Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Александр Чаковский - Победа [1979]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, prose_su_classics, О войне, Роман

Аннотация. Политический роман писателя А. Чаковского «Победа» связывает воедино две великие исторические вехи - лето 1945 года, когда в Потсдаме разыгралась политическая битва за обеспечение прочного мира после окончания войны, и лето 1975 года, когда в Хельсинки руководители 33 европейских стран, а также США и Канады подписали Заключительный акт Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе. Действие романа начинается в Хельсинки, куда прибывает советский журналист Воронов; основу первой книги составляет рассказ о подготовке к встрече в Потсдаме и ее первом дне. Используя огромный документальный материал, писатель воссоздает атмосферу встречи, а также живые портреты главных ее участников: Сталина, Черчилля, Трумэна. В «Победе» А. Чаковский продолжает разработку начатой им в эпопее «Блокада» темы о великом противоборстве двух миров - мира социализма и мира капитализма. «Блокада» и «Победа» - это летопись трудной и славной борьбы советского народа и его партии коммунистов за упрочение мира, международной безопасности и разрядки в Европе и во всем мире.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

Вернувшись в переднюю и поднявшись по узкой лестнице, с расшатанными, скрипящими ступенями, они оказались на небольшой площадке. Отсюда лестница вела еще выше, в мансарду. Это была уютная комнатка с маленьким окном. Грета тотчас распахнула его, и белая занавеска заколыхалась от ветра. На подоконнике стояла неизменная герань. Здесь имелось все необходимое: кровать, застеленная такой же толстой пуховой периной, как и та, в Бабельсберге, с горкой подушек в изголовье, стол, который одинаково мог служить и письменным и обеденным, книжная полка и даже несколько десятков книг на ней. Воронов подошел к полке. – Я приготовила для господина майора все чистое. Да, да, – все сменила – и постель и полотенце, – заторопилась Грета. – Раньше в этой комнате жил брат Германа, но он погиб на войне. Это его книги… Испуганно посмотрев на Воронова и Белова, она тут же ушла от щекотливой темы и с еще большей поспешностью продолжала: – Я думаю, господину майору здесь будет удобно. Конечно, я понимаю, он привык к большому комфорту, но сейчас в Потсдаме все забито. Вы знаете, из Бабельсберга выселили всех немцев. Сказали, что временно… В Бабельсберге, конечно, удобнее, все дома целые. Потсдам сильно бомбили, а Бабельсберг почему-то нет. Сейчас туда все время идут машины, и ваши, и американские, и английские. Наверное, там хотят жить большие начальники, нихт вар?[5] Грета вопросительно посмотрела на Воронова. Но он не слушал ее. Подойдя к книжной полке, он испытал острое любопытство: что читали в той Германии?.. – Вы разрешите?.. – спросил Воронов, беря наугад одну из книг. Это было дешевое издание «Избранного» Гёте, С ним соседствовал «Железный Густав» Фаллады. Рядом – «Туннель» Келлермана. Все эти книги были известны Воронову. Он ставил их на место, едва взглянув на заглавие. «Закат Европы» Шпенглера он полистал. Взял потрепанный учебник «Истории Германии». Раскрыв книгу наугад, прочитал: «…Нет, не войска „Антанты“ победили Германию. Евреи и коммунисты нанесли ей удар в спину, в то время как немецкие солдаты проливали кровь на полях сражений…» Воронов невольно передернул плечами. Это его движение не осталось незамеченным. Увидев, какую книгу он держит в руках, Нойман сказал: – Стиве. Школьный учебник. Я думал, что всю гитлеровскую дребедень вы выкинули. – Эту книгу Герман сохранил в память брата, – вмешалась в разговор Грета. – Он был школьным учителем. Все немецкие дети учились по этой книге. – Да, разумеется, – с горечью произнес Воронов. – Ее следует выбросить? – поспешно спросила Грета. Воронов не ответил. Поставив книгу на место, он взял следующую. Она называлась «Потсдам и его окрестности». – Простите, – сказал Воронов Грете, – вы не позволите мне взять у вас ненадолго эту книгу?.. Она и в самом деле могла ему понадобиться. Кроме того, это был повод переменить тему разговора. – О, конечно! – воскликнула Грета, словно и она была рада такому поводу. – Господин майор может считать ее своей. Вы бывали раньше в Потсдаме? – неожиданно спросила она. Воронов посмотрел на нее с недоумением. – Да, да, я понимаю, это глупый вопрос, – заторопилась Грета, – но если бы вы знали, как здесь было красиво! Какие устраивались парады!.. – Грета! – резко оборвал ее Нойман. – Но я… я же только… – робко проговорила Грета и смолкла, опустив глаза. – Ладно, Грета, спасибо, – сказал Нойман, чтобы нарушить наступившее неловкое молчание. – Ухаживай за товарищем майором. Так, как ты умеешь. – Он помолчал и тихо добавил: – Слишком много мы причинили им горя… – О, война, проклятая война! – скорее простонала, чем проговорила Грета и поднесла к глазам угол передника. Затем опустила передник и, разгладив его, спросила: – Господа офицеры выпьют кофе? – Нет, – быстро ответил Воронов, – мне нужно ехать. С вашего разрешения я буду наведываться и, может быть, иногда ночевать. – В любое время, господин майор, в любое время! – воскликнула Грета. – У нас звонок не работает, долгое время не было электричества, мы уже привыкли стучать… Но Герман сегодня же все исправит… Может быть, все-таки по чашечке кофе? – Нет, – твердо сказал Воронов и, устыдившись своей резкости, сразу добавил: – Большое вам спасибо. Вы очень любезны. Книгу я на днях верну. Вообще постараюсь причинять вам как можно меньше хлопот. Скажите, пожалуйста, как называется ваша улица? Какой номер дома? Я еще плохо ориентируюсь в Потсдаме. – Конечно, я забыла сказать! Ради бога, простите, господин майор, Шопенгауэрштрассе, восемь. «Шопенгауэр… Шпенглер… – мысленно усмехнувшись, повторил про себя Воронов. – „Закат Европы“… А если восход?!..» Журналист не чувствует себя по-настоящему включенным в работу до тех пор, пока он не написал и, главное, не отправил свою первую корреспонденцию. Но для того, чтобы написать хоть что-то, связанное с предстоящей Конференцией, Воронову необходимо было узнать, что сообщают о ней московские газеты. Вернувшись в Бабельсберг, Воронов раздобыл в секретариате советской делегации последние три номера «Правды». Однако его ждало разочарование. Ни одного официального сообщения, ни одной статьи, посвященной Конференции, он не нашел. Впрочем, на четвертой странице «Правды» от 15 июля было напечатано «Международное обозрение», начинавшееся словами: «Мировая печать придает огромное значение предстоящей встрече руководителей СССР, Великобритании и США». Далее говорилось, что в иностранной печати появляются различные прогнозы – как трезвые и объективные, так и пессимистические. В конце статьи высказывалась мысль о том, что великие державы должны и в послевоенное время сотрудничать на благо своих народов. Следующие разделы обозрения касались возрождения Польши. Критиковалась подрывная деятельность лондонских поляков, давался отпор крикливой кампании, которую вела против СССР, Болгарии, Югославии и Румынии турецкая печать. Ни одного слова о том, когда Конференция откроется и где будет происходить. Очевидно, все это еще держалось в секрете. Воронов понимал, что для такой секретности, очевидно, имеются веские основания, но настроение его испортилось. Вернувшись в Бабельсберг, Воронов все же написал свою первую корреспонденцию. Он назвал ее «Что еще человеку надо?!». В основу статьи легла беседа с сержантом, который вез его с вокзала в – Карлсхорст. Воронов рассказал о солдате, прошедшем сквозь всю войну, собирающемся вернуться в свою дотла сожженную деревню и убежденно говорящем: «…и вспашем, и засеем, и построим!.. Голова, руки есть, войны нет, – что еще человеку надо?!..» Рассказал он и об отношении сержанта к союзным солдатам, приведя его слова: «…и союзнички должны нам кое-чем помочь… Ведь мы-то их выручили!..» Нельзя сказать, что, перечитав свою корреспонденцию, Воронов остался вполне доволен ею. Но неожиданно для самого себя он испытал при этом некое новое чувство личного причастия к тому, что вокруг него происходило, и, главное, к тому, что должно было произойти. На войне это чувство жило в нем постоянно. Разве только в самые первые дни, оказавшись в народном ополчении он воспринимал войну как бы со стороны. Тогда все было для него новым, необычным, резко отличающимся от той жизни, которую он вел раньше. Война, точно лезвие гигантского топора, как бы разом отсекла прошлое от настоящего, но это настоящее не стало еще для Воронова его новым бытом. Ледяные ночи на снегу, райское тепло землянок, жесткие нары, вой и разрывы бомб и снарядов, «голосование» на раскисших от весенней или осенней грязи фронтовых дорогах, шелест типографской машины на которой печаталась дивизионная газета, законные фронтовые сто граммов – символ отдыха и возможности хотя бы несколько минут бездумно побыть рядом с товарищами, постоянная изнурительная погоня за сведениями, где и когда произойдет нечто важное, и самое главное – ярость, гнев, печаль при виде первых развалин и пепелищ – все это вошло в сознание, в душу Воронова несколько позже, чтобы на четыре долгих года стать его повседневной жизнью. Но сюда, в Берлин, в Потсдам, в Бабельсберг, Воронов ехал как бы со стороны. Настоящая, реальная, послевоенная жизнь оставалась позади, в Москве. Теперь же все, что Воронов пережил за последнее время – разговоры с Лозовским и Карповым, не смутное предчувствие, а уже уверенность, что приближается событие, которому предстоит определить послевоенную жизнь планеты – все это, вместе взятое, породило в его душе новое чувство личной причастности к тому, что происходит вокруг него. Воронов ехал сюда в обычную журналистскую командировку, которая отвлекла его от того главного, что остаюсь в Москве. Но теперь не только умом, но и сердцем он ощущал, что именно здесь произойдет нечто самое главное пусть он еще и не разобрался в нем до конца. С точки зрения здравого смысла дело складывалось для Воронова весьма неудачно. На Конференцию его, конечно, не допустят. Поговорить с руководителями делегации ему не удастся. Даже повестка дня Конференции ему неизвестна. Но в то же время – скорее подсознательно, чем осознанно – Воронов снова и снова ощущал, что стал каким-то образом лично причастен к предстоящему важнейшему событию современности. Может быть, ему даже суждено сыграть в этом событии некую роль, сделать важное и серьезное дело. Какова будет эта работа, в чем может заключаться это дело, Воронов не знал. Ему сказали, что между Бабельсбергом и Москвой регулярно курсируют самолеты. Свою корреспонденцию он сдал в пункт фельдсвязи. На другой день с утра Воронов снова поехал в отсеченный от Бабельсберга Потсдам. Карпов выполнил свое обещание. Воронов получил «эмку», правда основательно потрепанную. Целью его было не только обосноваться в квартире Германа Вольфа, по и осмотреть Потсдам. Никто еще не знал, под каким названием – «Берлинская», «Потсдамская» или «Бабельсбергская» – войдет в историю предстоящая Конференция. Но, решив пока что поближе познакомиться с Потсдамом, Воронов уже видел первый абзац своей будущей статьи: «В Потсдаме, бывшей резиденции одного из столпов германского милитаризма, короля Фридриха, ныне закладывается мирная основа послевоенной Европы». Он выехал из Бабельсберга рано утром в надежде увидеть хозяина квартиры на Шопенгауэрштрассе, но снова не застал его: «зануда» Грета сообщила, что муж уже ушел на завод. Оставив машину у крыльца, Воронов прошелся по потсдамским улицам, а когда вернулся в Бабельсберг, то узнал, что чуть было не пропустил важное событие: самолеты с президентом Трумэном и премьер-министром Великобритании Черчиллем на борту в течение ближайшего часа должны прибыть на аэродром Гатов. Гатов находился на окраине западной части Берлина. «Эмка» Воронова рванула через все зоны Бабельсберга – советскую, американскую и английскую. Кинооператоры уехали гораздо раньше. Им надо было установить на месте свою тяжелую аппаратуру. Воронов сидел рядом с шофером, опустив боковое стекло кабины и предъявляя встречным патрулям свой пропуск, подписанный Кругловым. Выехав из советской зоны, он спрятал пропуск в карман пиджака и достал другой, с тремя союзническими флажками. Советские патрули проверяли пропуск придирчиво. В английской и американской зонах все было проще: стоявшие на проезжей части офицеры, еще издали увидев пропуск, пренебрежительно-залихватским движением руки сразу пропускали машину. Приехав на аэродром, Воронов узнал, что прибытие Трумэна ожидается примерно через полчаса. На поле не было ни одного самолета. У взлетно-посадочной полосы толпились люди в американской, английской и французской военной форме. Человек двести, не меньше. Над их головами возвышались установленные на штативах кино– и фотокамеры, а окружало их овальное кольцо американских солдат. Несколько в стороне расположился американский почетный караул. Английский офицер остановил машину Воронова метрах в двухстах от летного поля. Он бросил беглый взгляд на «эмку», подошел к дверце, которую приоткрыл Воронов, держа наготове пропуск с тремя флажками, и сразу спросил: – Русский? – Советский, – по-английски ответил Воронов. – Одно и то же, – глянул на пропуск офицер. – Паркуйтесь вон там. – Он указал на несколько десятков машин самых разнообразных марок, сгрудившихся в отдалении. – Олл райт, – кивнул в ответ Воронов и показал своему неразговорчивому старшине-шоферу, куда поставить машину. Затем подхватил лежавший на заднем сиденье «ФЭД», в просторечии именуемый «лейкой», и быстрыми шагами направился к толпе, стоявшей у взлетной полосы. Подойдя ближе, он увидел, что в оцеплении американских солдат есть узкий проход. Солдаты стояли плечом к плечу, образуя сплошную цепь, но среди них были два офицера, которые находились друг против друга на расстоянии шага. Между ними в лучшем случае мог протиснуться один человек. Когда Воронов приблизился, офицеры сомкнулись и настороженно посмотрели в сторону одетого в штатский костюм человека, на плече которого висел фотоаппарат. Воронов протянул одному из офицеров пропуск с тремя флажками и сказал по-английски: – Советский фотокорреспондент. Несколько секунд оба офицера внимательно разглядывали пропуск. Один из них сжимал рифленую рукоятку пистолета, выглядывающего из кобуры. Было жарко, по лицам офицеров струился пот. Возвращая Воронову пропуск, офицер сказал: – Проходите. Правый третий квадрат. «Какой еще квадрат?» – удивился Воронов. Снимать прибытие американского президента он не собирался, прекрасно понимая, что это гораздо лучше сделают настоящие фото– и кинокорреспонденты. Разглядев в толпе знакомые лица корреспондентов советской кинохроники, Воронов стал пробиваться к ним и оказался в журналистской толкучке. Беспорядочной и пассивной она казалась только издали. Здесь все были заняты делом. Фотокорреспонденты вскидывали экспонометры. Короткими очередями стрекотали и тут же замирали кинокамеры – операторы проверяли свою аппаратуру. Люди то и дело вглядывались в сторону горизонта, боясь пропустить появление самолета. Но в небе ничего не было видно. Вдруг кто-то оглушительно крикнул по-английски: – Тихо! Многоголосый шум тотчас смолк. Откуда-то издалека донеслось едва различимое гудение, похожее на вой ветра в горах. Рядом с Вороновым стоял молодой американец – корреспондент. Он прижимал к груди фотоаппарат. Рыжеватый, веснушчатый, с мокрым от жары лицом, в рубашке с расстегнутым воротом и закатанными ниже локтей рукавами, в сдвинутой набок пилотке, он то и дело вставал на цыпочки, стремясь приподняться над толпой. Полные, мальчишеские губы его были плотно сжаты от напряжения. Время от времени он вскидывал вверх свою фотокамеру, как бы репетируя бесприцельную съемку. Гудение становилось все отчетливее. Наконец на горизонте показались три серебристые точки – одна впереди и две несколько поодаль, справа и слева. Над головами людей взметнулись фотоаппараты и ручные кинокамеры. Иностранные корреспонденты бросились к взлетной полосе, но стоявшие в оцеплении солдаты прикладами автоматов преградили им путь. Постарался пробиться вперед и веснушчатый американец, но толпившиеся впереди коллеги и соотечественники, не оборачиваясь, локтями вернули его на прежнее место. Самолет уже мчался по бетонной полосе, замедляя ход и с каждой секундой увеличиваясь в размерах, а сопровождавшие его истребители промчались над аэродромом и скрылись за горизонтом. Это была огромная четырехмоторная машина с изображением герба президента Соединенных Штатов на фюзеляже. Откуда-то появился трап – несколько американских солдат катили его навстречу самолету. Взревели и сразу же смолкли моторы. Самолет остановился. Воцарилась тишина. Прошло несколько минут томительного ожидания. Наконец дверь самолета раскрылась и на трапе показался человек. Застрекотали кинокамеры, часто защелкали затворы фотоаппаратов. Еще не успев как следует рассмотреть стоявшего на площадке человека, Воронов вскинул «лейку», щелкнул затвором, поспешно взвел его, щелкнул еще раз. Он снимал без особой цели, просто на всякий случай, повинуясь журналистскому инстинкту. Потом, опустив камеру, стал с интересом разглядывать президента, все еще стоявшего на площадке трапа. Трумэн был в сером двубортном костюме, с ослепительно ярко-синей с белым горошком «бабочкой» вместо галстука. Такой же синий с белым горошком платок высовывался из кармана его пиджака, прикрывая край лацкана. Двухцветные туфли из сморщенной, словно старый пергамент, видимо, крокодиловой кожи выделялись на фоне трапа, покрытого красным ковром. В первое мгновение лицо Трумэна показалось Воронову неприятным. Тонкие, пак ниточки, губы были плотно сжаты. Рот казался от этого злым, а лицо, на котором поблескивали овальные очки в тонкой оправе, – птичьим. Но в следующее мгновение губы президента разжались, он широко улыбнулся и приветственно помахал рукой… Стоявший рядом с Вороновым веснушчатый американец высоко поднял свой аппарат, торопясь запечатлеть улыбку президента, но тяжелая камера выскользнула у него из рук и с треском упала на землю. – О боже! – воскликнул американец. Он растолкал соседей, поднял камеру и, чуть не плача, смотрел на разбитый объектив. Воронову показалось, что окружающие смотрят на парня без всякого сочувствия, насмешливо и даже злорадно. – Возьмите мой аппарат! – неожиданно для самого себя воскликнул Воронов, протягивая американцу свою «лейку» – «ФЭД». Тот бросил на него растерянный взгляд. – Да берите же, черт побери! – тыча лейкой в грудь американца, громко крикнул Воронов. – Здесь еще десятка два неиспользованных кадров! – О нет, сэр… Благодарю вас, сэр! – пробормотал американец, но тут же почти вырвал из рук Воронова фотоаппарат и, по-бычьи наклонив голову, рванулся вперед. Трумэн все еще стоял на площадке трапа, по-прежнему широко улыбаясь. Видимо, он хорошо понимал, что должен быть многократно запечатлен, и точно рассчитал, сколько времени для этого потребуется. Не опуская руки и продолжая улыбаться, Трумэн стал наконец медленно спускаться по трапу. В дверях самолета показались американские военные. Толпа корреспондентов хлынула вперед, но ее быстро оттеснили американские полицейские, расчищая путь неизвестно откуда появившейся группе военных и гражданских лиц. Эти люди по очереди подходили к президенту, пожимали ему руку и отходили в сторону. После этого к трапу были допущены и корреспонденты. До Воронова, двинувшегося вместе со всеми, донеслись обрывки английских фраз: «Как долетели, мистер президент?..», «Два слова для „Нью-Йорк тайме“, мистер президент…», «Для ЮПИ…», «Для Эй Пи, мистер президент…» Ответов Воронов не слышал. Он только видел, как шевелятся тонкие бескровные губы Трумэна, как голова его поворачивается из стороны в сторону. Президент спустился на землю и сразу очутился в толпе. Отовсюду к нему тянулись руки с блокнотами. Это продолжалось недолго и разом кончилось. Казалось, до Трумэна никому больше нет никакого дела. Корреспонденты отхлынули от президента так же поспешно, как бросились к нему. Теперь они устремились к почетному караулу, который был выстроен неподалеку. Между тем Трумэн, сопровождаемый солдатами с автоматами в руках и офицерами, державшими руки на пистолетах, шел по направлению к стоявшему неподвижно Воронову. «Задать ему вопрос? – мгновенно подумал Воронов. – Но мне этого никто не поручал…» Слыша свой голос как бы со стороны, он громко сказал: – Я советский корреспондент, мистер президент! Как вы рассматриваете перспективы советско-американских отношений? Как только корреспонденты разбежались, лицо Трумэна приняло прежнее холодно-замкнутое выражение. Услышав вопрос Воронова, президент снова улыбнулся. – О-о! – произнес он, замедляя шаг. – Мы союзники! Следовательно, союз и дружба! – Спасибо, мистер президент, – пробормотал Воронов уже в спину удалявшемуся Трумэну. Оркестр заиграл американский гимн. Все застыли там, где в данную минуту находились. Трумэн обошел строй, затем мимо него продефилировали представители разных родов войск. Подкатил огромный черный лимузин с голубыми стеклами. Трумэн еще раз помахал рукой и сел в машину. Ее со всех сторон немедленно окружили «джипы». Вооруженные солдаты расположились не только на сиденьях – они висели на машинах буквально гроздьями – и на подножках, держась за металлические поручни, и прямо на капотах… Раздался пронзительный вой сирены. Ей ответила другая. Сигналя, лязгая включаемыми скоростями, машины с особым шиком развернулись и под несмолкаемое завывание сирен, с места набирая скорость, исчезли в облаках пыли. Воронов пошел по направлению к стоянке, где ждала его «эмка». В его ушах все еще слышались голоса кричащих, перебивающих друг друга людей, звучал американский гимн, шумели автомобильные моторы, пронзительно, словно возвещая воздушную тревогу, вопила сирена. За спиной он услышал возглас: – Простите! Одну минуту, сэр! Воронов обернулся. К нему быстрыми шагами, почти бегом, приближался веснушчатый американец. Разбитая камера болталась у него на груди, а в руках он держал вороновскую «лейку». «Черт побери. – мысленно выругался Воронов, – я же забыл о своем аппарате!..» – Вы меня здорово выручили, сэр! – улыбаясь сказал американец. – Позвольте представиться. – Он протянул Воронову руку. – Чарльз Брайт. «Ивнинг геральд». Штаты. Вы ведь не американец? – Легко