1 2 3 4 5 6 7
А средства у нее к существованию — пенсия пятьдесят рублей. И через пару дней, страшно постарев и похудев, она начинает отбирать мужнины вещи на продажу: пару рубашек поновее, зимние ботинки, пальто… И совершенно невольно думает, что вот за новый костюм, в котором его похоронили, дали бы в комиссионке рублей сто. Вспоминает, как костюм хорошо сидел, как муж пел в нем за столом…
И вдруг с невероятной ясностью ей высвечивает, как муж дает всем по кругу посмотреть лотерейный билет и после аккуратно удвигает его в нагрудный карман пиджака! А перед сном — перед вечным сном!.. — повесил пиджак в шкаф. И больше билет она не видела. И карман этот не проверяла — в нем ведь обычно никогда ничего не было.
Задыхаясь от непоправимости случившегося, она впервые за десять лет хватает такси и мчится в крематорий. И там ей выдают урну с прахом.
Она обливает прах немыми слезами и везет домой. Ставит урну на стол и бесконечно на нее смотрит; шепчет и трясет головой.
А назавтра везет собранные вещи в комиссионку. Высидев очередь на стульях, сдает все на ничтожную сумму. И, сдав, как все женщины, независимо от возраста, положения и семейных обстоятельств, идет побродить по этому магазину. Поглазеть на тряпки…
Ну, Апраксин Двор большой, барахла много. Из женских залов она переходит в мужские, мечтает, сколько хороших вещей они могли бы купить, если бы не устраивали никакого праздника с выпивкой, а получили выигрыш деньгами… а лучше — взяли машину, и продали ее — это тысячи на полторы-две дороже! И свитера теплые, и туфли чешские, и костюмы красивые… интересно, сколько все-таки наш костюм мог тут стоить? А вот как раз похожий висит…
Смотрит она этот черный костюм… похож, только наш был поновее… девяносто рублей. Погодите… ощупывает. Нет, ну точно такой!.. Смотрит брюки: она их сама подкорачивала, и ленточки перешивала… ее ленточки! ее строчка! Пиджак: пуговицы она пришивала и укрепляла накрест! Господи…
Дрожащими руками она надевает очки и читает бирку. Костюм сдан на комиссию в следующий день после похорон.
Не веря себе и происходящему, она запускает руку в нагрудный карман пиджака и вынимает оттуда лотерейный билет.
Номер она наизусть хорошо помнит. Этот номер.
Продавщица спрашивает:
— Бабушка, вам плохо?
Да сердце что-то… Можно ли посидеть где тут.
Посидела она, отдышалась, упрятала билет в ридикюль поглубже. Глаза бессмысленные, на щеках румянец выступил, и улыбка плавает странная… отвлеченная такая улыбка.
С одной стороны, ей бы теперь с этим билетом бежать подальше от магазина — на всякий случай. С другой стороны, соображение к ней медленно возвращается, и она пытается уложить в голове, как же здесь костюм оказался. И это она у продавщицы спрашивает.
Продавщица пожимает плечами — этим занимается приемка, нас не касается; а что? А то, что это костюм моего покойного мужа, в котором его как раз за день до приемки костюма похоронили.
Кого? В чем? За день до чего? Посетители с интересом прислушиваются, остановились. Продавщица меняется в лице и быстро уводит бабушку в подсобку. Наливает ей воды, сажает на стул и звонит в приемку: поднимитесь сюда быстро, быстренько!
Заходит заведующий приемкой: золотые часы, итальянские туфли, английский костюм. Бабушка повторяет: как это может быть? Он ей: невозможно, вы спутали. Костюм советский, импортный? Вот видите: «Ленодежда», расхожий стандарт, да их тысячи таких. Она: ленточки! пуговицы! Хорошо, предлагает, пройдемте посмотрим вместе.
Смотрят: нет этого костюма. Сотня висит, а этого нет. Видите, говорит заведующий, вам показалось. Вот черный, и вот, и вот… ну? Не этот? Я понимаю, вы в потрясении, такое горе, и вам почудилось… это бывает.
Старушка белеет и пошатывается: понимает, что это был сон наяву, желанный сон… Она лезет в ридикюль — и видит, что лотерейный билет исправно лежит на месте!
В полном ошизении, прижимая драгоценный ридикюль к груди двумя руками, чудом не попав под машину, она прибредает домой. Закрывает дверь на все запоры. Проверяет задвижки форточек и задергивает шторы. Думает, прячет урну с прахом в тумбочку и закрывает на ключ. И только после этих мер безопасности извлекает из ридикюля сказочный билет, кладет посреди стола и придавливает уголком утюга.
И сутки боится отвести от него глаза, чтобы он не исчез. Колет себя булавкой и звонит по телефону всем подряд — здоровается и, услышав ответ, вешает трубку: боится, что она сошла с ума. Убедиться, значит, что ей не чудится.
Через сутки успокаивается в каком-то равновесии, вспоминает — и звонит в милицию: спасибо, не беспокойтесь, билет нашелся.
Следователь: вот видите! Что ж вы, бабуля, это не шутки — всех взбаламутили! А вам известно, что за ложное заявление полагается ответственность перед законом? Где же вы его нашли?
А в нагрудном кармане костюма мужа.
Ну! Что же вы — раньше посмотреть не могли?!
Да как же я могла, он был в магазине.
В каком магазине?
В комиссионном.
Хорошую бы покупочку кто-то совершил, а! Как же вы так невнимательны, сдавая вещи, даже карманы не проверили?
Да я его и не сдавала.
Как? А кто сдавал?
Да я и не знаю.
То есть как?
Да его в этом костюме похоронили.
Что? А?..
Вернее, кремировали.
Подождите, подождите… что-то я не понимаю! А билет кто в карман положил?
Да он сам и положил.
Так, ясно: тронулась бабка с двойного горя. Но у следователя свой интерес: дело закрыть. Приезжайте, говорит, забрать ваше заявление.
Она приезжает: показывает билет, хихикает и плачет. Чудо, рассказывать порывается, Господь явил: билет дал в руки, а костюм забрал обратно. Следователь начинает невольно заинтересовываться: значит, в комиссионке? В какой? А, Апраксин Двор; знаем такой, знаем… Говорите, висел, а потом из приемки к вам пришли, а потом уже не висел. Так-так; хорошо; возьмите-ка вот этот листок и напишите по порядку все, что с вами в магазине было.
Следователь отправляет практиканта в Апраксин: переписать там все имеющиеся в наличии мужские костюмы, подходящие для похорон — кто и когда сдавал, кто принимал. А сам дует прямо в крематорий.
А там, в рабочем, так сказать, подвальном помещении видит он интереснейшую обстановку. Оплаканные покойники лежат в стеллаже у стенки, готовые предстать пред Вседержителем нашим в таком виде, в каком и явились на сей свет: безо всяких, то есть, суетных подробностей в виде одежд и гробов.
А у стены напротив сложены аккуратно штабели разнообразных гробов и тючки с одеждой. Приготовлены.
Посередине, в проходе, стоит теннисный стол, и обслуживающий персонал играет на нем в пинг-понг. На вылет. Двое играют, остальные курят и пиво пьют, ждут своей очереди.
А надо всем этим кладбищенским покоем, в довершение картины, летает зеленый попугай и лузгает семечки.
Это, значит, интеллигентные крематорщики наладились все, что можно, пускать на продажу. Внедрили свой вариант утилизации вторсырья. В порядке посильной помощи текстильной и деревообрабатывающей промышленности. Закон физики: круговорот вещей в природе.
Потом они мотивировали: больно смотреть, как добро пропадает без всякой пользы — а ведь людям еще понадобится! Вот после этой истории всю первую команду ленинградского крематория и посадили в полном составе.
А комиссионщики, что характерно, отмазались: никакого сговора, никакого краденого, знать ничего не знали, какой ужас!
Да; а ведь хорошее, вспоминают, было качество обслуживания.
Танец с саблями
История советской музыки создавалась на пятом этаже гостиницы «Европейская», в буфете. Это был самый музыкальный буфет в мире. Филармония находится прямо напротив, через улицу, и музыканты неукоснительно забегали в этот буфет до репетиции, после репетиции, а иногда и вместо репетиции. Для большей беглости пальцев и бодрости духа. А также после концерта, перед концертом, и просто так, по привычке. И свои, и заезжие — это было почти как ритуал. Любая буфетчица с «Крыши» знала о музыкантской жизни города больше, чем директор Ленфилармонии или секретарь Союза композиторов. Музыкантов здесь знали, уважали и прощали им многие артистические выходки — творческие натуры… слава города! Здесь не спрашивали, что надо посетителям — их считали по головам и наливали по сто коньяку, если до работы, а если после — то по сто пятьдесят. А сто грамм коньяка стоили в те времена рубль.
А поскольку Ленинград был городом более филармоноцентрическим, нежели театроцентрическим, в отличие от Москвы, что давно отмечено, и именно в филармонии собирался свет и происходил бомонд, то все обсуждаемые там истории автоматически становились достоянием Невского и входили в перечень тем, рекомендуемых к беседе меж людьми образованными и не чуждыми искусств.
А Герой Социалистического Труда и лауреат до черта всяких премий Арам Ильич Хачатурян, личный большой друг Мравинского, Рождественского и прочих, был там, на улице Бродского угол Невского, стойка бара от лифта направо, гостем постоянным и музыкальному Ленинграду вполне родным. Он был человек знаменитый, гость желанный, широкая душа, кавказской общительной щедрости — в доску свой от Москвы и Ленинграда до родной Армении, не говоря уже о Франциях и Испаниях, из которых просто не вылезал…
Вот в Испании как-то на гастролях, проходивших с огромным успехом — испанцы вообще народ музыкальный, а музыку темпераментную, огневую, ценить умеют в особенности, — его устроители и спрашивают: что бы он хотел еще увидеть или получить в Испании, они будут рады сделать великому и замечательному композитору приятное, услужить, одарить, устроить, расстелиться под ноги, не ударить в грязь лицом, и прочие цветастые латинские изъявления.
Хачатурян, в свою очередь, был в быту человек скромный, достойно несущий свое величие и славу. Принимали его по высшему разряду, и желать он мог только птичьего молока. Но молока он не употреблял, любимым его напитком был, напротив, коньяк «Арарат». Поэтому он развел руками, поблагодарил хозяев, подумал и в порядке ответной любезности на комплименты своему несравненному гению отвечал, что Испания, в которой он имеет честь выступать, является родиной величайшего художника двадцатого века Сальвадора Дали, лидера и славы мировой живописи и его кумира. И никаких таких желаний у него, восхищенного баснословным испанским гостеприимством, нету и быть не может; вот разве только он был бы рад встретиться и познакомиться с мэтром Сальвадором Дали, дабы лично засвидетельствовать ему свое глубочайшее почтение и даже попросить автограф на альбом с репродукциями.
