я опять через силу улыбнулся». Первым вошел лейтенант Гамбоа. Он еще в коридоре снял берет, так что теперь, войдя, он только стал навытяжку и щелкнул каблуками. Полковник сидел у письменного стола. За его спиной, в тумане, стелившемся за широким окном, Гамбоа угадывал ограду училища, шоссейную дорогу и море. Спустя несколько секунд послышались шаги. Гамбоа отступил в сторону от дверей и снова встал по стойке «смирно». Вошли капитан Гарридо и лейтенант Уарина. Их береты были засунуты за пояс. Полковник все еще сидел за столом, не поднимая головы. Кабинет недавно обставили заново, мебель блестела. Капитан Гарридо повернулся к Гамбоа; челюсти его ходили туда-сюда, словно он жевал. – Где же остальные? – Не знаю, сеньор капитан. Я назначил всем на этот час. Вскоре в комнату вошли Кальсада и Питалуга. Полковник встал. Он был значительно ниже остальных, ужасно толстый и почти совсем седой. Из-за очков недоверчиво смотрели серые, ввалившиеся глаза. Он оглядывал всех по очереди. Офицеры стояли навытяжку. – Вольно, – сказал полковник. – Садитесь. Лейтенанты еще помедлили, пока капитан Гарридо не выбрал себе место. Несколько кожаных кресел стояли полукругом, капитан сел рядом с торшером, лейтенанты – вокруг него. Полковник встал и подошел к ним. Офицеры, несколько подавшись вперед, смотрели на него внимательно, серьезно, с уважением. – Все в порядке? – спросил полковник. – Да, сеньор полковник, – ответил капитан. – Его отнесли в часовню. Пришли родственники. Первый взвод стоит в почетном карауле. В двенадцать часов его сменит второй. Затем пойдут остальные. Уже принесли венки. – Все? – спросил полковник. – Да, сеньор полковник. Я сам прикрепил вашу карточку к самому большому венку. Еще принесли венки от офицеров, от родительского совета и от каждого курса по венку. Родственники тоже принесли цветы. – Вы говорили с председателем совета относительно похорон? – Да, сеньор полковник. Два раза. Он заверил меня, что придет все правление. – Он задавал вопросы? – Полковник поморщился. – Этот Хуанес любит всюду совать свой нос. Что он говорил? – Я старался не вдаваться в подробности. Сказал только, что умер кадет, не указывая причины. И еще сообщил, что мы заказали венок от имени совета, а они должны оплатить его из своих фондов. – Погодите, он еще будет расспрашивать, – сказал полковник, сжимая кулак. – Все начнут расспрашивать. В таких случаях всегда находятся интриганы и пролазы. Я уверен, что это дойдет до министра. Капитан и лейтенанты внимали ему не мигая. Голос полковника постепенно повышался, последние слова он почти выкрикнул. – Все это может иметь ужасные последствия, – добавил он. – У нашего училища много врагов. Им представился удобный случай. Они попытаются использовать это идиотское происшествие, чтобы оклеветать наше заведение, а следовательно, и меня. Необходимо принять меры. Для того я вас и созвал. Лица офицеров стали еще более серьезными. Все закивали. – Кто дежурит завтра? – Я, сеньор полковник, – сказал Питалуга. – Хорошо. На утренней линейке прочтете приказ. Пишите: «Офицерский состав и учащиеся глубоко скорбят по поводу несчастного случая, послужившего причиной смерти кадета Араны». Отметьте, что все произошло по вине самого кадета. Все должно быть ясно – тут не место сомнениям. Далее. «Все это должно послужить предостережением и побудить всех к более строгому выполнению устава и инструкций». И так далее. Напишите все сегодня же вечером и принесите мне черновик. Я сам отредактирую. У кого находился в подчинении этот кадет? – У меня, сеньор полковник, – сказал Гамбоа. – Он из первого взвода. – Соберите весь курс перед похоронами. Проведите с ними небольшую беседу: мы искренне сожалеем о случившемся, но в армии нельзя ошибаться. Всякая сентиментальность преступна и т.д. Вы останетесь со мной, и мы обсудим этот вопрос. Но сначала давайте покончим с похоронами. Вы говорили с родителями, Гарридо? – Да, сеньор полковник. Они согласились на шесть часов вечера. Я разговаривал с отцом. Мать очень расстроена. – Пойдет только пятый курс, – прервал его полковник. – Потребуйте от кадетов абсолютного молчания. Нельзя выносить сор из избы. После завтрака соберем всех в актовом зале, и я поговорю с ними. Всякий нелепый казус может привести к скандалу. Министр будет недоволен, а доносчики всегда найдутся – вы знаете, что я окружен врагами. Так, начнем по порядку. Лейтенант Уарина, позаботьтесь о том, чтобы военная школа предоставила нам машины. Вы проследите за отправлением. Машины вернете в положенный срок. Понятно? – Да, сеньор полковник. – Питалуга, вы отправитесь в часовню. Будьте полюбезнее с родственниками. Я сейчас же пойду и лично выражу им свое соболезнование. И смотрите, чтобы кадеты соблюдали строжайшую дисциплину в почетном карауле. Не потерплю ни малейшего нарушения! Вы отвечаете. Нужно создать впечатление, что пятый курс очень удручен его смертью. Так будет лучше. – Не беспокойтесь, сеньор полковник, – сказал Гамбоа. – Все кадеты его взвода очень взволнованы. – Вот как? – сказал полковник, с удивлением глядя на Гамбоа. – Почему? – Они очень молоды, сеньор полковник, – сказал Гамбоа. – Старшим по шестнадцать лет, семнадцатилетних совсем мало. Они прожили вместе с ним три года. Как же им не волноваться? – Почему? – повторил полковник. – Что они говорят? Что делают? Откуда вы знаете, что они взволнованы? – Они не могут заснуть, сеньор полковник. Я обошел весь корпус. Кадеты лежат на койках и говорят об Аране. – Но ведь у нас запрещается говорить после отбоя! – крикнул полковник. – Как же так? Вы что, не знаете об этом, Гамбоа? – Я приказал молчать, сеньор полковник. Они не шумят, разговаривают вполголоса. Бормочут так, что слов не разобрать. Я приказал сержантам обойти все спальни. – Неудивительно, что на пятом курсе происходят подобные инциденты, – сказал полковник и снова сжал кулак; но кулак был маленький и белый и не вызывал страха. – Сами офицеры способствуют нарушению дисциплины. Гамбоа ничего не ответил. – Можете идти, – сказал полковник Кальсаде, Питалуге и Уарине. – Еще раз напоминаю: осмотрительность и молчание. Офицеры встали, стукнули каблуками и вышли. Звук шагов затих в конце коридора. Полковник сел в то кресло, где только что сидел Уарина, но тут же встал и принялся расхаживать по комнате. – Хорошо, – вдруг сказал он и остановился. – Теперь я хочу знать, что произошло. Капитан Гарридо посмотрел на Гамбоа и кивнул: «Говорите». – В сущности, сеньор полковник, все, что я знаю, занесено в рапорт. Я руководил продвижением на другом конце, на правом фланге. Я ничего не заметил, почти до самой вершины. В это время капитан уже нес кадета на руках. – А сержанты? – спросил полковник. – О чем они думали, когда вы руководили атакой? Что они, оглохли? Ослепли? – Они шли в арьергарде, сеньор полковник, согласно инструкции. Но они тоже ничего не заметили. – И, помолчав, добавил почтительно: – И это занесено в рапорт. – Но это же немыслимо! – воскликнул полковник, руки его взметнулись кверху, упали на объемистый живот и ухватились за ремень. Он сделал над собой усилие, чтобы успокоиться. – Как я могу поверить, что человека ранило и никто не заметил? Он, наверное, крикнул. Вокруг него были десятки кадетов. Кто-то должен знать!… – Нет, сеньор полковник, – сказал Гамбоа, – дистанция между кадетами была немалая. И перебежки делались быстро. Вероятно, кадет упал в тот момент, когда в цепи стреляли. Шум выстрелов заглушил его крик, если только он крикнул. В том месте трава высокая, и, когда он упал, она почти скрыла его. Те, что шли сзади, ничего не видели. Я опросил всю роту. Полковник повернулся к капитану: – А вы тоже витали в облаках? – Я наблюдал за продвижением сзади, сеньор полковник, – сказал капитан Гарридо и быстро заморгал; его челюсти перемалывали каждое слово, точно жернова. Он широко взмахнул рукой. – Цепи продвигались поочередно. Кадет, по всей вероятности, был ранен, когда вся цепь бросилась наземь. При следующем свистке он уже не смог встать и остался лежать в траве. Вероятно, он шел в цепи несколько позади остальных, и поэтому при новом броске его не заметили. – Все это очень хорошо, – сказал полковник. – Теперь скажите мне, что вы сами об этом думаете? Капитан и Гамбоа переглянулись. Наступило неловкое молчание, которое никто не решался прервать. Наконец негромко заговорил капитан: – Может быть, пуля вылетела из его собственной винтовки. – Он взглянул на полковника. – При падении спусковой крючок мог зацепиться за что-нибудь. – Нет, – сказал полковник. – Я только что говорил с врачом. Никаких сомнений: выстрел произведен сзади. Он получил пулю в затылок. Вы не дети и прекрасно знаете, что винтовки сами не стреляют. Эта версия годится только для родственников – во избежание осложнений. Настоящие виновники – вы. – Капитан и лейтенант слегка выпрямились в креслах. – В каком порядке вели огонь кадеты? – Согласно инструкции, сеньор полковник, – сказал Гамбоа. – Огневая поддержка поочередно. Огонь был хорошо согласован с перебежками. Прежде чем скомандовать «огонь», я проверял, чтобы впереди идущая цепь была в укрытии, чтобы все как следует залегли. Я наблюдал за продвижением с правого фланга – оттуда лучше видно. На поле не было никаких естественных препятствий. Я держал роту под наблюдением все время. Не думаю, чтобы я совершил какую-нибудь ошибку. – За последний год мы повторили это упражнение больше пяти раз, сеньор полковник, – сказал капитан. – А пятый курс за все годы повторил его не меньше пятнадцати раз. Кроме того, они находились в условиях, еще более приближенных к боевым и сопряженных с большей опасностью. Я устанавливаю виды упражнений в согласии с учебным планом, составленным майором. Учения, не предусмотренные планом, не проводились никогда. – Все это меня не интересует, – медленно проговорил полковник. – Я хочу знать, в чем ошибка, какая оплошность привела к гибели кадета. У нас не казарма, сеньоры! Если солдат получит пулю в затылок, его хоронят, и дело с концом. Но ведь это школьники, маменькины сыночки. Может разгореться страшный скандал. А что если бы этот кадет оказался сыном генерала? – Я вот что думаю, сеньор полковник, – сказал Гамбоа. Капитан с завистью посмотрел на него. – Сегодня вечером я тщательно проверил все оружие. В большинстве это старые, малонадежные винтовки, да вы и сами это знаете, сеньор полковник. У одних сбита мушка или прицельная планка, у других разъеден канал ствола. Конечно, этого еще недостаточно. Но, может быть, один из кадетов неправильно установил прицельную планку и взял неверный прицел. Пуля могла в таком случае пойти в сторону. А кадет Арана, по несчастному стечению обстоятельств, занял невыгодную позицию, оказался плохо прикрытым. Конечно, это только гипотеза, сеньор полковник. – Пуля не упала с неба, – сказал полковник более спокойным тоном, как будто решение было наконец найдено. – Ничего нового вы мне не сказали. Пулю случайно пустил кто-то из лежащих в арьергарде. Но у нас не должно быть подобных случайностей! Завтра же свезите винтовки в оружейный склад. Пусть заменят все негодные. Вы, капитан, позаботьтесь о том, чтобы во всех ротах было сделано то же самое. Но не сейчас, пусть пройдет несколько дней. И прошу проявить величайшую осторожность: никому ни слова. Под угрозой находится честь училища и даже всей армии. К счастью, врачи оказались очень понятливыми. Они напишут соответствующее медицинское заключение – без гипотез. Мы поступим наиболее благоразумно, если поддержим версию, согласно которой во всем виноват сам кадет. Необходимо в корне пресекать всякие слухи, всякие комментарии. Вы поняли? – Сеньор полковник, – сказал капитан, – позвольте вам заметить, что ваша версия кажется мне более правдоподобной, чем версия лейтенанта. – Почему? – спросил полковник. – Почему она более правдоподобна? – Скажу больше, сеньор полковник. Я осмелюсь утверждать, что пуля вылетела из винтовки кадета. Пуля не может врезаться в землю, направляясь к мишеням, находящимся на возвышении. Вполне возможно, что кадет спустил курок случайно, при падении. Я собственными глазами видел, что кадеты совершенно не умеют падать. Никакой сноровки! А Арана всегда был слабым кадетом. – В конце концов, все возможно, – сказал полковник, окончательно успокоившись. – Все возможно на этом свете. А вы что улыбаетесь, Гамбоа? – Я не улыбаюсь, сеньор полковник. Извините, вам показалось. – Надеюсь, – сказал полковник, хлопая себя по животу и впервые улыбнувшись. – И пусть это послужит вам уроком. Пятый курс испортил нам много крови, сеньоры, особенно первый взвод. Всего несколько дней назад мы исключили кадета за кражу билетов – и при этом он разбил стекло, как гангстер из кинофильма. Теперь этот случай. Будьте осторожны в будущем. Я не хочу угрожать, сеньоры, поймите меня. Но я обязан выполнить свою миссию. Так же, как и вы. Заметьте, мы должны ее выполнить, как подобает военным, как подобает перуанцам. Без церемоний и сантиментов. Преодолевая любые преграды. Можете идти, сеньоры. Капитан Гарридо и лейтенант Гамбоа вышли. Полковник с важностью смотрел им вслед, пока они не скрылись за дверью. Тогда он почесал живот. «Как-то вечером, когда я возвращался из школы, Тощий Игерас сказал мне: „Ничего, если мы пойдем в другое место? Что-то не хочется в эту забегаловку"' Я сказал, что мне все равно, и он повел меня в какой-то бар на бульвар Саенс Пенья. Там было темно и грязно. Низенькая дверь у самой стойки вела в большую залу. Тощий Игерас поговорил немного с китайцем, который стоял за стойкой, – по-видимому, они хорошо знали друг друга, – и заказал ему пару рюмок, а когда мы выпили, он поглядел мне в глаза и спросил, такой ли я смелый, как мой брат. „Не знаю, – говорю. – Кажется, да. А что?" – „Ты должен мне около двадцати солей, – ответил он. – Верно?" У меня по спине будто ящерица пробежала – забыл, что все эти деньги он давал мне взаймы, и струсил: а что как потребует их сейчас? Но Тощий сказал: „Я с тебя сдирать не собираюсь. Просто я подумал, что ты уже мужчина и тебе деньги нужны. Я могу одолжить сколько нужно. Только сначала надо их достать. Хочешь помочь мне?" Я спросил, что я должен делать, и он ответил: „Дело опасное. Если боишься – считай, что я тебе ничего не сказал. Есть один такой дом, сейчас там никого нету. Это люди богатые, денег у них куры не клюют". – „Что, воровать зовешь?" – спросил