догадаться по моему английскому, – с усмешкой ответил Воронов. – О, ваш английский превосходен. Вы француз? – Михаил Воронов, Совинформбюро, Советский Союз. Американец крепко пожал протянутую ему руку, дважды сильно тряхнул ее и с недоумением посмотрел на Воронова: – Бю-ро?.. Воронов сообразил, что произнес все это по-русски. Он повторил то же самое по-английски. – Русский?! – восторженно воскликнул американец. – Спасибо, сэр… Как вы сказали? – Воронов. – Это имя? – Фамилия. Зовут меня Михаил. – Можно называть тебя просто Майкл? – с истинно американской непосредственностью спросил Брайт. – А меня зови Чарли. Легко запомнить. Все американцы – Чарли. Не знаешь, как зовут, называй «Чарли». – Он заразительно расхохотался. – Хорошо, Чарли. Рад был тебе помочь. Давай камеру. – Майкл, – неожиданно жалобным тоном произнес Брайт, – можешь съездить мне по физиономии. В колледже я занимался боксом, но сейчас стерплю. Все это начало раздражать Воронова. Он не мог понять: паясничает американец, или говорит всерьез. – Давай камеру, Чарли, – сухо сказал он, – скоро прилетит Черчилль… – Уинни прилетит через час, – ответил Брайт, посмотрев на часы, – а в твоей камере заела перемотка… Воронов не настолько хорошо знал английский, чтобы понять последние слова Брайта, но жалобная мина, с которой говорил американец, подсказала ему, что аппарат не в порядке. Он решительно протянул руку. На этот раз Брайт покорно отдал ему камеру. – Я отщелкал всю пленку, – виновато сказал Брайт. – Всю до конца. А с обратной перемоткой что-то заело. Воронов попробовал покрутить ручку перемотки, но она намертво заклинилась. Очевидно, перфорация пленки соскочила с зубцов. Автоматическим движением Воронов хотел открыть камеру. – Стоп! – неожиданно гаркнул Брайт, выхватывая аппарат из его рук. – Ты засветишь пленку! У меня вылетят из кармана пятьсот долларов. Ты хороший парень, Майкл, будь им до конца. Рванем сейчас в Берлин. В доме, где я живу, есть фотограф. Немец. Он проявляет мне пленку за блок «Лаки страйк». Через сорок минут мы вернемся, или я на твоих глазах сожру объектив этого проклятого «Спида». – Он тронул висевшую у него на груди разбитую камеру. «Какого черта!.. – с раздражением подумал Воронов. – Ехать с этим растяпой в Берлин – значит наверняка прозевать Черчилля». Но, как старый фотограф-любитель, он понимал, что положение в самом деле безвыходное. Открыть камеру, не засветив отснятой пленки, можно было только в абсолютной темноте. Но и тогда пришлось бы отдать этому неудачнику всю пленку, в том числе и те несколько кадров, которые Воронов все же снял и которые могли ему пригодиться. – Едем, Майкл, – умоляюще произнес Брайт, – будь союзником до конца!.. «Пропади ты пропадом!» – хотелось сказать Воронову, но он не знал, как перевести это на английский. Кроме того, растяпа Брайт искусно сыграл на союзнических чувствах. Воспользовавшись минутным замешательством Воронова, он уже тянул его к стоянке машин. – Мой шофер не знает дороги, мы наверняка опоздаем, – бормотал Воронов на ходу. – Твой шофер пока что может сделать бизнес и подбросить кого-нибудь за доллары или марки. Мы поедем сами… Все дальнейшее произошло молниеносно. Старшина-водитель уже включил мотор, но Воронов крикнул ему: – Жди здесь! Лавируя между машинами, Брайт подбежал к стоявшему в отдалении «виллису». Водителя за рулем не было. Брайт плюхнулся на сиденье, подвинулся, освобождая место Воронову, и повернул ключ зажигания, который, видимо, оставался в замке. Машина тронулась. За всю свою жизнь Воронов не испытывал такой сумасшедшей езды. Брайт сидел не прямо или чуть склонившись к рулю, как обычно сидят русские водители, а откинувшись на спинку, чуть ли не развалившись. Покрытые рыжеватым пухом руки его небрежно лежали на рулевом колесе. Всей своей позой он демонстрировал залихватскую беспечность. Только губы были плотно сжаты, а глаза чуть сощурены. «Виллис» мчался, почти не разбирая дороги, с ходу, как танк во время атаки, врезаясь в груды разбитых камней, подпрыгивая, словно самолет в первые минуты взлета или посадки. При этом Брайт оглушительно сигналил. Люди в военной форме и в гражданской одежде, едва завидев эту взбесившуюся машину, торопливо отбегали в стороны. Воронову казалось, что прошло несколько минут, а машина уже ворвалась в Берлин и, не сбавляя скорости, мчалась по незнакомым ему улицам. Резко затормозив чуть ли не на полном ходу, Брайт остановил машину около дома, не тронутого ни бомбами, ни снарядами. – Приехали! – сказал он. Это было первое слово, произнесенное им с тех пор, как они сели в машину. – Четырнадцать минут сюда, – самодовольно продолжал Брайт. – Десять минут здесь. Четырнадцать обратно. Мы вернемся на двадцать минут раньше, чем прилетит английский толстяк! О’кэй! Над одной из дверей дома висела небольшая самодельная вывеска. На ней было написано: «Фотография. Ганс Гетцке». – Я помог этому Гансу восстановить его бизнес. Это ведь наша зона. У вас частный бизнес, кажется, не поощряется, – быстро говорил Брайт. – Гетцке обязан мне по гроб жизни. Пинком ноги он распахнул дверь. Звякнул укрепленный над дверью колокольчик. Брайт, а за ним и Воронов почти вбежали в маленькую полутемную комнату-клетку, к тому же перегороженную прилавком. В противоположной стене виднелась еще одна дверь. Как только звякнул колокольчик, за прилавком появился немолодой худощавый человек в длинном пиджаке, похожем на пальто. Положив на прилавок обе камеры – разбитую и целую, Брайт обрушил на фотографа поток слов. Он говорил по-английски, время от времени вставляя немецкие слова. Фотограф растерянно глядел на него, кивая головой, но, видимо, не понимая, чего хочет от него этот возбужденный американец. – Погоди! – сказал Воронов, кладя руку на плечо Брайта. – В этой камере заела обратная перемотка, – продолжал он по-немецки, – нужно вынуть пленку, проявить ее и снова зарядить. Другая камера разбита. Не можете ли вы на день одолжить ему свою, тоже заряженную. В нашем распоряжении десять минут. – Ну что? – нетерпеливо спросил Брайт, когда Воронов смолк, а немец мгновенно исчез за своей дверью. – Все в порядке, насколько я понимаю. – Тогда поднимемся ко мне, – сказал Брайт. – Я здесь живу. На втором этаже. – Но какой смысл? – Воронов посмотрел на часы. – Мы должны выехать через десять минут. – Тем более, – категорически заявил Брайт, направляясь к выходу. «На кой черт я с ним связался? – выругал себя Воронов. – Зачем дал ему свою „лейку“, верой и правдой прослужившую мне всю войну? Зачем поехал с ним сюда?» Но делать было нечего, и он покорно поднимался вслед за Брайтом по грязной, давным-давно не мытой лестнице. Судя по всему, Брайт занимал однокомнатную квартиру. В ней стояли небольшой столик, превращенный в письменный, и очень широкая кровать, прикрытая армейским одеялом. В углу – один на другом – громоздились картонные ящики. В них были то ли сигареты, то ли бутылки. На вешалке висели шинель и фуражка. – Смешная квартирка, – сказал Брайт. – Кровать как пульмановский вагон. Воронов выразительно поглядел на свои часы. – Да, да, – заторопился Брайт, – сейчас отчалим. Погоди минутку… Он подошел к стоявшему у стены комоду, открыл один из ящиков и, достав оттуда что-то, протянул Воронову: – Держи. Тебе. На широкой ладони лежали небольшие квадратные часы в металлическом браслете. – Швейцарские, – с гордостью сказал Брайт. Воронов почувствовал, что краснеет. – У меня есть часы, – пробормотал он. – Швейцарские? – деловито спросил Брайт. – Советские. Отец подарил. – Почему ты не хочешь взять швейцарские? – по-прежнему держа часы на протянутой ладони, спросил Брайт. – Что-что, а банки и часы у них самые надежные в мире. – Спасибо, Чарльз. – Воронов все-таки чувствовал себя растроганным. – Моя скромная услуга не стоит таких подарков. – Кто говорит о подарках? – удивленно спросил Брайт, подбрасывая часы на ладони, – Купи! По дешевке. У Бранденбургских ворот такие стоят две тысячи марок. Отдаю за тысячу. – Мне они не нужны. – Вместо растроганности Воронов уже испытывал раздражение. – Бери за пятьсот. Ты хороший парень и здорово выручил меня. Мы же союзники. – Нет! – Тебе они просто не нравятся! Иди сюда! На дне ящика лежало десятка полтора часов. Ручные, карманные, с браслетами, на ремешках… – Бери любые, за одну цену. Как у Вулворта. Если нет денег, отдашь после. – Мы опаздываем, – сухо сказал Воронов. – Ну, как хочешь, – с обидой произнес Брайт. К удивлению Воронова, эта обида казалась искренней. Он вышел из квартиры и стал спускаться по лестнице, прислушиваясь, как Брайт возится с замком. Два фотоаппарата уже лежали на прилавке: вороновский «ФЭД» и немецкий «контакс», приготовленный для Брайта. Как только Воронов вошел, Гетцке торопливо заговорил с ним по-немецки. – Что он лопочет? – спросил Брайт. – Он говорит, что с твоим «Спидом-грэфиком» дело плохо. Надо менять объектив. Вряд ли можно найти его сейчас в Германии. – А, черт! – воскликнул Брайт. – Придется выложить монету за новый. – У Бранденбургских? – Да нет! У наших фотокорреспондентов, – не поняв или не оценив язвительности вопроса, ответил Брайт. – Среди них есть запасливые ребята. Об этом они говорили уже на ходу и усаживаясь в «джип». «Странный парень», – подумал Воронов. Чем-то он был ему все-таки симпатичен. Чем именно? Может быть, беззащитной растерянностью, с которой он глядел на свои разбитый аппарат? Или порывом искренней, даже восторженной благодарности, охватившим его, когда Воронов предложил ему помощь? А может быть, просто ребяческой, улыбчато-веснушчатой физиономией? Но какова бестактность с часами! После нее Воронов с удовольствием отделался бы от Брайта. Прежде чем включить зажигание, американец посмотрел на часы. – Все в порядке, – сказал он. – У нас вагон времени. – Пожалуйста, не гони, – угрюмо попросил Воронов. – Боишься быстрой езды? – с добродушной усмешкой спросил Брайт, включая двигатель. – Но ведь ты храбрый. Это у тебя ордена? – Он посмотрел на орденские планки на пиджаке Воронова и, не глядя вперед, тронул машину. – Теперь у всех ордена, – не отвечая на вопрос, неприязненным тоном отозвался Воронов. – У меня тоже есть, – увеличивая скорость, сказал Брайт. – За что? – А-а – мотнул головой Брайт, – не хочется вспоминать. Тащил на себе раненого командира полка. До медпункта. Жирный был боров! – Это же подвиг! – Какой, к черту, подвиг! Толстяк вообразил себя Патоном! Сначала выгнал меня из полка, а потом я же его тащил. Полез куда не надо. Видеть не хочу эту медаль. Валяется где-то в комоде. Воронов понял, что этот парень, очевидно, отведал пороха. Брайт опять разогнал машину – ездить спокойно, с нормальной скоростью, он просто не умел. – Как тебе понравился Гарри? – неожиданно спросил он, поворачиваясь к Воронову. То, что Брайт вел машину на такой скорости, не глядя на дорогу, пугало Воронова. – Какой Гарри? – Наш президент. Пренебрежение, с которым Брайт говорил о новом президенте США, показалось Воронову дешевым снобизмом. Впрочем, и самому Воронову Трумэн не понравился, но он не хотел обсуждать это с Брайтон. – Ты говоришь о президенте так, будто он твой близкий знакомый. – Первый раз в жизни вижу, – пожал плечами Брайт. – Мой старик рассказывал, что в свое время не раз