При этом заявлении устроители слегка меняются в лице; переступают с ноги на ногу… Потому что Дали славился непредсказуемой эксцентричностью, и просьба эта вовсе не факт, что выполнима… Более всего она невыполнима по той простой причине, что Дали живет в Америке. В Испанию он изредка наезжает.
Но все устроилось со сказочной быстротой и пугающей легкостью. Заокеанский Дали благосклонно выслушал по телефону пожелание встречи и ответил, что он поклонник великого композитора и почтет за счастье принять его в своем скромном испанском жилище в любое время, какие разговоры. Ради этого счастья он бросит все дела, которых у него, в сущности, и нет, кому он нужен, бедный старый художник, и сейчас же едет в аэропорт и садится в самолет. Скажем, завтра? Допустим, в два часа дня? Если это устроит конгениального композитора Хачатуряна, то он, скромный малевальщик Дали, безвестный неудачник, будет весь остаток своих дней счастлив, совершенно счастлив, что его ничтожная особа может представлять какой-то интерес для такого гиганта и светила мировой музыки.
И потрясенный до потери пульса импресарио передает это приглашение Хачатуряну, с испанским тактом давая понять, что слава Хачатуряна превзошла уже вовсе все мыслимые и немыслимые пределы, если сам мэтр Дали! который способен послать куда подальше любого президента — просто так, под настроение и для скандальной саморекламы! — так высоко ценит Хачатуряна.
И назавтра без трех минут два лимузин правительственного класса привозит Хачатуряна с импресарио, секретарем и переводчицей к воротам белокаменного мавританского замка Дали, с башенками, шпилями, зубцами и флажками. Привратник и охранник в ослепительных ливреях распахивают ворота и сообщают, что хозяин уже ждет, и его пожелание — провести встречу на интимном, семейном, можно сказать, уровне, поэтому переводчик не нужен, ведь у монсеньора Дали жена тоже русская, и машина тоже не нужна, потому что монсеньор Дали распорядился отвезти гостя после встречи обратно на своей машине. Который тут из вас сеньор Хачатурян? Сделайте честь, сеньор, проходите. Нет-нет, остальных принимать не приказано.
Остальные пожимают плечами и не удивляются, потому что все это вполне в духе Дали. Они пожимают Хачатуряну руку, желают хорошо провести время, передают приветы своему великому земляку, и уезжают.
А Хачатуряна сопровождают по мраморной аллее в замок. На крыльце ему отвешивает поклон уже просто какой-то церемониймейстер королевского двора, и Хачатурян начинает сомневаться: правильно ли он одет, может быть, уместнее было бы явиться в смокинге… но его же об этом не предупреждали, да и время дневное, встреча неофициальная… да он и сам, в конце концов, великий человек! чего там…
Церемониймейстер приглашает его в роскошный приемный зал — белая лепка, наборный паркет и зеркала, — предлагает садиться и вещает по-испански, что монсеньор Дали сейчас выйдет вот из этой двери. В этот самый миг старинные часы на стене бьют два удара, церемониймейстер кланяется и исчезает, закрыв за собой двери.
И Хачатурян остается в зале один.
Он сидит на каком-то роскошном златотканом диване, не иначе из гарнитуров Луи XV, перед ним мозаичный столик, и на этом столике изящно расположены армянские коньяки, испанские вина, фрукты и сигары. А в другом углу зала большая золотая клетка, и там ходит и распускает радужный хвост павлин.
Проходит минута, и другая. Зная, что пунктуальность в Испании не принята ни на каком уровне, Хачатурян оживленно осматривается по сторонам, приглаживает волосы и поправляет галстук. Очевидно, жена Дали Гала тоже будет, раз не требуется переводчик. Он заготавливает вступительные фразы и оттачивает тонкие комплименты.
В десять минут третьего он полагает, что, в общем, с секунды на секунду Дали уже зайдет, и прислушивается к шагам.
В четверть третьего садится поудобнее и выбирает сигару из ящичка. Выпускает дым и закидывает ногу на ногу.
В двадцать минут третьего он начинает слегка раздражаться — какого лешего, в самом деле… сам же назначил на два часа! — наливает себе рюмку коньяка и выпивает.
В половине третьего он наливает еще рюмку коньяка и запивает ее бокалом вина. Щиплет виноград!..
Налицо все-таки нарушение этикета. Хамство-с! Что он, мальчик? Он встает, расстегивает пиджак, растягивает узел галстука, сует руки в карманы, и начинает расхаживать по залу. С павлином переглядывается. Дурная птица орет, как ишак!
А часы исправно отзванивают четверти, и в три четверти третьего Хачатуряну эта встреча окончательно перестает нравиться. Он трогает ручку двери, из которой должен выйти Дали — может, церемониймейстер залы перепутал? — но дверь заперта. И Хачатурян решает: ждет до трех — и уходит к черту. Что ж это за безобразие… это уже унижение!
Ровно в три он нервно плюет на сигарный окурок, хлопает на посошок рюмочку «Ахтамара» и твердо ступает к двери.
Но оказывается, что эта дверь, в которую он входил, тоже не хочет открываться. Хачатурян удивляется, крутит ручку, пожимает плечами. Он пробует по очереди все двери в этом дворцовом покое — и все они заперты!
Он в растерянности и злобе дергает, толкает, — закрыли! Тогда он для улучшения умственной деятельности осаживает еще коньячку, ругается вслух, плюет павлину на хвост, сдирает галстук и запихивает в карман…
Он ищет звонок или телефон — позвонить камердинеру или кому там. Никаких признаков сигнализации.
Может, с Дали что-нибудь случилось? Может, он не прилетел? Но ведь — пригласили, уверили… Сумасшествие!
А жрать уже, между прочим, охота! Он человек утробистый, эти удовольствия насчет пожрать любит, а время обеденное: причем он специально заранее не ел, чтоб оставить место для обеда с Дали — по всему обед-то должен быть, нет?
Присаживается обратно к столику, выбирает грушу поспелее, апельсином закапывает рубашку, налегает на коньяк и звереет — настраивается на агрессивный лад!
И в половине четвертого начинает ощущать некоторую потребность. Вино, понимаете, коньяк, фрукты… В туалет надобно выйти Араму Ильичу. А двери заперты!!!
Никакие этикеты и правила хорошего тона уже неуместны, он стучит во все двери, сначала застенчиво, а дальше — просто грохочет ногами: никакого ответа. Тогда пытается отворить окна — или покричать, или уж… того… Но стрельчатые замковые окна имеют сплошные рамы, и никак не открываются.
Хачатурян начинает бегать на своих коротких ножках по залу и материться с возрастающим напором. И к четырем часам всякое терпение его иссякает, и он решает для себя — вот ровно в четыре, а там будь что будет! да провались они все!
А на подиуме меж окон стоит какая-то коллекционная ваза, мавританская древность. Красивой формы и изрядной, однако, емкости. И эта ваза все более завладевает его мыслями.
И в четыре он, мелко подпрыгивая и отдуваясь, с мстительным облегчением писает в эту вазу и думает, что жизнь не так уж плоха: замок, вино, павлин… и высота у вазы удобная.
А часы бьют четыре раза, и с последним ударом врубается из скрытых динамиков с оглушительным звоном «Танец с саблями»! Дверь с громом распахивается — и влетает верхом на швабре совершенно голый Дали, маша над головой саблей!
Он гарцует голый на швабре через весь зал, маша своей саблей, к противоположным дверям — они впускают его, и захлопываются!..
И музыка обрывается.
Входит церемониймейстер и объявляет, что аудиенция дана.
И приглашает к выходу.
Остолбеневший Хачатурян судорожно приводит себя в порядок, справляясь с забрызганными брюками. На крыльце ему почтительно вручают роскошный, голландской печати, с золотым обрезом, альбом Дали с трогательной надписью хозяина в память об этой незабываемой встрече.
Сажают в автомобиль и доставляют в отель.
По дороге Хачатурян пришел в себя и хотел выкинуть к черту этот поганый альбом, но подумал и не стал выкидывать.
А там его ждут и наперебой расспрашивают, как прошла встреча двух гигантов. И он им что-то такое плетет о разговорах про искусство, стараясь быть немногословным и не завраться.
В тот же день полное изложение события появляется в вечерних газетах, причем Дали в простительных тонах отзывается об обыкновении гостя из дикой России использовать в качестве ночных горшков коллекционные вазы стоимостью в сто тысяч долларов и возрастом в шестьсот лет.
Так или иначе, но больше Хачатурян в Испанию не ездил.
Легенда о соцреалисте
Советский писатель — это, я вам доложу, продукт особенный. Если специалист подобен флюсу, то специалиста столь характерного, как именно советский писатель, трудно даже уподобить какой-либо цензурной части тела.
Фокус в том, что когда совписатель становится профессионалом, он втягивается в жизнь столь специфическую, что скоро абсолютно теряет представление, как там живет народ, и что там вообще кругом делается. Чтоб публиковаться в издательствах и журналах, получать путевки в дома творчества и загранкомандировки и вообще держаться на плаву в литературном процессе, необходимо постоянно поддерживать связи в своем клане: пускать пар в свисток. Быть на виду, оказывать услуги нужным фигурам, прознавать важные новости, участвовать во всяких мероприятиях и говорильнях, и все это поглощало полностью все время, силы и интересы. А с целью «собирать материал» о жизни «простого народа» выписывались «творческие командировки» по стране: писателя встречали, поили-кормили, ублажали и возили на экскурсии: пусть посмотрит сочинитель, совесть народная, как доятся рабочие и выполняют план по маслу коровы и быки.
Поэтому в эмиграции совписателю трудно: непривычно. Он ведь, собственно, ничего не знает. Он ведь, собственно, жил в некоем аквариуме, где рыбки жрали самосильно друг друга и воевали за жирного червячка и сытное место при кормежке.
Вот так один московский письменник свалил по израильской визе в Америку и там выхлопотал у издательства заказ на роман, обличающий ужасы и агрессивность советского строя. Он с энтузиазмом угромоздился за стол, мысленно упиваясь суммой будущего гонорара в прикиде на всякие хорошие и красивые вещи, и… вскоре с обескураженностью и паникой обнаружил, что об советской жизни не знает вовсе ничего! Ну начисто! А что знает — то слышал по «Свободе» и «Би-Би-Си». Поскольку все сознательные годы и прожил в Центральном доме литераторов, устраивая свои дела с коллегами за выпивкой и сигаретой.
Так он блестяще вышел из положения, накатав роман «ЦДЛ», где и изложил все, что ему вообще было известно о советской действительности: со злобным весельем и артистической раскованностью свел счеты со всеми личными врагами, наплел сплетен, приврал сорок бочек арестантов — и пошла книга! пошла! Но, как нетрудно предположить, это осталась его единственная книга за рубежом: материал жизненных впечатлений был исчерпан досуха.
Вообще деловые люди Невского — фарцовщики, мясники, официанты и парикмахеры: элита! — за бугром вдруг как-то обнаруживали, что они пролетают, и родным ремеслом толком не прокормиться… Вот те и свободный мир… простор для бизнеса, мля!..