я. „Да, – сказал Тощий Игерас. – Хотя и не нравится мне это слово. Они сами не знают, куда деньги девать, а ты гол как сокол, я тоже. Боишься? Я тебя не неволю. Откуда, думаешь, было столько денег у твоего братца? Твое дело маленькое". – „Нет, – сказал я. – Ты уж извини – не могу". Я не испугался, а просто все это было так внезапно, и, кроме того, я все думал, как же это я не догадался, что Тощий с братом – воры. Он больше ничего не сказал, спросил еще пару рюмок и угостил сигаретой. Анекдоты рассказывал. Каждый день он знал новые анекдоты и здорово рассказывал, строил разные рожи, изменял голос. А когда смеялся, так разевал рот, что видны были все зубы и горло. Я слушал его и тоже смеялся, но, видно, он заметил по моему лицу, что я все думаю о чем-то другом, потому что сказал: „Что это ты скис? Испугался, а? Считай – Ничего не было". И я сказал: „А если сцапают?" Он Перестал смеяться. „Все легавые – кретины и к тому же сами первые воры. А если накроют – что ж, будет скверно. Ничего не поделаешь, такова жизнь". Мне хотелось еще поговорить, и я спросил: „А сколько лет дадут, если поймают?" – „Не знаю, – говорит. – Смотря сколько денег найдут у тебя в кармане". И он рассказал, как однажды накрыли брата, когда он залез в один дом на Перле. Какой-то легаш проходил мимо, вынул пистолет, взял брата на мушку и говорит: „Пять шагов расстояния – и марш в участок, а то пулями прошью, ворюга". И будто брат захохотал как ни в чем не бывало и говорит ему: „Ты что, пьяный? Я к кухарке пришел, она меня ждет в постели. Не веришь – подойди обыщи, сам увидишь". Легавый остановился было, а потом его взяло любопытство, он и подошел. Приставил пистолет к его глазу и, пока шарил по карманам, приговаривал: „Попробуй только шелохнуться – глаз продырявлю. Если не умрешь, так окривеешь – лучше стой тихо". И вынул у него из кармана пачку ассигнаций. Мой брат засмеялся и говорит ему: „Ты парень свойский, и я не дурак. Бери себе деньги и отпусти меня, а к кухарке я зайду как-нибудь в другой раз". Легаш и говорит: „Пойду отолью тут за углом. Если будешь здесь, когда я кончу, заберу тебя в участок за подкуп должностного лица". Тощий Игерас рассказал еще, как однажды чуть не схватили их обоих около церкви Марии с Младенцем. Накрыли, когда они уже вылезали из дома, и один легаш засвистел, а они побежали по крышам. В конце концов они спрыгнули в сад, и брат вывихнул ногу и кричит: „Беги, я уже накрылся!" А Тощий Игерас не захотел бежать один и доволок брата до угла – там был железный мусорный ящик. Они залезли туда, друг к другу прижались и просидели там почти что без воздуха несколько часов, а потом сели на такси и поехали в Кальяо. После этого я не видел Тощего Игераса несколько дней и думал: „Вот и попался", но через неделю я встретил его на площади Бельявиста, и мы опять пошли к китайцу выпить рюмочку, покурить и поболтать. Он ни разу не заикнулся о том разговоре, и на другой день тоже, и в следующие дни ничего не говорил. Я каждый день ходил к Tepe готовить уроки, но больше не ждал ее у выхода из школы, потому что денег не было. Попросить у Тощего я не решался и по целым дням ломал голову, где бы достать несколько солей. Однажды в школе попросили нас купить новый учебник, и я сказал об этом матери. Она прямо взбесилась, стала кричать, что чудом добывает деньги на обед и что в следующем году я больше не пойду в школу, потому что мне уже тринадцать и пора самому зарабатывать. Помню, как-то в воскресенье тайком от матери пошел я к своему крестному. Шел больше трех часов, всю Лиму отмахал пешком. Стучать не стал, заглянул сперва в окно – не увижу ли его: боялся, что опять откроет его баба и соврет, как тогда. Но вышла не жена, а дочка, тощая такая и беззубая. Она сказал, что отец ушел в горы и вернется только дней через десять. Так я и не смог купить книжку, ну ничего, мне ребята одалживали, и я все же готовил уроки. Хуже всего было, что я не мог встречать Tepe у школы. Однажды вечером, когда мы сидели за уроками, а ее тетя ушла на минуту в другую комнату, она сказала: „Ты что-то перестал меня встречать". И я покраснел и сказал: „Я собирался пойти завтра. Ты всегда кончаешь ровно в двенадцать, да?" И в тот же вечер я отправился к Тощему Игерасу на площадь Бельявиста, но его там не было. Я решил, что он, должно быть, сидит в том баре на Саенс Пенье, и пошел туда. Народу было полно, дым стоял столбом, пьяные орали. Увидел меня китаец и крикнул: „Марш отсюда, сопляк!" А я сказал ему: „Мне надо видеть Тощего Игераса по важному делу". Тут китаец узнал меня и показал на заднюю дверцу. Большой зал был совсем переполнен, шум, гам – ничего не разберешь, женщины сидят за столом или на коленях у разных типов, а те облапят их и целуют. Одна схватила меня за лицо и сказала: „Что ты тут делаешь, карапуз?", а я ответил: „Заткнись, шлюха!", и она засмеялась, а пьяный мужик, который ее обнимал, сказал: „Сейчас получишь по шее – зачем обижаешь даму?" Тут появился Тощий. Он взял пьяного за руку и говорит: „Это мой двоюродный брат, кто его тронет – будет иметь дело со мной". – „Ладно, Игерас, только пусть не обзывает моих дам. Вежливым надо быть, особенно смолоду". Тощий Игерас взял меня за плечо и подвел к столу, за которым сидели трое мужчин. Я никого не знал, двое были креолы, а третий – индеец. Он представил меня как друга и велел принести бокал. Я сказал, что хочу поговорить с ним наедине. Мы зашли в уборную, и там я сказал ему: „Мне нужны деньги, Тощий, дай, Христа ради, пару солей". Он засмеялся и дал денег. А потом говорит: „Послушай, ты помнишь, о чем мы тогда толковали? Так вот, ты мне помоги. Ты мне нужен. Друзья должны помогать друг другу. Только один раз, идет?" И я ответил: „Идет, но только один раз и в счет моих долгов". – „Договорились, – сказал он. – Если дело выгорит – не пожалеешь". Мы вернулись к столу, и он сказал: „Разрешите представить вам нового коллегу". Все трое развеселились, обняли меня и стали со мной шутить. Тут к нам подошли две женщины, и одна начала приставать к Тощему. Она хотела его поцеловать, а индеец сказал: „Оставь его, ты лучше поцелуй этого малька". И она сказала: „С удовольствием". Все заржали, а она поцеловала меня в губы. Тощий Игерас отстранил ее и сказал мне: „А теперь иди. Больше не приходи сюда. Завтра в восемь вечера жди меня на Бельявиста у кино". Я ушел и старался думать только о том, что завтра пойду встречать Tepe, но ничего не выходило, слишком я был взволнован. Я воображал самое худшее – легавые сцапают нас, и меня отправят в исправительную колонию, и Tepe все узнает и не захочет больше слышать обо мне». Уж лучше бы в часовне было совсем темно. В слабом неровном свете свечей все выглядело слишком мрачно: на стенах, на плитках пола дрожали черные тени, уродливо повторявшие силуэты и движения, а выхваченные из мрака лица казались слишком суровыми, почти грозными. Кроме того, в часовне непрерывно и жалобно бормотал чей-то голос, повторяя без перерыва одно-единственное слово и сливая последний слог с первым в бесконечную цепь монотонных звуков. Этот голос тонким сверлом проникал в душу, ранил ее. Уж лучше бы женщина кричала, взывала бы к Богу и к Деве Марии, хватала бы себя за волосы, но нет: с той самой минуты, когда сержант Песоа привел их в часовню, разбил на две шеренги и поставил у стены по обеим сторонам гроба, это жалобное бормотание доносилось до них из дальнего придела, где стояли скамейки и исповедальни. Прошло немало времени, пока Песоа приказал взять на караул, и они поскорей это выполнили без шума, без воодушевления и начали различать другие голоса, почувствовали, что в часовне есть люди, кроме скорбящей женщины. На часы посмотреть они не могли – стояли по стойке «смирно», молча, в полуметре друг от друга. Самое большое, что они могли сделать, – это слегка повернуть голову, чтобы взглянуть на покойника; но им были видны только черная блестящая поверхность гроба и белые венки. Никто из стоящих у входа не подошел к гробу. Наверное, они уже подходили раньше и теперь стояли около женщины и старались утешить ее. Капеллан училища, против обыкновения – печальный, несколько раз проходил мимо них к алтарю, возвращался к притвору, подходил, наверное, к стоявшим там людям и опять шел к алтарю, опустив глаза, придавая молодому, цветущему лицу спортсмена приличествующее случаю выражение. Он ни разу не остановился у гроба и не посмотрел на него. Кадеты давно уже стояли там, у некоторых рука заныла от тяжести винтовки. И жара не очень мучила, хотя часовня была узкая, горели все свечи, а они стояли в суконных парадных формах. Многие взопрели, но не двигались: пятки вместе, левая рука у бедра, правая – сжимает приклад. Но они только совсем недавно стали такими строгими. Когда Уриосте, распахнув двери, глухо выкрикнул: «Холуй умер!» – и они увидели его искаженное от быстрого бега потное лицо, дрожащий рот, а позади, над плечом Уриосте, голову Писателя, смертельно бледного, с расширенными зрачками, кое-кто даже засмеялся. Не успели захлопнуться двери, как неописуемый голос Кудрявого пропел: «Наверно, он в ад попал, у-ух, мамочки!», а человека три засмеялись. Но это был не тот дикий, издевательский хохот, который, казалось, застывал в воздухе и держался сам по себе, отдельно от глоток, исторгавших его; это были короткие, невыразительные, беспомощные смешки. А когда Альберто крикнул: «Если кто-нибудь еще полезет с шуточками – ребра поломаю», его слова прозвучали в полной тишине – никто ему не ответил. Кадеты лежали на койках или стояли у шкафов, смотрели на изъеденные сыростью стены, на красные плитки пола, на беззвездное небо в окне, на хлопающие створки дверей в умывалке. Все молчали и почти не глядели друг на друга. Потом начали понемногу приводить в порядок шкафы, стелить постели, чинить походное обмундирование, перелистывать тетради, закурили. Постепенно завязались и разговоры, однако без шуток и без издевок и даже без обычной скабрезности. Все говорили вполголоса, как после отбоя, и о чем угодно, только не о смерти Холуя: просили друг у друга черных ниток, лоскутков, сигарет, записей, почтовой бумаги. И наконец осторожно, издалека, стараясь не затрагивать существа дела, стали спрашивать: «В котором часу он умер?», «Лейтенант Уарина сказал, что его хотели оперировать еще раз. Может, он умер во время операции?», «А на похороны мы пойдем?» Потом начались несмелые рассуждения: «Загнуться в его годы – хуже некуда», «Уж лучше бы там, на поле, ноги протянул. Шутка ли – целых три дня умирать», «И только два месяца оставалось до окончания, вот уж не повезло». Несколько человек мусолили все ту же тему, ни к кому не обращаясь, замолкая надолго. Остальные молчали, только кивали утвердительно. Потом раздался свисток, и все не спеша вышли из барака. Пересекли плац и спокойно встали где положено, не спорили за место в строю, мирно уступали друг другу, тщательно выровнялись и в довершение всего стали по стойке «смирно» без приказания. И за ужином почти не разговаривали: в громадной столовой они чувствовали на себе взгляды сотен кадетов и слышали, как псы шептались: «Вот эти – из его взвода, из первого», – и показывали на них пальцем. Они вяло и без всякого удовольствия прожевывали пищу. Когда вышли из столовой, отвечали односложно кадетам из других взводов или коротко огрызались, раздраженные их назойливостью. А вечером, в бараке, все окружили Арроспиде, и Вальяно сказал за всех: «Поди-ка ты к лейтенанту и скажи, что мы хотим встать в почетный караул». И, повернувшись к остальным, добавил: «Мне кажется, он все же был из нашего взвода и это наш долг». И никто не сострил, некоторые кивнули, другие сказали: «Конечно, конечно». Взводный пошел к лейтенанту, вернулся и велел надеть выходную форму, перчатки, кепи, почистить ботинки и через полчаса построиться с винтовками и примкнуть штыки, только оставить белые ремни. Потом они опять отправили Арроспиде к лейтенанту, сказать, что они хотят остаться в часовне на всю ночь, но лейтенант не разрешил. И вот теперь прошло уже больше часа, как они стояли там, слушали жалобы женщины, искоса поглядывали на стоявший в центре гроб, который казался пустым. Но он лежал там. Они окончательно в этом убедились, когда лейтенант Питалуга вошел в часовню, скрипя ботинками. Кадеты слушали этот скрип, пока лейтенант приближался, проходил перед ними, минуя пару за парой. С удивлением они увидели, что он направляется прямо к гробу. Вперив глаза ему в затылок, они следили за ним: он остановился, почти коснувшись одного из венков, опустил голову, слегка нагнулся, чтобы лучше видеть, и постоял так некоторое время; потом они невольно вздрогнули: одна рука его вдруг задвигалась и поднялась вверх, он снял кепи, быстро перекрестился, выпрямился, повернул к ним одутловатое лицо с пустыми глазами и прошел мимо них. Они видели, как он постепенно скрывается из виду, слушали удаляющиеся шаги, и опять зазвучали жалобно стоны невидимой женщины. Немного позже лейтенант Питалуга опять подошел к ним и прошептал всем на ухо, что можно опустить винтовки и стоять «вольно». Они повиновались. Вскоре ряды задвигались: кадеты потирали себе плечо и постепенно, почти незаметно, укорачивали расстояние, отделявшее их друг от друга. В рядах возник слабый говор, и от этого стало еще мрачней, еще печальней. Потом кадеты услышали голос Питалуги. Они сразу поняли, что он говорит с женщиной. По его голосу можно было догадаться, что он пытается говорить тихо и страдает, что это ему плохо удается. Он был убежден, что сила характера и мужество связаны в какой-то мере с мощной глоткой, и потому взял себе манеру говорить хрипло, басовито. Теперь, когда он старался говорить тихо, выходило одно кряканье, и они разбирали только имя Араны. Многие не сразу поняли, о ком идет речь, – тот, кто лежал в гробу, был для них Холуем. Женщина, по-видимому, не обращала на Питалугу внимания; она все стонала, а лейтенант смущался, умолкал время от времени, потом продолжал свою речь. «Что говорит Питалуга?» – спросил Арроспиде, не разжимая зубов и почти не шевеля губами. Он стоял во главе одной шеренги. Стоявший за ним Вальяно спросил Питона, Питон – следующего, и таким образом вопрос дошел до конца шеренги. Последний кадет, стоявший ближе всех к скамейкам, где Питалуга говорил с женщиной, сказал: «Рассказывает ей про Холуя». И стал повторять за лейтенантом каждую