заходил к нему в лавочку. – Какую лавочку? – В его лавочку. Я ведь родом из Индепенденса. Ты, видимо, не знаешь биографии нашего нового президента. Впрочем, не смущайся, ее и в Штатах мало кто знает. А Индепенденс – маленький американский городок. Его тоже мало кто знает. Все вы думаете, что Америка – это Нью-Йорк, Вашингтон и Чикаго. – При чем тут лавочка? – Я же тебе объясняю: Трумэн был хозяином галантерейной лавочки. Мой старик покупал в ней товары. – Значит, в прошлом он бизнесмен? – Отец? Нет, у него была ферма под Индепенденсом. Мы родом из Миссури. – Я говорю о президенте. – А-а… – пренебрежительно протянул Брайт. – Трумэн имел грошовый бизнес. Потом стал сенатором. У нас это быстро делается. Страна равных возможностей. Но машина у него хороша! Шесть тонн веса, броневая сталь, пуленепробиваемые стекла… Кстати, тебе удалось что-нибудь заснять? – Что именно? – Ну, президента. Его «Священную корову»… – Какую корову? – Боже мой, так называется его самолет! Ты не заснял и тех, кто его встречал? – Зато ты это сделал, – сухо ответил Воронов, делая ударение на слове «ты». – Верно, – самодовольно улыбнулся Брайт. – Один – ноль в твою пользу. Впрочем, и в мою тоже. Стимсон, Гарриман Мерфи – все они оказались в твоей коробочке. Ты хоть своих-то узнал в лицо? – Своих?! – Слушай, парень, при самом огромном спросе на фотокорреспондентов в Штатах у тебя не было бы никаких шансов. Я говорю о вашем после Громыко, Вышинском и… – Разве они тоже были? – с искренним удивлением воскликнул Воронов. – Были! И Колли, и Спаркс, и Клей! А кто нес почетный караул, знаешь? Солдаты и офицеры из дивизии «Черт на колесах». «Этот парень, кажется, умеет работать!» – подумал Воронов, с невольным уважением посмотрев на Брайта. Дорогу преградила группа военных. Насколько Воронов мог разобрать, это были англичане. Они стояли спиной к машине и о чем-то разговаривали. К удивлению Воронова, Брайт нажал на газ, хотя машина и так мчалась на огромной скорости. Метрах в десяти от военных англичан он дал оглушительно-резкий сигнал. Люди разбежались в разные стороны. – Ты в уме? – воскликнул Воронов. – Не люблю снобов, – сквозь зубы процедил Брайт. …В ветровом стекле показалось поле аэродрома. Теперь подъезды к нему охраняли уже не американские, а английские патрули. Первым предъявил свою белую карточку американец. – Мистер Брайт? – спросил офицер. – Герман Геринг, сэр, – с насмешливой почтительностью ответил Брайт. – На виселицу не сюда, – без тени улыбки сказал офицер, возвращая Брайту карточку. Потом он взял в руки документ Воронова. – Россия? – Советский Союз! – Поторопитесь, джентльмены, – сказал офицер, протягивая Воронову его пропуск. – Эти снобы не лишены юмора, о-уу, май диэ-э-э…[6] – пробормотал Брайт, пародируя английское «оксфордское» произношение. Он рванул машину вперед. Через минуту они уже были неподалеку от стоявшей на прежнем месте «эмки» Воронова. Оставив ключ в замке зажигания, Брайт выскочил из машины почти одновременно с Вороновым. – Я побежал, – торопливо сказал он. – Надо еще отвоевать себе место. Еще раз спасибо тебе, Майкл. Ты отличный товарищ, но… никудышный бизнесмен. И все-таки… Он запнулся и с огромным усилием, едва ворочая языком, сказал по-русски: – Я тьябя… лу-у-у… блу! Помахивая «контаксом», Брайт побежал к своим коллегам, уже толпившимся у взлетной полосы. Воронов отсутствовал не более сорока пяти минут, но за это время на аэродроме все изменилось. Вместо американского почетного караула стоял английский. Солдаты строились в некотором отдалении друг от друга, примерно на полшага. Музыканты в черных мундирах, высоких меховых шапках, с трубами, тромбонами и флейтами напоминали персонажей экзотической оперы. Особенно странно выглядели барабанщики, одетые в своего рода фартуки из леопардовых шкур. Однако время шло. Воронов заспешил к оцеплению. Протиснувшись в толпе к группе советских кинематографистов, стоявшей на прежнем месте, Воронов пристроился рядом. Два-три раза прокрутив и спустив затвор своего «ФЭДа», он убедился, что все в порядке. Самолет появился над линией горизонта минут через пять. Все повторилось с самого начала. Над аэродромом снова промчались два истребителя эскорта. Опять взметнулись кинокамеры и фотоаппараты. Примитивной «лейкой» Воронова снимать самолет с такого расстояния не имело смысла. Как и в первый раз, Воронов ограничился тем, что наблюдал за своими иностранными собратьями. Из спокойно стоявших и негромко разговаривавших между собой людей они на глазах превратились в стадо буйволов или носорогов. Плечами, локтями, всем корпусом расталкивая соседей, они устремились к посадочной полосе. Своего нового знакомого Воронов среди них не видел. Очевидно, Брайт извлек уроки из предыдущей неудачи и на этот раз опередил всех возможных конкурентов. Едва самолет коснулся земли, английские солдаты покатили трап. Вздрогнув, самолет остановился. Десятки кинокамер и фотоаппаратов с длинными трубами телеобъективов нацелились на еще закрытую металлическую дверь. Из-за нее слышалось какое-то лязганье. Стрекотание киноаппаратов постепенно смолкло. «Что происходит? – спросил себя Воронов. – Нагнетается атмосфера ожидания? Или с дверью и впрямь что-то случилось?» Наконец дверь открылась, но Черчилль все еще не появлялся. Снова смолкли ожившие было камеры. И в этот момент вышел Черчилль, заполнив своей массивной фигурой весь дверной проем. Час назад Трумэн шагнул на площадку трапа легко и подчеркнуто энергично. Так появляется в зале правления компании ее председатель, заставивший всех ждать и делающий вид, что очень торопился. Черчилль же возник, словно медленно воздвигнутая на пьедестал тяжелая статуя. Он был в военном мундире, из-под отворотов которого виднелся темный галстук. Над фигурным клапаном верхнего левого кармана пестрели длинные орденские планки. На погонах можно было различить нечто похожее на звезды. Огромную голову, посаженную, кажется, прямо на плечи, увенчивала фуражка с широким козырьком такого же цвета хаки, как и сама фуражка. В правой руке Черчилля были зажаты перчатки и стек с белой, очевидно перламутровой, ручкой. Черчилль стоял неподвижно, как монумент. Лицо его газа лось застывшей крупной маской: пристальные немигающие глаза, большие губы – нижняя значительно толще верхней, приподнятый широкий подбородок. Так он стоял секунду, три, пять… Само Время, взирающее на мир с высоты! Затем, переложив стек и перчатки в левую руку, он поднял правую и раздвинул два пальца, образуя знаменитую букву «V». В толпе прошелестели аплодисменты. Воронов сделал несколько снимков. Потом, повесив аппарат на плечо, он аплодировал вместе со всеми. Ему был неприятен фамильярно-пренебрежительный тон, каким Брайт говорил об американском президенте, хотя Трумэн не понравился и ему самому. Воронов привык к иному облику президента Соединенных Штатов Америки. У того, ныне уже ушедшего, было длинное, аскетическое лицо с тонкими чертами мыслителя. Рузвельт напоминал Воронову Ромена Роллана. Нынешний президент показался Воронову обыкновенным и вместе с тем крикливым. Он был явно немолод, но демонстративной энергичностью и легкостью походки как бы хотел показать, что полон сил и энергии. Черчилль же и впрямь произвел на Воронова сильное впечатление. Из-за его широких плеч, из-за его массивной головы, казалось, глядела на мир сама Эпоха. Какая? Сейчас, устремив взор на Черчилля, Воронов не задавал себе этого вопроса. Ему казалось, что за Трумэном не было ничего, кроме пустоты. Черчилль же как бы олицетворял собой Историю. Он был импозантен. Именно это слово пришло на ум Воронову, когда он пристально глядел на Черчилля из толпы. Тем временем монумент сошел со своего пьедестала и стал тяжело спускаться по трапу. Во рту Черчилля уже была толстая длинная сигара. Путь по лестнице он проделал, зажав незажженную сигару в левом углу своего широкого рта. Когда премьер достиг земли, в дверях самолета появилось несколько военных. Среди них – молодая женщина, тоже в военной форме. Подавляющее большинство кинокамер и фотоаппаратов было, однако, по-прежнему направлено на Черчилля. Корреспонденты начали бомбардировать его вопросами. Оркестр грянул британский гимн. Черчилль обошел ряды почетного караула. При этом он снизу вверх заглядывал солдатам в лица, иногда задерживая на ком-нибудь из них свой сурово-сосредоточенный взор. Воронов вспомнил советский журнал, посвященный Ялтинской конференции. В Ялте почетный караул состоял из советских солдат. Черчилль, обходя его, так же заглядывал в лицо каждому солдату. На советских людей это произвело тогда сильное впечатление. Одни были уверены, что английский премьер смотрел на наших солдат с откровенной неприязнью, другим, казалось, что его пугали их боевые качества, третьи считали, что сам Черчилль своим бычье-пристальным взглядом хотел их испугать. Наблюдая за Черчиллем сейчас, Воронов понял, что все эти догадки были лишены основания. Очевидно, Черчилль просто-напросто выработал себе такую манеру. Он привык именно так обходить ряды почетного караула. Точно так же как привык постоянно курить или просто держать в углу рта толстую сигару, приветствовать людей знаком «Victory» – «Победа», появляясь на лондонских улицах, носить противогаз в сумке через плечо. Пока Воронов предавался этим размышлениям, английский премьер продолжал свой обход, а оркестр, к удивлению Воронова, играл легкомысленные мотивы, переходя от фокстрота к вальсу и от вальса к польке. Наконец подошли машины. Черчилль с трудом забрался в лимузин с английским флажком. Из все еще открытой дверцы снова появилась его рука с двумя раздвинутыми пальцами. Молодая женщина в военной форме села вместе с Черчиллем. В остальных машинах разместились вышедшие из самолета военные. Кортеж двинулся по направлению к Бабельсбергу. Сирены не завывали, солдаты не висели гроздьями на «джипах». Черчилля встречали гораздо скромнее, чем Трумэна. Корреспонденты направились к своим машинам. «Правильно ли я поступил, что не задал ему никаких вопросов? – подумал Воронов. – Но зачем? Только для того, чтобы потом похвастаться в Москве?» – Хэлло, Майкл! – услышал Воронов, усаживаясь в машину. Неподалеку уже сидел в своем «джипе» Брайт. С лязгом включив скорость, он рванулся вперед и через мгновение вплотную притерся к вороновской «эмке». Старшина-водитель испуганно посмотрел на него. – Ты должен оказать мне еще одну услугу, парень, и на сегодня хватит, – весело сказал Брайт. – Скажи: когда прилетит ваш босс? – спросил он, понизив голос. – Кто? – переспросил Воронов. – Ах, святой Иаков! – воскликнул Брайт. – Президент прибыл, толстяк на месте. Надеюсь, они приехали не для того, чтобы полакомиться яичницей с беконом? Я тебя спрашиваю: где Сталин? – Не знаю, – растерянно ответил Воронов. – – Темнишь, бой! – все так же весело сказал Брайт. – Тогда я тебе скажу, ведь я же твой должник. Сегодня Сталин не прилетит. Это факт. Придется пощелкать нашего миссурийца и этого толстяка. Если удастся… Надеюсь, мы увидимся. Может быть, вечерок выпадет свободный. А? Бай-бай, беби! Зачем-то подпрыгнув на сиденье, Брайт дал газ. Как и прежде, не выбирая дороги, он умчался в сторону Берлина. – На объект, – сказал Воронов своему водителю. Старшина