И среди прочих, кто свалил перед Московской олимпиадой в Штаты, был замдиректора Ленплодовощторга. Можно себе представить, каких масштабов фигурой он был в Ленинграде. Золотое дно, миллионные махинации: магнат. Один из хозяев города. Стометровая квартира на Мойке, забитая антиквариатом, белая «Волга», и собачке золотые зубы вставлены. Но — вечно отмазываться, совать взятки, комбинировать с документами, — нет возможностей гению бизнеса для настоящего разворота. И он свалил в страну настоящего разворота.
И в этой бездушной Америке оказалось, что он на фиг никому не нужен. Не требуются этим зажравшимся заразам ни фрукты, ни овощи, ни директора плодовых баз. Ни тебе у них пересортицы, ни дефицита, рынок рабсилы забит профессионалами, а он человек уже немолодой, и его вообще на работу никуда не берут: делать ничего, мол, не умеет… или не больно хочет. И бывший магнат, а ныне балда-совок, на свое пособие начинает мрачно пропивать тоску по родине: русская ностальгия, классика.
А отношения Америки с Союзом на тот момент предельно мерзкие, Империя Зла, понимаешь, и один мелкий литагент тут предлагает ему, среди прочих, написать антисоветский роман: за это вполне платят; это требуется. Он — крупная величина был, мозговик, менеджер, насквозь знает душившую его систему, от которой сбежал под угрозой сибирской каторги: чего ж ему не написать.
Он хватается за это предложение, добивается подписания контракта, как человек деловой, выторговывает аванс — и становится писателем!
Он приносит из прокатной конторы на Брайтоне машинку с русским шрифтом, покупает пачку бумаги, и при благоговейной тишине домочадцев начинает писать роман. Антисоветский. Люто все уже ненавидит.
Пять минут начинает. Час начинает.
Он потеет день, другой, неделю, и по прошествии недели впадает в черную меланхолию, и вдобавок к пособию пропивает аванс. И не может написать ни единого слова. Не приучен. Профессия другая. Даже крохотного рассказика не получается. Не сочинитель он, ну фантазии не хватает: другой склад ума. Он всю прежнюю жизнь посвятил вещам конкретным: деньги воровал, — тут мечтательность, знаете, противопоказана. Замечтаешься — и пожалте в загородку!
Грядет срок сдачи рукописи, звонит литагент: кранты! Не только заработок заодно с писательской славой рухнул — но и аванс возвращать надо! Проеден давно аванс, пропит. «Будет взыскан по суду».
Но литагент тертый, приезжает — спокойно разбираться:
— Слушайте, вы кем работали?
— Заместителем директора Ленплодовощторга.
— Ага. Торговля. У русских не поощряется.
— Не поощряется… Н-но окупается…
— Оу? И крупное дело?
— Еще какое!
— Большие деньги, много людей?
— Еще какие деньги, дорогой мой!.. И каждому — дай!..
— Случались интересные истории?
— Да еще какие истории!
— Вы преследовались советскими властями?
— Упаси Бог! У меня всегда комар носу не подточит!
Агент — недоволен:
— Но вы, наверное, боялись пострадать?
— Да уж инфаркт нажил.
— Могли серьезно наказать? За что?
— За что угодно! За все. Могли вообще расстрелять.
— Оу? — просветлел агент. — Так какого черта? Пишите книгу о своей жизни и работе. За что могли расстрелять. Посмотрим.
И под угрозой отбирания аванса и впадения в полное ничтожество бывший замдиректора целит неумелым пальцем в клавиши, потеет от умственного усилия и начинает стучать:
«Я приехал в Ленинград 19 июня 1962 года. Из Днепропетровска. На Витебский вокзал. В 9.32 утра. По телефону К-1-89-90 я позвонил директору овощного магазина № 23 Петру Сергеевичу Амбарцумову и сказал, что я от Тимофея Ивановича, Левченко. Он сказал, чтобы я подъезжал, на троллейбусе № 9…»
И далее — с утра до вечера, трудолюбиво и скрупулезно, выстукивал он свою биографию во всех нюансах, славный путь от помощника продавца до замдиректора объединения. Фантазии у него, может, действительно не было, зато память — профессиональная, тверже алмаза.
Через пару месяцев, осунувшись и просветлев от напряжения, он перевязал веревочкой здоровеннейшую пачищу листов и повез литагенту, радостно вздыхая.
Литагент вытаращил глаза на эту эпопею толщиной с «Войну и мир» и с сомнением сказал:
— Я знаю, что русские очень трудолюбивы… что, вы еврей? ну тем более… Поработали, вижу…
Директор говорит покровительственно:
— Дорогой мой. Знали бы вы мою биографию. Куда там Дюма.
Литагент отвечает без энтузиазма:
— Не знаю, с Дюма я не работал… ну, почитаем…
Почитал и понял, что деньги выброшены зря: нечитабельное сочиненьице получилось. Продать невозможно. О чем автора и извещает с прискорбием.
Но автор вместо скорби проявляет присущую русским агрессивность. За доллар двадцать нашего директора не возьмешь, он уже расправил крылья, как летучий змей. Он уже слегка проконсультировался у русско-еврейского юриста с Брайтона же, как вставить штатничкам перо в нежное место. И извещает кормильца-агента с ледяной учтивостью гангстера, что представил рукопись, удовлетворяющую условиям контракта, и хотя суд он, возможно, агентовой конторе и проиграет, но реноме ей попортит на сумму много бо́льшую, чем причитающийся ему по справедливости гонорар.
Агент печально матерится и с утроенными усилиями пихает рукопись куда ни попадя! И — о чудо! — одно мелкое издательство ее таки берет. Издательство сочло, что это весьма оригинальное, а главное — крайне подробное и доходчивое пособие по плодовощторговому бизнесу СССР, не имеющее аналогов нигде и никогда в мире, и подобная книга может воспользоваться некоторым спросом у ряда советологов, бизнесменов, экономистов и тому подобное.
Действительно: книга вышла, небольшим тиражом, и даже была замечена несколькими специалистами, и в общем окупилась.
Так что все остались довольны. А особенно, конечно, директор. Как легко понять, это была его единственная книга, потому что больше ему писать было уже нечего. Его литературная деятельность этим и завершилась.
Завершилась, но не ограничилась. Потому что это — только первая часть истории.
А вторая часть происходила в родимом Ленинграде.
В Большом Доме на Литейном был соответствующий отдел, укомплектованный все больше интеллигентными филологами с университетским образованием, которые, как полагается нормальным филологам, ничего в жизни не умели, а умели только читать книги. Из небогатого умения этих книгочеев государство пыталось извлекать посильную для себя пользу. Они весь рабочий день читали себе вволю изданные на Западе книги наших эмигрантов, анализируя их на предмет вредоносности. За это филологам платили прекрасную зарплату офицеров КГБ, чтоб они не вопили о ненужности гуманитарной культуры в СССР и не впадали в диссидентство. А выводы их о прочитанных книгах изучали в другом отделе, который и решал, какие именно меры принять к очернителям Отечества, дабы не забывали о длинных руках голубоглазых мальчиков: автомобилем размазать по стенке или ток ему из сети на электробритву закоротить. А кого и вербануть, либо же просто плюнуть: у них тоже план работы и лимиты на расходы.
Плодоовощную симфонию изучили с превеликим тщанием: и затруднились. Незаурядная книга оказалась; неординарная. Подумали в отделе, и передали ее вообще в другое Управление. И скромное сочинение торговца удостоилось судьбы и чести, равняющих его с великими произведениями мировой литературы: книга зажила своей собственной жизнью, независимой от воли и замысла создателя.
В один прекрасный день звонит телефон в кабинете начальника снабжения Ленплодовощторга. Его очень вежливо приглашают заехать на Литейный: так, знаете, просто, неофициально, побеседовать о том — о сем.
Начальник скушал валидольчику, уничтожил некоторые бумажки, и, репетируя варианты дебюта предстоящей беседы, потихоньку поехал. А там встречает его приятный молодой человек, приглашает садиться, протягивает курить, и между делом светским таким тоном осведомляется:
— Скажите пожалуйста, Иван Иванович, а вот в Одессе с Федор Федоровичем вы договаривались только об апельсинах, или о бананах тоже? Или о бананах позже, уже в Москве?
Иван Иванович, калач тертый, жизнь в торговле, честными глазами смотрит и отвечает спокойно, что не знает никакого Федора Федоровича, а в чем, собственно, дело? И какие бананы?
Молодой человек кивает сочувственно, достает из ящика стола толстую книгу, растопорщенную закладками, как дикобраз, раскрывает на одной из закладок и с наслаждением зачитывает: такого-то числа такого-то года, в такое-то время, по такому-то адресу, собрались такие-то (полный перечень фамилий, инициалов и должностей) для решения таких-то вопросов (полный протокол повестки собрания). Кто во что был одет, кто явился с любовницей, кто что сказал и какова была резолюция.
— Продолжим чтение? — интересуется декламатор. И поскольку Иван Иванович молчит: ртом двигает, дышит, — вынимается следующая закладка: — А вот уже август такого-то года, эшелон арбузов из Астрахани, такого-то числа совместно с тем-то и тем-то решили то-то и то-то, что позволило получить незаконную прибыль в сумме столько-то десятков тысяч рублей тридцать семь копеек, каковые деньги и были поделены между участниками сговора вот в такой пропорции…
Иван Иваныч пучит глаза и на грани кондрашки соображает, кто ж это у них все годы стучал. А молодой человек читает самозабвенно тоном президента, поздравляющего весь советский народ с новым годом.
К Ивану Иванычу зовут доктора, и тот ему делает укол для поддержания сознания. И увозят его непосредственно в больницу.
А молодой человек перевертывает страничку и набирает следующий телефонный номер. Беседовать приглашает.
И приглашаемые слушатели один за другим валятся со стула, как кегли. Откуда информация?! Этого никто не мог знать!!! Что за тотальное наблюдение… Что за страшная вездесущая организация это КГБ!..
— Так что мы знаем про вас абсолютно все, — деловито давит клопов молодой человек. — До малейших деталей. Ну — будем запираться, или будем сознаваться?..
А как ты тут будешь запираться, когда сидишь голенький на ладони?..
В течение пары месяцев Ленплодовощторг не работал. Он трясся и садился. Он трясся, как осиновый лист и как груша, и садился в полном составе. Торговые связи выбирались, как якорные цепи, и упрятывались в объемистые ящики следственных камер. Какая капуста, какие огурцы! не до них… Упал зрелый и сочный Ленплод прямо в заботливо подставленные руки лучших из всех жнецов и сборщиков — советских чекистов.