фразу, ничего не прибавляя и не убавляя, стараясь скопировать даже интонацию. Получалось примерно так: «Это был блестящий кадет, все его очень ценили, примерный товарищ, способный ученик, любимец преподавателей, все скорбят о его безвременной кончине, в его казарме царит унынье, он всегда одним из первых вставал в строй, был дисциплинированным, подтянутым, из него получился бы прекрасный офицер, преданный и храбрый, никогда не избегал опасности, в походах ему давались самые трудные поручения, и он их выполнял не колеблясь, беспрекословно; в жизни случаются несчастья, и надо уметь перебороть их; все офицеры, педагоги, кадеты разделяют горе семьи; сам полковник придет, чтобы лично выразить родителям свое соболезнование; его похоронят с почестями, весь пятый курс пойдет за гробом в парадной форме и с оружием, кадеты его взвода понесут венки и ленты; родина потеряла одного из своих сынов; теперь требуется выдержка и смирение; он войдет в историю училища и будет жить в сердцах новых поколений; семья может ни о чем не беспокоиться, училище возьмет на себя все расходы по проведению похорон, как только мы узнали о несчастье, немедленно были заказаны венки, венок полковника – самый большой». Пользуясь живым телеграфом, кадеты не пропустили ни одного слова, слушая в то же время непрерывные жалобы женщины. Временами слышались другие мужские голоса. Потом появился полковник. Они сразу узнали его птичьи шаги, короткие и торопливые. Питалуга и остальные замолчали, и жалобный голос женщины звучал теперь мягче, как бы отдалившись. Все напрягли внимание. Кадеты не взяли винтовки на плечо, но вытянулись, поставили пятки вместе, опустили руки вдоль черных кантов на брюках. Так, стоя навытяжку, они слушали пискливый голосок полковника. Он говорил еще тише, чем Питалуга, а живой телеграф прервал свою работу, так что только конец шеренги мог расслышать, что он говорит. Они не видели полковника, но хорошо представляли его таким, каким он бывал всегда на торжественных выступлениях, когда вытягивался перед микрофоном, окидывал всех гордым и самодовольным взглядом и поднимал руки вверх, будто хотел показать, что на ладонях ничего не написано. Теперь, наверное, он тоже говорил о ценности высоких моральных качеств, о военной жизни, которая воспитывает здоровых, деятельных людей, и о том, что дисциплина – основа всякого порядка. Они не могли его видеть, но хорошо представляли себе его чопорное лицо, маленькие пухлые руки, которые, наверное, мелькали перед покрасневшими глазами женщины, если только не отдыхали, ухватившись за ремень, опоясывавший великолепный живот. Они представляли его короткие ноги, широко расставленные, чтобы легче было выдержать тяжесть тела. Они угадывали, какие примеры он приводит, как поминает героев и мучеников войны за независимость [19] и войны с Чили [20], проливших во имя отечества свою благородную кровь. Когда полковник умолк, женщина уже не плакала. И часовня вдруг показалась совсем иной. Кадеты переглянулись, не зная, что делать. Но тишина длилась недолго. Полковник в сопровождении Питалуги и штатского в черном подошел к гробу, и все трое некоторое время смотрели на него. Полковник скрестил руки на животе, нижняя губа выступала вперед и закрывала верхнюю, а веки были полузакрыты: такое выражение он придавал лицу во всех трудных случаях. Лейтенант и мужчина в штатском стояли рядом с ним, штатский держал в руках белый платок. Полковник повернулся к Питалуге и что-то сказал ему на ухо, потом оба подошли к штатскому, и тот кивнул несколько раз. Затем все вернулись туда, вперед, поближе к алтарю. Тогда женщина опять начала стонать. Лейтенант приказал им выйти во двор, где второй взвод ждал своей очереди, но даже там, во дворе, они слышали ее стоны. Выходили по одному. Поворачивались на месте и на цыпочках направлялись к выходу, бросая быстрые взгляды туда, где стояли скамейки, – хотели увидеть женщину, но ее закрывали мужчины, их было еще трое, кроме полковника и Питалуги, все очень серьезные. Кадеты второго взвода ожидали на плацу, напротив часовни, тоже в парадных формах и с винтовками. Первый взвод построился в нескольких метрах позади второго, у края площадки. Взводный, приблизив голову к первому кадету, проверил равнение. Потом отошел к левому краю, чтобы произвести расчет. Кадеты стояли неподвижно и говорили вполголоса о женщине, о полковнике, о похоронах. Через несколько минут они заволновались, не забыл ли Питалуга про них. Арроспиде все ходил перед строем. Когда из часовни вышел Питалуга, взводный велел замолчать и направился к нему. Лейтенант приказал отвести взвод в барак, Арроспиде повернул голову, чтобы отдать приказ, и в это время в конце строя раздался голос: «Одного не хватает». Лейтенант, взводный и некоторые из кадетов посмотрели туда, а другие голоса уже повторяли: «Да, одного не хватает». Лейтенант шагнул к ним. Арроспиде забегал во всю прыть и для большей верности считал кадетов, загибая пальцы. «Да, сеньор лейтенант, – сказал он наконец. – Нас было 29, а в строю 28». И тут кто-то крикнул: «Нет Писателя!» – «Нет кадета Фернандеса, сеньор лейтенант», – сказал Арроспиде. «Он был в часовне?» – спросил Питалуга. «Да, сеньор лейтенант. Он стоял за мной». – «Как бы тоже не умер», – пробормотал Питалуга и сделал знак взводному, чтобы тот следовал за ним. Они увидели его, едва приблизились к дверям. Он стоял посредине часовни, заслонял собой гроб – видны были только венки, – винтовка завалилась в сторону, голова упала на грудь. Лейтенант и взводный остановились у порога. «Что он там делает, болван? – сказал офицер. – Выведите его немедленно». Арроспиде шагнул вперед и, проходя мимо стоявших у входа, встретился глазами с полковником. Взводный кивнул и быстро отвел взгляд. Альберто не шелохнулся, когда Арроспиде взял его за руку. Позабыв на минуту о своем поручении, взводный заглянул в гроб: сверху. он был закрыт досками, кроме передней части, где сквозь тусклое стекло смутно виднелись голова и берет. Лицо Холуя вспухло и казалось багровым в окружении белых бинтов. Арроспиде растолкал Альберто. «Все уже построились, – сказал он. – Лейтенант ждет тебя в дверях. Ты что, хочешь схлопотать наряд?» Альберто ничего не сказал и пошел за Арроспиде, точно лунатик. На плацу к ним подошел Пита-луга: «Вы что, очень любите смотреть на покойников?» Альберто и тут ничего не сказал, подошел к строю под взглядами товарищей и тихо занял свое место. Некоторые спросили его, что случилось. Но он не обращал на них внимания, и, кажется, до него не дошло, когда немного позже Вальяно, который шагал рядом с ним, сказал довольно громко, чтобы весь взвод слышал: «Смотрите, Писатель плачет». III «Выздороветь она выздоровела, только останется на всю жизнь колченогой. Что-то, видно, в ноге искривилось, косточка какая-нибудь, хрящ или мышца, я пробовал выпрямить ей лапу – ни в какую, твердая, прямо железный крюк, бился я, бился, так и не смог разогнуть. Да еще Худолайка начинала так выть и лапами дрыгать, ну и оставил я ее в покое. Она теперь почти что привыкла. Только бегает как-то чудно, припадает на правый бок, и уж совсем не то получается: прыгнет раз, прыгнет два и остановится. Еще бы ей не уставать, на трех-то лапах. Да, теперь уж навсегда калекой осталась. К тому же, как назло, эта лапа – передняя, как раз на нее опиралась ее здоровенная башка. Да, не та уж собака. И ребята теперь зовут ее иначе – Худолайка. Это небось Вальяно – любит он всем прозвища давать. Да, все вокруг меняется, не только моя Худолайка; с тех пор как я в училище, никогда еще не было за такой короткий срок столько происшествий. Сперва накрывают Каву с билетами по химии, судят его, срывают с него нашивки. Наверное, он уже в своем краю, бедняга, с этими дикарями. Никого еще не исключали из нашего взвода, а тут нам не повезло, а уж если не повезет, так надолго, как говорит моя мать, и, видать, она права. Потом Холуй. Собачья судьба – мало того, что получил пулю в затылок, вдобавок еще черт его знает сколько раз оперировали, да и умер так, что хуже некуда. Ребята, конечно, делают вид, что им все нипочем, но я-то вижу – они переживают. Пройдет время, и все пойдет по-старому, но сейчас они какие-то не такие, это сразу видно. Например, Писатель – другим человеком стал, ходит как пришибленный, никто к нему и не цепляется, не пристает, будто так и надо. Он все больше теперь молчит. Вот уже четыре дня, как его дружка похоронили, можно бы прийти в себя, а он все хуже и хуже. Когда я увидел, как он у гроба стоит, подумал: „Совсем извелся от горя". И то сказать: дружками были. Кажется, он один дружил с Холуем, то есть с Араной, во всем училище. Да и то в последнее время. Раньше Писатель тоже его тиранил, не хуже других. И что это вдруг они так снюхались, водой не разольешь? Над ними здорово потешались, Кудрявый говорил Холую: „Что, нашел себе ухажера?" Не в бровь, а в глаз попал: Холуй так и вцепился Писателю в штаны, глаз с него не сводил, ходил за ним повсюду и шептался, чтобы никто не слышал. Отойдут подальше, на середину луга – и беседуют. И Писатель его защищал, когда к нему цеплялись. Только не напрямик, не так он прост. Кто-нибудь пристанет к Холую, а Писатель тут как тут – когда съязвит, над кем пошутит, и почти всегда брал верх – язык чесать он мастак. А теперь не водится ни с кем и не шутит, бродит один – и все сонный какой-то. По нему это здорово заметно – раньше, бывало, только и смотрит, как бы нашкодить. А уж если сцепится с кем – послушать одно удовольствие. Да, умел он язвить, умел потешать народ, и меня донимал не раз, так и подмывало разбить ему рыло. Да, умел задираться. А дрался он плохо. Когда сцепился с Петухом, тот его чуть не задавил. Он вообще-то креол, как все, которые с побережья, и такой худой, прямо думаешь, сейчас мозги вылетят, когда головой бьет. В нашем училище беленьких немного. Писатель еще ничего, лучше других. Остальных у нас держат в страхе Божьем – «дерьмо белесое, брысь, чоло, поберегись». В нашем взводе их только двое, Арроспиде тоже ничего парень, сущий боров, все три года во взводных продержался – башка! Один раз увидел я его на улице – рубаха желтая, машина красная, – прямо рот разинул и язык вывалил. Ну и чистенький, черт, видать, денежный, наверное, в Мирафлоресе живет. Странное дело: их во взводе только двое, а не снюхались, даже не разговаривают, живут каждый сам по себе – может, боятся, что один другого выдаст? Если бы у меня были деньги и красная машина, меня бы палками сюда не загнали. Что толку с этих самых денег, если тебе тут приходится так же хреново, как всем? Один раз Кудрявый сказал Писателю: „И чего ты тут торчишь? Тебе бы в духовную семинарию". Кудрявый вечно к Писателю цепляется, я думаю – он ему завидует, тоже хотел бы рассказики писать. Сегодня сказал мне: „Писатель что-то отупел, ты не заметил?" Заметил, как же. И не то чтобы он что-нибудь делал – странно, что он ничего не делает. Валяется по целым дням на койке, не то спит, не то не спит. Кудрявый нарочно подошел к нему и попросил сочинить рассказик, а он ответил: „Не будет больше рассказов, отвяжись!" И письма никому не пишет, раньше сам бегал, спрашивал, а может, ему теперь деньги не нужны. Встаем утром, а он уже в строю. Во вторник, в среду, в четверг, сегодня – первый выходит на двор и торчит там, киснет, глядит бог знает куда, будто сны наяву смотрит. А соседи по столу говорят, он ничего не ест. „Совсем захирел с горя, – сказал Вальяно Мендосе, – и сам не ест, и еду не продает, ему начхать, кому достанется, тарелку протянет – и все". Совсем парень расстроился – все ж дружок умер! Странные люди эти беленькие, с виду мужчины, а душа у них женская, нет той закалки. Вот и Писатель совсем захирел, больше всех переживает, что умер Холуй, то есть Арана». «Придет он в эту субботу или нет? Военное училище – это, конечно, очень хорошо, и форма красивая, и все такое, только никогда не знаешь, придет или нет». Тереса шла к площади Сан-Мартина, кафе и бары кишели посетителями, повсюду были слышны смех и звон бокалов, в воздухе стоял запах пива, над столами вились легкие облачка дыма. «Он сказал мне, что не будет военным, – думала Тереса. – А что если передумает и поступит в высшую военную школу? Кому охота выйти за военного, всю жизнь они в казарме, а если случится война, погибают первые. Да и к тому же их постоянно перебрасывают с места на место – еще попадешь в провинцию или, не дай бог, в джунгли, там столько мошкары и туземцев». У «Бара Села» она услышала комплименты в свой адрес – какие-то молодые люди подняли в ее честь сверкающие, словно мечи, бокалы, какой-то парень помахал ей рукой, да еще пришлось обойти пьяного – он шел прямо на нее. «Нет, – подумала Тереса, – Альберто не будет военным, он будет инженером. Только мне придется ждать его еще пять лет, это очень долго. А если он потом не захочет на мне жениться, я буду уже старая, и никто меня не полюбит». В другие дни недели здесь почти никого не было. Когда в полдень она проходила мимо пустующих столов и книжных киосков, ей попадались на глаза одни чистильщики сапог да стремительные продавцы газет. Она тоже торопилась сесть в трамвай, чтобы наскоро пообедать и вовремя вернуться в контору. Но по субботам она не так спешила, медленно брела по запруженному тротуару, глядя перед собой и втайне радуясь – ей было приятно слышать комплименты, приятно сознавать, что сегодня после обеда не надо возвращаться на работу. А вот несколько лет назад субботний день был для нее самым неприятным. Мать ворчала и ругалась больше обычного, потому что отец не возвращался домой до поздней ночи. Он врывался в дом, словно ураган, насквозь пропитанный спиртом и злобой. Сверкая глазами, размахивая кулачищами и оглашая дом раскатами брани, он метался, точно зверь в железной клетке, проклинал свою нищету, опрокидывал стулья и стучал в двери кулаками, пока не валился в изнеможении на пол и не утихал. Тогда она помогала матери раздеть его и укрыть: он был слишком тяжелый, чтобы одной поднять его и уложить в постель. Бывало, отец возвращался не один. Мать яростно бросалась на незнакомку, стараясь своими худыми руками расцарапать ей лицо. Отец сажал Тересу к себе на колени и говорил, трясясь от возбуждения: «Смотри, дочка, это поинтереснее японской борьбы». Так продолжалось до тех пор, пока одна из женщин не рассекла матери бровь бутылкой, – мать