Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатолий Кузнецов - Бабий Яр [1966]
Известность произведения: Средняя
Метки: nonf_biography, prose_contemporary, Документалистика, Мемуары, О войне, Роман, Трагедия

Аннотация. Все в этой книге - правда. Когда я рассказывал эпизоды этой истории разным людям, все в один голос утверждали, что я должен написать книгу. Но я ее давно пишу. Первый вариант, можно сказать, написан, когда мне было 14 лет. В толстую самодельную тетрадь я, в те времена голодный, судорожный мальчишка, по горячим следам записал все, что видел, слышал и знал о Бабьем Яре. Понятия не имел, зачем это делаю, но мне казалось, что так нужно. Чтобы ничего не забыть. Тетрадь эта называлась «Бабий Яр», и я прятал ее от посторонних глаз. После войны в Советском Союзе был разгул антисемитизма: кампания против так называемого «космополитизма», арестовывали еврейских врачей-"отравителей", а название «Бабий Яр» стало чуть ли не запретным. Однажды мою тетрадь нашла во время уборки мать, прочла, плакала над ней и посоветовала хранить. Она первая сказала, что когда-нибудь я должен написать книгу. Чем больше я жил на свете, тем больше убеждался, что обязан это сделать. Много раз я принимался писать обычный документальный роман, не имея, однако, никакой надежды, что он будет опубликован. Различия в настоящем издании сделаны так: Обыкновенный шрифт - это было опубликовано журналом «Юность» в 1966 г. Курсив - было вырезано цензурой тогда же. Взятое в скобки [ ] - дополнения, сделанные в 1967-69 гг.

Полный текст.
1 2 3 4 

Звали этих сестер Наталья и Антонина Петренко. Давыдов потом навещал их на Куреневке, на улице Тираспольской, где они живут и сейчас. Из 330 заключенных спаслись всего 15 человек. Они потом пошли в Советскую Армию, часть погибла на фронте. Федор Ершов не вырвался из Яра, погиб, как и предчувствовал. [И Борис Ярославский погиб. До настоящего времени живы девять участников этого беспримерного восстания.] Владимир Давыдов работает начальником строительного участка в Киеве. [Яков Стеюк преподает немецкий и греческий языки в Калужском педагогическом институте. Живы и работают в Киеве: Владислав Кукля, Яков Капер, Захар Трубаков, Давид Будник, Семен Берлянд, Леонид Островский, Григорий Иовенко. Ежегодно 29 сентября их можно видеть, вместе с Диной Проничевой, в Бабьем Яре, куда неофициально приходит много людей почтить память погибших.] [ОТ АВТОРА] [Один бывший крупный гестаповец не так давно в интервью заявил, что лагерей смерти, печей и душегубок не было. Что все это – выдумки пропаганды. Так просто и заявил: НЕ БЫЛО. Он не такой сумасшедший, как может показаться. Автоматически он продолжает работать в том же режиме, на который его запрограммировала система: «Клевещите – что-нибудь останется, называйте черное белым, смерть счастьем, вождя богом, сулите в будущем златые горы, верующие всегда найдутся». Например, в СССР долгие десятилетия концлагерей официально тоже НЕ БЫЛО. И сейчас НЕТ. В этой книге вы уже читали, как советское НКВД взорвало Крещатик и Лавру и тут же заявило: «Это преступления немецко-фашистских захватчиков», а гестапо развернуло целую «Баукомпани», чтобы доказать, что Бабьего Яра НЕ БЫЛО. Системы лжи и насилия блестяще обнаружили и взяли на свое вооружение одно слабое место в человеке: доверчивость. Мир плох. Является благодетель с планом преобразований. По этому плану сегодня нужны жертвы, зато на финише гарантирован всеобщий рай. Несколько зажигательных слов, пуля в затылок недоверчивым – и вот уже миллионные толпы охвачены порывом. Поразительно примитивно – а как действует! Из самых лучших побуждений, при беззаветном героизме верующих мальчиков и девочек, и матерей-патриоток, и убеленных сединами старцев начинаются агрессии, чистки, доносы, расстрелы, издевательства, цинизм, причем, подозреваю, совершенно безразлично, во имя КАКОЙ цели. Достаточно голословно сообщить, что она прекрасна. Верят. Я писал эту книгу не для того, чтобы рассказывать вчерашние истории. Это СЕГОДНЯШНИЙ разговор на основе материала оккупации