Они и пожали весь урожай почестей и наград за это дело — раскрытие торговой мафии! — там, как всегда, где не пахали — не сеяли: даже благодарности, грамоты там ко Дню милиции, рублевой премии не получил тот, кто все это организовал. Торчит себе по-прежнему на Брайтоне создатель как мафии, так и книги о ней, и тоже теперь трясется: ох макнут его наемные бойцы из Санкт-Петербурга! ох больно язвит терновый венец литератора!
Нет: не прощают коллеги гению литературного успеха!..
Так что литература на жизнь — влияет; еще как влияет. Если это подлинная литература, основанная на глубоком знании жизненного материала.
Потому что в Ленплодовощторге сменился весь состав — целиком. И в течение полугода потом в Ленинграде наблюдалось полное изобилие овощей и фруктов: прямо Снайдерс какой-то на прилавках — жри — не хочу. Ленинградцы недоумевали и радовались, а начальник обкома товарищ Романов получил орден за создание изобилия в колыбели революции.
Нет, потом, конечно, все пошло по-старому, разворовали все, но первые полгода-то — побаивались, стеснялись, система была не налажена. Ну — после чистки какое-то время ведь почище.
Так что если б позаботилось какое-нибудь американское издательство раз в год издавать подобную книжку, это был бы замечательный вклад в продовольственное снабжение России.
Американист
Была в ходу в Ленинграде после шестьдесят седьмого года и такая шутка: «Чем отличается Суэцкий канал от канала Грибоедова? Тем, что на Суэцком евреи сидят по одну сторону, а на Грибоедова — на обеих».
На канале Грибоедова, а отнюдь не на Суэцком, родился некогда и известный советский политический обозреватель-американист, комментатор, политолог и обличитель Валентин Зорин. Правда, фамилия его была тогда не Зорин, а несколько иная, более гармонирующая с внешним обликом. Про Зорина была и шутка персональная: Родилась она во время визита в Союз Генри Киссинджера и основывалась на необычайном их внешнем сходстве: Зорин был вылитой копией Киссинджера, прямо брат-близнец, только в одну вторую натуральной величины — тот же курчавый ежик, оттопыренные уши, жирный подбородок и роговые очки. «Скажите, пожалуйста, господин Зорин, вы еврей? — Я — русский! — А-а. А я — американский».
Вот этот Валентин Зорин, знаменитый в те времена человек, лет двадцать безвылазно просидел в Америке. Он был собкором ТАСС, и АПН, и «Правды», и всего на свете. Он в этой Америке изнемогал и жертвовал жизнью на фронтах классовой борьбы. Он жил в американском коттедже, ездил на американской машине, жрал американскую еду и носил американскую одежду. В порядке ответной любезности он сумел рассказать об Америке столько гадостей, что будь она хоть чуть-чуть послабее и поменьше — давно бы рухнула под тяжестью его обличений.
В профессиональной среде он имел среди коллег кличку «Валька-помойка».
Зорин был профессионал, и не было в Америке такой мелочи, которую он не обращал бы ей в порицание и нам в хвалу. Умел отрабатывать деньги. А деньги были неплохие; зеленые такие. Баксы. Не каждый сумеет за антиамериканскую неусыпную деятельность получать в американской же валюте.
Такое было время акробатов пера и шакалов ротационных машин.
И вот он однажды под вечер выходит из одних гостей. Его там в доме принимали прогрессивные американцы, кормили его стеками, поили виски и говорили всякие приятные вещи. И он уже обдумывает, как сделать из этого антиамериканский материал. И повыгоднее его пристроить.
И идет он к своей машине, припаркованной в сотне метров у тротуара. И тут сзади ему упирается в почку что-то вроде пистолетного ствола, и грубый голос приказывает:
— Не шевелиться! Бабки гони!
Ограбление, значит. Типичный нью-йоркский вариант.
Зорин, как человек искушенный и все правила игры знающий, не дергается. В нагрудном кармане пиджака у него, как советуют все полицейские инструкции, лежит двадцатка. И он ровным голосом, стараясь не волноваться, отвечает, что у него с собой двадцать долларов всего, в нагрудном кармане.
— Доставай, но без резких движений!
Он осторожно достает двадцатку и протягивает за плечо. Ее берут, и голос угрожает:
— Пять минут не двигаться! А то — покойник!
И тихие шаги удаляются назад.
Когда, по расчетам Зорина, времени проходит достаточно для того, чтобы грабитель удалился на безопасное расстояние, он оглядывается — и видит, как за угол скрывается поспешно негр. Самый такой обычный, в синих джинсах, в клетчатой рубашке, в белых кедах.
Зорин садится в свою машину и едет. А сам обдумывает. Это ж какой случай замечательный! Средь бела дня советский корреспондент ограблен в центре Нью-Йорка вооруженным преступником! Вот уже до чего дошел разгул безобразий! И полиция их продажная бессильна! Прекрасный материал сам в руки приплыл.
И чтобы сделать очередной журналистский шедевр более убедительным, емким и панорамным — показать всю прогнилость и обреченность ихнего строя, он гонит к ближайшему отделению полиции. Стреляный воробей: а то завопят потом — лжет этот красный, никто его не грабил, почему не обратился в полицию, если грабили?! Пожалуйста — обращаюсь.
А поди ты его поймай: лица не видел, примет не знаю, а таких ограблений — да тысячи ежедневно. Стрелял наркоман двадцатку на дозу — это как промысел: верняк.
Он тормозит под вывеской полицейского участка и просит проводить его к дежурному — он должен заявить об ограблении.
В отделении сидит под кондиционером здоровенный сержант с красной ирландской рожей и голубыми глазками, вытянув ноги на стол, и жует жвачку.
— Привет! — говорит он Зорину. — Какие проблемы?
— Я советский журналист! — заявляет Зорин. — И меня сейчас ограбили прямо на тротуаре в вашем городе!
— Да, — сочувствует детина, — это бывает. Кто ограбил?
— Приставили пистолет к спине и отобрали деньги.
— Приметы, — говорит детина, — приметы! Подробности потом. Если вы заинтересованы, чтобы мы нашли преступника — давайте попробуем.
— Черный, — описывает Зорин ехидно. — В синих джинсах, в клетчатой рубашке. В белых кедах. Роста так среднего. Не старый еще, конечно.
— Так, — спокойно говорит сержант. — Понятно. Где это, говорите, случилось, мистер? Сколько минут назад?
А во всю стену мигает лампочками подробнейшая карта города.
Сержант щелкает тумблером и говорит:
— Алло! Джон? Фил? Уличное ограбление. Квадрат 16-Д. Тридцать шестая, близ угла Второй авеню. Девятнадцать пятнадцать плюс-минус минута. Чернокожий, среднего роста, синие джинсы, клетчатая рубаха, белые кеды. Давайте. Он бомбанул русского журналиста, тот волну гонит. Да. Сколько он у вас взял, сэр?
А говорить, что весь этот сыр-бор из-за двадцатки, как-то и неудобно. Не того масштаба происшествие получается. Попадет потом в газеты: коммунистический журналист хотел засадить в тюрьму бедного представителя угнетенного черного меньшинства за паршивые двадцать долларов. И Зорин говорит:
— Триста долларов.
— Алло! Он с него снял триста баков — вы пошустрите, ребята.
Придвигает Зорину пепельницу, газету, пиво:
— Посидите, — говорит, — немного, подождите. Сейчас ребята проверят, что там делается. Да, — признается, — с этими уличными ограблениями у нас просто беда. Уж не сердитесь.
— Ничего, — соглашается Зорин, — бывает. — А сам засекает время: чтоб написать потом, значит, сколько он проторчал в полиции, и все без толку, как его там мурыжили и вздыхали о своем бессилии. Отличный материал: гвоздь!
Он располагается в кресле поудобнее, открывает банку пива, разворачивает газетку… И тут распахиваются двери, и здоровенный полисмен вволакивает за шкирку негра:
— Этот?
И у Зорина отваливается челюсть, а пиво идет через нос. Потому что негр — тот самый…
Сержант смотрит на него и констатирует:
— Рост средний. Особых примет нет. Джинсы синие. Рубашка клетчатая. Кеды белые. Ну — он?!
И Зорин в полном ошеломлении машинально кивает головой. Потому что этого он никак не ожидал. Это… невозможно!!!
Нет — это у них там патрульные машины вечно болтаются в движении по своему квадрату, и до любой точки им минута езды, и свой контингент в общем они знают наперечет — профессионалы, постоянное место службы. Так что они его прихватили тут же поблизости, не успел еще бедняга дух перевести и пивка попить.
— Та-ак, — рычит сержант. — Ну что: не успел выйти — и опять за свое? Тебе что — международных дел еще не хватало? Ты знаешь, что грабанул знаменитого русского журналиста, который и так тут рад полить грязью нашу Америку?
— Какого русского, офицер? — вопит негр. — Вы что, не видите, что он — еврей? Стану я еще связываться с русскими! Вы меня с Пентагоном не спутали?
Зорин слегка краснеет. Сержант говорит:
— Ты лучше в политику не лезь. Он — русский подданный. И сделал на тебя заявление. Говори сразу — пушку куда дел?
— Какую пушку? — вопит негр. — Да вы что, офицер, вы же меня знаете — у меня и бритвы сроду при себе не было. Что я, законов не знаю? вооруженный грабеж пришить мне не получится, нет! Я ему палец к спине приставил, и всего делов. А если он испугался — так я ни при чем. Никакого оружия!
— Вы подтверждаете, что видели у него оружие? — спрашивает сержант.
— Побойтесь Бога, мистер русский еврей-журналист, сэр! — говорит негр.
Зорин еще раз слегка краснеет и говорит, что нет, мол, собственно оружия он не видел, но он, конечно, может отличить палец от пистолета, и прикосновение было, безусловно, пистолета. Но поскольку он сначала не оборачивался, а потом уже издали мелкие детали было трудно разобрать, то он на оружии не настаивает, потому что не хочет зря отягчать участь бедного, судя по всему, простого американца, которого только злая нужда могла, конечно, толкнуть на преступление.
— О'кэй, — говорит сержант, — с оружием мы тоже разобрались. Теперь с деньгами. Гони мистеру триста баков, живо, и если он будет так добр к тебе, то ты можешь на этот раз легко отделаться.
Тут негр ревет, как заводской гудок в день забастовки, и швыряет в лицо Зорину его двадцатку.
— Какие триста баков! — лопается от праведного возмущения негр. — Пусть он подавится своей двадцаткой! У него в нагрудном кармане пиджака, вот в этом — и тычет пальцем — была двадцатка, так он сам ее вытащил и отдал мне! Сержант, верьте мне: этот проклятый коммунистический еврей хочет заработать на бедном чернокожем! Что я сделал вам плохого, сэр?! Где я возьму вам триста долларов?!
Зорин, человек бывалый, выдержанный, все-таки краснеет еще раз и вообще происходит некоторая неловкая заминка. То есть дело приняло совсем не тот оборот, который был предусмотрен.
Сержант смотрит на него внимательно, сплевывает жвачку и говорит:
— Вы заявили, что грабитель отнял у вас триста долларов. В каких они были купюрах? Где лежали? Вы подтверждаете свое заявление?