стал осторожно выводить машину на дорогу. – Вот ездит! – обернувшись к Воронову, с осуждением сказал он. – Будто ему ртуть в задницу впрыснули! Все они такие. Что за народ! Воронов не расслышал его слов. «В самом деле, когда приедет Сталин?» – спрашивал он себя. Но узнать об этом было не у кого. Задавать такие вопросы начальству не полагалось. Воронов это прекрасно знал. Но все же когда?.. Когда приедет Сталин? Глава шестая СТАЛИН Поезд из трех салон-вагонов и восьми обыкновенных спальных стоял в десятке километров от Москвы, как бы перерезая Можайское шоссе. Рельсов не было видно – их скрывала высокая трава. Казалось, что поезд стоит в чистом поле, оказавшись здесь неизвестно каким образом. Кроме паровоза, находившегося во главе состава, неподалеку стояли еще два – один поблизости от первого, другой – в нескольких метрах от вагона, замыкавшего состав. Тендеры первого и третьего паровозов были обнесены деревянными решетками. За ними угадывались люди и пулеметы. Возле состава по обе его стороны, образуя два длинных полукольца, расположились автоматчики. У ступенек одного из салон-вагонов стояли генералы и офицеры в звании не ниже полковника. Время от времени они поглядывали на часы и всматривались в сторону близкого, но не видного отсюда Минского шоссе. …В седьмом часу утра вереница автомобилей на большой скорости устремилась по Арбату к Дорогомиловской заставе. В этот ранний час Москва была еще почти пустынна. Люди, направлявшиеся на работу, невольно оборачивались вслед мчавшимся автомобилям. Как обычно в таких случаях, прохожие не сомневались, что в одном из них находится Сталин. Но ни в одной из этих машин Сталина не было. В них ехали работники Наркомата иностранных дел: одни в светло-серой форме, введенной для дипломатического состава еще во время войны, другие в обычных штатских костюмах. Это были ответственные работники наркомата, а также шифровальщики, радисты, секретари, стенографистки. Не менее пятидесяти человек, обремененных портфелями и папками, которые были туго набиты всевозможными документами – докладными записками, рефератами, справками. Промчавшись километров десять по Минскому шоссе, машины свернули направо, в сторону Можайского. Метрах в пятидесяти от пересекавшего шоссе поезда они остановились. Высадкой из машин, проверкой документов, посадкой в вагоны руководили несколько полковников в фуражках с малиновой окантовкой. Полковники то и дело повторяли: «Из вагонов пока не выходить!» Вся эта процедура заняла около получаса. Выгрузив своих пассажиров, машины тотчас развернулись и, набирая скорость, пустились в обратный путь. Возле неподвижного поезда снова остались только автоматчики и военные в форме Наркомата госбезопасности. Особая атмосфера напряженного ожидания царила вокруг. Ее не в состоянии были нарушить ни яркое летнее солнце, уже поднявшееся над горизонтом, ни легкий теплый ветер, колыхавший высокую траву, ни птичьи голоса, ни стрекотание кузнечиков. В семь утра на шоссе появилось еще два автомобиля. Они мчались почти рядом – встречное движение было перекрыто. Генералы и полковники устремились навстречу. Автоматчики вытянулись. С легким скрипом тормозов машины остановились, почти вплотную подъехав к поезду. Из одной машины вышли Молотов, его помощник Подцероб и сотрудник охраны. В сопровождении встречавших наркома военных Молотов прошел несколько десятков шагов и скрылся в одном из вагонов, находившихся в центре состава. Автоматчики, словно услышав команду «вольно», стояли теперь переминаясь с ноги на ногу. Зашипели паровозы, звякнули буфера вагонов. Но атмосфера напряженности не исчезла. Военные разговаривали между собой вполголоса, все чаще и чаще поглядывая на часы. Стрелки показывали двадцать три минуты восьмого. В половине восьмого на шоссе показались три машины. Они приближались на большой скорости, все время меняясь местами. Первая машина оказывалась то второй, то третьей, третья то первой, то второй… Люди, стоявшие вблизи поезда, не говоря друг другу ни слова, одновременно, словно по команде, одернули кители и гимнастерки. Автоматчики снова вытянулись, хотя команды «смирно» никто не подавал. Первая машина остановилась, едва не коснувшись радиатором подножки одного из вагонов в центре поезда. Передняя дверца машины раскрылась еще на ходу. Из автомобиля выскочил офицер личной охраны Сталина Хрусталев. Он быстро распахнул заднюю дверцу кабины и замер позади дверцы, придерживая ее за ручку… Сталин вышел из машины медленно, как бы нехотя. В белом кителе, без фуражки – ветер слегка шевелил его редкие рыжевато-седые волосы, – он огляделся, словно не замечая ни людей, ни самого поезда. Из других машин вышли секретарь Сталина Поскребышев, начальник Главного управления охраны генерал Власик, нарком внутренних дел Круглов и еще несколько военных. Как только Сталин шагнул на землю, Хрусталев взял с заднего сиденья машины фуражку и темно-серый плащ Сталина с маршальскими погонами, – новых, соответствующих званию генералиссимуса, так и не ввели. Теперь Хрусталев с плащом и фуражкой в руках стоял ближе всех к Сталину. – Ну… что? – негромко спросил Сталин, обращаясь к встречавшим его военным. Из-за спин генералов и полковников появился человек в железнодорожной форме и, сделав шаг вперед, громко сказал: – Состав к отправлению готов, товарищ Сталин. Начальник поезда Ковалев. – Еще вчера вы были наркомом путей сообщения, – чуть улыбаясь и щуря глаза от солнца, медленно произнес Сталин, – вас что же – повысили или понизили? – Как вам сказать, товарищ Сталин… – ответил Ковалев, понимая, что Сталин шутит, но в то же время не испытывая полной уверенности в этом. – Я полагаю, что все-таки повысили, – в обычной своей манере растягивая отдельные слова, а другие произнося скороговоркой, сказал Сталин. – Мы все теперь только пассажиры, а вы – начальник. – Он отвернулся от Ковалева и, не обращаясь ни к кому в отдельности, спросил: – Молотов уже здесь? – Так точно, – ответил один из генералов. Сталин медленно обвел взглядом поезд – от головного паровоза до замыкавшего состав. – Если все готово, так чего же мы ждем? – слегка пожав плечами, спросил Сталин. Ковалев поспешно сделал приглашающий жест, указывая на дверь салон-вагона. Сталин взялся за поручень. Слегка поддерживая локоть его левой руки, Хрусталев помог Сталину подняться на ступеньку. Через несколько мгновений Сталин скрылся в тамбуре. Хрусталев, Власик и Поскребышев последовали за ним. Через две-три минуты поезд тронулся медленно, словно по-пластунски пробираясь в буйной траве, и вскоре перешел с короткой ветки на железнодорожную магистраль, берущую начало у Белорусского вокзала и ведущую на запад. Это было пятнадцатого июля 1945 года. Войдя в вагон, Сталин осмотрелся неприязненно и с некоторым недоумением. Казалось, его удивили блеск полированного красного дерева, начищенных медных ручек, хрустальной люстры, висевшей над овальным столом. В своих предвоенных поездках на юг Сталин тоже пользовался салон-вагонами, но те были гораздо скромнее. Они, как правило, состояли из небольшого рабочего кабинета, служившего и столовой, и трех обычного типа двухместных купе. Одно из них занимал Сталин сам, а два других – те кто его сопровождал. А этот вагон, видимо, сохранился от старых, давно прошедших времен. Теперь его извлекли из дальнего железнодорожного тупика и тщательно реставрировали. Хрусталев повесил плащ и фуражку Сталина на вешалку и направился к выходу. – Позовите Молотова, – негромко сказал Сталин. Молотов появился через две-три минуты. В отличие от остальных работников Наркомата иностранных дел, он был в обычном штатском костюме. Не здороваясь – со своими ближайшими товарищами он обычно не здоровался и не прощался, – Сталин спросил: – Громыко и Гусев уже там… на месте? – Да, – ответил Молотов, – прибыли вчера. – А те?.. – снова спросил Сталин, делая рукой неопределенное движение. – По данным на двенадцать часов ночи, оба должны прибыть в Берлин сегодня или завтра. – Так… – слегка растягивая букву «а», произнес Сталин и подошел к окну. Сквозь зеркальное пуленепробиваемое стекло виднелись заброшенные доты, полные воды воронки. Война прошла по этим местам три года назад, но следы ее еще были видны повсюду. – Что же, – стоя спиной к Молотову и глядя в окно, как бы про себя проговорил Сталин, – пусть немного подождут. Мы их ждали дольше… – Все так же, не оборачиваясь, он сказал: – Хорошо. Иди к себе. Работай. …На заседаниях Политбюро, на совещаниях с участием военачальников, ученых, конструкторов и других командиров промышленности, во время встреч с иностранными дипломатами Сталин не имел при себе никаких справочных материалов и никаких документов. При нем никогда не было ни портфеля, ни папки. Более того: Сталин обычно не делал никаких записей. Следуя своей излюбленной привычке, он ходил по комнате, курил трубку – на людях он всегда появлялся именно с трубкой – и прислушивался к тому, что говорили сидевшие за столом. Время от времени он прерывал их репликами. Когда же ему самому приходилось сидеть за столом, он порой сосредоточенно водил карандашом по листку бумаги. Но Сталин ничего не записывал. Он рисовал. Иногда это были профили людей, иногда – фигуры различных животных. Чаще всего волков. Надеялся ли Сталин на свою память? Она его действительно редко подводила. Но главное все же было в другом. Все аспекты вопроса, по которому Сталин предполагал высказать свое мнение или который он считал нужным включить в повестку дня материальной или духовной жизни страны, как правило, разрабатывались для него специальными группами партийных работников, крупных ученых, опытнейших хозяйственников, выдающихся военачальников. Сталин же отличался редкой способностью быстро оценить ситуацию, схватить самое главное и сделать необходимые, с его точки зрения, политические обобщения и выводы. Тем не менее распространенное в те годы мнение – он и сам немало способствовал его распространению – о том, что Сталин благодаря своей гениальности способен все предвидеть и единолично решать самые сложные проблемы, было, конечно, неправильным. Окончательное решение действительно всегда оставалось за ним. Но Сталин никогда не был бы в состоянии его принять, если бы до этого, в тиши своего кабинета, не изучил множество документов – политических обзоров, исторических справок, проектов самых различных – иногда прямо противоположных – решений. Все эти документы готовил для него мощный партийный, государственный и дипломатический аппарат. Однако Сталин обладал неизменной способностью всегда видеть перед собой основную цель. Впрочем, целей могло быть и несколько, но при этом всегда была одна, самая важная. Чтобы помнить о ней Сталину не требовались никакие документы. Он как бы отодвигал в сторону предварительно прочитанные им бумаги со всеми их смысловыми, цифровыми и прочими деталями и выкладками. Из цифр он запоминал только две-три – наиболее важные, выражавшие самую суть дела. Из всех подробностей отбирал лишь немногие, как бы овеществлявшие цель которую он перед собой ставил. Если его собеседник в особенности если им оказывался представитель другого государства, отклонялся от существа дела, Сталин мягко вежливо, а иногда и с легким сарказмом останавливал