Киева, свидетелем которой случайно я был. Но подобное происходит на Земле сегодня, и уже совсем нет никакой гарантии, что оно не явится в еще более мрачных формах завтра. Ни малейшей гарантии. Ну-ка, давайте подсчитаем, сколько населения Земли сегодня охвачено системами насилия? Мир ничему не научился. Мир стал угрюмее. Он переполняется обманутыми марионетками, этакими запрограммированными болванчиками, которые с вдохновенными глазами готовы стрелять в любую цель, которую им укажут вожди, топтать любую землю, на которую их пошлют, а об оружии, которое сегодня в их руках – страшно подумать. Если им в глаза кричать: вы обмануты, вы всего лишь пушечное мясо и орудие в руках мерзавцев, – они не слышат. Говорят: «Злобный вой». Если им приводить факты, – они попросту не верят. Говорят: «Не было такого». Спросим людей, поживших на этом свете. Когда из Германии поступили первые сведения о гитлеровских лагерях смерти, мир не верил. Он больше был склонен доверять красивым словам мерзавцев. Многие из тех, кто дымом вылетел из труб Бухенвальдов, начинали с того, что доверяли. Вспомним, как киевские евреи поверили, что их везут в какую-то Палестину и, даже слыша выстрелы, все еще рассуждали, что там вещи «поровну поделят». Сколько таких Палестин уже было обещано миру? Вы полагаете, что-нибудь изменилось? Только в худшую сторону. С фанатизмом самоубийцы человечество лезет на отравленный мед, кто бы его ни выставил, и поистине нет предела людской доверчивости. Верят кому угодно – Ленину, Сталину, Гитлеру, Хрущеву, Мао Цзэ-дуну, Брежневу и прочим Фиделям Кастро рангом поменьше. Оправдывают злодеяния великими целями, отрицают факты, доверяют голым добрым намерениям. Доверяйте... Если цивилизация сегодня в опасности, если ей суждено выродиться или погибнуть, то это произойдет с восторженной помощью доверчивых людей. Сегодня они мне кажутся опаснее самих их наглых вождей, потому что делается-то все – их руками. А их становится угнетающе много, и чудятся впереди такие Бабьи Яры, Освенцимы и всеобщие Хиросимы, какие нам еще и не снились. Хочу, чтобы я ошибался. Молюсь. Рассказываю, как ЭТО бывает. Прошу вас, люди: опомнитесь.] КИЕВА БОЛЬШЕ НЕ БУДЕТ 1. Когда грохот пушек прекрасен Из-за Днепра доносился гул канонады. Горели Дарница, Сваромье, Вигуровщина и Труханов остров. Вокзал был забит эвакуирующимися немцами и фольксдойче. Ехали беженцы из Ростова, Харькова и Полтавы, рассказывали, что немцы, отступая, оставляют мертвую землю. Взорвали мосты через Днепр, причем вместе с выгнанными с того берега жителями: тела падали в Днепр вперемежку с телегами. Ночью советские разведчики подобрались на Трухановом острове к пляжу и кричали: «Освободим вас скоро!» Шли последние отчаянные аресты. Расстреляли Грабарева на Зверинце, который, действительно, остался совсем не случайно. С заводов вывозилось все, что можно снять, в конторах отвинчивали дверные ручки и оконные шпингалеты, снимали унитазы. Немцы сматывали удочки. Кобыле Машке повезло случайно. Немец предложил Дегтяреву пять мешков зерна, надо было привезти, и Машку запрягли, а я поехал за возницу. Солдат был добродушный, улыбался. Пригревало солнышко, и он расстегнулся, развалился в телеге. Я хлопал Машку вожжами, но она упрямо не хотела идти рысью, тогда солдат знаками попросил дать ему править. Я подвинулся. Он, со знанием дела ухватил вожжи, ополосал кобылу кнутом – эх, она так и пошла галопом. Телега затарахтела, чуть не рассыпаясь, а солдат привстал – видно было, что он из сельских жителей: у него глаза засияли, он с таким, смаком, с таким удовольствием погнал, сразу сделавшись обыденным и свойским, как какой-нибудь Иван Свинченко из Литвиновки. И настроение у меня было хорошее, захотелось поговорить, но запас немецких слов был мал. Я порылся в памяти. – Что это? – спросил я по-немецки, показывая на горизонт в столбах дыма. – Это огонь, огонь? Солдат посмотрел на меня, улыбнулся, мол, что спрашиваешь, будто сам не знаешь, – и развел руками: – Война, малчик. Это болшовик. – Где фронт? – спросил я. – Здесь фронт. Здесь, – солдат