Зорин говорит с примирительной улыбкой:
— Знаете, сержант, я все-таки волновался во время ограбления. Поймите: я все-таки не коренной американец, и как-то пока мало привык к таким вещам. У меня был стресс. Допускаю, что я мог в волнении и неточно в первый момент помнить какие-то отдельные детали. Может быть, там было и не триста, а меньше…
— Вы помните, сколько у вас было наличных? — спрашивает сержант; а полисмен откровенно веселится. — Проверьте, пожалуйста: сколько не хватает?
— Знаете, — говорит Зорин, — я был в гостях, совершил некоторые покупки с утра, подарки, потом мы там немного выпили… Не помню уже точно.
— Выпили, значит, — с новой интонацией произносит сержант. — И после этого сели за руль? Это вы в России привыкли так делать?
— Нет, — поспешно отвечает Зорин, и лицо его начинает чем-то напоминать совет из женского календаря: «Чтобы бюст был пышным, суньте его в улей». — Мы пили, конечно, только кока-колу, я вообще не пью, я просто имел в виду, что у меня было после встречи с моими американскими друзьями праздничное настроение, словно мы выпили, и, конечно, я был немного в растерянных чувствах…
— Короче, — говорит сержант. — Это ваша двадцатка?
— Моя.
— У вас есть еще материальные претензии к этому человеку?
— Я ему покажу претензии! — вопит негр. — Обирала жидовский! Это что ж это такое, сэр, — жалуется он сержанту, — в родном городе заезжий еврей при содействии полиции грабит бедного чернокожего на триста долларов! Когда кончится этот расизм!
Тогда Зорин на ходу меняет тактику. Делает благородную позу.
— Сержант, — говорит он. — Я не хочу, чтобы этого несчастного наказывали. Мне известно о трудностях жизни цветного населения в Америке. Пусть считается, что я ему подарил эти двадцать долларов, и давайте пожмем друг другу руки в знак мира между нашими двумя великими державами.
Но сержант руку жать не торопится, а наоборот, его ирландская рожа начинает наливаться кровью.
— Подарили? — спрашивает, пыхтя.
— Подарил, — великодушно говорит Зорин.
— Так какого черта вы заявляете в полицию, что он вас под револьвером ограбил на триста, если на самом деле вы сами подарили ему двадцать? — орет сержант. — Вы же здесь сами десять минут назад хотели закатать его на двенадцать лет за вооруженный грабеж?!
— Я разволновался, — примирительно говорит Зорин. — Я был неправ. Я иногда еще плохо понимаю по-английски.
— Сколько лет вы в Америке?
— Около двадцати.
— Так какого черта вы здесь пишете, если не понимаете по-английски?
Тут до негра доходит, что двадцатку ему вроде как дарили, и он протягивает руку, чтоб взять ее обратно, но Зорин берет быстрее и кладет к себе в карман, потому что двадцати долларов ему все-таки жалко.
— Ладно, — сплевывает сержант. — Со своими подарками разбирайтесь сами. Это в компетенцию полиции не входит. Если у вас больше нет друг к другу претензий, проваливайте к разэдакой матери и не морочьте мне голову.
— Я напишу материал о блестящей работе нью-йоркской полиции, — льстиво говорит Зорин. — Очень рад был познакомиться. Как ваша фамилия, сержант?
— Мою фамилию вы можете прочитать на этой табличке, — говорит детина. — А писать или не писать — это ваше дело. Не думаю, чтоб мое начальство особенно обрадовали похвалы в коммунистической русской прессе. До свидания. А ты, Фил, погоди минутку. Ты мне пока нужен как свидетель всего разговора.
И Зорин с негром выкатываются на тротуар, где негр обкладывает Зорина в четыре этажа, плюет на его автомобиль, предлагает на прощание поцеловать себя в задницу и гордо удаляется. А Зорин уезжает домой, поражаясь работе нью-йоркской полиции и радуясь, что легко выпутался из лап этих держиморд.
А сержант снимает трубку и звонит знакомому репортеру полицейской хроники, который подбрасывает ему мелочишку за эксклюзивную поставку информации для новостей.
— Слушай, — говорит, — Билл, тут у меня был один русский журналист… Зо-рин… Ва-лен-тин… да, его черный-наркоман грабанул на двадцатку, да, палец сунул к пояснице вместо револьвера… да, так он прикатил к нам и хотел этого бедолагу вскрыть на триста баков… как тебе это нравится, представляешь, закатать его на двенадцать лет?! Да, известный, говорит, журналист…
И назавтра «Нью-Йорк Таймс» выходит во-от с такой шапкой: «сенсация! сенсация! знаменитый русский журналист Валентин Зорин, известный своими антиамериканскими взглядами, пытается ограбить безработного, чернокожего наркомана!!!» И излагается в ярких красках вся эта история — с детальным указанием места, времени, и фамилий полицейских.
После этого перед Зориным закрываются двери американских домов. И его как-то тихо перестают приглашать на всякие брифинги и пресс-конференции. И интернациональные коллеги больше не зовут его выпить, и некоторые даже не здороваются.
И в конце концов он вынужден, естественно, покинуть Америку, потому что скандал получился некрасивый. Сидит в Союзе, и лишь крайне изредка проскальзывает по телевизору.
А когда его спрашивали:
— Вы столько лет проработали в Америке, так хорошо ее знали, — почему все-таки вы ее покинули и вернулись в Союз? — он отвечал так:
— Вы знаете, когда я как-то услышал, что мои дети, выходя из дому в школу, переходят между собой с русского на английский, я понял, что пора возвращаться!..
Легенда о морском параде
И была же, была Великая Империя, алели стяги в громе оркестров, чеканили шаг парадные коробки по брусчатым площадям, и гордость державной мощью вздымалась в гражданах! И под эти торжественные даты Первого мая и Седьмого ноября входил в Неву на военно-морской парад праздничный ордер Балтфлота. Боевые корабли, выдраенные до грозного сияния, вставали меж набережных на бочки, расцвечивались гирляндами флагов, и нарядные ленинградцы ходили любоваться этим зрелищем.
Возглавлял морской парад, по традиции, крейсер «Киров». Как любимец города и флагман флота. Флагманом он стал после того, как немцы утопили линкор «Марат», бывший «Двенадцать апостолов». Он вставал на почетном месте, перед Дворцовым мостом, у Адмиралтейства, и всем его было хорошо видно.
Так вот, как-то вскоре после войны, в сорок седьмом году, собираясь уже на парад, крейсер «Киров» напоролся в Финском заливе на невытраленную мину. Мин этих мы там в войну напихали, как клецок, и плавали они еще долго; так что ничего удивительного. Получил он здоровенную дыру в скуле, и его кое-как отволокли в Кронштадт, в док. Сигнальщиков, начальство и всю вахту жестоко вздрючили, а особисты забегали и стали шить дело: чья это диверсия — оставить Ленинград на революционный праздник без любимца флота?
Флотское командование уже ощупывало, на месте ли погоны и головы. Сталин недоверчиво относился к случайностям и недолюбливал их. Пахло крупными оргвыводами.
И последовало естественное решение. У «Кирова» на Балтике был систер-шип, однотипный крейсер «Свердлов». Так пусть «Свердлов» и участвует в параде. Для разнообразия. Политически тоже выдержано — имена равного калибра. Какая, собственно, разница. Как будто так и было задумано.
А «Свердлов» в это время спокойно стоял под Кенигсбергом, уже переименованным в Калининград, в ремонте. Машины разобраны, хозяйство раскурочено, ободрано, половина морячков в береговых мастерских, ковыряются себе потихоньку. По субботам в увольнение на танцы ходят. И не ждут от жизни ничего худого.
И тут командир получает шифровку: срочно сниматься и полным ходом идти в Ленинград, с тем чтобы в ночь накануне праздника войти в Неву и занять место во главе парадного ордера. Исполнять.
Командир в панике радирует в Кронштадт: что, как, почему, а где же «Киров»? Вы там партийных деятелей не перепутали? Ответ: не твое дело. Приказ понятен?
Так я же в ремонте!! — Ремонт прервать. После парада вернешься и доремонтируешься. — Да крейсер же к черту разобран на части!! — Сколько надо времени, чтоб быстро собраться и выйти? — Минимум две недели. — В общем, так. Невыполнение приказа? Погоны жмут, жизнь наскучила? А… Ждем тебя, голубчик.
И начинается дикий хапарай в темпе чечетки. Срочно заводят на место механизмы главных машин. Приклепывают снятые листы обшивки. Командир принимает решение: начинать движение самым малым на одной вспомогательной, ее сейчас кончат приводить в порядок, а уже на ходу, двадцать четыре часа в сутки, силами команды, спешно доделывать все остальное. Всем БЧ через полчаса представить графики завершения работ.
БЧ воют в семьсот глоток, и вой этот вызывает в гавани дрожь и мысль о матросском бунте, именно том самом, бессмысленном и беспощадном: успеть никак невозможно! Командир уведомляет командиров БЧ об ответственности за бунт на борту, и через час получает графики. Согласно тем графикам лап у матроса шесть, и растут они вместо брюха, потому что жрать до Ленинграда будет некогда и нечего, коки и вся камбузная команда тоже будут круглые сутки завершать последствия ремонта. — Отлично; не жрешь — быстрей крутиться будешь.
И тут вспоминают: а красить-то, красить когда?! Ведь ободрано все до металла!!! Командир — старпому: сука!!! Помполит — боцману: вредим понемногу?.. Боцман: в господа бога морскую мать. — Через час отходим!!! — Боцман: есть.
За пять минут до отхода, командир голос сорвал, вопя по телефонам, является старпом — доклад: задача выполнена. Командир: гигант! как? Помполит: ну то-то же. Старпом: так и так, сводная бригада маляров береговой базы на стенке построена. Пока мы на ходу все доделаем, они все и покрасят, в лучшем виде. Приказ — принимать на борт?
Командир хлопает старпома по плечу, жмет руку помполиту, утирает лоб рукавом, смотрит на часы и закуривает:
— Машине — готовность к оборотам. Приготовиться к отдаче швартовых. Рабочих — на борт.
Старпом говорит:
— Может быть, взглянете?
— Чего глядеть-то.
А снаружи раздается какой-то странный шум.
Командир смотрит в лицо старпому и выходит на крыло мостика.
Вся команда, побросав дела, сбилась вдоль борта. Свистит, прыгает и машет руками.
А на стенке колеблется строй малярш. И делает матросикам глазки.
Папироса из командирского рта падает на палубу, плавно кувыркаясь и рассыпая искры, а сам он покачивается и хватается за поручни:
— Эт-то что…
Старпом каменеет лицом и гаркает боцману:
— Это что?!
Боцман рыкает строю:
— Смир-рна! — и, бросив руку к виску, рапортует: — Сводная бригада маляров в составе двухсот человек к ремонту-походу готова!