его и возвращал беседу к ее главной теме. Среди государственных деятелей, ставших историческими личностями, трудно найти характер столь цельный и вместе с тем столь противоречивый. Людей, анализирующих исторические события и характеры личностей, поднятых на гребень истории всегда подстерегает соблазн простых, однозначных решений Поддавшись такому соблазну, выбрав из всех красок только одну – белую или черную, эти люди оказываются одинаково далеки от исторической правды. Конечно, в истории были и будут события, были и будут характеры, для изображения основной сущности которых вполне достаточно белого и черного цветов. Революция и контрреволюция. Исторические деятели, чьи мысли и действия всегда были подчинены заботе о благе народа, и люди, вошедшие в историю как его злейшие враги. Здесь не требуется никаких других красок кроме полярно противоположных. Но деятельность Сталина такой оценке не поддается. В его характере причудливо сплелись добро и зло. Только меч Времени оказался способен рассечь это сплетение. Последний раз он поднялся и опустился над Сталиным в годы войны и в самые первые послевоенные годы, казалось отсекая то зло, которое не раз с такой силой сказывалось в его характере. Пятнадцатого июля 1945 года в широкое зеркальное окно салон-вагона смотрел человек, возглавивший страну во время четырехлетней кровавой битвы с самым жестоким из ее врагов. Поезд, в котором ехал Сталин, мчался лишь с редкими остановками. Но война как бы сопровождала его неотступно. Куда бы Сталин ни взглянул из окна, повсюду он видел траншеи, ходы сообщений, окопы. Длинными и глубокими незаживающими шрамами выглядели они на полях, уже покрытых буйной ярко-зеленой травой. Сталин видел разрушенные доты и дзоты, обожженные огнеметной лавой мертвые остовы домов, закопченные стены… Конечно, обо всех этих разрушениях он хорошо знал и раньше – по фотографиям, сделанным с самолетов-разведчиков, по кадрам кинохроники, снятым в районах, освобожденных от врага. Но подлинные, еще кровоточащие раны, нанесенные войной, Сталин воочию видел впервые. Перед ним был искаженный недавними муками лик истерзанной, истоптанной, вздыбленной советской земли. За долгие годы руководства страной Сталин ездил по ней не часто: в конце двадцатых годов – в Сибирь, на хлебозаготовки, позже – в Ленинград и ежегодно на Кавказ, в Сочи. Но тем не менее знал он многое. Мог безошибочно указать по карте, где и какие рождаются города, где воздвигаются заводы, где строятся электростанции, где прокладываются русла каналов, где и какие простираются земли – черноземные, глинистые, песчаные, где располагаются огромные лесные массивы и где пустынную землю все еще опаляет горячий ветер-суховей. Перед войной он легко представлял себе облик преображенной за две пятилетки советской земли с возвышающимися над ней башнями домен, шахтными терриконами, с искусственно созданными водопадами, приводящими в движение мощные турбины. Еще не покидая Кремля, он, конечно, знал, что на значительной части советской земли – той части, по которой неумолимо прошагала война, – теперь ничего этого нет. Все разбито, взорвано, искорежено, затоплено… Далекий от чувствительности, презиравший сентиментальность, иногда бывавший неоправданно жестоким, Сталин застыл теперь возле широкого зеркального стекла и с мрачной сосредоточенностью глядел на мелькавшие перед ним картины разрушений. Сталин видел и людей – изможденных, с темными от недоедания и бессонницы лицами, мужчин и женщин в солдатских гимнастерках, в ватниках, несмотря на июльскую жару, в довоенных обносках… Исхудавшие ребятишки со вздутыми животами бежали к приближающемуся поезду, протягивая тонкие, как жердочки, руки. Они просили хлеба… Ту же картину Сталин наблюдал на одном из подмосковных полустанков, где стоял встречный поезд, полный демобилизованных солдат. Десятки, сотни детских ручонок тянулись к вагонам этого поезда, ловя на лету сухари, краюхи хлеба, консервные банки, куски сахара. Солдаты бросали все это поспешно, словно боясь, что поезд тронется и они не успеют отдать все, что у них есть… Поезд, в котором ехал Сталин, мчался на запад с редкими, короткими остановками. Увидев его, люди уже привычно спешили к железнодорожной насыпи, но, разумеется, не знали, кто едет в этом составе, столь непохожем на обычные солдатские поезда. «А если бы знали?!» – подумал Сталин. О чем спросили бы они его? Как будем жить дальше? Будет ли хлеб? Будут ли дома? Когда?! Ведь он, Сталин, все должен знать, ведь ему все известно наперед, ведь он может ответить на все вопросы… Поезд мчался мимо населенных пунктов, названия которых еще три-четыре года назад звучали в ушах Сталина как громовой набат. Он как бы совершал путь в прошлое. Значит, здесь, думал Сталин, стояли немцы, готовясь к решающему штурму советской столицы. Вызвав к телефону Жукова, он произнес тогда слова, каждое из которых падало на мембрану микрофона как окровавленный камень: «…Скажите честно, как коммунист… Как вы думаете, удержим ли мы Москву?..» Смоленск, с именем которого было связано столь длительное сражение. Смоленская земля, ставшая могилой для многих десятков тысяч вражеских солдат. На ней умирали, но не сдавались советские бойцы. Минск, вернувший мысли Сталина к самым первым и самым горьким дням войны. Уже в конце июня сорок первого этот город оказался во вражеских клещах… Снова тянулись пустые поля и степи, опаленные черной копотью войны. Снова мелькали города, которых больше не существовало. Иногда мимо проносились встречные поезда. При виде их Сталина охватывало счастливое сознание несмотря ни на что выполненного долга. Эти поезда шли с запада на восток. Стук колес сливался с песнями и звуками гармоник, доносившимися из открытых дверей и окон. Во главе длинных составов шли паровозы с обвитыми зеленью портретами его, Сталина, укрепленными на лобовой части. Советские солдаты возвращались с войны. Они толпились в тамбурах, выглядывали из окон пассажирских вагонов сидели в распахнутых дверях теплушек, свесив ноги в тяжелых кирзовых сапогах. Воротники их выгоревших на солнце и выцветших от пота гимнастерок были расстегнуты; загорелые, усатые лица – солдатская, да и офицерская мода, стихийно возникшая на фронте в последний год войны, – сияли от счастья. Растягивая мехи своих гармоник, баянов и аккордеонов, они весело приветствовали проносившийся мимо поезд. Если бы они знали, кто в нем едет! Четыре года назад, стоя на трибуне Мавзолея, Сталин провожал солдат на фронт. Прямо с Красной площади они шли туда, где решалась судьба столицы, а Сталин стоял, подняв руку с ладонью, обращенной к шагавшим мимо Мавзолея солдатским колоннам. Теперь, глядя из окна на солдат, приветствовавших встречный поезд, Сталин думал: «Есть ли среди них те, кто шел по Красной площади 7 ноября 1941 года? Остался ли в живых кто-нибудь из тех?..» Он, этот человек, сменивший привычную серую тужурку с мягким отложным воротником на военный китель, многих потерял в годы сражений и сам лично. Без вести пропал захваченный немцами в плен и конечно же убитый ими сын Яков. Ушли в холод и мрак, в вечную ночь многие из друзей юности, – позже у Сталина уже не было таких личных друзей. Среди них ушел Реваз Баканидзе. Почему он сейчас вспомнил о нем? Потому ли, что Реваз один решился использовать не только старую дружбу, но свои права коммуниста и прямо в глаза спросил его, Сталина: «Почему?!» Почему врагу удалось вплотную подойти к Ленинграду и к Москве? Думал ли тогда Сталин о речи, которую произнесет после победы? В ней он уже не с вынужденной, а с добровольной искренностью сказал об «отчаянных моментах», имевших место во время войны, и поблагодарил многострадальный, но навечно преданный идее коммунизма, героический народ за его доверие к правительству в эти «отчаянные моменты»… Если бы Баканидзе остался жив! Он взял бы его с собой в этот поезд. Сейчас они стояли бы вместе у окна и глядели бы на встречные поезда, переполненные веселыми, счастливыми людьми. Вместе они постояли бы потом и у рейхстага, глядя на красное полотнище, развевающееся над его куполом. «…Сначала надо разгромить врага… Остальное – после победы!..» – эти слова Сталин сказал в сорок первом, в кабинете своей кремлевской квартиры, глядя в широко открытые, требовательные глаза Баканидзе. Теперь время «после победы» наступило! Для миллионов советских людей победа означала мир, встречу с родными и близкими, возможность отложить наконец оружие и работать, строить, пахать, изобретать, творить… Для Сталина победа означала еще и очень многое другое. Он размышлял о том, какой ценой она досталась. Двадцать миллионов человеческих жизней и почти семьсот миллиардов рублей! – такими астрономическими цифрами, оглашенными недавно на Политбюро, исчислялся ущерб, который нанесла Советскому Союзу война. Страна разорена. Раны еще кровоточат. Десятки шахт заброшены или затоплены. Десятки заводов – первенцев предвоенных пятилеток – превращены в груды развалин. Взорван Днепрогэс. Разрушены Сталинград, Севастополь и еще бесчисленное множество городов и сел. Десятки тысяч рабочих и колхозников живут в землянках и дощатых бараках. Для того чтобы поднять из руин города, села, заводы, электростанции, для того чтобы достичь довоенного уровня жизни, потребуются неимоверные усилия миллионов людей и огромные денежные средства. Несмотря на все пережитое, советские люди должны найти в себе силы, чтобы совершить новый подвиг, теперь уже не военный, а трудовой. Во что бы то ни стало нужно изыскать необходимые средства. Иначе победа, рожденная в таких страданиях, может превратиться в «пиррову». В эти часы напряженных раздумий Сталин размышлял и о том, как будет выглядеть Европа после войны. Еще в 1943 году, когда битва была в разгаре, но сталинградская победа как бы мощным прожектором осветила ее конечный исход, специальная группа людей по поручению ЦК начала предварительную разработку предположительных контуров послевоенного мира. В группу входили дипломаты старшего и молодого поколений, ученые – экономисты и социологи, руководящие работники международного отдела ЦК. Деятельность этой группы являлась важнейшей составной частью многосторонней, кропотливой работы, имевшей целью выяснить, какой послевоенный мир более всего соответствует интересам советского народа и народов Европы. Какие спорные вопросы могут возникнуть между нынешними военными союзниками? Какова должна быть советская позиция в каждом из этих спорных вопросов? Эти и многие другие проблемы обсуждались на Политбюро и на заседаниях Государственного Комитета Обороны. Таким образом, Сталин всегда располагал важнейшими материалами, необходимыми для принятия окончательных решений. Сейчас по пути в Берлин, его особенно заботила проблема безопасности западных границ Советской страны. В течение долгих предвоенных лет, фактически с первых дней революции, западная граница на всем своем протяжении была границей вражды. На землях Прибалтики Юденич формировал свои отряды для броска на Петроград. Гнездом, где зрели антисоветские заговоры, плацдармом, откуда забрасывались в Советский Союз шпионы и диверсанты, в течение многих лет оставалась Польша. Враждебной была Румыния. Фашистский террор царил на Балканах. Сам