вдруг опустил кнут, и руки его обмякли. – Днепр – фронт. Днепр – граница. Здесь – мир. Болшовик там, дойч здесь. «Это вам так хочется, – подумал я. – Теперь вы уже и на это согласны? Но этого не может быть». – Я имей такой малчик, – немец показал на меня и похлопал себя по карману. – Такой хорош малчик Курт. Я попросил показать, зная, что от этого он растает. Не было немца, который бы не возил с собой фотографий, и, когда они показывали, они становились такими сентиментальными, грустными и задумчивыми. Солдат сейчас же охотно достал бумажник. Фрау его с грудным ребенком на руках – простецкая тетка, конопатая такая. Мальчишка, немного смахивающий на Шурку Мацу. Солдат что-то объяснял, рисуя пальцем круги на карточке, я не понял, но покивал головой. Тут нам надо было сворачивать, телега накренилась, и он заботливо обхватил меня рукой, чтобы я не вывалился. Как отец сына. У меня даже сердце дрогнуло. Я-то отца уже забыл. Мы въехали на зерносклад, солдат солидно предъявил бумажки, таскал и сваливал в телегу мешки – вот как нынче воруют! – а я придумывал фразы для обратного пути, и, когда мы выехали, бабахнул: – А вы человека убивали? Он просто ответил: – Йа, йа. – Сколько? Он подхлестнул кобылу, кивнул головой: – Много. Война. – Юден? Фрау? Киндер? – спросил я настойчиво. Наконец, он меня понял, посмотрел, хитро улыбнулся и погрозил пальцем: – Болшовик! Я посмотрел на его руки – большие, крестьянские, с корявыми толстыми пальцами и обломанными ногтями. Ну да, он был деловитым комбинатором, украл и продал казенное зерно, получил от Дегтярева пачку денег, поулыбался и ушел, и больше я его не видел и не увижу, но он врезался мне в мозги, как дышлом въехал, может, потому, что обнял меня, как отец, а из-за него эта чертовщина стала мне еще более непонятной. Те, что строчили в Яре, тоже, вероятно, были вот такими дядьками, знали, как обращаться с лошадьми, имели конопатых фрау и лопоухих сынишек, они варили на костре кофе, брались за рукоятки пулемета, как за рукоятки плуга, и стреляли, потом, опять варили, рассказывали анекдоты... Перед выходом на улицу я тщательно осматривался. Как-то раз высунулся да как кинусь обратно: гнали толпу стариков, пацанов, среди них были мальчики поменьше меня. В Германию. Дед понес на базар тряпки, разные рваные валенки, калоши выменять на пару картошек. Его остановил солдат и забрал мешок. Дед обиделся и некоторое время шел за солдатом. Кучка немцев жгла костер [и развлекалась с ребенком. Они ему велели кричать «Сталин капут!» – он охотно кричал, и за это ему давали вылизать котелок.] Солдат вытряхнул в костер валенки и калоши, оказывается, они ему не были нужны, а нужен был мешок. – Какие злыдни! – прибежал дед, рыдая. – Вот где из босяков босяки! [Легче было под своими пропадать, чем под этими,] чтоб на вас погибель, пропасница, огнь и гром Господен! А гром, только советский, рокотал. Люди останавливались на улице, вылезали на крыши, глядели за Днепр на восток, слушали мощную, торжественную канонаду. Со стороны оврага плыли полосы темного жирного дыма, и иногда, когда ветер их нагонял, трудно было дышать из-за запаха горелых волос и мяса. 2. Города оставляются без препятствий со стороны врага Советские войска форсировали Днепр и вышли на правый, киевский берег. Канонада поднялась с севера, из-за Пущи-Водицы и Вышгорода. УСПЕШНЫЕ НЕМЕЦКИЕ АТАКИ НА СЕВЕРНОМ И ЮЖНОМ УЧАСТКАХ ФРОНТА Главная Квартира Фюрера, 25 сентября. ...На среднем Днепре враг во многих местах безрезультатно атаковал предмостные укрепления на восток от реки. На север от Черкасс немецкие танковые силы разбили небольшие вражеские челны. На центральном участке фронта на восток от узлового железнодорожного пункта Унеча и на юг от Смоленска происходят упорные оборонные бои, которые еще продолжаются. Без всяких препятствий со стороны врага оставлены города Рославль и Смоленск после полного разрушения и уничтожения всех важных военных сооружений.