Малярши смыкают бедра, выпячивают груди, округляют глазки и подтверждают русалочьим хором:
— Ой готова!..
Матросики по борту мечут пену в экстазе и жестами всячески дают понять, что они приветствуют малярную готовность и, со своей стороны, также безмерно готовы.
Командир говорит:
— Ну!.. — и закуривает папиросу не тем концом. — Ну!.. — говорит. — Да!..
Помполит говорит:
— Морально-политическое состояние экипажа! — А у самого зрачки по блюдцу, и плещется в тех блюдцах то, о чем вслух не говорят.
А старпом почему-то изгибается буквой зю, и распрямляться не хочет. И краснеет.
А рация в рубке верещит: «Доложить готовность к отходу!»
— Готовность что надо, — мрачно говорит командир, сжевывая папиросный табак.
А боцман снизу — старорежимным оборотом:
— Прикажете грузить?
Командир машет рукой, как Пугачев виселице, и — обреченно:
— Принять на борт. Построить на полубаке к инструктажу.
И малярши радостной толпой валят по трапу, а морячки беснуются и в воздух чепчики бросают, и загнать их по местам нет никакой возможности.
— Команде по местам стоять!!! — вопит командир. — Отдать носовой!!!
Потому что никакого времени что бы то ни было изменить уже не остается. В качестве альтернативы — исключительно трибунал; а перед такой альтернативой человеку свойственно нервничать.
И раздолбанный крейсер тихо-тихо отваливает от стенки, а малярши выстраиваются на полубаке в четыре шеренги, теснясь выпуклостями, и со смешочками «По порядку номеров — рас-считайсь!» рассчитываются, причем счет никак не сходится, и с четвертого раза их оказывается сто семьдесят две, хотя в первый раз получилось сто девяносто три.
Боцман таращится преданно и предъявляет в доказательство список личного состава на двести персон. Персоны резвятся, и становится их на глазах все меньше, и это удивительное явление не поддается никакому научному истолкованию.
Болельщики счастливо — боцману:
— Да кто ж по головам-то! Весом нетто надо было принимать — без упаковки!
Командир вышагивает — инструктирует кратко:
— Крейсер первого ранга! Дисциплина! Правительственный приказ! — Замедляет шаг: — Как звать? Не ты, вот ты! Назначаешься старшей! Вестовой — препроводить в салон. Боцман! — разбить по командам, назначить ответственных, раздать краску и инструмент, поставить задачи! Через полчаса доложить исполнение — проверю лично! Приступать.
И поднимается на мостик.
И под приветственный свист со всех кораблей они медленно ползут к выходу из гавани.
Командир переминается, смотрит на створы, на карту, на часы, и старпому говорит:
— Ну что же, — говорит, — Петр Николаевич. Вы капитан второго ранга, опыт большой, пора уже и самостоятельно на корабль аттестовываться. Так что давайте, командуйте выход в море. На румбе там восемьдесят шесть, да вы и сами все знаете, ходили. А я пока спущусь вниз: посмотрю лично, что там у нас делается. А то, сами понимаете…
И, манкируя таким образом святой и неотъемлемой обязанностью командиру на входе и выходе из порта присутствовать на мостике лично, он спускается в низы. И больше командира никто нигде не видит.
А старпом смотрит мечтательно в морское пространство, принимает опять позу буквой зю, шепчет что-то беззвучно и звонит второму штурману:
— Поднимитесь-ка, — говорит, — на мостик.
— Ну что, — говорит он ему, — товарищ капитан третьего ранга. Я ухожу скоро на командование, корабль получаю, вот после перехода сразу аттестуюсь. А вам расти тоже пора, засиделись во вторых, а ведь вы как штурман не слабее меня, и командирский навык есть, не отнекивайтесь; грамотный судоводитель, перспективный офицер. Дел у нас сейчас, как вы знаете, невпроворот, и все у старпома на горбу висит, так что примите мое доверие, давайте: из гавани мы уже почти вышли, курс проложен — покомандуйте пару часиков, пока я по хозяйству побегаю, разгону всем дам и хвоста накручу. Тем более, — напоминает со значением, — ситуация на борту, можно сказать, нештатная, тут глаз да глаз нужен.
И с видом сверх меры озабоченного работяги-страдальца старпом покидает мостик; и больше его тоже никто нигде никогда не видит.
…И вот на третьи сутки командир звонит из своей каюты на мостик: как там дела? где местонахождение, что на траверзе, скоро ли подходим? И с мостика ему никто не отвечает. Он немного удивляется, дует в телефон и звонит в штурманскую рубку. И там ему тоже никто не отвечает. Звонит старпому — молчание. Он в машину звонит! корабль-то на ходу, в иллюминатор видно! А вот вам — из машины тоже никаких признаков жизни.
Командир синеет, звереет и звонит вестового. И — нет же ему вестового!
А из алькова командирского, из койки, с сонной нежностью спрашивают:
— Что ты переживаешь, котик? Что-нибудь случилось?..
Котик издает свирепое рычание, с треском влезает в китель.
— Ко-отик! куда ты? а штаны?..
Командир смотрит в зеркало на помятейшую рожу с черными тенями вокруг глаз и хватается за бритву.
— Да и что ж это ты так переживаешь? — ласково утешает его из простынь наикрасивейшая малярша, и назначенная за свои выдающиеся достоинства старшей и приглашенная, так сказать, по чину. — У вас ведь еще такая уйма народу на корабле, если что вдруг и случилось бы — так найдется кому присмотреть.
Командир в гневе сулит наикрасивейшей малярше то, что она уже и так получила в избытке, и, распространяя свежевыбритое сияние, панику и жажду расправы вплоть до повешения на реях, бежит на мостик.
При виде его полупрозрачная фигура на штурвале издает тихий стон и начинает оседать, цепляясь за рукоятки.
— Вахтенный помощник!!! — гремит командир.
А вот ни фига-то никакого вахтенного помощника. Равно как и прочих. Командир перехватывает штурвал, удерживая крейсер на курсе, а матрос-рулевой, хилый первогодок, норовит провалиться в обморок.
— Доложить!! где!! штурман!! старший!!
А рулевой вытирает слезы и слабо лепечет:
— Товарищ капитан… первого ранга… третьи сутки без смены… не ел… пить… гальюн ведь… заснуть боялся… — и тут же на палубе вырубается: засыпает.
Командир ему твердою рукой — в ухо:
— Стоять! Держать курс! Трибунал! Расстрел! Еще пятнадцать минут! Отпуск! В отпуск поедешь! — И прыгает к телефону.
При слове «отпуск» матрос оживает и встает к штурвалу.
Командир беседует с телефоном. Телефон разговаривать с ним не хочет. Молчит телефон.
Он несется к старпому и дубасит в дверь. Ничего ему дверь на это не отвечает: не открывается. Несется в машину! Задраена машина на все задрайки, и не подает никаких признаков жизни.
Кубрики задраены, башни и снарядные погреба, задраена кают-компания, и даже радиорубка тоже задраена. И задраена дверь этой сволочи помполита. И малым ходом движется по тихой штилевой Балтике эдакий Летучий Голландец «Свердлов», без единого человека где бы то ни было.
И только с мостика душераздирающе стонет рулевой, подвешенный на волоске меж отпуском и трибуналом, истощив все силы за двое суток исполнения долга, в то время как прочие истощили их за тот же период, исполняя удовольствие… Да мечется в лабиринтах броневого корпуса чисто выбритый, осунувшийся и осатаневший командир, матерясь во всех святых и грохоча каблуками и рукоятью пистолета во все люки и переборки. Но никто не откликается на тот стук, словно вымерли потерпевшие бедствие моряки, опоздало спасение, и напрасно старушка ждет сына домой.
В кошмаре и раже командир стал делить количество патронов в обойме на численность экипажа, и получил бесконечно малую дробь, не соответствующую решениям задачи.
Он прет в боевую рубку, и врубает ревун боевой тревоги, и объявляет по громкой трансляции всем стоять по боевому расписанию, настал их последний час. И таким левитановским голосом он это объявляет, что матросик на руле окончательно падает в обморок. Крейсер тихо скатывается в циркуляцию. Команда, очевидно, в свой последний час спешит пожить — не показывается. И только вдруг оживает связь: машина докладывает.
Слабым таким загробным голосом докладывает:
— Товарищ командир… Третьи сутки на вахте… один… Сил нет… прошу помощи…
— Кто в машине?! Где стармех?! Где вахтенный механик?!
— Матрос-моторист Иванов. Все кто где… мне приказали… обещали сменить, значит… если я, то и мне… Что случилось у нас?
— Пожар во втором снарядном погребе!!! — орет командир по трансляции и врубает пожарную тревогу. — Давай, орлы, сейчас на воздух взлетим!!! Пробоина в котельном отделении!!! Водяная тревога!!! Тонем же на хрен!!! — взывает неуставным образом.
И тогда повсюду начинают лязгать задрайки и хлопать люки и двери и раздается истошный женский визг. И на палубу прут изо всех щелей и дыр полуодетые, четвертьодетые и вовсе неодетые малярши и начинают бегать и визжать, а через них валят напролом, застегиваясь на ходу, бодрые матросы — расхватывают багры и огнетушители, раскатывают шланги и брезенты.
— Старпома на мостик!!! — орет командир. — Командиров БЧ на мостик!
И когда они, застегнутые не на те пуговицы и с развязанными шнурками, вскарабкиваются пред его очи, дрожа и потея как от сознания преступной своей греховности, так и от оной греховности последствий…
— Пловучий бордель, — зловеще цедит командир… — А-а-а… из крейсера первого ранга — бардак?.. Что… товарищи офицеры!!! моральный облик!!! несовместимый! из кадров! к трепаной матери! без пенсии! под трибунал! за яйца! — Волчьим оскалом — щелк:
— Штурман!
— Так точно! — хором рубят штурмана.
— Местонахождение! Что на румбе?!
И дает отбой тревогам:
— Баб — всех — в носовой кубрик! на задрайку! часового! найду где — своей рукой! за борт! расстреляю!
Выясняется, что тем временем на траверзе рядом — Рига. Командир приказывает менять курс на нее и шлепать в Ригу. И через пару часов страшный, как после атомной войны, «Свердлов» своим малым инвалидским ходом вваливается в порт и просит приготовиться к приему двухсот ремонтных рабочих. Командир связывается с военным комендантом — убеждает обеспечить уж их доставку домой, в Кенигсберг. Да нет, дисциплинированные; выполняли срочное задание…
Выполнивших срочное задание малярш снова выстраивают на полубаке, но уже под бдительной охраной, и командир принимается лично пересчитывать их по взлохмаченным головам. Может, если б он их по другим местам считал, то и результат получился бы другой, а так у него получилось девяносто семь.
— Или через пять минут я сосчитаю до двухсот, — говорит обозленный своими арифметическими успехами командир старпому, — или через пять минут на крейсере открывается вакансия старшего помощника. Тебя в школе устному счету не учили? так получишь прокурора в репетиторы.