собой напрашивался вопрос: неужели советские люди даром пролили кровь, защищая свою Родину и освобождая Европу от гитлеровского ига? Неужели теперь, когда наступил мир, пограничные с Советским Союзом государства снова окажутся под властью антисоветских правительств, царей, королей, диктаторов? Значит, советский народ снова будет жить под постоянной угрозой? Значит, надо будет опять тратить гигантские средства на вооружение, на строительство все новых и новых укреплений на западной границе? И это в то время, когда каждый рубль, каждая копейка необходимы для того, чтобы залечить раны все еще кровоточащей земли… Можно ли рассчитывать, что делу восстановления страны помогут союзники, и прежде всего еще более разбогатевшие за годы войны Соединенные Штаты Америки, с начала прошлого века не видевшие на своей территории ни одного вражеского солдата? Нет, на серьезную помощь рассчитывать нельзя. Сталин хорошо помнил, как расчетливо и скупо оказывала ее Америка даже во время войны против общего врага. Относительно такой помощи у Сталина была договоренность с Рузвельтом. Но Рузвельта нет. Новый же президент Соединенных Штатов Трумэн начал с того, что «временно» приостановил поставки по ленд-лизу. Этот явно недружественный шаг Трумэна серьезно настораживал Сталина, хотя он, несмотря ни на что, искренне верил, что военный союз, сложившийся в годы борьбы с гитлеризмом, может перерасти в послевоенное мирное сотрудничество. Сталин не был эмоциональным человеком. Он обладал характером рациональным и расчетливым. Веря в возможность послевоенного сотрудничества, он конечно же не забывал о неизбежных противоречиях двух антагонистических социальных систем, о коренном различии во взглядах, в идеалах, в образе жизни. Однако Сталин исходил из того, что даже по капиталистическим понятиям такое сотрудничество должно быть выгодно союзникам, и прежде всего Соединенным Штатам. Не только потому, что Советскому Союзу, как это было решено в Ялте, предстояло вступить в войну с Японией. Сталин исходил из более долгосрочных прогнозов. Советский Союз не имеет общих границ с Соединенными Штатами. Военная угроза с его стороны исключена. Не является он и торговым конкурентом Америки. Вместе с тем советские рынки в первые послевоенные годы – естественно, лишь сырьевые – были поистине необозримы… Да, Сталин не раз совершал серьезные ошибки, нарушал законы, утвержденные партией, выработанные Лениным. Но ленинская концепция мирного сосуществования государств с различными социальными системами всегда оставалась для Сталина незыблемой. Альтернативой ей являлась война. Для каждого мыслящего государственного деятеля такая альтернатива после только что окончившейся мировой трагедии была невозможна. По крайней мере в обозримом будущем… Сталин верил в реальность послевоенного мирного сотрудничества. Верил и в то же время сомневался… В данном случае причиной этих сомнений отнюдь не была присущая Сталину подозрительность. Дело было серьезней и глубже. Уже через две недели после Ялтинской конференции, 25 февраля 1945 года, посол Советского Союза в Соединенных Штатах Громыко прислал в Наркоминдел донесение, которое Молотов тотчас передал Сталину. В этом донесении красным карандашом были подчеркнуты строки о том, что в госдепартаменте США вынашивается план создания послевоенного блока стран Западной Европы: Франции, Бельгии, Голландии, Испании и Италии. Громыко писал, что, по замыслу его инициаторов, этот блок во что бы то ни стало должен находиться под влиянием США и Англии. В экономическом отношении его должны были поддерживать главным образом Соединенные Штаты. Сталин долго размышлял над этими строками. Конечно намерение Англии и после войны играть доминирующую роль в Европе было ясно ему и раньше. Понимал Сталин и то, что дряхлеющая Британская империя может играть такую роль только при активной поддержке Соединенных Штатов. Но на Ялтинской конференции Рузвельт прежде всего заботившийся об интересах Соединенных Штатов, страны, которая была и осталась империалистической, вовсе не собирался целиком передоверять Черчиллю заботу об этих интересах в Европе. Судя по всему, Рузвельт действительно верил в возможность послевоенного сотрудничества с Советским Союзом. Однако последующие события, и главное из них – сепаратные переговоры Даллеса с Вольфом в Берне, – привели Сталина в ярость. Такое предательство в масштабах целого государства внушало Сталину отвращение. Уполномочив Даллеса вести переговоры с немцами за спиной еще продолжавшего войну Советского Союза, Соединенные Штаты совершили именно такое предательство. Пусть переговоры окончились безрезультатно. Пусть Рузвельт, отвечая на возмущенный протест Сталина, в предсмертном послании вновь и вновь заверил его в своих дружеских чувствах к Советскому Союзу и в готовности довести совместную борьбу с общим врагом до полной победы. Все равно подозрения в душе Сталина не улеглись. Сталин отчетливо представлял себе намерения Черчилля. С большей или меньшей точностью он, пожалуй, мог предсказать, как поступит английский премьер в тех или иных обстоятельствах. Но Трумэн, ставший президентом Соединенных Штатов Америки всего лишь три месяца назад, был Сталину не ясен ни как человек, ни как политик. Молотов подробно рассказал Сталину о своей встрече с Трумэном в Вашингтоне после Сан-Францисской конференции, положившей начало деятельности Организации Объединенных Наций. Судя по всему, новый президент Соединенных Штатов явно отступал от курса, намеченного в Ялте. Но, с другой стороны, он послал в Москву Гопкинса… Чем руководствовался Трумэн, направляя в Кремль именно Гопкинса и конечно же зная, что этому человеку будет оказан самый дружественный прием? Чего хотел американский президент? Убедить советских руководителей отказаться от мысли сделать свою западную границу границей мира? Заставить их согласиться на восстановление старой Европы, со всеми ее антисоветскими очагами и гнездами? Но стоило ли с подобными намерениями посылать в Москву Гопкинса, имя которого стало символом американо-советского сотрудничества? Ведь это имя столь тесно переплелось с именем Рузвельта, что после смерти президента Гопкинс как бы остался его тенью на земле. Неужели этот человек согласился сыграть роль троянского коня? Или ему самому были неизвестны подлинные намерения Трумэна? Ведал ли Гопкинс, что творит? Верил ли в то, что способен сцементировать трещины, которые дало здание американо-советского сотрудничества? Но как могла эта вера сочетаться с ролью, которую ему предстояло сыграть? При несомненном уме Гопкинса, при его личной честности, в которой Сталин никогда не сомневался, подобное сочетание представлялось необъяснимым. Где же разгадка?.. Сталин искал ответа на этот вопрос, мысленно возвращаясь к встрече с Гопкинсом в Кремле 26 мая – меньше двух месяцев назад… В то время как Джозеф Дэвис выслушивал в Чекерсе антисоветские филиппики Черчилля, Гарри Гопкинс входил в кабинет Сталина в Кремле также со специальным поручением нового американского президента. Худой, изможденный, подтачиваемый тяжкой болезнью бывший помощник президента Рузвельта после смерти патрона формально продолжал занимать свой пост, но фактически был уже не у дел. Неожиданно его вызвал Трумэн и предложил отправиться в Москву, чтобы обсудить со Сталиным вопрос о предстоящей встрече «Большой тройки». Первый раз Гопкинс приехал в Москву в конце июля 1941 года. Печать всего мира писала тогда о молниеносном продвижении гитлеровских войск в глубь Советского Союза и предсказывала его падение если не в ближайшие дни, то через две-три недели. В американском посольстве держались того же мнения. Гопкинсу показывали по карте, где находились тогда передовые части группы немецких армий «Центр» под командованием фельдмаршала фон Бока. Бои шли под Смоленском. Это был последний крупный населенный пункт на пути от Минска, захваченного в конце июня, к Москве. Столицу почти ежедневно бомбила немецкая авиация. По советским сообщениям, к Москве прорывались лишь отдельные бомбардировщики «Люфтваффе». Но на улицах города каждую ночь вспыхивали пожары. От грохота зениток и разрывов бомб сотрясались стекла американского посольства. «Выстоит ли Советский Союз хотя бы ближайшие месяцы? Есть ли смысл оказывать ему помощь?» – на эти вопросы Гопкинс должен был тогда, в сорок первом, ответить президенту Рузвельту. Что же произвело на Гопкинса решающее впечатление? Беседы со Сталиным, во время которых загадочный советский руководитель категорически утверждал, что Россия выстоит? Нет, одно это на Гопкинса бы не повлияло. Достаточно было сопоставить слова Сталина с реальным положением на советско-германском фронте, чтобы они показались неубедительными. Вместе с тем Сталин ничего не скрывал. С необъяснимой на первый взгляд откровенностью он обрисовал американскому представителю то поистине отчаянное положение, в котором оказалась Красная Армия. Гопкинс ждал, что, следуя элементарному расчету, Сталин постарается преуменьшить успехи гитлеровских войск. Но советский лидер рассказал о них даже больше, чем знали в американском посольстве. Поэтому-то его уверенные слова о том, что Красная Армия будет сражаться за каждую пядь советской земли, что Советский Союз не покорится Гитлеру ни при каких условиях, произвели на Гопкинса огромное впечатление. Впрочем, дело было не только в Сталине. Москва, в которой Гопкинс пробыл несколько дней, повлияла на его душевное состояние не меньше, чем беседы в Кремле. Из сообщений американской печати, из бесед с возвращавшимися на родину дипломатами Гопкинс знал о панике, царившей в столицах европейских стран, на чью территорию вступали немецко-фашистские войска. Ничего подобного он не обнаружил в Москве. «Ни шагу назад!», «Победа или смерть!» – этими лозунгами, казалось, жила тогда советская столица. По ночам грохотали зенитки. Лезвия прожекторов бороздили темное небо, выхватывая из мрака неподвижно висевшие аэростаты воздушного заграждения. Но по утрам трамваи, автобусы и троллейбусы были полны людьми, спешившими на работу. Иногда милиционеры останавливали движение, чтобы пропустить воинские колонны. Это были солдаты и люди в брезентовых или стеганых куртках, однако с винтовками за плечами. В посольстве Гопкинсу разъяснили, что это так называемое народное ополчение – добровольческие отряды из граждан, почему-либо не призванных в армию. Все вместе взятое – спокойный, грозно-сдержанный вид Москвы в сочетании с откровенностью и вместе с тем уверенностью Сталина – побудило Гопкинса сообщить Рузвельту, что Россия, по его убеждению, будет сражаться до последнего солдата и ей следует оказать помощь боевой техникой. В последующие три года Гопкинс со Сталиным не встречался. Однако из далекого Вашингтона он внимательно следил за великой битвой на полях России, переживая поражения советских войск и радуясь их успехам. Почему? Только ли потому, что в самом начале войны, когда судьба Советского Союза висела на волоске, он был одним из тех, кто склонил президента помочь этой стране, или, говоря на языке бизнеса, вложить деньги в, казалось бы, безнадежное предприятие? А может быть, и потому, что Гопкинс сочувствовал идеям, во имя которых вел войну советский