*) *) «Новое украинское слово», 26 сентября 1943 г. К НАСЕЛЕНИЮ ГОРОДА КИЕВА Западный берег Днепра и г. Киев всеми средствами будут защищаться немецкими войсками. Районы г. Киева, находящиеся вблизи Днепра, станут боевой зоной. Немецкие войска в эти дни располагаются там на свои позиции. Чтобы предотвратить ненужные жертвы среди населения и чтобы гарантировать боевые действия без препятствий, боевая зона в городе должна быть освобождена... Я надеюсь, что население в собственных же интересах выполнит это распоряжение без сопротивления. Всех, кто после указанного времени без особого пропуска будет находиться в запретной зоне, ожидает суровая кара.*) *) «Новое украинское слово», 26 сентября 1943 г. Приказ генерал-майора и боевого коменданта Вирова. Наша хата оказалась в зоне выселения. Дед и мать заспорили: уходить или нет? Дед снес в погреб все вещи, какие оставались, потом мы ведрами наносили в сарай земли, засыпали пол с люком, утрамбовали, притрусили сеном и трухой. Никто не найдет. Потом мы старыми досками крест-накрест забили окна. Дед взял торбу и пошел к своему другу Садовнику, а мы с матерью раздвинули сено в углу сеновала, устроили там тайник, сложили туда сухари, ведро с вареной картошкой, бидон с водой и стали ждать дальнейших событий. 3. Величие Дегтярева У земли очень приятный запах. Всегда я любил ее рыть. И в окопе сидеть приятно: дышишь, смотришь на сырые стенки со следами лопаты. А особенно весной, когда с граблями, с плугом, с лопатой выходишь на отдохнувшую землю, начинаешь ее ворошить, – голова кружится от радости, от этого запаха... Смело скажу, что люди, никогда не сжигавшие прошлогоднюю ботву, не копавшие до седьмого пота под дымом костров, которым запах земли ничего не говорит и которые в суете и заботах его забыли, лишены многого прекрасного. Так что, когда Дегтярев попросил на прощанье вырыть ему яму под вещи, я закопался в землю так глубоко, что меня пришлось вытаскивать за рукоятку лопаты. Помог я ему и замаскировать эту яму черной землей и стеблями, но окончательно скрыть ее могло только время. Подвода, доверху нагруженная барахлом и запряженная кобылой Машкой, которой повезло, стояла во дворе. Старуха плакала, Дегтярев бодро покрикивал на нее. Он решил уходить из Киева на запад. По улицам тянулись люди с двуколками и детскими колясками, покидая боевую зону. Машка понуро волокла воз в гору мимо Приорской церкви в чистое поле, куда я когда-то ходил за елками: Дегтярев не решился ехать через центр, а пробирался глухими, одному ему известными путями, чтобы выйти на шоссе далеко от города. – Что нос повесил? – спросил он. – Это тебе в диковинку, а я всю жизнь эти пертурбации смотрю, только флаги, да портреты успевай менять. Вот скоро увидишь красных. – Куда вы едете? – Мир большой, и колбасники в нем не пропадают. Гитлеры со Сталиными дерутся, а кто колбасы будет делать? Бог если оставит живым, попытаюсь найти такое место, где ни фашистов, ни коммунистов, чтоб они все утопли. – Может, еще подождали бы... – Чего? То, что в газете пишут, – фунт дыма. Красные уже под Вышгородом. Просрал Гитлер эту войну. Мне что, я б, конечно, мог остаться, какими-нибудь складами советскими заворачивать, но лучше, когда сам себе хозяин. Пойду на Запад. Окраины кончились, телега со скрипом ползла по полю. Телеграфные столбы с ржавой обвисшей проволокой уходили к горизонту. – Давай прощаться, – сказал Дегтярев. – Наверно, уже не увидимся... Бывай. Держись. – Вы-то держитесь. – За меня ты уж не беспокойся. Смотри! Он распахнул на себе обтрепанный мешковатый пиджак. Под пиджаком была широкая рубаха, вся в узлах, как в бородавках. Сперва я не понял. Но Дегтярев тряхнул узелком, и в нем звякнули монеты. Узлы шли неровными рядами по груди, животу, уходили под мышки и за спину. Эта рубаха стоила миллионы, даже на деньги того времени скорее всего миллиарды. Дегтярев напряженно улыбался, любуясь произведенным впечатлением. – Пощупай. Я потрогал тяжелые, как камни, узелки. Я понимал его! Кто-то должен был оценить его богатство, его труды, его величие. В этих узелках был его пот, мой пот, его жены пот, все нами убитые кони. Наконец он смог показать кому-то все свое золото, потому что я оставался, не знал, куда он едет, и не смог бы донести. Нам вообще никогда уже не суждено было увидеться, и вот он похвалился мне, а потом хлестнул Машку и бодро зашагал рядом с телегой, вдоль столбов к горизонту. 