пришлось отвезти в амбулаторию. С тех пор она стала терпеливой и тихой. Когда отец возвращался домой с бабой, она только пожимала плечами, брала Тересу за руку и уходила с ней из дому. Они отправлялись в Бельявисту к тете и возвращались только в понедельник утром. В доме стоял отвратительный запах, повсюду валялись пустые бутылки, отец спал как убитый, уткнувшись лицом в лужу блевотины, во сне ругал богачей и жаловался на несправедливость. «Он был хороший, – подумала Тереса, – он всю неделю работал как лошадь. А пил, чтобы забыть о своей нищете. Но он любил меня и никогда бы не бросил». Трамвай Лима – Чоррильос проходил мимо красного фасада тюрьмы, мимо беловатой громады Дворца правосудия, и вдруг глазам открывался свежий, зеленый парк: большие деревья, раскачивающиеся на ветру ветки, неподвижные зеркала прудов, вьющиеся дорожки, обсаженные цветами, а посредине зеленого травяного ковра – волшебный замок с ослепительно белыми стенами, статуями, решетками и красивыми дверными молотками. «И мама тоже не была плохая, – подумала Тереса. – Только ей пришлось много выстрадать». Когда отец умер в больнице после долгой агонии, мать привела ее к дверям тетиного дома, обняла и сказала: «Не звони, пока я не уйду. Хватит с меня, намучилась. Теперь буду жить для себя, и да простит меня Бог. Тетя тебе поможет». Трамвай подходил ближе к дому, чем экспресс, но от трамвайной остановки до дому ей надо было проходить дворами, а там было много косматых, оборванных мужчин, и они говорили бесстыдные слова, а иногда пытались схватить за руку. На этот раз к ней никто не приставал. Она встретила только двух женщин и собаку: все трое, окруженные роем мух, усердно рылись в мусорных ящиках. Дворы словно опустели. «Надо прибрать до обеда, – подумала она. – Чтобы вечер был свободный». Она была уже в Линсе, среди низких и ветхих домишек. С угла своего дома Тереса увидела впереди, на расстоянии полуквартала, силуэт человека в темной форме и белом кепи; рядом на краю тротуара стоял кожаный чемодан. Ее поразило, что человек стоит неподвижно, как манекен, – все равно как солдаты у Правительственного Дворца. Только те статные – в высоких сапогах и хвостатых касках, стоят, выгнув грудь и гордо подняв голову, а у Альберто голова поникла, плечи опущены и вид какой-то потрепанный. Тереса помахала ему рукой, но он ее не заметил. «Форма ему очень к лицу, – подумала Тереса. – А пуговицы-то как блестят. Похож на этих, из военно-морского». Она была уже в нескольких шагах, когда Альберто поднял голову. Тереса улыбнулась, и он протянул ей руку. «Что это с ним?» – подумала Тереса. Альберто нельзя было узнать, он постарел, лоб прорезала глубокая морщина, глаза провалились, скулы выперли – казалось, вот-вот прорвут тонкую, бледную кожу. Взгляд дикий, блуждающий; губы белые. – Тебя только что выпустили? – спросила Тереса, вглядываясь в его лицо. – Я думала, ты будешь к вечеру. Альберто не ответил. Он поднял на нее усталые, пустые глаза. – Тебе идет военная форма,– тихо сказала Тереса. – Мне она не нравится, – сказал он и чуть заметно улыбнулся. – Как прихожу домой, сразу снимаю. А сегодня я еще не был дома. Он еле шевелил губами, и голос у него был невыразительный, тусклый. – Что случилось? – спросила Тереса. – Почему ты такой? Ты нездоров? Скажи мне, Альберто. – Нет, – сказал Альберто, отводя глаза – Я здоров. Просто не хочу идти домой. Мне хотелось тебя повидать. – Он провел рукой по лбу, и морщина разгладилась, но только на секунду. – Я не знаю, что мне делать. Тереса ждала, чуть подавшись вперед, и с нежностью глядела на него, чтобы он скорее все объяснил, но Альберто снова сомкнул губы и медленно сжал кулаки. Она вдруг встревожилась. Что сказать, что сделать, чтобы он поделился с ней? Как ободрить его? Что он подумает? Сердце у нее сильно забилось. Он помедлила еще немного. Потом шагнула к нему и взяла его за руку. – Пойдем ко мне, – сказала она. – Пообедаешь с нами. – Пообедаю? – растерянно сказал Альберто и опять провел рукой по лбу. – Нет, не надо беспокоить тетю. Я где-нибудь тут поем, а потом зайду к тебе. – Идем, идем, – настойчиво повторяла она, поднимая чемодан. – Брось ломаться. Никого ты не будешь беспокоить. Идем. Альберто пошел за ней. У дверей она остановилась, отпустила его руку и проговорила шепотом: «Не люблю, когда ты такой грустный». Его взгляд, казалось, смягчился, лицо осветилось благодарной улыбкой и приблизилось к ней. Они быстро поцеловались. Тереса постучала. Тетя не узнала Альберто, ее глазки недоверчиво обшарили военную форму и, дойдя до лица, просветлели. Жирная физиономия расплылась в улыбке. Она вытерла подолом руку и протянула ему, разразившись целым потоком приветствий. – Здравствуйте, здравствуйте, сеньор Альберто! Как я рада. Проходите, проходите. Очень рада вас видеть. А я и не узнала вас в такой красивой форме. Думаю, кто бы это, и никак не могу узнать, подслеповата стала: кухня глаза портит, да и старость пришла. Проходите, сеньор Альберто, очень рада вас видеть. Как только они вошли в комнату, Тереса обернулась к тете: – Альберто пообедает сегодня с нами. – А? – перепугалась тетя. – Что? – Он с нами пообедает, – повторила Тереса. Она взглядом умоляла тетю не удивляться так и поскорей согласиться. Но тетя никак не могла выйти из оцепенения: глаза у нее выскочили из орбит, нижняя губа отвисла, лоб собрался морщинами; она была точно в экстазе. Наконец она пришла в себя, кисло поморщилась и сказала Тересе: – Поди сюда, – повернулась и, раскачивая, точно верблюд, свое тяжелое тело, ушла в кухню. Тереса пошла за ней, задернула занавеску и быстро приложила палец к губам. Но это было лишнее – тетя молчала, только смотрела на нее с яростью, потрясая кулаками перед ее лицом. Тереса зашептала: – Метис даст тебе в долг до вторника. Молчи, а то он услышит. Я все потом объясню. Ему необходимо остаться с нами. Не сердись, пожалуйста, тетя, иди, я уверена, тебе дадут в долг. – Идиотка! – завопила тетя, но тут же понизила голос и приложила палец к губам. – Идиотка, – шепнула она. – С ума сошла. Ты что, хочешь меня убить? Он уж сколько лет не дает мне в долг. Мы же ему должны, я не могу ему показаться на глаза, идиотка. – Упроси его, – сказала Тереса. – Сделай что-нибудь. – Идиотка! – крикнула тетя и опять понизила голос: – У нас почти ничего нет. Ты что, хочешь угостить его одним супом? У нас даже хлеба нет. – Ну ладно, тетя, – настаивала Тереса. – Ради Бога. И, не дожидаясь ответа, вернулась в комнату. Альберто сидел неподвижно. Он поставил на пол чемодан и положил на него кепи. Тереса села рядом. Она обратила внимание на его волосы: они были грязные, взъерошенные. Занавеска раздвинулась, и появилась тетя. На ее лице, багровом от гнева, красовалась деланная улыбка. – Я скоро вернусь, сеньор Альберто. Сию минуточку. Видите ли, я должна ненадолго выйти по делу. – Она метнула на Тересу яростный взгляд. – А ты иди на кухню – посмотри за плитой. – И вышла, хлопнув дверью. – Что с тобой случилось в ту субботу? – спросила Тереса. – Почему ты не пришел? – Умер Арана, – сказал Альберто. – Его похоронили во вторник. – Как? – сказала она. – Арана, который живет на углу? Он умер? Не может быть. Ты хочешь сказать, Рикардо Арана? – Его отпевали в училище, – сказал Альберто. Голос его звучал равнодушно, разве что чуть-чуть устало; взгляд опять блуждал где-то далеко. – Его не отдали родным. Это случилось в прошлую субботу, на учениях. Мы практиковались в стрельбе. Ему прострелили голову. – Правда, я… – сказала Тереса, когда он замолчал; она смутилась. – Я почти не знала его. А все-таки очень жалко. Это ужасно! – Она положила руку ему на плечо. – Вы были с ним из одного взвода? Поэтому ты такой грустный? – Отчасти – да, – медленно проговорил он. – Он был моим другом. И кроме того… – Но почему ты так изменился? – сказала Тереса. – Случилось что-нибудь еще? – Она подошла к нему и поцеловала его в щеку. Альберто не шелохнулся, и она, зардевшись, выпрямилась. – По-твоему, этого мало? – сказал Альберто. – По-твоему, ничего, что он умер?… А я даже и не поговорил с ним. Он считал меня своим другом, а я… По-твоему, это ничего? – Почему ты говоришь со мной так? – сказала Тереса. – Скажи правду, Альберто. За что ты обиделся на меня? Может быть, тебе про меня что-нибудь сказали? – А тебе наплевать, что умер Арана? – сказал он, повышая голос. – Ты же слышишь, я говорю об Аране! Почему ты думаешь о чем-то другом? Ты только о себе думаешь и… – Он остановился; когда он стал кричать, глаза Тересы наполнились слезами, губы задрожали. – Извини… я не то говорю. Я не хотел тебя обидеть. За эти дни произошло очень многое, нервы у меня взвинчены. Пожалуйста, не плачь, Тересита. Он привлек ее к себе. Тереса положила голову ему на плечо, и они посидели так немного. Потом Альберто поцеловал ее в щеку, в глаза и в губы. – Конечно, мне очень жаль его, – сказала Тереса. – Бедняжка. Но у тебя было такое озабоченное лицо, и я испугалась, думала, ты сердишься на меня за что-то. А когда ты закричал, это было ужасно, я никогда тебя таким не видела. Если б ты только знал, какие у тебя были глаза! – Тереса, – сказал он, – я хочу тебе кое в чем признаться. – В чем? – сказала она, щеки ее загорелись, она радостно улыбнулась. – Говори, я хочу все знать о тебе. На его угрюмом лице появилась робкая, виноватая улыбка. – Ну что? – сказала она. – Говори, Альберто. – Я очень тебя люблю, – сказал он. Дверь открылась, и они быстро отпрянули друг от друга; кожаный чемодан упал, кепи покатилось по полу, и Альберто нагнулся за ним. Тетя лицемерно улыбалась. В руках у нее был сверток. Пока готовили обед, Тереса посылала Альберто за тетиной спиной воздушные поцелуи. Потом говорили о погоде, о наступающем лете и о фильмах. Только за обедом Тереса рассказала тете о смерти Араны. Та принялась громко обсуждать несчастье, несколько раз перекрестилась, выразила соболезнование родителям, особенно бедной матери, и высказала мысль, что Бог, неизвестно почему, всегда посылает самые тяжелые несчастья лучшим семьям. Она даже собралась поплакать, но ограничилась тем, что потерла сухие глаза и несколько раз чихнула. Когда закончился обед, Альберто объявил, что должен идти. В дверях Тереса опять спросила его: – Ты правда на меня не обиделся? – Нет, честное слово. За что мне на тебя обижаться? Только, может быть, мы не скоро увидимся. Ты пиши мне в училище каждую неделю. Потом я тебе все объясню. Позже, когда Альберто уже скрылся, Тереса засомневалась. Что означало это предупреждение? Почему он так внезапно ушел? И тут она догадалась: «Он любит другую и не решился мне сказать, потому что я оставила его обедать». «В первый раз мы пошли на Перлу. Тощий Игерас спросил, что лучше – сесть в автобус или идти пешком. Мы пошли вниз по бульвару Прогресса и говорили о чем угодно, только не о том, что мы собирались делать. Тощий, кажется, совсем не нервничал, наоборот, он был спокойней, чем обычно, и я подумал: он просто хочет подбодрить меня – ведь я себя не помнил от страха. Тощий снял с себя свитер, сказал, что ему жарко. А мне было холодно, всю дорогу дрожал и несколько раз останавливался, чтобы отлить. Когда мы дошли до больницы Каррион, вдруг кто-то выскочил из-за деревьев. Я отскочил в сторону, кричу: „Тощий, легавые!" А это оказался один из тех, вчерашних, что сидели с ним прошлой ночью в баре. Глядел он хмуро – нервничал. Они с Тощим заговорили на своем жаргоне, я не все понял. Мы пошли дальше, а потом Тощий сказал: „Давайте повернем здесь". Мы свернули с мостовой и пошли по полю. Было темно, я то и дело спотыкался. Не доходя до Пальмового проспекта, Тощий сказал: „Сделаем привал и обо всем условимся". Мы сели, и Тощий объяснил мне, что я должен делать. Он сказал, что в доме никого нет и они помогут мне взобраться на крышу. Оттуда мне надо спуститься во внутренний двор и пролезть в дом через маленькое незастекленное окошко. Потом надо открыть одно из окон, выходящих на улицу, вернуться туда, где они сидели, и ждать. Тощий несколько раз повторил все инструкции и особо тщательно объяснил, в каком месте это окошко. Видно, он хорошо знал дом, все мне подробно описал, где что. Я спрашивал его не о том, что нужно делать, а больше о том, что со мной может случиться: „Ты уверен, там никого нет? А что если есть собаки? Что делать, если схватят?" Тощий меня успокаивал. Потом повернулся ко второму и сказал: „Иди, Кулепе". Тот пошел к бульвару, и мы его потеряли из виду. Тогда Тощий спросил меня: „Страшно?" – „Да, – говорю, – есть немного". – „Мне тоже, – отвечает, – не беспокойся. Все мы боимся". Тут раздался свист. Тощий поднялся и сказал: „Пошли. Это значит, поблизости никого нет". Я весь затрясся и говорю ему: „Тощий, лучше я вернусь на Бельявисту". – „Не дури, – говорит, – мы в полчаса все обтяпаем". Дошли до бульвара, а там опять появился Кулепе. „Тихо кругом, как на кладбище, – говорит, – даже кошек не видно". Дом был большой, как дворец, и совсем темный. Мы его обогнули. Тощий Игерас и Кулепе подсадили меня, помогли взобраться на крышу. Тут у меня пропал всякий страх. Мне хотелось только побыстрей все закончить. Я перешел на другой скат и увидел во дворе дерево. Оно, как Тощий и говорил, росло очень близко от стены. Я бесшумно сполз по нему, даже рук не оцарапал. Окошечко было очень маленькое, и я испугался, потому что оно было затянуто проволочной сеткой. „Обманул", – думаю. Нет, сетка вся проржавела, я слегка нажал, она и рассыпалась. Протиснулся я туда, оцарапал себе спину и ноги, уж думал – застряну. Внутри темно, ничего не видно. Я натыкался головой на мебель и стены. В какую комнату ни войду, везде темень, хоть глаз выколи, и окон не видно. Я волновался, на мебель натыкаюсь – грохочу, совсем заблудился. Время идет, а окон все не видно. Тут я наткнулся на стол, а какая-то ваза, что ли, полетела на пол и разбилась. Я чуть не заплакал и вдруг вижу – в углу свет, узкие такие полоски. Я потому, значит, не видел окон, что они были завешены толстыми шторами. Посмотрел в щель, вижу – бульвар, но ни Тощего, ни Кулепе не видно, и я ужас как испугался. „Ну, – думаю, – нагрянула полиция, они удрали, меня одного оставили". Смотрю, смотрю, а их все нет и нет. Вдруг стало мне на все наплевать. „Да ладно, – думаю, – все равно я малолетний, меня только отправят в колонию". Открыл я окно и выпрыгнул на улицу. Спрыгнул, слышу шаги и голос Тощего: „Молодец, парень. Теперь садись на траву и не двигайся". Я побежал, пересек мостовую и лег. Стал думать, что мне делать, если вдруг появятся легавые. Иногда я забывал, где я, будто все это сон, и я лежу в постели, и передо мной появилось Тересино лицо, страшно мне хотелось встретиться с ней и поговорить. Я так размечтался, что не заметил, как вернулись Тощий и Кулепе. Возвращались мы пустырями. Тощий добыл в этом доме много разных вещей. Мы остановились под деревьями напротив больницы. Тощий с Кулепе упаковали все в несколько свертков. Прежде чем войти в город, Кулепе мне сказал: „Ну, ты прошел испытание огнем, приятель". Тощий передал мне несколько свертков, чтобы я их спрятал, отряхнули мы брюки и счистили землю с ботинок. А потом преспокойно направились к площади. Тощий рассказывал мне анекдоты, а я громко смеялся. Он проводил меня до дому и сказал: „Ты вел себя как настоящий товарищ. Завтра увидимся – получишь свою долю". Я сказал, что мне очень нужны деньги сегодня, хотя бы немного. Он протянул мне бумажку в десять солей. „Это только часть, – говорит. – Завтра получишь еще, если сегодня все продам". Никогда не было у меня столько денег сразу. Я думал, что можно купить на десять солей, и мне приходило в голову разное, но ни на чем я не мог остановиться; знал только, что на следующий день потрачу пять реалов на дорогу. И вот решил: „Подарю ей что-нибудь". Целыми часами думал, что бы такое купить. Чего только я не перебрал: от тетрадей и мелков до конфет и даже канарейки. На другой день, когда я вышел из школы, я еще не надумал. И тогда я вспомнил, что как-то она просила у булочника комикс почитать. Я пошел к газетному киоску и купил три комикса: два приключенческих и один про любовь. В трамвае я ехал очень довольный, и мне всякое лезло в голову. Я подождал ее, как всегда, у магазина на Альфонсо Угарте, и когда она вышла, я тут же подошел. Мы поздоровались за руку, и я завел разговор про ее школу. Я держал комиксы под мышкой. Она давно уже косилась на них и, когда пересекали площадь Бологнеси, сказала: "У тебя есть комиксы? Вот здорово. Ты потом дашь мне, когда прочтешь?" Я сказал: „Я купил их для тебя". И она сказала: „Серьезно?" – „Конечно, – говорю. – На, возьми". – „Спасибо большое". И стала перелистывать их на ходу. Я заметил, что она дольше всего смотрела тот, что про любовь. Я подумал: „Надо было купить три таких, видно, ее приключения мало интересуют". А на проспекте Арика она сказала: „Когда прочту, дам тебе". Я ответил: „Ладно". Мы замолчали. Вдруг она сказала: „Ты очень добрый". Я засмеялся и ответил: „Ну что ты!"» «Надо было ей все рассказать, может, посоветовала бы что-нибудь. Спросить: „Думаешь, я зря все это затеял, ведь мне же за это и достанется?" Я уверен. Уверен ли? Нет, меня не проведешь, я видел твое лицо, собака, клянусь, ты дорого заплатишь. А все-таки должен ли я…» Вдруг Альберто пришел в себя и с удивлением увидел широкий луг, где выстраивались кадеты Леонсио Прадо для участия в параде 28 Июля [21]. Как он сюда попал? Пустынный луг, прохладно, дует легкий ветерок, тусклый свет вечерней зари, все напоминает училище. Он посмотрел на часы: уже три часа, как он бродит по городу – идет куда глаза глядят. «А может, пойти домой, лечь в постель, вызвать врача, выпить снотворное, проспать целый месяц и забыть все: свое имя, Тересу, училище, проболеть хоть всю жизнь, лишь бы ничего не помнить». Он поворачивается и идет обратно. Останавливается у памятника Хорхе Чавесу; в полутьме – небольшой треугольник и крылатые фигуры, как будто вылепленные из смолы. Поток машин наводняет проспект, и Альберто ждет на углу вместе с другими пешеходами. Когда поток застывает и столпившиеся люди переходят мостовую вдоль стоящих стеной радиаторов, он по-прежнему бессмысленно смотрит на красный огонек светофора и не трогается с места. «Если бы можно было повернуть все вспять, я бы сделал иначе. В ту ночь, например, спросил бы только, где Ягуар. Нет его – и кончено, мне-то что за дело, украли у него куртку или нет, пусть каждый разбирается как хочет, – и тогда был бы я спокоен, не знал бы забот, слушал бы себе спокойненько мамашу: „Альберто, твой отец опять днем и ночью таскается со шлюхами», – и все дела". А теперь он стоит у остановки экспресса на проспекте 28 Июля; бар остался позади. Проходя мимо бара, он только мельком взглянул на него, но в голове все еще густой шум, резкий свет и пар, вырывающийся из дверей на улицу. Подошел экспресс, люди вошли, кондуктор спросил: «А вы?», но Альберто безразлично смотрит на него, и тот пожимает плечами, закрывает двери. Альберто поворачивается и в третий раз проделывает тот же путь по бульвару. Дойдя до бара, заходит в дверь. Шум захлестывает его со всех сторон, яркий свет слепит глаза, он часто мигает. Он направляется к стойке сквозь табачный дым и пьяный водочный угар. Просит телефонную книжку. «Наверное, черви уже едят его, наверное, начали с глаз, они ведь мягонькие, вот они ползут по шее, сожрали нос, уши, забрались под ногти, пожирают мясо, настоящий пир, должно быть, закатили. Надо позвонить раньше, пока еще черви не начали своей работы, пока его не похоронили, пока не умер, раньше, раньше». Шум выводит его из себя, не дает сосредоточиться, найти в столбцах имен то, которое нужно. Наконец нашел. Быстро поднимает трубку, хочет набрать номер, но рука повисает в нескольких миллиметрах от диска, в ушах пронзительно гудит. В метре от себя, за прилавком, он видит белый китель с измятыми обшлагами. Набирает номер и ждет. Тишина, застывший шум, тишина. Он оглядывается. В углу залы кто-то поднимает бокал за здоровье дамы; другие подхватывают, повторяют ее имя. Телефон все гудит с ровными промежутками. «Я слушаю», – говорит в трубке голос. Он онемел, горло перехватило. Белое пятно впереди него задвигалось, приблизилось к нему. «Пожалуйста, лейтенанта Гамбоа», – говорит Альберто. «Американское виски, – говорит белое пятно, – дерьмовое виски. А вот английское – это да». «Одну минуточку, – говорит голос, – сейчас позову». За его спиной произносят тост: «Ее зовут Летисия, и мне не стыдно признаться, что я люблю ее, ребята. Женитьба – шаг серьезный, но я ее люблю, и я женюсь на метиске, ребята». «Виски, – повторяет пятно, – Scotch. Хорошее виски. Шотландское, английское, все равно. Не американское, а шотландское или английское». «Алло?» – слышится в трубке. Он вздрагивает и слегка отводит ее от уха «Алло, – говорит лейтенант Гамбоа. – Кто у телефона?» «Повеселился – и будет, ребята. С сегодняшнего дня я серьезный человек. Теперь придется работать до третьего пота – надо приносить домой побольше денег, чтоб моя красавица была довольна». «Это лейтенант Гамбоа?» – спрашивает Альберто. «Водка из Монтесьерре – дрянь, – утверждает белое пятно, – а вот из Мотокати – это да». «Да, я. Кто у телефона?» – «Кадет, – отвечает Альберто. – Кадет с пятого курса». «За здоровье моей метисочки и моих друзей». «В чем дело, кадет?» «Лучшая в мире водка, – уверяет белое пятно, потом поправляется: – Одна из лучших, сеньор, водка Мотокати». «Ваше имя?» – говорит Гамбоа. «У меня будет десять детей, и все мальчики, чтобы я мог назвать их в честь моих друзей. Никого не назову своим именем, только вашими, ребята». «Арану застрелили, – говорит Альберто. – Я знаю кто. Можно к вам зайти?» – «Ваше имя?» – говорит Гамбоа. «Если хотите убить слона, дайте ему водки Мотокати». «Кадет Альберто Фернандес, сеньор лейтенант. Первый взвод. Можно к вам прийти?» – «Приходите немедленно, – говорит Гамбоа. – Улица Бологнеси, 327. Барранко». Альберто вешает трубку. «Все изменились, может, я тоже изменился, только за собой не замечаю. Ягуар, тот страшно изменился. Ходит злой как черт, слова ему не скажи, подойдешь спросить о чем-нибудь – папироску попросишь или что, – он только огрызается. Ничего слышать не хочет, чуть что – усмехнется злобно, как перед дракой, еле-еле его успокоишь: „Ягуар, да что ты, да ты не злись, да я же ничего, да что ты в бутылку лезешь?" А только объясняй не объясняй, у него руки все равно чешутся, за эти дни уже нескольким перепало. Он такой не только с ребятами, а и со мной, и с Кудрявым, удивляюсь, как он может так с нами – ведь мы же члены Кружка. А вообще-то я знаю, почему так изменился Ягуар – это он из-за Кавы, понять его можно. Пускай притворяется, будто ему на все наплевать, а видно: как Каву выгнали, совсем другой стал. Никогда не замечал, чтоб он так бесился, – все лицо дергается, матерится страшно, грозится: всех сожгу, перебью, подожгу ночью офицерский корпус, полковнику брюхо распорю, кишки на шею намотаю. Кажется, уже год прошел, как мы трое собрались в последний раз. Тогда Каву заперли в карцер, и мы все доискивались, кто настучал. Несправедливо выходит, Кава там с козами – тошно ему небось, дальше некуда, а стукач в полном порядке, знай почесывает себе брюхо. Да, думаю, нелегко будет его найти. Наверное, офицеры его подкупили, денег дали. Ягуар говорил: „Два часа сроку, и все узнаю. Да что там, за час найду, только нюхну – сразу унюхаю шкуру". Куда там, это дикаря можно нюхом учуять или так высмотреть, а настоящие сволочи умеют притворяться. Его, наверное, это и бесит, только вот с нами надо было ему по-другому – мы-то ведь всегда с ним заодно. Не пойму, почему он ото всех отошел. Ты к нему, а он уже бесится, вот-вот прыгнет на тебя и укусит; точное ему дали прозвище, лучше и не придумаешь. Не подойду больше, а то еще подумает, будто я навязываюсь, а мне просто хотелось поговорить с ним по-приятельски. Вчера мы чудом не сцепились, не знаю, как я удержался, надо было его одернуть, поставить на место – я-то его не боюсь. Когда капитан собрал нас в актовом зале и начал говорить про Холуя, что, мол, в армии приходится дорого расплачиваться за ошибки, зарубите себе на носу: это вооруженные силы, а не зоопарк, случись это во время войны, за безответственное поведение его бы сочли предателем родины. А, черт, у всякого терпение лопнет, когда слушаешь, как мертвеца ругают. Тебе бы самому, Пиранья, мерзавец, пулю в череп. И не один я обозлился, а все, по лицам было видно. И вот я сказал: „Ягуар, нехорошо так цепляться к мертвому, давай оборвем капитанчика". А он мне: „Помолчи ты, дубина, пока тебя не спросили. Еще слово скажешь – берегись". Он больной, не иначе, нормальные люди так не делают, у него голова не в порядке, он просто сбрендил. Не думай, что ты мне очень нужен, Ягуар, я ходил за тобой так только, чтобы время провести, а теперь уж все, кончится эта музыка, и мы больше не увидимся. Выйду из училища и никого видеть не захочу – одну Худолайку, утащу ее, и будет она жить со мной». Альберто шагает по тихим улицам Барранко, среди старых, выцветших домов, отделенных от мостовой палисадниками. Высокие, ветвистые деревья бросают на фасад разлапистые тени. Время от времени прогромыхает битком набитый трамвай, из окошек скучно глядят люди. «Надо было ей все рассказать, ты вот посмотри, что вышло, он был в тебя влюблен, папаша мой день и ночь со шлюхами, мать молча несет свой крест, молится, ходит к иезуиту, Богач и Малышка болтают у…, слушают пластинки в гостиной у…, танцуют у…, твоя тетка вертится как угорь на сковородке, обед варить не из чего, а его едят черви, потому что он хотел тебя увидеть, а отец его не пустил, как, по-твоему, это шуточки?» Альберто слез с трамвая на остановке «Тихий пруд». На траве, под деревьями, люди парами и семьями наслаждаются прохладой ночи, кружат комары над лодками на пруду. Альберто пересекает парк, спортивную площадку; свет фонарей на аллее освещает качели и турник. Параллельные брусья, горка, трапеция и чертово колесо остаются в тени. Он идет к освещенной площади, огибает ее, поворачивает к Набережной, виднеющейся в глубине, за высоким белым зданием, освещенным косым светом фонаря. На Набережной он подходит к парапету и смотрит вниз: море здесь не то что на Перле, там оно бурное, по ночам злобно ворчит, здесь – гладкое, спокойное, точно озеро. «Ты ведь тоже виновата, а когда я сказал, что он умер, ты не заплакала и тебе не стало жаль его. Ты тоже виновата, а если бы я тебе сказал, что его убил Ягуар, ты бы сказала: „Неужели настоящий ягуар? Бедняжка!" – и тоже не заплакала бы, а он с ума по тебе сходил. Ты виновата, а ты только о том и думала, что я не так на тебя смотрю. Золотые Ножки – шлюха, а и то у нее сердце мягче». Вот и старый двухэтажный дом с балконами, выходящими в пустой палисадник. Прямая дорожка соединяет заржавевшую ограду с входной дверью – старинной дверью, украшенной стершейся резьбой, напоминающей иероглифы. Альберто стучит кулаком. Ждет несколько секунд, потом замечает звонок, нажимает пальцем на кнопку и быстро отводит руку. Слышатся шаги. Он вытягивается. – Проходите, – говорит Гамбоа и дает ему дорогу. Альберто входит, слышит за спиной стук двери. Гамбоа проходит вперед по длинному полутемному коридору. Альберто идет за ним на цыпочках. Он идет, почти уткнувшись в спину лейтенанту; если бы тот внезапно остановился, они бы столкнулись. Но Гамбоа не останавливается; в конце коридора он открывает дверь и входит в комнату. Альберто остается в коридоре. Гамбоа зажег свет. И вот они в гостиной. Стены зеленые, на них висят картины в золоченых рамах. Какой-то мужчина в бакенбардах, с бородкой, какие носили в старину, и остро закрученными усами пристально смотрит на Альберто со старой, пожелтевшей фотографии. – Садитесь, – говорит Гамбоа, указывая на кресло. Альберто садится, и тело его мягко опускается, словно во сне. Тут он замечает, что не снял кепи. Снимает его, сквозь зубы бормочет извинения. Но Гамбоа не слышит, он стоит к нему спиной и закрывает дверь. Затем оборачивается, подходит, садится против него на стул с резными ножками. – Альберто Фернандес? – говорит Гамбоа, глядя ему прямо в глаза. – Из первого взвода, вы сказали? – Да, сеньор лейтенант. – Альберто подается вперед, и пружины кресла слегка скрипят. – Хорошо, – говорит Гамбоа. – Я слушаю. Альберто смотрит в пол; на ковре орнамент – голубые и кремовые круги, один внутри другого. Он быстро считает их: двенадцать, еще серый кружочек в самом центре. Поднимает глаза; за спиной лейтенанта стоит комод, облицованный мрамором, ручки у ящиков металлические. – Я жду, кадет, – говорит Гамбоа. Альберто вновь смотрит на ковер. – Смерть кадета Араны не несчастный случай, – говорит он. – Его застрелили. Из