народ? Нет, Гопкинс не больше сочувствовал коммунизму, чем сам Рузвельт. Но приход Гитлера к власти, фашистские бесчинства в Германии, претензии гитлеровцев на господство в Европе, а затем и попытка осуществить эти претензии с помощью самолетов и танков, – все это привело руководящую группу американских политиков и бизнесменов к выводу, что настало время сказать Гитлеру решительное «нет». Итак, с одной стороны был Гитлер. После первых успехов в войне против Советского Союза, после нападения Японии на Пирл-Харбор он претендовал уже не только на европейское, но и на мировое господство. С другой стороны существовал Советский Союз. Это государство никогда не угрожало Соединенным Штатам. Об американской интервенции в России, казалось, забыли. Границы страны были гостеприимно открыты для американских бизнесменов и особенно для инженеров, техников высококвалифицированных рабочих, многие из них, пострадав от кризиса, потрясшего Америку в тридцатых годах, нашли себе применение именно в Советском Союзе, приступившем к выполнению гигантских индустриальных планов. Таким образом, сама жизнь способствовала тому, чтобы в Соединенных Штатах появились люди, которые, оставаясь далекими от коммунизма, тем не менее глубоко симпатизировали Советскому Союзу. К таким людям относился бывший американский посол в Москве Джозеф Дэвис. К ним принадлежал и Гарри Гонкинс. …В последний раз Гопкинс встречался со Сталиным в Ялте, во время Крымской конференции. Специальный помощник президента США был тогда членом американской делегации. Теперь Гопкинсу, представлявшему нового американского президента, предстояло расчистить почву для первой послевоенной конференции трех союзных держав. Прошло около трех недель с тех пор, как в Москве был торжественно отпразднован День Победы. Но Гопкинсу казалось, что праздник все еще продолжается. В июле 1941 года огромный город по вечерам погружался во тьму. Улицы быстро пустели. На тротуарах не оставалось никого, кроме медленно шагавших патрулей. Сейчас Москва сияла тысячами огней. Центр города заполняли толпы людей, казалось наслаждавшихся самой возможностью ходить по улицам, не ожидая пронзительного воя сирены, грохота зениток, разрыва бомб. Большинство мужчин еще носили военную форму, хотя многие уже и без погон. Не со всех оконных стекол были смыты пересекавшие их крест-накрест бумажные полосы. Со стен домов покоробившиеся от зимних стуж и летних дождей плакаты еще звали советских людей стоять насмерть. Но, несмотря на все это, Гопкинс ощущал атмосферу праздника, которым продолжала жить советская столица. Привычка Сталина работать вечерами и ночами была известна Гопкинсу. Поэтому он не удивился, когда встретивший его на аэродроме посол Соединенных Штатов в СССР Гарриман сказал, что первая встреча со Сталиным должна состояться сегодня же поздно вечером. В назначенное время Гопкинс, сопровождаемый Гарриманом и представителем государственного департамента Боленом (ему предстояло быть переводчиком с американской стороны), шел по кремлевскому коридору. Все было здесь так же, как в 1941 году, и в то же время как-то иначе. Может быть, лампы под потолком горели ярче, или паркет был тщательнее натерт, или на ковровых дорожках не осталось следов от десятков сапог, покрытых фронтовой дорожной пылью и грязью… Дверь из приемной в кабинет Сталина была полуоткрыта. Как только американцы появились, уже знакомый Гопкинсу Поскребышев указал на эту приоткрытую дверь. Гопкинс вошел в кабинет первым. В центре комнаты стояли Сталин и также известные Гопкинсу Молотов и переводчик Павлов. Сталин и неотступно следовавший за ним Павлов пошли навстречу Гопкинсу. Уже в Ялте, где после 1941 года Гопкинс увидел Сталина впервые, он был поражен тем, как Сталин изменился. Волосы его, особенно на висках, поредели и приобрели желтовато-седой оттенок. Поседели и пожелтели усы. Под глазами отчетливо обозначились изрезанные морщинами мешки. На тысячах портретов Сталин был запечатлен в тужурке с отложным воротником, в брюках, заправленных в сапоги. Тогда, в сорок первом, Гопкинс видел его именно таким. Сейчас Сталин был в мундире с высоким, подпирающим щеки твердым стоячим воротником, с широкими погонами, на которых сияли расшитые золотом крупные звезды, в полуботинках вместо привычных мягких сапог. На левой стороне мундира поблескивала золотая звездочка. – Здравствуйте, господин Гопкинс. Мы очень рады снова видеть вас на советской земле, – сказал Сталин, глядя Гопкинсу прямо в глаза и протягивая ему руку. На мгновение продлив рукопожатие, он повторил: – Очень рады. Гопкинс поздоровался с Молотовым и спросил, оправился ли господин министр после битв в Сан-Франциско. Молотов слегка пожал плечами и ответил обычным своим ровным, лишенным эмоций голосом с легким заиканием: – Не помню особ-бых битв. Настоящие битвы уже закончились. Там были лишь споры. По обе стороны длинного стола стояли стулья. Сталин указал Гопкинсу место не напротив себя, а рядом. – Разрешите мне, господин Сталин, – сказал Гопкинс, – сесть там же, где я сидел… тогда. – Он указал на стул по другую сторону стола. – Вы верите в приметы? – с добродушной усмешкой спросил Сталин. – В хорошие приметы. Вернее, в хорошие традиции, – тоже с улыбкой ответил Гопкинс. Все расселись – американцы с одной стороны, Сталин, Молотов и Павлов – с другой. – Прежде чем перейти к сути возложенного на меня поручения, – первым начал Гопкинс, – мне хотелось бы рассказать вам, господин Сталин, о последних днях президента Рузвельта. Это было начало несколько неожиданное для Гарримана и Болена, но последний быстро перевел то, что сказал Гопкинс. Сталин медленно наклонил голову, как бы соглашаясь с намерением Гопкинса и в то же время отдавая дань памяти покойного. – Смерть президента Рузвельта явилась для всех нас тяжелой утратой, – негромко сказал Гопкинс. – В Ялте еще ничто не предвещало такого быстрого и трагического конца. Покойный президент, – продолжал он, – был человеком большой воли. В Ялте шла речь о делах важных не только для наших стран, но и для всего человечества. Сознание этого придавало ему силы. – Сознание большой цели всегда придает людям силу? – слегка покачав головой, сказал Сталин. – Низкие цели лишают ее даже сильных, – добавил он после паузы. – Мы слушаем вас, господин Гопкинс. – На обратном пути из Ялты мне уже было ясно, что силы президента на исходе. При его состоянии здоровья он сделал все возможное и даже невозможное. Я был уверен, что он исчерпал все свои жизненные ресурсы. Но, к счастью, их оказалось больше, чем можно было предполагать. Вернувшись домой, президент продолжал активную деятельность. Он не раз говорил мне, что надо закрепить союз стран и народов, разгромивших гитлеровскую Германию. Для этого, указывал он, надо много работать. В день своей смерти президент написал несколько писем и подписал некоторые важные документы. – В том числе и письмо товарищу Сталину, – произнес Молотов. – Оно датировано двенадцатым апреля. Сталин молча посмотрел на Молотова. По его взгляду трудно было понять, одобряет он Молотова или осуждает за то, что тот прервал Гопкинса. – Да, – сказал Гопкинс, обращаясь к Сталину, – письмо президента к вам было последним из вообще написанных им… Голос Гопкинса чуть заметно дрогнул. – Вы, конечно, помните содержание этого письма, – продолжал он. – Президент снова подтверждал то, что руководило им по отношению к России много лет: чувство искренней дружбы. Я позволил себе напомнить то, что вам известно из самого письма, потому что это имеет прямое отношение к моей теперешней миссии. Сталин снова молча наклонил голову, как бы заранее соглашаясь, что между последним письмом Рузвельта и нынешней миссией Гопкинса должна существовать прямая связь. – Ни один из врачей президента не ожидал, что это случится так внезапно и кончится так быстр0, – тихо проговорил Гопкинс. – После удара президент уже не приходил в сознание и умер без страданий. – От такой же болезни умер наш Ленин, – сказал Сталин. – Кровоизлияние в мозг. Это произошло уже после удара, из-за которого его рука оказалась парализованной. – С частичным параличом президент, как вы знаете, свыкся давно. Ум его оставался могучим. Никто не знает, о чем президент думал до того, как потерял сознание. Но если бы меня спросили, я бы без колебаний ответил: он думал о близкой победе. – Я полагаю, – медленно произнес Сталин, – он думал и о том, что будет после победы. – Несомненно, – согласился Гопкинс. – Когда мы возвращались из Ялты, президент говорил мне, что покидает конференцию с обновленной верой в то, что наши страны смогут сотрудничать в дни мира столь же успешно, как и во время войны. Он не раз возвращался к этой теме. – Мы здесь, – сказал Сталин, делая широкий жест, словно подчеркивая, что имеет в виду не только Молотова и Павлова, – также не раз беседовали на эту тему. – Наконец, – продолжал Гопкинс, – я хочу сказать о том чувстве уважения и восхищения, которое покойный президент испытывал к вам лично, господин Сталин. Впрочем, вам приходилось выслушивать это не раз и не только от президента Рузвельта. Сталин внимательно взглянул на Гопкинса, как бы желая определить, нет ли в его последних словах какого-либо подтекста. Но осунувшееся лицо американца не меняло своего выражения. По-видимому, воспоминания о Рузвельте захватили его целиком. – Иногда подобные чувства выражаются людьми привычно, по инерции, – после короткого молчания заметил Сталин, – а иногда для того, чтобы скрыть совсем иные чувства. Но президент Рузвельт никогда не опускался до этого. Он говорил то, что думал. Теперь настала очереди Гопкинса внимательно посмотреть на Сталина. Он знал, что деятельность Даллеса в Берне осложнила отношения между Советским Союзом и Соединенными Штатами. Не хотел ли Сталин косвенным образом напомнить об этом сейчас? Их взгляды встретились. На внешне невозмутимом лице Сталина обычно нельзя было прочесть никаких чувств. Но Гопкинсу показалось, что на этот раз лицо Сталина как бы говорило: «Нет, нет, не сомневайтесь, я сказал то, что действительно думаю. Случившееся больно ранило меня, но не изменило мнения о Рузвельте. Когда после смерти американского президента мы назвали его великим, то сделали это искренне». – На обратном пути из Ялты, – снова заговорил Гопкинс, – президент много говорил и о новой встрече, которая обязательно должна состояться. Он не сомневался, что эта встреча произойдет в Берлине. – В Ялте товарищ Сталин предложил тост именно за встречу в Берлине, – вставил Молотов. – У Молотова хорошая память на тосты, – с усмешкой произнес Сталин. – Впрочем, у него вообще хорошая память, – уже серьезно добавил он. Гопкинс подумал, что, может быть, напрасно он так много говорит о прошлом. Ведь его послали сюда не для этого. Он видел, что Гарриман бросает на него нетерпеливые взгляды, а Болен переводит с таким видом, как будто его заставляют делать вовсе не то, что нужно. «Нет! – мысленно воскликнул Гопкинс. – Прошлое так легко не забывается! В особенности такое прошлое. Четыре года отделяют нашу первую встречу от этой. Четыре года и миллионы трупов. Я выполняю поручение Трумэна, но не как чужой человек. В этом кабинете я оставил частицу себя…»

The script ran 0.016 seconds.