4. Попадаюсь – не попадаюсь Идя, задумавшись, обратно, я понял, что вляпался, но было поздно: улица оцеплена немцами, из дворов выводили мальчишек и стариков. Я немедленно применил свой коронный номер: сжался, скукожился, надвинул картуз и пошел прямо на солдат. Наверное, это выглядело забавно, потому что они приняли меня с удовольствием, будто только этого и ждали, даже засмеялись. У забора стояла группа, меня присоединили к ним. Солдаты, продвигаясь по улице, подгоняли нашу толпу за собой. Трое с винтовками стерегли, остальные прочесывали дома. Все мы молчали и так нормально, тихо прошли дворов шесть, когда в очередном доме грохнуло, по-моему, полетела мебель, ударил выстрел. Наши конвоиры занервничали, беспокойно заглянули во двор. Я взял с места так, словно собрался поставить мировой рекорд. Пока бежал до поворота, так и слышал ушами назначенный мне выстрел. Молниеносно обернулся – увидел, что вся толпа разбегается кто куда. Выстрелы поднялись, когда я уже был за поворотом, и не знаю, чем там все кончилось, потому что чесал добрых километра два, прибежал к Гороховским, ворвался к ним и забился за шкаф. Спасибо, ноги. Дома был один Колька. Он деловито выслушал мой рассказ, сообщил, что мать и бабка понесли вещи в церковь и там собрались старухи со всей Приорки, собираются сидеть и молиться, пока не придут наши. Жорку бабка отвела в погреб священникова дома, чтоб не схватили. А ему, Кольке, четырнадцати нет, гуляет себе, как вольный казак, гранаты вот добыл... – Где? – У немцев наворовал. Осторожно, заряженные! Лимонки. Я так и вцепился в гранаты. – Дай мне пару. – Бери, только пошли еще наворуем. Я подумал. Еще от облавы страх сидел в поджилках, но и оружие очень уж нужно. А, была не была, ноги у меня на мази. – Ну, стань рядом, – сказал я. Колька стал. Мы были одинакового роста, он лишь чуть тоньше. – Ну разве видно, что мне четырнадцать? – Ни черта не видно, – утешил Колька. Мы нагло перелезли забор училища ПВХО, опять битком набитого солдатами, и пошли по его двору, как по собственному. Солдаты выглядывали в окна, скучали, пиликали на губных гармошках, чистили оружие, и никому до нас не было дела. Один компот – когда они на облаве, другой – когда отдыхают. У черного хода стояла под стеной винтовка, мы на нее посмотрели. За углом дымила полевая кухня, и толстый краснолицый повар, не выпуская сигары изо рта, колдовал в котле. Сигара докурилась и ядовито дымила ему в ноздри, но это ему не мешало. Мы постояли у кухни и посмотрели, но повар обратил на нас внимания не больше, чем если бы перед кухней сидели, облизываясь, дворняжки. Мы обошли дом по второму кругу, и винтовка все еще стояла под стеной. Мы подошли, цопнули ее и кубарем скатились в подвал. Там была разрушенная кочегарка– Один стоял на стрёме, другой торопливо заворачивал винтовку в солому и бумаги. Когда получился несуразный сверток, мы взяли его за концы, перекинули через забор и перелезли сами. Колька достал из своих складов патроны, мы пошли на пустырь, где до войны строили дома, но теперь были лишь траншеи да остатки фундаментов, с которых растащили кирпичи. Развернули винтовку и принялись своим умом доходить, что да как в ней работает, а когда решили, что знаем уже достаточно, поставили кирпич и принялись палить. Выстрелы неслись отовсюду, поэтому мы даже не очень остерегались. Винтовка отдавала в плечо как добрый удар увесистым кулаком, я даже обижался. Расшлепав несколько кирпичей, мы, решили посмотреть, куда летят наши пули, если мы в кирпич не попадаем. Оказалось – точнехонько на улицу вдали, по которой ходили прохожие. Бог их хранил. Просадили полсотни патронов, и плечи у нас распухли, а руки не поднимались, но мы были счастливы, что вооружены и спрятали винтовку среди фундаментов, постановив, что возьмет ее тот, кому первому она станет нужна для дела. 5. Страшная