мести, сеньор лейтенант. Он поднимает глаза. Гамбоа даже не шелохнулся, лицо его не выражает ни удивления, ни любопытства – оно спокойно. Он ни о чем не спрашивает. Руки лежат на коленях, ноги слегка расставлены. Альберто замечает, что ножки стула, на котором сидит лейтенант, оканчиваются лапами с хищными когтями. – Его убили, – повторяет он. – Ребята из Кружка. Они его ненавидели. Весь взвод его ненавидел без всякой причины, он ведь никому плохого не сделал. За то, что он не шутил, как все, и не хотел драться. Они изводили его, вечно издевались, а теперь они его убили. – Успокойтесь, – говорит Гамбоа. – Рассказывайте по порядку. Говорите все, не бойтесь. – Хорошо, сеньор лейтенант, – говорит Альберто. – Офицеры понятия не имеют, что творится в бараках. Все были против Араны, всегда подстраивали так, чтобы его наказали, ни на минуту не оставляли его в покое. Теперь они успокоились. Это все Кружок, сеньор лейтенант. – Одну минуту, – говорит Гамбоа, и Альберто поднимает на него глаза. На этот раз лейтенант подвинулся вперед, на край стула и подпер рукой подбородок. – Вы хотите сказать, что один из кадетов вашего взвода намеренно выстрелил в кадета Арану? Вы это хотите сказать? – Да, сеньор лейтенант. – Прежде чем вы назовете мне его имя, – не спеша, с расстановкой продолжает Гамбоа, – я хочу вас предупредить. Обвинения подобного рода очень серьезны. Надеюсь, вы отдаете себе отчет в том, какие последствия это может повлечь за собой. Надеюсь также, что вы абсолютно уверены. Подобными вещами не шутят. Вы меня понимаете? – Да, сеньор лейтенант, – говорит Альберто. – Я думал об этом. Я не говорил вам раньше, потому что боялся. Теперь я не боюсь. – Он открыл было рот, но говорить не стал. Строгое лицо Гамбоа спокойно и уверенно. На какое-то мгновенье строгие черты смягчаются, смуглая кожа светлеет. Альберто закрывает глаза и видит перед собой бледное, желтоватое лицо Холуя, бегающие глаза, безвольный рот. Видит только это лицо, а потом открывает глаза и видит лейтенанта, и в памяти проносятся зеленый луч, лама, часовня, пустая койка. – Да, сеньор лейтенант. Я буду говорить прямо. Его убил Ягуар, чтобы отомстить за Каву. – Как вы сказали? – говорит Гамбоа. Он опустил руку и теперь смотрит с любопытством. – Все началось с того самого дня, когда всех оставили без увольнительной, ну когда стекло разбили. Для Араны это было ужасно, хуже, чем для других. Он уже полмесяца не выходил из училища. Сначала у него украли куртку. А потом вы его наказали за то, что он подсказывал мне по химии. Он был в отчаянии, ему нужно было выйти во что бы то ни стало – понимаете, сеньор лейтенант? – Нет, – сказал Гамбоа. – Ничего не понимаю. – Я хочу сказать, он был влюблен, сеньор лейтенант. Ему нравилась одна девушка. У Холуя не было друзей – понимаете? – никто с ним не водился. Все его только унижали. А он хотел выйти, чтобы увидеться с девушкой. Вы себе не представляете, как все над ним издевались. Его обворовывали, отнимали у него сигареты. – Сигареты? – сказал Гамбоа. – В училище все курят, – горячо продолжал Альберто. – По пачке в день. А то и больше. Офицеры совершенно не представляют, что там творится. Все издевались над Холуем, и я тоже. А потом я подружился с ним, я один. Он рассказывал мне все. Его травили потому, что он боялся драться. С ним не просто шутили, сеньор лейтенант. Мочились на него, когда он спал, разрезали ему форму, чтобы на него наложили взыскание, плевали в его тарелку, отпихивали его назад, даже если он первый стал в строй. – Кто это делал? – спросил Гамбоа. – Все, сеньор лейтенант. – Спокойнее, кадет. Рассказывайте все по порядку. – Он был очень смирный, – прервал его Альберто. – И он очень страдал, когда его оставили без увольнительной. Он ходил сам не свой. Целый месяц он не выходил в город. А девушка ему не писала. Я тоже нехорошо поступил с ним, сеньор лейтенант. Очень нехорошо. – Не спешите, кадет, – говорит Гамбоа – Спокойней, спокойней. – Хорошо, сеньор лейтенант. Помните, вы наказали его за подсказку. В тот день он собирался с девушкой в кино. Он дал мне поручение. А я его обманул. Эта девушка теперь гуляет со мной. – А, – сказал Гамбоа. – Начинаю кое-что понимать. – Он ничего не знал, – говорил Альберто. – Прямо спал и видел, как бы встретиться с ней и узнать, почему она не пишет. Потом, после истории со стеклом, всех заперли неизвестно на сколько. Каву никогда бы не поймали: офицеры никогда ничего не узнают, если мы не захотим, сеньор лейтенант. А перемахнуть, как все, он не решался. – Перемахнуть? – Да, все так делают, даже псы. Каждую ночь кто-нибудь убегает в город. Кроме него, сеньор лейтенант. Он ни разу не перемахивал. Потому он и пошел к Уарине, то есть к лейтенанту Уарине, и донес на Каву. Он не был доносчиком. Он просто хотел попасть в город. А Кружок об этом узнал. Я уверен, что они дознались. – Что значит Кружок? – спросил Гамбоа. – Это четыре кадета из нашего взвода, сеньор лейтенант. Вернее, три, Кава уже не в счет. Они воруют экзаменационные билеты и потом продают их кадетам. Барышничают. Все продают втридорога – сигареты, спиртное. – Послушайте, а вы не бредите? – Водку и пиво, сеньор лейтенант. Я же говорю вам, офицеры ничего не знают. В училище выпивают больше, чем в городе. Ночью, а иногда даже на переменах. Когда узнали про Каву, они просто взбесились. Но вообще Арана никогда не был доносчиком, не было доносчиков у нас в бараке. Поэтому они его убили, чтобы отомстить. – Кто его убил? – Ягуар, сеньор лейтенант. Двое остальных, Питон и Кудрявый, тоже скоты, но они бы никогда не решились выстрелить. Это сделал Ягуар. – Кто такой Ягуар? – спросил Гамбоа. – Я не знаю ваших прозвищ. Назовите фамилию. Альберто назвал и продолжал рассказ. Лейтенант изредка прерывал его – уточнял, спрашивал числа, имена. Альберто говорил долго, наконец опустил голову на грудь и умолк. Лейтенант показал ему, где ванная. Он пошел туда и вернулся с мокрой головой. Гамбоа все сидел на стуле с лапами и размышлял. Альберто не сел. – Сейчас идите домой, – сказал Гамбоа. – Завтра я буду в караульной. Приходите прямо ко мне, не заходя в барак. И дайте честное слово, что никому не скажете ни слова. Никому, даже родителям. – Хорошо, сеньор лейтенант, – сказал Альберто. – Даю вам честное слово. IV «Сказал, что придет, а сам не пришел, так и удавил бы его. После ужина я забрался в беседку, как мы условились, и сидел там, пока ждать не устал. Я сидел, и думал, и курил, не знаю сколько времени, и вставал поглядеть сквозь стекла, и видел только пустой двор. И Худолайка тоже не пришла, вечно бегает за мной, когда не нужно, а когда нужно – нет ее, а то пришла бы – страх разогнала. А ну полай, полай, сучка, разгони нечисть. И мне пришло в голову: Кудрявый надул меня. Было уже совсем темно, а я все сидел в углу ни жив ни мертв от страха, а потом вышел и бегом пустился в барак. Пришел во двор, когда звали строиться, если бы я подождал еще чуть-чуть, влепили бы мне шесть штрафных, а ему хоть бы хны – вот дать бы ему раз по шее, тогда б знал. Он стоял первый в шеренге – отвел глаза, чтобы на меня не смотреть. Нижняя челюсть у него отвисла, и он стал похож на тех дурачков, которые ходят по улицам и с мухами разговаривают. Я сразу понял: он не пришел в беседку, потому что сдрейфил. „На этот раз погорели окончательно, – подумал я, – так что соберу-ка я лучше свои манатки да сбегу через стадион, пока с меня нашивки не сорвали. Худолайку с собой прихвачу – никто меня и не заметит. А уж на жизнь-то я как-нибудь заработаю". Старшина вызывал всех по списку, и все отвечали: „Я". Когда он дошел до Ягуара – как об этом вспомню, до сих пор холодок по спине пробирает и ноги дрожат, – я посмотрел на Кудрявого, он обернулся, выкатил на меня свои шары, и все отвернулись, смотрят на меня, а я не знаю, как меня хватило не дать деру. А сержант откашлялся и дует дальше. Потом начался переполох, не успели мы войти в барак, как весь взвод набросился на нас с Кудрявым, кричат: „Что случилось? Расскажите, расскажите". И никто не верит, что мы ничего не знаем, а Кудрявый обозлился и говорит: „Да при чем мы-то тут? Отстаньте вы наконец, так вас растак". Поди сюда, Худолайка, не отходи от меня теперь, что ты такая капризная сегодня. Не видишь, мне тяжело – надо и мне ведь с кем-нибудь побыть. После, когда все разошлись по койкам, я подошел к Кудрявому и сказал: „Предатель, почему ты не пришел в беседку? Я ждал тебя несколько часов". Он здорово перетрусил, просто жаль было смотреть, а хуже всего, что и на меня его мандраж подействовал. „Ой, Питон, не дай бог увидят нас вместе. Подожди, Питон, пока все заснут. Через час, Питон, я тебя разбужу и все расскажу. Питон, уйди отсюда и ложись скорей, Питон". Ну отматерил я его и сказал: „Обманешь – убью". Потом отошел, лег, потушил свет и слышу: негр Вальяно спускается со своей койки, ко мне идет. И ласково так подкатывается, хитрюга. „Я вам всегда был друг, Питон, мне-то хоть расскажите, что случилось", – ластится, показывает свои мышиные зубы. Уж на что тошно было, а тут меня смех разобрал. Показал я ему кулак, он как увидел мое лицо – мигом отскочил. Поди ко мне, собачка, приласкайся, мне сейчас очень плохо, не убегай. Я себе говорю: „Не придет – пойду к нему, задушу гада". Но он пришел, когда все захрапели. Подошел тихонечко и сказал: „Пойдем в умывалку, там поговорим". Сучка шла за мной и ноги мне лизала – у нее язык всегда горячий. Кудрявый стал в углу по нужде и никак не мог закончить, я подумал, что он это нарочно, взял его за шкирку, встряхнул как следует и говорю: „Расскажи ты наконец, что случилось". Ничего удивительного, я всегда знал, что Ягуар бесчувственный, ничуть не странно, что он хочет всех нас подвести под монастырь. Кудрявый говорит, он сказал: „Если я погорю, все погорят", – и я не удивляюсь. А вообще-то Кудрявый сам ничего толком не знает. Стой, Худолайка, не дергайся так, поцарапаешь мне живот. Я думал, он еще что знает, об этом-то я и сам догадался. Говорит, они с Ягуаром приспособили беретку одного пса вместо мишени и метали в нее камнями, и Ягуар бил без промаха с двадцати шагов, а пес говорил: „Вы мне весь берет продырявите, сеньоры кадеты". Я, помню, видел их на поле и подумал, небось идут куда-нибудь покурить, а то подошел бы к ним, я люблю кидаться камнями, глаз у меня вернее, чем у Кудрявого и Ягуара. Говорит, пес ныл и ныл, пока Ягуар не сказал ему: „Еще слово, и мы будем целить тебе в прореху, так что лучше помолчи". И будто потом повернулся к Кудрявому и без всякого перехода сказал: „Мне кажется, Писатель умер – поэтому он не вернулся. В этом году нам везет на мертвецов. Мне снилось, что у нас во взводе до конца года появится еще один мертвец". Кудрявый говорит: „Я как услышал, испугался и перекрестился, а тут откуда ни возьмись лейтенант. Мне и в голову не пришло, что лейтенант явился за Ягуаром, вот уж никогда бы не подумал". Кудрявый таращит свои глазищи и продолжает: „Я и не подумал, что он к нам идет, Питон, ну никак не думал. Я только о том и думал, что Ягуар насчет Писателя и мертвецов сказал, а тут, гляжу, он идет прямехонько к нам и смотрит на нас, вот как было, Питон". Сучка, почему у тебя язык такой горячий? Вроде этих банок, которые мать мне ставила, когда я болел. Говорит, тот был уже за десять шагов, и только тогда пес вскочил, и Ягуар тоже, и стали навытяжку. „Я сразу догадался, Питон, что дело не в песьем берете, всякий понял бы, он только на нас и смотрел, прямо глаз не сводил, Питон". И еще он вроде сказал: „Здравствуйте, кадеты", – но смотрел уже не на Кудрявого, а только на Ягуара, а Ягуар разжал руку и выронил камень. „Отправляйтесь в караульную, – говорит лейтенант, – явитесь к дежурному офицеру. Захватите с собой пижаму, зубную щетку, мыло и полотенце". Кудрявый говорит, он побледнел, а Ягуар и глазом не моргнул да еще набрался нахальства и спрашивает: „Я, сеньор лейтенант? За что, сеньор лейтенант?" А пес усмехается, вот бы поймать этого пса! А Гамбоа ничего не ответил, только сказал: „Выполняйте приказание!" Жаль, Кудрявый не запомнил того пса, а тот воспользовался, что лейтенант пришел, схватил берет и убежал. И ничего удивительного, что Ягуар сказал Кудрявому: „Если это из-за билетов, клянусь, многие еще пожалеют, что родились на свет", – он на все способен. А Кудрявый будто бы ответил: „Ты не подумай, что я шкура или Питон шкура". И Ягуар ответил: „Тем лучше для вас. Не забудьте – вы замараны не меньше моего. Так и передай Питону и всем, кто покупал у нас билеты. Так и передай". Остальное я и сам знаю – я видел, как он выходил из барака, пижама волочится по земле, зубную щетку держит в зубах на манер трубки. Я думал, он мыться идет, и удивился: Ягуар не то что Вальяно – тот каждую неделю моется, мы его раньше Водяным звали. Очень горячий язык у тебя, Худолайка, такой длинный и горячий». «Когда мать сказала мне: „Со школой покончено, пойдем к твоему крестному, пусть найдет тебе какую-нибудь работу", я ответил: „Я теперь знаю, как достать денег, и школу бросать не надо, не беспокойся". – „Что ты сказал?" – спросила она. Я осекся и так и остался стоять с разинутым ртом. После я спросил, знает ли она Тощего Игераса. Она как-то странно посмотрела на меня и спросила: „А ты его откуда знаешь?" – „Мы с ним приятели, иногда я ему кое в чем помогаю". Она пожала плечами: „Ты уже не маленький, – говорит, – смотри сам, я знать ничего не хочу. Не будешь приносить мне деньги – пойдешь работать". Я понял, что мать знает, чем занимались мой братец и Тощий Игерас. К этому времени мы с Игерасом залезали и в другие дома, всегда ночью, и каждый раз я зарабатывал не меньше двадцати солей. Тощий мне говорил: „Ты со мной разбогатеешь". Все деньги лежали у меня в тетрадках, и я спросил мать: „Тебе сейчас нужны деньги?" – „Мне всегда нужны деньги, – ответила она. – Дай мне все, что у тебя есть". Я и отдал ей все, кроме двух солей. Мне деньги нужны были только на то, чтобы каждый день встречать Тересу у школы, и еще на сигареты – я начал тогда курить свои. Пачки мне хватало на три-четыре дня. Однажды я закурил на площади Бельявиста, a Tepe меня увидела из своих дверей. Она подошла ко мне, мы сели на лавочку поговорить. Она сказала: „Научи меня курить". Я зажег сигарету и дал ей затянуться несколько раз. У нее перехватило дух, и она закашлялась. На следующий день она сказала, что ее всю