И бедных малярш, размягченных и осоловевших от военно-морского гостеприимства, извлекают из таких мест корабля, по сравнению с которыми шляпа фокусника — удобное и просторное жилище: из шкапчиков, закутков, рундуков, шлюпочных тентов, вентиляционных шахт, топливных цистерн и водяных емкостей. И через полчаса их сто пятьдесят шесть.
Старпом плачет и клянется верностью присяге.
— Боцман, — осведомляется командир, — ты на Колыме баржой не заведовал? Аттестую!!
И боцман, скрежеща зубами, буквально шкрябкой продирает все закоулки корабля, и малярш набирается сто девяносто три.
— Ладно, хрен с ним, — примирительно останавливает командир, тем более что из недостающих семи одна, самая качественная, спит у него в каюте. — Время не позволяет дольше. Сгружай на фиг, ………!
«Свердлов» швартуется к стенке, спускает трап, и опечаленные малярши ссыпаются на берег, рассылая воздушные поцелуи и выкрикивая имена и адреса. Вслед за чем крейсер незамедлительно отваливает — продолжать свой многотрудный поход.
Объем незавершенных работ и оставшееся время друг другу соответствует, как комбайн — полевой незабудке. Командир принимает решение сосредоточить все усилия на категорически необходимом. Первое: кончить сборку главной машины, в Неву-то с ее фарватером и течением на вспомогаче не очень зайдешь. И второе: полностью произвести наружную окраску, без чего ужасный внешний вид любимца флота может быть не одобрен командованием.
И вот шлепает крейсер самым малым, а на мачтах, трубах, за бортом болтаются в люльках матросики и спешно шаровой краской накатывают красоту на родной корабль. Весело работают! перемигиваются и кисти роняют.
И кое-как, командир на грани инфаркта, они действительно под обрез успевают, и на исходе предпраздничной ночи проходят Кронштадт, входят на рассвете в Неву, и обнаруживается, что буксиров для их встречи и проводки, конечно, нет. Как обычно на флоте, одной службе не полагается знать планы другой, и коли доподлинно известно, что «Киров» подорвался и в параде не участвует, то с чего бы портовой службе слать ему буксиры. А о геройском подвиге «Свердлова» ее не информировали. И «Свердлов» самостоятельно вползает в Неву, проходит мост лейтенанта Шмидта… а это совсем не так просто — тяжелому крейсеру в реке своим ходом протискиваться к стоянке и вставать на бочки. Течение сильное, фарватер узкий, места мало, осадка приличная — того и гляди сядешь на мель, подразвернет тебя поперек течения, и — сушите весла и сухари, товарищ командир.
И командир, в мокром насквозь кителе, отравленный бессонницей и никотином бесчисленных папирос, заводит-таки крейсер на место! А сверху сигнальщик торжественно поет, что у ступеней Адмиралтейства стоит, судя по вымпелу, катер командующего флотом, и сам командующий, горя наградами и галунами парадной адмиральской формы, наблюдает эволюции своего дубль-флагмана.
«Свердлов» замирает точно в предназначенной ему позиции, напротив Адмиралтейства, и начинает постановку на бочки. И тут до всех доходит, что бочек никаких нет. По той же причине — раз нет «Кирова», значит, не нужны ему здесь и бочки, а насчет приказа «Свердлову» на срочный переход — не портовой службы это собачье дело, им об этом знать раньше времени, вроде, и по штату не полагается. Короче — не к чему швартоваться.
Командир поминает, что покойница-мама еще в детстве не велела ему приближаться к воде. И, естественно, приказывает отдавать носовые якоря. А это маневр не простой: надо зайти выше по течению, до самого Дворцового моста, стравить якоря и тихо сползать вниз по течению, пока якоря возьмутся за грунт, и чтоб точно угадать место, где они уже будут держать. И из-под командирской фуражки валит пар.
А адмиральский катер тем временем, не дожидаясь окончания всех этих пертурбаций, срывается пулей с места, красивой пенной дугой подлетает и притирается к борту, ухарь-баковый придерживает багром, вахтенный горланит:
— Адмиральский трап подать!
И адмиральский трап с четкостью опускается до палубы катера. И адмирал со свитой восходит на крейсер, под полагающиеся ему по должности пять свистков и чеканный рапорт дежурного офицера.
Адмирал следует на мостик, который командир до окончания постановки на якоря покидать не должен, с удовольствием наблюдает за последними распоряжениями, оценивает распаренный вид командира, благосклонно принимает рапорт и жмет руку:
— Молодец! Службу знаешь! Ну что — успел? то-то. Благодарю!
Командир тянется и цветет, и открывает рот, чтоб лихо отрубить: «Служу Советскому Союзу!» Но вместо этих молодецких слов вдруг раздается взрыв отчаянного мата.
Адмирал поднимает брови. Командир глюкает кадыком. Свита изображает скульптурную группу «Адмирал Ушаков приказывает казнить турецкого пашу».
— Кх-м, — говорит адмирал, заминая неловкость; что ж, соленое слово у лихих моряков, да по запарке — ничего… бывает.
— Служу Советскому Союзу, — сообщает, наконец, командир.
— Пришлось попотеть? — поощрительно улыбается адмирал.
И в ответ опять — залп убийственной брани.
Адмирал злобно смотрит на командира. Командир четвертует взглядом старпома. Старпом издает змеиный шип на помполита. У помполита выражение как у палача, да угодившего вдруг на собственную казнь.
Матюги сотрясают воздух вновь, но уже тише. А над рассветной Невой, над водной гладью, меж гранитных набережных и стен пустого города, разносится непотребный звук с замечательной отчетливостью. И эхо поигрывает, как на вокзале.
Адмирал вертит головой, и все вертят, не понимая и желая выяснить, откуда же исходит это кощунственное безобразие.
И обращают внимание, что вниз по течению медленно сплывает какое-то большое белое пятно. А в середине этого пятна иногда появляется маленькая черная точка. И устанавливают такую закономерность, что именно тогда, когда эта точка появляется, возникает очередной букет дикого мата.
— Сигнальщик! — срывается с последней гайки в истерику командир. — Вахтенный!!! Шлюпку! Катер! Определить! Утопить!!!
Шлепают катер, в него прыгает команда, мчатся туда, а с мостика разглядывают в бинокли и обмениваются замечаниями, пари держат.
Катер влетает в это пятно, оказывающееся белой масляной краской. Из краски выныривает голова, разевает пасть и бешено матерится. Булькает, и скрывается обратно.
При следующем появлении голову хватают и тянут. И определяют, что голова принадлежит матросу с крейсера. Причем вытягивается из воды матрос с большим трудом, потому что к ноге у него намертво привязано ведро. Вот это ведро, естественно, тащило его течением на дно. А когда ему удавалось на две секунды вынырнуть, он и вопил, требуя спасения в самых кратких энергических выражениях.
Оказалось, что матрос сидел за бортом верхом на лапе якоря и срочно докрашивал ее острие в белый цвет. И когда якорь отдали, пошел и он. Забыли матроса предупредить, не до того! красить-то его послал один начальник, а командовал отдачей якоря совсем другой. Ведро же ему надежным узлом привязал за ногу боцман, чтоб, сволочь, не утопил казенное имущество ни при каких обстоятельствах.
Командир, пред адмиральским ледяным презрением, из-за такой ерунды обгадилась самая концовка блестящая такой многотрудной операции — хрипом и рыком вздергивает на мостик боцмана:
— А тебе, — отмеряет, — твой матрос?! — десять суток гауптвахты!!
Несчастный боцман тянется по стойке смирно и не может удержаться от непроизвольного, этого извечного вопля:
— За что!.. товарищ командир!
На что следует ядовитый ответ:
— А за несоблюдение техники безопасности. Потому что, согласно правилам техники безопасности, при работе за бортом матрос должен быть быть к лапе якоря принайтовлен… надежно… шкер-ти-ком!
Лаокоон
На Петроградской стороне, между улицами Красного Курсанта и Красной Конницы, есть маленькая площадь. Скорее даже сквер. Кругом деревья и скамейки — наверное, сквер.
А в центре этого сквера стояла скульптура. Лаокоон и двое его сыновей, удушаемые змеями. В натуральную величину, то есть фигуры человеческого роста. Античный шедевр бессмертного Фидия — мраморная копия работы знаменитого петербургского скульптора Паоло Трубецкого.
А рядом со сквером была школа. Средняя школа № 97. В ней учились школьники.
Ничего особенного в этом усмотреть нельзя. И школ, и скверов, и статуй в Ленинграде хоть пруд пруди.
Однажды в школу назначили нового директора. Директоров в Ленинграде тоже хоть пруд пруди. Большой город.
Новый директор, отставной замполит и серьезный мужчина с партийно-педагогическим образованием, собрал учительский коллектив и произнес речь по случаю вступления в должность. Доложил данные своей биографии, указал на недочеты во внешнем виде личного состава — юбки недостаточно длинны, волосы недостаточно коротки, брюки недостаточно широки, а курить в учительской нельзя; план-конспекты уроков приказал за неделю представлять ему на утверждение. Это, говорит, товарищи учителя, не школа, а, простите, бардак! Но ничего, еще не все потеряно — вам повезло: теперь я у вас порядок наведу.
— А это, — спрашивает, — что такое? — И указывает в окно.
Это, говорят, площадь. Вернее, сквер. А что?
Нет — а вот это? В центре?
А это, охотно объясняют ему, скульптура. Лаокоон и двое его сыновей, удушаемые змеями. Древнегреческая мифология. Зевс наслал двух морских змеев. Ваял великий Фидий. Мраморная копия знаменитого скульптора Паоло Трубецкого.
— Вот именно, — говорит директор, — что ваял… Трубецкой! Вы что — не отдаете себе отчета?
В чем?..
— А в том, простите, что это — школа! Совместная притом. Здесь и девочки учатся. Девушки, к сожалению. Между прочим, вместе с мальчиками. Подростками. К сожалению. В периоде… созревания… вы меня понимаете. И чему же они могут совместно научиться перед такой статуей? Что они постоянно видят на этой, с позволения сказать, скульптуре?
А что они видят?..
Вы что — идиоты, или притворяетесь? — осведомляется директор. В армии я бы сказал вам, что они видят! Перед школой стоят голые мужчины… во всех подробностях! здесь что — медосмотр? баня? а девочки, значит, на переменах играют вокруг этого безобразия! Набираются, значит… ума-разума!
Тут учитель рисования опять объясняет: это древнегреческая статуя, Лаокоон и двое его сыновей, удушаемые змеями; мраморная копия знаменитого скульптора Паоло Трубецкого. Произведение искусства. Оказывает благотворное эстетическое воздействие. Шедевр, можно сказать, мирового искусства.
Шедевр?! говорит директор. А вот скажите мне, вы, очень образованный — что это вот там у них! вот там, вон! вот там! Змеи… нет, не змеи. Змеи тут ни при чем!! Да-да, вы прекрасно понимаете, что я имею в виду, сам мужчина!