ночь Еще не дойдя до дома, я понял, что дело плохо. Бежали плачущие женщины с узлами и детьми; солдаты с винтовками стояли у наших ворот; высунув языки, на поводках вертелись овчарки; мать во дворе что-то доказывала плачущим голосом. Увидев меня, бросилась: – Вот он! Сейчас уйдем, сейчас. Солдаты поверили, пошли выгонять дальше. А мы шмыгнули на сеновал и завалились сеном. Мать тихо ругала меня в темноте. Я ничего не сказал ни про облаву, ни про винтовку, ни тем более про гранаты в карманах. Что ее волновать, она и так от всего этого стала сама не своя, постарела, ссутулилась, худющая, только нос торчит, так что, когда она, в фуфайке и черном платке, ходила по улице, бывшие ученики ее не узнавали, а узнав, поражались: «Мария Федоровна, что с вами сделалось?» Я отковырял несколько щепок, и получилась амбразура, через которую я мог видеть колхозный огород. Уже темнело. Вдруг совсем близко раздалась стрельба – и отчаянный визг или крик, не похожий на человеческий. Мать так и затрепыхалась. По огороду побежал немец с винтовкой, приложился и выстрелил. И со второго раза тоже попал: раздался хрип, тявканье, и я увидел, что он охотился за собакой. Стало тихо, пришла ночь. Мы только пили воду, но не ели. Я заснул, а когда проснулся, увидел в сене слабый свет. Просунул руку и достал кусок гнилой коры, светившийся таинственно и прекрасно. Полночи я развлекался гнилушкой, но от пальцев она стала меркнуть и погасла. Потом послышался легкий шорох: кто-то лез на сеновал. Я похолодел, но подумал, что это, может быть, дед прибежал от Садовника. Послышалось тихое тоскливое «ма-у», я разворошил сено, бросился к Титу, прижал к себе, и стало веселее. Кошки – они ведь удивительный народ. Они живут среди нас, зависят от нас, но высоко держат свою самостоятельность, и у них – своя особая, сложная жизнь, которая только чуть соприкасается с нашей. У них свои календари, свои особые дороги и ходы, и узловые места на земной территории, редко совпадающие с нашими. Я всегда уважал личную жизнь Тита, но в эту ночь был безмерно рад, что она соприкоснулась с моей. Так мы провели на сеновале сутки, не выходя. А потом я проснулся утром и увидел, что ни матери, ни Тита нет. Судорожно раскидал сено. Кто-то шел по улице. В доме Бабариков напротив ходила и закрывала ставни Вовкина мать. Мне стало легче. Мать деловито позвала со двора: – Подавай вещи, уходим. За трамвайной линией есть пустая комната. Здесь обносят колючей проволокой. Я долго искал Тита, звал, кискал, но он как сквозь землю провалился. Пошли без него. По площади, перебегая от столба к столбу, немец целился в кого-то. Мы сперва так и влипли в забор, потом увидели, что он стреляет по кошке. И повсюду валялись убитые собаки и кошки. Я мысленно распрощался с Титом, который тоже оказался неугоден оккупационным войскам Гитлера. Вдоль трамвайной линии пленные долбили ямы, вкапывали столбы, тянули колючую проволоку. У газетного киоска объявление: ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА. ЗА ПРЕБЫВАНИЕ БЕЗ ОСОБОГО РАЗРЕШЕНИЯ – РАССТРЕЛ Как раз напротив этой доски была длинная низкая хата с крохотными оконцами, годная разве на снос, в нее со двора вели пять дверей с тамбурчиками. Вероятно тут раньше жили евреи, а теперь все комнатки были заняты беженцами. Но оказалось, что за углом есть еще одна дырявая дверь. В пустой каморке была плита, и была скамейка. Мы разложили на полу постель, табуретку возвели в ранг стола, и я пошел искать щепки для плиты. 