ночь тошнило и она никогда больше не будет курить. Я хорошо помню это время – хорошие были дни. Приближался конец учебного года, экзамены начались, мы занимались больше, чем обычно, и почти не разлучались. Когда тети не было дома или она спала, мы шутили, лохматили голову друг другу, и я всегда волновался, когда она меня касалась. Я виделся с ней два раза в день, очень мне было хорошо. У меня всегда водились деньги, и я каждый день готовил ей какой-нибудь сюрприз. По вечерам я ходил на площадь на свидание с Тощим, и он говорил мне: „Приготовься к такому-то дню. Нас ждет очень тонкое дело". Вначале мы ходили втроем: Тощий, я и Кулепе. Однажды, когда мы залезли в богатый дом в Оррантии, с нами были двое незнакомых. А чаще мы ходили одни. „Чем меньше, тем лучше, – говорил Тощий. – И делить веселее, и насчет доносов надежнее. Правда, иногда нельзя одним. Когда обед слишком богатый, надо побольше ртов". Почти всегда мы залезали в пустые дома. Тощий каким-то образом об этом заранее прознавал, он и объяснял мне, как пробраться внутрь – через крышу, в окно или через трубу. Вначале я боялся, а потом уже работал спокойно. Однажды мы забрались в один дом на Чоррильосе. Я пролез в дом через окно в гараже – Тощий вырезал алмазом стекло, – прошел к парадной двери, отпер ее, вышел на улицу и стал ждать на углу. Прошло несколько минут, и вдруг я вижу, на втором этаже зажегся свет и из дома пулей вылетает Тощий. Схватил меня за руку, шепчет: „Бежим, а то накроемся". Мы пролетели квартала три, не знаю, гнались за нами или нет, но испугался я страшно. А когда Тощий мне сказал: „Беги туда, а добежишь до угла, иди как ни в чем не бывало", я решил, что мы пропали. Я сделал, как он велел, и все обошлось. Домой я притащился поздно ночью, чуть живой, совсем окоченел, прямо весь дрожал. Я был уверен, что Тощего схватили. А на следующий день смотрю – ждет меня на площади и покатывается со смеху. „Ну и сюрприз, – говорит он. – Я как раз комод открывал – и вдруг стало светло как днем. Я прямо обалдел. Чудом мы с тобой спаслись – знать, есть Бог на небе"». – А дальше что? – сказал Альберто. – Ничего, – ответил сержант. – Только у него пошла кровь, и я говорю ему: «Не притворяйся». А эта скотина отвечает: «Я не притворяюсь, сеньор сержант, мне правда больно». И тут солдаты – они всегда друг за друга – начали галдеть: «Ему больно, ему больно». Я ему не верил, а он, может, правду говорил. Знаете, почему я так думаю? У него волосы были красные. Я велел ему умываться, чтобы он не запачкал пол в бараке. А он, болван упрямый, не хочет. Скотина, по правде говоря. Он даже с кровати не поднялся, ну я его и толкнул, только для того, чтобы он встал, сеньор кадет, а все давай кричать: «Не трогайте его, вы что, не видите – ему больно?» – А дальше? – Больше ничего, сеньор кадет, больше ничего, вошел офицер и спросил: «Что с ним?» – «Он упал, сеньор офицер, – ответил я. – Ведь правда вы упали?» А этот сукин сын говорит: «Нет, это вы разбили мне голову палкой, сержант». И остальные закричали: «Да, да, это сержант разбил ему голову». Сволочи! Офицер отправил меня в караульную, а его, скотину, в госпиталь. Вот уже четыре дня, как меня здесь держат на хлебе и воде. Совсем отощал. – А за что вы ударили его палкой? – спросил Альберто. – Да так, – сказал сержант. – Я просто хотел, чтобы он побыстрей вынес мусор. Здесь, если хотите знать, творится черт знает что. Заметит лейтенант мусор в бараке – получу три наряда вне очереди или просто ногами исколотит. А вот если я солдату дам по шее, меня сажают в карцер. И вообще, сеньор кадет, ничего хуже нет, как быть сержантом. Солдатам достается от офицеров, зато меж собой они все заодно, друг за друга горой. А вот на нас сыплется со всех сторон. Офицеры нас колотят, а солдаты нас видеть не могут, отравляют нам жизнь. Ей-богу, в солдатах лучше жилось. Обе камеры находятся позади караульной. Они темные, высокие и сообщаются меж собой маленьким оконцем с решеткой, через которое Альберто и сержант могут свободно беседовать. В каждой камере под самым потолком – окошко; оттуда падают полосы света на рахитичную раскладушку, соломенный матрац и одеяло защитного цвета. – Сколько вам тут сидеть? – спрашивает сержант. – Не знаю, – отвечает Альберто. Прошлой ночью Гамбоа сухо сказал ему, не дав никаких разъяснений: «Переночуете там, так будет лучше». Было только десять часов вечера. Набережная и двор пустовали, по ним неслышно гулял ветер, штрафники сидели в казармах, а кадеты возвращались из города только к одиннадцати. Сгрудившись у скамейки под окнами, солдаты разговаривали вполголоса и даже не взглянули на Альберто, когда он вошел в карцер. Первые секунды он ничего не видел в темноте, потом различил в углу прямоугольную тень раскладушки. Он поставил чемоданчик на пол, снял форму, ботинки и кепи, лег на койку и укрылся одеялом. До него доносился неимоверный храп. Он быстро заснул, но несколько раз просыпался среди ночи, а в камере по-прежнему гремел невозмутимый храп. Только при первых отсветах зари он разглядел храпевшего в соседней камере: это был сержант, долговязый парень с лицом сухим и острым, как лезвие ножа; он спал прямо в гетрах и берете. Через некоторое время солдат принес ему горячий кофе. Сержант проснулся и, не вставая с раскладушки, сделал Альберто дружеский знак рукой. Потом он рассказал, за что его посадили, и тут протрубили утреннюю зорю. Альберто отошел от решетки, подошел к двери, ведущей в караульное помещение, и посмотрел в щель. Лейтенант Гамбоа наклонился к лейтенанту Ферреро и что-то вполголоса ему говорит. Солдаты протирают глаза, потягиваются, берут свои винтовки и готовятся к выходу из караульной. Из двери видны часть внутреннего двора и клумба вокруг памятника герою, выложенная по краям белыми камешками. Где-то там стоят солдаты, которые заступят на дежурство вместе с Ферреро. Гамбоа выходит из караульной, не заглянув в карцер. Альберто слышит, как один за другим раздаются свистки, и понимает, что во дворе каждого курса кадеты строятся на утреннюю линейку. Сержант все еще лежит на раскладушке, он закрыл глаза, но уже не храпит. Когда донесся топот взводов, идущих в столовую, он тихо засвистел в такт шагам. Альберто смотрит на часы. «Наверное, Гамбоа уже говорит с Пираньей, Тересита, рассказал ему все, и оба говорят с майором, а теперь зашли к начальнику казармы и идут вместе к полковнику. Тересита, они говорят обо мне, пригласят фоторепортеров, и меня щелкнут, а как только выйду на улицу, меня линчуют, и мама сойдет с ума, и я не смогу больше гулять по Мирафлоресу, все будут тыкать в меня пальцем, и мне придется уехать за границу и изменить фамилию, Тересита». Через несколько минут вновь послышались свистки. До караульной доносится слабый гул – кадеты выходят из столовой и направляются к плацу. Когда они идут к аудиториям, раздается грохот – будущие военные четко печатают шаг. «Они, наверное, уже заметили, Тересита, говорят: „Писателя нету". Арроспиде – тот уже подал на меня рапорт, а когда узнают, бросят жребий, кому меня бить; отец скажет: „Ты втоптал в грязь наше имя, из-за тебя мы попали в газету, в полицейскую хронику; твой дед и прадед умерли бы с горя, наша семья всегда и во всем была первой, а ты погряз в разврате"; мы убежим в Нью-Йорк, Тересита, и больше никогда не вернемся в Перу; сейчас уже начался урок, и, наверное, они обыскивают мой портфель». Альберто видит – к карцеру приближается Ферреро – и отступает на шаг. Железная дверь тихо открывается. – Кадет Фернандес. – Лейтенант Ферреро очень молод, он командует ротой на третьем курсе. – Да, сеньор лейтенант. – Ступайте в канцелярию вашего курса, к капитану Гарридо. Альберто надел гимнастерку и кепи. Было ясное утро, ветер доносил запах соли и рыбы. Альберто не слышал ночью дождя, а между тем земля во дворе была сырая. Печально, точно дерево, высилась статуя героя, покрытая росой. Ему никто не встретился ни на плацу, ни во дворе пятого курса. Дверь канцелярии была открыта. Он поправил ремень и провел рукой по глазам. Лейтенант Гамбоа стоял, капитан Гарридо сидел на краю стола, оба смотрели на него. Капитан знаком велел ему войти. Альберто сделал несколько шагов и стал навытяжку. Капитан очень внимательно оглядел его с ног до головы. Желваки на квадратных челюстях были неподвижны. Из полуоткрытых губ торчали белые как снег зубы. Капитан слегка повернул голову. – Итак, – сказал он, – объясните нам, кадет, что означает вся эта история? Альберто вдохнул, раскрыл рот, и вдруг его тело обмякло, будто нахлынувший воздух размягчил ему все внутренности. Что сказать? Капитан Гарридо опирался руками о стол, его пальцы нетерпеливо царапали какие-то бумаги. Он смотрел прямо в глаза Альберто. Гамбоа стоял сбоку, и Альберто его не видел. Щеки горели – должно быть, он покраснел. – Что же вы молчите? – сказал капитан. – У вас что, язык отнялся? Альберто опустил голову. Он почувствовал, что страшно устал и ни в чем не уверен, вялые и обманчивые слова подступали к губам и тут же предательски отступали, таяли как дым. Он что-то залепетал, но его прервал Гамбоа. – Ну, ну, кадет, – услышал он. – Возьмите себя в руки, успокойтесь. Капитан ждет. Повторите то, что вы сказали мне в субботу. Говорите, не бойтесь. – Хорошо, сеньор капитан, – сказал Альберто. Он набрал воздуху и выговорил: – Кадета Арану убили за то, что он донес на членов Кружка. – Вы это видели собственными глазами? – воскликнул, сразу вскипев, капитан Гарридо. Альберто поднял глаза: на оливковых щеках капитана перекатывались желваки. – Нет, сеньор капитан, – сказал он. – Но… – Что «но»? – вскричал капитан. – Как вы смеете делать подобные заявления без прямых доказательств? Вы знаете, что значит обвинять человека в убийстве? Зачем вы придумали всю эту историю? На лбу капитана Гарридо выступил пот, глаза сверкали. Руки тяжело опирались о письменный стол. К Альберто вдруг разом вернулась уверенность: ему показалось, что тело его ожило и вновь стало упругим. Не мигая, он выдержал взгляд капитана, и тот отвел глаза. – Я ничего не выдумал, сеньор капитан, – сказал он, и ему самому его голос показался уверенным. Он повторил: – Ничего не выдумал. Члены Кружка хотели узнать, кто донес на Каву. Ягуар решил во что бы то ни стало отомстить, он ненавидит доносчиков. Кадета Арану никто не любил, все обращались с ним как с холуем. Я уверен, что Ягуар убил его, сеньор капитан. Если бы я не был уверен, я бы так не говорил. – Одну минуту, Фернандес, – сказал Гамбоа. – Расскажите все по порядку. Подойдите поближе. Сядьте, если хотите. – Нет, – резко возразил капитан, и Гамбоа повернулся к нему. Но капитан Гарридо смотрел на Альберто. – Стойте на месте. Продолжайте. Альберто откашлялся и вытер лоб платком. Он начал говорить угасшим голосом, нервничая, запинаясь. Он рассказывал о Кружке и о Холуе, незаметно касаясь при этом остальных кадетов, – как они ухитрялись вносить в училище сигареты, спиртное, как воровали и продавали билеты, собирались у Паулино, «перемахивали», играли в покер в душевой, мстили друг другу, бились об заклад, и постепенно вся тайная жизнь взвода представала перед капитаном, точно в кошмарном сне, он все больше бледнел, а голос Альберто становился спокойней, тверже, и временами в нем звучал вызов. – Какое все это имеет отношение к вашему доносу? – еще раз прервал его капитан. – Я просто хочу, чтобы вы мне поверили, сеньор капитан, – сказал Альберто. – Офицеры не знают, что творится в бараках. Это совсем другой мир. Я рассказываю об этом, чтобы вы поверили насчет Холуя. Когда Альберто закончил, капитан Гарридо молчал несколько секунд, как будто пристально разглядывая предметы, находившиеся на столе. Руки его теребили пуговицы рубашки. – Хорошо, – сказал он вдруг. – Вы хотите сказать, что весь взвод надо отчислить из училища. Одних за воровство, других за пьянство, третьих за разврат. Все в чем-то провинились. Прекрасно. Ну а вы чем занимались? – Мы все занимались всем, – сказал Альберто. – Кроме Араны. Поэтому никто с ним не водился. – Голос его дрогнул. – Поверьте мне, сеньор капитан. Кружок искал доносчика. Они хотели во что бы то ни стало его найти. Они решили отомстить, сеньор капитан. – Стойте, – нервно сказал капитан. – Все это сущая чепуха. Что за чушь вы несете? Никто не доносил на кадета Каву. – Это не чушь, сеньор капитан, – сказал Альберто. – Спросите лейтенанта Уарину, и он вам скажет, донес Холуй на Каву или нет. Он один видел, как Кава вышел из барака, чтобы украсть билеты. Он в это время дежурил. Спросите лейтенанта Уарину. – Все, что вы говорите, совершенно бессмысленно, – сказал капитан. Но Альберто заметил, что он уже не так уверен, руки у него дрожали, зубы оскалились. – Совершенно бессмысленно. – Ягуар очень разозлился, когда донесли на Каву, сеньор капитан, – сказал Альберто. – Все равно как если б донесли на него самого. Кружок тогда то и дело собирался. Это была месть. Я знаю Ягуара, он способен… – Довольно, – сказал капитан. – Все это детская болтовня. Вы обвиняете товарища в убийстве, не имея никаких доказательств. Очень может быть, что вы сами хотите кому-то отомстить. Но в армии подобные шутки так не проходят, кадет. Это может вам дорого стоить. – Сеньор капитан, – сказал Альберто, – Ягуар находился позади Араны, когда штурмовали холм. И тут же замолчал. Он сказал это не подумав, а теперь усомнился. Он лихорадочно пытался воссоздать в воображении то субботнее утро, поле, холм, окруженный посевами, ряды кадетов… – Вы уверены? – спросил Гамбоа. – Да, сеньор лейтенант. Он находился позади Араны. Я уверен. Капитан Гарридо недоверчиво и злобно наблюдал за ними, взгляд его метался от кадета к офицеру. Он обхватил одной рукой другую, зажатую в кулак, и тер ее – грел. – Это еще ничего не значит, – сказал он. – Ровно ничего. Все трое застыли в молчании. Внезапно капитан выпрямился и, сложив руки за спиной, начал расхаживать по комнате. Гамбоа сел на его место – смотрел на стену. Казалось, он о чем-то размышляет. – Кадет Фернандес, – сказал капитан. Он стоял посреди комнаты, и его голос звучал мягче, – я хочу поговорить с вами как мужчина с мужчиной. Вы молоды и горячи. В этом нет ничего плохого, может быть, это даже похвально. Достаточно десятой части того, что вы только что сказали, чтобы вас исключили из училища. Для вас это был бы полный крах. И страшный удар для ваших родителей, а? – Да, сеньор