Рисовальщик обращается за научной поддержкой к учительнице истории. А директор ей:
— Вы сами сначала декольте подберите!.. или вас тоже этот Трубецкой уже ваял?
Позвольте, разводят руками уже все учителя на манер ансамбля танца Моисеева, это древнегреческая статуя, Лаокоон…
Мы с вами не в Древней Греции, кричит директор, обозленный этим интеллигентским идиотизмом. Или вы не знаете, в какой стране вы живете? Время перепутали? Или сегодня с утра по радио объявили построение рабовладельческого строя?! Интересно, а что-нибудь о Моральном кодексе строителя Коммунизма вы слышали? а ученикам своим говорили? А в ваши обязанности входит их воспитывать как? — именно вот в указанном духе! А вы им — что каждый день суете под нос? Может, вы еще голыми на уроки ходить придумаете?
Учителя еще пытаются вякать: мол, это вообще у древних эллинов была традиция такая — культ тела, гимнастикой занимались обнаженными… Так, говорит директор. Вот и договорились, наконец. Гимнастикой, значит — обнаженными? А арифметикой? И учителю физкультуры: а вы что скажете про гимнастику? Это что — правда? Физрук говорит — помилуйте… у нас на физкультуре все в трусах… в футболках. — Вот именно! Еще не все, значит, с ума сошли. Вы слышали, что сказал разумный человек?
Короче — завхоз: убрать это безобразие. Мы по своему долгу призваны любой разврат пресекать и предупреждать! а мы детей к разврату толкаем! Сегодня она это видит у этого вашего… Лаокоона, а завтра что она захочет? и чем это кончится?
Завхоз говорит: простите, это в ведении города… управления культуры… наверно, и общество охраны памятников причастно… я не могу.
Ах, не можешь? А что вы тут можете — пионерок мне растлять мужскими… органами?! комсомолок?! И не сомневайтесь — я на этих змеев, видите ли, с яйцами, управу найду! перед учреждением детского образования!..
И директор начинает накручивать телефон: решать вопрос. А человек он напористый, практический, задачи привык ставить конкретно и добиваться оперативного исполнения.
И вот, так через недельку, как раз перед большой переменой, приезжает «Москвич»-полугрузовичок. Из него вылезают двое веселых белозубых ребят, вытаскивают ящик с инструментами, и начинают при помощи молотка и зубила приводить композицию в культурный вид.
Кругом собирается народ и смотрит это представление, как два веселых каменщика кастрируют, значит, двухсполовинойтыщелетних греков. Стук! стук! — крошки летят.
В толпе одни хохочут, другие кричат: варвары! вандалы! блокаду пережили, а вы! кто приказал?
Учитель рисования прибежал, пытается своим телом прикрыть. Голосит:
— Фидий! Зевс! Паоло Трубецкой! Вы ответите!
Отойди, отвечают, дядя, пока до тебя не добрались! А то как бы мы от шума не перепутали со своим зубилом, кому его приставлять и куда молотком стукать.
Особенно мальчики из старших классов довольны. Советы подают. Давай их, говорят, развратников, чтоб по ночам онанизмом не занимались. Ребя, хорошо если они только статуями ограничатся, а если они с них только начинают? тренируются, руку набивают! Ниночка, а вот скоро и нас так, — ты плакать будешь? а вот тогда будет поздно! Разрешите, обращаются к скульпторам, пока в туалет сбегать, а то потом не с чем будет. А вот, говорят, у Сидорова из десятого «Б» тоже надо лишку убрать, можно его к вам привести? Лови Сидорова!
Короче, веселая была перемена, еле после звонка на урок всех загнали. А за окнами: стук-стук!
Справившись с основной частью работы, ребята взяли напильники и стали эти места, значит, зачищать, изглаживать все следы былого заподлицо с торсом, если можно так выразиться. В толпе восторг, с рекомендациями выступают. Керосином еще протрите — от насекомых! За что это их, родимых? А чтоб не было группового изнасилования, бабушка. Вот теперь больше школьницы беременеть не будут! Ребята, вы уже вспотели, надели бы им лучше презервативы просто, и дело с концом. Да… радикальные меры.
Лишили древних страдальцев не потребных школе подробностей, сложили инструменты и отбыли.
И всю неделю Петроградская ходила любоваться, кому делать нечего, на облагороженную группу.
Но учитель рисования тоже настырный оказался, нажаловался куда мог, потому что через недельку снова приехал полугрузовичок, и из него выгрузились те же двое веселых белозубых ребят. Они врубили дрель и просверлили каждому на соответствующем месте узкую дырку.
Опять толпа собралась, народ хохочет и советы подает, обменивается мнениями. Кто считает, что надо волосы кругом изобразить, кто высказывается, чего статуи будут делать посредством этой дырки и какую функцию она будет исполнять. Узковата, считают, но это лучше, чем наоборот.
Говорят, что первые операции по перемене пола были сделаны на Западе. Ерунда это и пропаганда.
А ребята достают три бронзовых штифта и ввинчивают каждой статуе по штифту. Бронза свежеобработанная, блестит, и солнце на резьбе играет.
Из толпы интересуются:
— Резьба-то левая, небось?
— А вот на каждую хитрую… найдется штифт с левой резьбой!
— Вот у кого металлический! Сделали из мальчуганов мужчин.
— Васька, вот бы тебе такой?
— Вот это я понимаю реставрация. Не то что раньше.
— Ребята, а какой скульптор автор проекта?
И в прочем том циничном духе, что твердость хорошая, и длина сойдет, но диаметр мал.
Ребята достают из своего ящика три гипсовых лепестка, и навинчивают их на штифты. И отец с двумя сыновьями начинают при этом убранстве очень прилично выглядеть — с листиками.
Толпа держится за животы. Что ж вы, укоряют, только лепестки пришпандорили — а где все остальные прелести, меж которых тот лепесток относился? Наконец-то, говорят, вернули бедным отобранную насильно девственность.
Если бы кругом стояли сплошные учителя рисования и истории, то, возможно, реакция была бы иной, более эстетичной и интеллигентной. А так — люди простые, развлечений у них мало: огрубел народишко, всему рад. Не над ними лично такие опыты сегодня ставят — уже счастье!
А поскольку ленинградцы свой город всегда любили и им гордились, то еще неделю вся сторона ходит любоваться на чудо мичуринской ботаники, — как на мраморных статуях работы Паоло Трубецкого выросли фиговые листья.
Но, видимо, учитель рисования был редкий патриот города, а может, он был внебрачный потомок Паоло Трубецкого, который и сам-то был чей-то внебрачный сын. Но только он дозвонился до Министерства культуры и стал разоряться: искусство! бессмертный Фидий!..
Из Министерства холодно поправляют:
— Вы ошибаетесь. Фидий здесь ни при чем.
— Ах, ни при чем?! Греция! история!..
— Это, — говорят строго, — Полидор и Афинодор. Ваятели с Родоса. Вы, простите, по какой специальности учитель?
А по такой специальности, что дело может попасть в западные газеты как пример вандализма и идиотизма. Тут уже ошивались иностранные корреспонденты с фотоаппаратами, скалились и за головы брались.
— А вот за этот сигнал спасибо, — помолчав, благодарят из Министерства. — Где там ваш директор? позовите-ка его к трубочке!
И эта трубочка рванула у директорского уха, как граната — поражающий разлет осколков двести метров. Директор подпрыгнул, вытянулся по стойке смирно и вытаращился в окно. Икает.
Назавтра директор уволил учителя рисования.
А еще через недельку приехал все тот же полугрузовичок, и из него, как семейные врачи, как старые друзья, вышли двое веселых белозубых ребят со своим ящиком. Как только их завидели — в школе побросали к черту занятия, и учителя впереди учеников побежали смотреть, что же теперь сделают с их, можно сказать, родными инвалидами.
Ребята взяли клещи и, под болезненный вздох собравшихся, сорвали лепестки к чертям. Потом достали из ящика недостающий фрагмент и примерили к Лаокоону.
Толпа застонала. А они, значит, один поддерживает бережно, а второй крутит — навинчивает. Народ ложится на асфальт и на газоны — рыдает и надрывается:
— Покрути ему, родимый, покрути!
— Да почеши, почеши! Да не там, ниже почеши!
— Поцелуй, ох поцелуй, кума-душечка!
— Укуси его, укуси!
— Ты посторонись, а то сейчас брызнет!
Ну полная неприличность. Такой соцавангардный сексхэппенинг.
Мастера навинтили на бронзовые, стало быть, штифты все три заранее изваянных мраморных предмета, и отошли в некотором сомнении. И тут уже толпа поголовно рухнула друг на друга, и дар речи потеряла полностью — вздохнуть невозможно, воздуху не набрать: — и загрохотала с подвизгами и хлюпаньем.
Потому что ведь у античных статуй некоторые органы, как бы это правильно выразиться, размера в общем символического. Ученые не знают точно, почему, но, в общем, такая эстетика. Может, потому, что у атлетов на соревнованиях вся кровь приливает к мышцам, а прочие места уменьшаются. Может, чтобы при взгляде на статую возникало восхищение именно силой и красотой мускулатуры, а вовсе не иные какие эротические ассоциации. Но, так или иначе, скромно выглядят в эротическом отношении древние статуи.
У этих же вновьпривинченные места пропорционально соответствовали примерно монументальной скульптуре «Перекуем мечи на орала». Причем более мечам, нежели оралам. Так на взгляд в две натуральные величины. И с хорошей натуры.
Это резко изменило композиционную мотивацию. Сразу стало понятно, за что змеи их хотят задушить. Очевидны стали их грехи перед обществом.
Общее мнение выразила старорежимная бабуся:
— Экие блудодеи! — прошамкала она с удовольствием и перекрестилась. — Охальники!..
— Дети! дети, отвернитесь!!! — взывала учительница истории. — Товарищи — как вам не стыдно!
Теперь скульптурная группа являла собою гимн плодородию и мужской мощи древних эллинов. Правда, фигуры нельзя было назвать гармоничными, но пропорции настолько вселяли уважение и зависть, что из толпы спросили:
— Ребята, а у вас там больше нету в ящике… экземпляров? Можно даже чуть поменьше. Литр ставлю сразу.
— Это опытные образцы, или уже налажено серийное производство?
— Мужики — честно: у жены сегодня день рождения, окажите и мне помощь — порадовать хочу.
Мечтательное молчание нарушил презрительный женский голос:
— Теперь ты понял, секилявка, что я имела в виду?
И следующую неделю уже весь город ездил на Петроградскую смотреть, как расцвели и возмужали в братской семье советских народов древние греки.
— Теперь понятно, почему они были так знамениты, — решил народ. — Конечно!
— И отчего они только такие вымерли?
— А бабы ихние не выдержали.
— Нас там не было!
— А жаль!..
|
The script ran 0.022 seconds.