6. Шли массы людей Последнее печатное общение оккупантов с городом Киевом: УКРАИНСКИЙ НАРОД! МУЖЧИНЫ И ЖЕНЩИНЫ! После двухлетнего восстановления на местах война снова приблизилась. Германское командование желает сохранить свои силы и потому не боится оставлять определенные районы. Советское командование, наоборот, совершенно не жалеет командиров и бойцов, легкомысленно рассчитывая на якобы неисчерпаемые людские резервы. Поэтому немцы со всеми своими резервами выдержат дольше, а это имеет решающее значение для окончательной победы. Вы теперь понимаете, что германское командование вынуждено принимать меры, иногда тяжело ущемляющие отдельных лиц в их личной жизни. Но это есть война!.. Поэтому работайте старательно и добровольно, когда вас призывают немецкие учреждения. ГЕРМАНСКИЙ КОМАНДУЮЩИЙ *) «Новое украинское слово», 30 сентября 1943 г., после чего газета перестала существовать. В жизни это выглядело так. Прикладами, побоями, со стрельбой в воздух выгоняли на улицы всех, кто мог и не мог ходить, – на сборы давалась минута, и было объявлено: город Киев эвакуируется в Германию, города больше не будет. Это было до ужаса похоже на шествие евреев в 1941 году. Шли массы людей – с ревущими детьми, со стариками и больными. Перехваченные веревками узлы, обшарпанные фанерные чемоданы, кошелки, ящики с инструментами... Какая-то бабка несла венок лука, перекинутый через шею. Грудных детей везли по нескольку в коляске, больных несли на закорках. Транспорта, кроме тачек и детских колясок, не было. На Кирилловской уже было столпотворение. Люди с узлами, двуколки, коляски – все это стояло, потом двигалось немного, снова стояло; был сильный гул толпы, и было похоже на фантастическую демонстрацию нищих. Провожающих не было: уходили все. Мы с матерью смотрели в окошко на это шествие. Появление трамваев было феерическим: никогда в жизни не видел такой мрачной череды трамваев. Немцы их пустили, чтобы ускорить вывоз. Трамваи делали кольцо по Петропавловской площади, беженцы загонялись в них, стоял вой и плач, лезли в двери, подавали вещи в окна, подсаживали детей. Все это – прямо перед нашим окошком. Полицай иронически говорил: – Хотели большевиков встретить? Давайте, давайте, лезьте. Не ожидая, пока нас погонят собаками, мы взяли узелки и вышли. Вовремя, потому что подгонялись последние толпы. Рядом у школы улицу перегораживала плечо в плечо серо-зеленая цепь солдат, и за ней была пустота, полное безлюдье. Мы подошли к переполненному трамваю. – Пойдем в следующий, – сказала мать. Подошли к нему. – Пойдем в следующий, – сказала мать. Цепь трамваев тронулась, продвинулась немного и остановилась – затор. Мы бежали от одного трамвая к другому, никак не решаясь сесть. Немцы уже не кричали, не стреляли – просто терпеливо ждали. Мать схватила меня за руку и потащила обратно к халупе, вскочили во двор. Все двери распахнуты, ни души. Мы кинулись в нашу каморку, закрылись на крючок. Мать села на пол, глядя на меня страшными глазами с бездонными черными зрачками. Мы сидели, не двигаясь, пока не отчалил последний трамвай. За окном темнело, изредка стучали сапоги. Петропавловская площадь была абсолютно пуста, усыпана бумажками и тряпьем. Метрах в пяти от окна стоял на тротуаре немец-часовой с автоматом, я мог видеть его, только глядя наискось, прижавшись к стенке; я замирал, как звереныш, и переставал дышать, когда он поворачивался. На следующий день прогоняли группки выловленных людей, прочесывали, а часовые, сменяясь, все стояли у нашего окна, и именно это нас спасло: так спасаются утки, которые иногда безопасно живут под самым гнездом ястреба. Мы понятия не имели, что будет дальше и что теперь с нашим дедом, живой ли он вообще. Но план я выработал такой. Если нас найдут, то, пожалуй, в комнате стрелять не будут, а выведут во двор; там мы должны прыгать в разные стороны и бежать, только не на улицу, а вглубь двора, дальше по огородам к насыпи; она длинная, поросшая кустами, без собаки искать трудно, но, поскольку собаки будут, надо бежать дальше – на луг, быстро бежать и петлять, на лугу же кидаться в болото, в камыши, и сидеть там, в случае чего нырять и дышать через камышину, я читал, что так делали на Руси, спасаясь от татар. Тогда будет полная, прекрасная безопасность. Я шепотом рассказал матери все это и предложил гранату. От гранаты она отмахнулась, насчет болота задумалась. Мы не говорили, не шевелились. Вокруг была полнейшая тишина. * Потом стало известно, что немцы действительно посадили население Киева в товарные поезда и повезли на Запад. Основные массы расползлись и разбежались в Польше, многие на этом пути погибли, часть оказалась в