капитан, – сказал Альберто. Гамбоа смотрел в пол и задумчиво покачивал ногой. – Смерть этого кадета произвела на вас сильное впечатление, – продолжал капитан. – Я понимаю, он был вашим другом. Но даже если б то, что вы сказали, хоть отчасти соответствовало действительности, и тогда нельзя было бы представить доказательства. Нельзя потому, что все обвинение основано на предположениях. В крайнем случае мы обнаружили бы известное нарушение устава. Пришлось бы исключить из училища несколько человек. И естественно, вас в первую очередь. Я готов забыть все, если вы обещаете мне ни словом об этом не обмолвиться. – Он быстро поднял руку, но не донес ее до лица, опустил. – Да, так будет лучше. Похороним все эти фантазии. Лейтенант Гамбоа все смотрел вниз и качал ногой, но теперь носок ботинка почти касался пола. – Вам понятно? – сказал капитан и выдавил улыбку. – Нет, сеньор капитан, – сказал Альберто. – Разве я непонятно говорил, кадет? – Я не могу обещать, – сказал Альберто. – Арану убили. – В таком случае, – грозно сказал капитан, – я приказываю вам молчать и не повторять больше эти глупости. А если не послушаетесь, я вам покажу, кто я такой. – Простите, сеньор капитан, – сказал Гамбоа. – Я разговариваю. Не перебивайте меня, Гамбоа. – Я очень сожалею, сеньор капитан, – сказал лейтенант вставая. Он был выше капитана, и тому пришлось поднять голову, чтобы смотреть ему в глаза. – Кадет Фернандес имеет право на такое обвинение, сеньор капитан. Я не говорю, что обвинение справедливо. Но он имеет право требовать расследования. В уставе об этом ясно сказано. – Хотите учить меня уставу, Гамбоа? – Нет, конечно, сеньор капитан. Но если вы не хотите вмешаться, я подам рапорт майору. Случай очень серьезный, и я думаю, необходимо произвести расследование. «Через несколько дней после первого экзамена я увидел ее на Саенс Пенье с какими-то двумя девчонками. Они несли с собой полотенца, и я спросил ее, куда она идет. Она ответила: „На пляж". Весь день я был не в духе и, когда мать попросила у меня денег, нахамил ей. Она достала ремень, он у нее был всегда под кроватью. Мать давно меня не била, и я пригрозил ей: „Тронешь – ни гроша не дам!" Я просто хотел остановить ее – не ожидал, что так подействует. Она опустила руку, выругалась сквозь зубы, бросила ремень на пол и ушла в кухню, ни слова мне не сказала. Тут мне стало не по себе. На другой день Тереса опять пошла на пляж с теми двумя девчонками, и в следующие дни тоже. Однажды утром я пошел за ними. Они ходили в Чукуито. На них под платьем были купальники, и они разделись прямо на пляже. Там их ждали трое или четверо ребят. Я не спускал глаз с того, который чаще всех разговаривал с Тересой. Я все утро следил за ними, у балюстрады стоял. Потом девчонки надели платья поверх купальников и вернулись в Бельявисту. Я подождал ребят. Двое из них вскоре ушли, а тот, который был с Тересой, и еще один пробыли там почти до трех. Они направились к Крайней улице, шли посередине мостовой, кидались друг в друга скатанными полотенцами. Когда мы уже были на этой пустынной улице, я начал швырять в них камнями. Попал в обоих, приятелю Тересы угодил прямо в лицо. Он согнулся, крикнул „Ай!", а тут еще один камень попал ему в спину. Они на меня уставились, а я подбежал к ним – опомниться не дал. Один как заорет: „Ну и псих!" – и давай деру. А второй не двинулся с места, ну я и набросился на него. Я уже дрался раньше в школе, у меня это здорово получалось. Еще в детстве брат научил меня пускать в ход ноги и башку. „Кто в драке голову потеряет – тот пропал, – говорил он. – Махай кулаками напропалую, если ты очень сильный и можешь противника прикончить одним ударом. А не можешь – не махай, невыгодно. Руки и ноги устают бить по воздуху, тебе это надоедает, злоба уходит, и через минуту только и думаешь, как бы кончить. Тогда, если противник у тебя ушлый, он воспользуется этим и тебя изметелит". Мой брат научил меня драться: надо держать врага на расстоянии – ногами отбивать, пока он не обессилит, а потом, улучив момент, схватить за рубаху и врезать по зубам головой. Еще мне брат показывал, как надо бить головой – не лбом и не теменем, а самым твердым местом, где начинаются волосы, и быстро опускать руки, когда бьешь, чтобы противник не дал тебе коленом в живот. „Удар головой – самое милое дело, – говорил брат, – раз влепишь как следует – любого оглушишь". Но в этот раз я сам бросился на обоих, как псих, и все же их одолел. Который был с Тересой, он даже не сопротивлялся, упал на землю и заплакал. Его приятель остановился метpax в десяти и кричал: „Не бей его, сволочь, не бей!", а я все равно его луплю, лежачего. Потом подбежал ко второму – он пустился со всех ног от меня, но я его догнал, подставил подножку сзади – и он как грохнется. Он не хотел драться: как отпущу, так убегает. Я вернулся к первому, он стоял и вытирал лицо. Хотел поговорить с ним, но как увидел его перед собой, рассвирепел и р-раз его по морде. Он закричал как резаный. Я схватил его за рубашку и сказал: „Если ты еще хоть раз подойдешь к Тересе, изобью как собаку". Отматерил его, ударил еще ногой и, наверное, так и не остановился бы, но в это самое время кто-то схватил меня за ухо. Какая-то женщина стала меня бить костяшками пальцев по голове и кричит: „Изверг, хулиган!", а тот воспользовался и удрал. Наконец она меня отпустила, и я вернулся на Бельявисту. Я совсем не чувствовал никакой радости, как будто и не дрался. Такого со мной еще не было. Раньше, когда подолгу не виделся с Тересой, мне было грустно, не хотелось никого видеть, а теперь я злился и как-то скучно мне стало. Я растерялся, боялся, что Тереса узнает и возненавидит меня. Дошел я до площади Бельявиста, но домой мне не хотелось. Повернулся и пошел в бар на Саенс Пенье, и там увидел Тощего, он сидел у стойки и беседовал с китайцем. „Что с тобой?" – спросил он. Я ни с кем раньше не говорил про Тересу, а на этот раз мне хотелось с кем-нибудь поделиться. Я рассказал Тощему все, начиная с первого нашего знакомства, когда четыре года назад она поселилась по соседству со мной. Тощий выслушал меня очень серьезно, даже ни разу не улыбнулся. Только время от времени говорил: „Ишь ты", „Черт побери", „Ну и дела!" А потом сказал: „Ты, брат, втрескался по уши. Первый раз я втрескался тоже примерно в твоем возрасте, только у меня было полегче. Да, Жуткая штука. Ходишь как идиот, и на все тебе начхать, все вокруг меняется, и за одну минуту можешь такого натворить, что вовек потом не расхлебаешь. Это я про мужчин. Женщины – другое дело, они хитрые, они влюбляются только тогда, когда им выгодно. Не заметит ее мужчина, она и разлюбит, кинется на другого. Им-то что! А в общем-то не беспокойся. Бог свидетель – я сегодня тебя вылечу. Я от этой лихорадки знаю хорошее средство". Он до вечера поил меня водкой и пивом, а потом, когда меня рвало, помогал, сдавливал живот. Потом повел в портовую таверну, заставил меня принять душ в каком-то дворе, а потом привел в забегаловку – там было битком набито – и хорошенько накормил чем-то острым. Мы сели в такси, и он назвал какой-то адрес. Спрашивает: „Ты был когда-нибудь в бардаке?" – „Нет", – говорю. „Там и вылечишься, – говорит. – Вот увидишь. Только как бы не задержали тебя у входа". И точно, когда приехали на место, дверь открыла старуха, его знакомая, и, как увидела меня, страшно рассердилась. „Ты что, с ума спятил? Младенца притащил? Сюда каждые пять минут легавые заглядывают, пиво бесплатно сосут". Но под конец она меня пустила. „Только вот что, – сказала она, – вы у меня пройдете прямо в комнату и не выйдете до самого утра". Тощий протащил меня через нижнюю залу так быстро, что я никого не заметил. Мы поднялись на второй этаж, и старуха открыла нам комнату. Мы вошли. Тощий еще свет не зажег, а старуха говорит: „Я пришлю тебе дюжину пива. Ладно, впускаю тебя с этим младенчиком, только оставь побольше денег в кассе. А девушек я сейчас пришлю. Позову Сандру, она любит сопляков". Комната была большая и грязная. Посередине стояла кровать, на ней – красное одеяло, а под ней – ночной горшок, и еще там было два зеркала: одно на потолке, над кроватью, другое – на стене сбоку. На стенах прямо кишели голые мужчины и женщины – и нарисованные, и ножом нацарапанные. Потом вошли две женщины, принесли много бутылок пива. Они, видно, хорошо знали Тощего – поцеловались с ним, потом сели к нему на колени и давай его щупать; несли они черт те что. Одна была мулатка – худая, высокая, с золотым зубом, а другая – почти что белая и пожирней. Мулатка была лучше. Обе они подшучивали надо мной и называли Тощего „растлителем малолетних". Они принялись за пиво, потом открыли немного дверь, чтобы слушать музыку с первого этажа, и стали танцевать. Вначале я все сидел молча, а после выпивки повеселел. Когда танцевал с белой, она сплющивала свои груди о мою голову, так что они почти вываливались из платья. Тощий опьянел и велел мулатке сделать стриптиз. Она станцевала мамбо в одних трусах, и вдруг Тощий набросился на нее и повалил на кровать. Белая взяла меня за руку и повела в другую комнату. „Это у тебя первый раз?" – спросила она. Я ответил, что нет, но она поняла, что я соврал. Она очень обрадовалась, сняла с себя все до нитки, подошла ко мне и сказала: „Дай Бог, чтобы ты принес мне удачу"». Лейтенант Гамбоа вышел из своего кабинета и быстро, большими шагами пересек плац. Он пришел в учебный корпус в ту минуту, когда Питалуга, дежурный офицер, давал свисток на перемену: только что кончился первый утренний урок. Кадеты были в классах, сквозь серые стены слышался мощный гул – земля гудела, словно в воздухе шумно кружило какое-то чудовище. Гамбоа помедлил минуту у входа и поднялся в учебную часть. Там сидел сержант Песоа и что-то вынюхивал, уткнувшись в тетради своими недоверчивыми глазками. – Идемте, Песоа. Сержант последовал за ним, приглаживая пальцем редкие усы. Он шел, широко расставляя ноги, как кавалерист. Гамбоа ценил его: он был проворный, услужливый и незаменимый человек в походах. – После уроков соберите первый взвод. Пусть кадеты возьмут винтовки. Поведете их на стадион. – Проверка оружия, сеньор лейтенант? – Нет. Нужно построить их в боевые группы. Скажите, Песоа, на последних учениях порядок не менялся? Я хочу сказать, наступление велось в обычном порядке: первое отделение впереди, за ним второе, а в конце третье? – Нет, сеньор лейтенант, – сказал Песоа. – Наоборот. На учениях капитан приказал поставить в авангарде самых маленьких. – Да, верно, – сказал Гамбоа. – Хорошо. Я жду вас на стадионе. Песоа отдал честь и ушел. Гамбоа вернулся к казармам. Утро все еще было ясное и не очень сырое. Бриз едва шевелил траву на поле; лама, резвясь, скакала во весь опор по кругу. Наступало лето. Училище опустеет, жизнь упростится: служба станет легче, он сможет ходить на пляж раза три в неделю. Его жена к тому времени родит, они будут вместе катать ребенка в коляске. Кроме того, у него найдется время для занятий. Восемь месяцев не такой уж большой срок для подготовки к экзаменам. Говорят, на капитанский чин будет только двадцать мест, а всего претендентов – двести. Он вошел в канцелярию. Капитан сидел за письменным столом и не поднял головы. Немного погодя, когда Гамбоа просматривал рапорт о военных учениях, он услышал: – Скажите, лейтенант. – Да, сеньор капитан. – Что вы думаете? – Капитан Гарридо смотрел на него нахмурившись. Гамбоа не сразу ответил. – Не знаю, сеньор капитан, – сказал он. – Трудно сказать. Я начал расследование. Может быть, что-нибудь и выясним. – Я не о том, – сказал капитан. – Я говорю о последствиях. Вы думали о последствиях? – Да, – сказал Гамбоа. – Последствия могут оказаться очень серьезными. – Серьезными? – Капитан улыбнулся. – Вы забыли о том, что этот батальон находится в моем подчинении, а первой ротой командуете вы? Чем бы все это ни кончилось, нам с вами несдобровать. – Я об этом тоже думал, сеньор капитан, – сказал Гамбоа. – Вы правы. И не думайте, что все это мне очень нравится. – Когда у вас намечается повышение по службе? – В будущем году. – У меня тоже, – сказал капитан. – Экзамены будут трудными, с каждым разом остается все меньше мест. Будем говорить прямо, Гамбоа. У нас с вами отличные послужные листы. Ни единого пятнышка. А мы будем за все в ответе. Этот кадет чувствует вашу поддержку. Поговорите с ним. Убедите его. Лучше позабыть обо всем этом. Гамбоа посмотрел в глаза капитану Гарридо. – Я могу говорить с вами вполне откровенно? – Этого я и добиваюсь, Гамбоа. Я говорю с вами не как с подчиненным, а как с товарищем. Гамбоа оставил папку с донесениями на полке и шагнул к письменному столу. – Повышение по службе меня интересует не меньше, чем вас, сеньор капитан. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы получить эти погоны. Правда, я не хотел бы получить повышение здесь. Я не вполне хорошо чувствую себя среди этих ребят. Но одному я научился в училище: серьезному отношению к дисциплине. Без дисциплины все разлагается, гибнет. Наша страна в таком положении именно потому, что нет дисциплины, нет порядка. Только армия еще сохраняется целой и здоровой благодаря своей структуре, своей крепкой организации. Если правда, что этого парня кто-то убил, если правда, что кадеты у нас распивают спиртное, воруют и продают экзаменационные билеты, – я чувствую себя ответственным за все, сеньор капитан. Считаю, что я обязан разобраться во всей этой истории. – Вы преувеличиваете, Гамбоа, – сказал капитан, несколько смутившись. Как и при разговоре с Альберто, он начал расхаживать по комнате. – Я не говорю, что все надо предать забвению. Что касается спиртных напитков и экзаменационных билетов, это, разумеется, не должно остаться безнаказанным. Но не надо забывать также, что армия прежде всего делает из ребенка мужчину. Мужчины курят, напиваются, играют, развратничают. Кадеты знают: если они попадутся, их исключат из училища. Нескольких уже исключили. Не попадаются только самые проворные. Чтобы стать мужчиной, надо испытать опасности, надо быть отважным. Вот что дает армия, Гамбоа, а не только дисциплину. И дерзость и смекалку тоже. Ну хорошо, об этом мы можем поспорить в другой раз. Сейчас меня волнует как раз второе. Совершенно бессмысленная затея! И все же, если дойдет до полковника, это может серьезно повредить нам.

The script ran 0.038 seconds.