Германии, некоторые попали даже во Францию. Цифры. До войны в Киеве насчитывалось 900.000 населения. К концу немецкой оккупации в нем оставалось 180.000, то есть намного меньше, чем лежало мертвых в одном только Бабьем Яре. За время оккупации убит каждый третий житель Киева, но если прибавить умерших от голода, не вернувшихся из Германии и просто пропавших, то получается, что погиб каждый второй. «ВОЙНА МИРОВ» Когда у нас кончилась вода и не стало еды, а часового сняли и город стал совершенно пуст и мертв, мы вылезли, раздвинули колючую проволоку под самой таблицей «За пребывание – расстрел» и пошли домой через сквер. Соображали: в этой зоне меньше шансов на прочесывание. В сквере прежде были клумбы и детская площадка с качелями – можно ли было подумать, что будешь красться тут, отвечая жизнью! Мы перебегали, пригибаясь, зорко озираясь, готовые в любой момент упасть на землю, но площадь была пуста и нигде ни звука. Гниют собачьи и кошачьи трупики. Мама только руками всплеснула, когда увидела нашу хату. Ворота раскрыты, двери разбиты и сорваны с петель, окно выбито, повсюду валялись книжки, битая посуда, разные мои фотопринадлежности. Немцы были в доме на постое: в комнатах полно соломы, журналы, консервные банки, из шкафа вырваны дверцы, прострелено цинковое корыто. Под стенкой сарая валялась икона, которую, я точно помнил, дед прятал в погреб. Мы кинулись в сарай. Они не нашли люка, а просто отгребли землю и ломами продолбили дыру в погреб, в ней повисли разные лоскутки материи, лежала старая облезлая лисья горжетка с оторванным хвостом. Мама заломила руки и заголосила. Я полез в дыру, пошарил, нашел пустой чемодан и лом, которым долбили. Иконы валялись по сараю. Самая главная, строгая Богоматерь с ребеночком-старичком была разбита, и вот, наконец, все ее золоченые листья, цветы и пупырышки были в моих руках. Они были примитивно скручены, из жести, холодные и жесткие, ничем не интересные. Попробовал заглянуть под оклад, отогнул его, и оказалось, что там – расписанная доска иконы. Она была вся расписана, а потом кто-то сделал оклад и закрыл все, кроме лиц и рук Богоматери с младенцем. Больше ничего интересного в футляре не нашлось. О Рублеве и древнерусской живописи мы в те поры понятия не имели, меня учили, что иконы – одна глупость и обман, поэтому я размахнулся и швырнул Богоматерь так, что она, несколько раз перекувырнувшись, улетела на огород. Тут за хламом раздался отчаянный кошачий вой. Когда мы пришли, кот Тит, видимо, затаился – и лишь теперь узнал. Он вылез, изо всех сил протискиваясь, с вытаращенными глазами, голося жалобным басом, рассказывая, как ему тут было плохо, одиноко, как он боялся и прятался. Он прыгнул мне на грудь, уцепился когтями, лез мордой в рот, стукался лбом – словом, всячески изливал свою радость. Я сам очень обрадовался, что он такой сообразительный, что все время, пока стояли немцы, он ни разу не попался им в руки. Нам стало веселее, и мы взялись за уборку. Под водосточной трубой стояла бочка, полная воды, – от жажды не пропадем. Порылись в огороде, выкопали несколько забытых картошек. По огородам прыгали одичавшие кролики, быстрые, как зайцы, но их никак не поймать. Топить мать не решилась: виден дым из трубы. Она поставила рядом два кирпича на земле и развела огонь между ними. Спичек было всего несколько штук, вот что плохо, но мы решили держать уголья постоянно. Соседние дома были распотрошены, окна побиты, двери открыты, там на улице лежала табуретка, там книга, ведро, мусор. Я решил обследовать окрестности и направился в дом Энгстремов. Вошел, натыкаясь на катающиеся по полу банки и кастрюли, осмотрел полки буфета, шкафчика, заглядывал под кровати – и не ошибся, нашел завалявшийся сухарь. Это меня вдохновило, я перескочил забор и пошел дальше. В соседнем доме был такой же погром, даже кто-то нагадил на полу. Я обследовал погреб. Поскольку спичек не было, шарил в темноте, натыкался на скользкие доски и нашел то, что искал: там была кучка старой, порченой картошки, а также несколько вялых морковок. Это уже было что-то. Переходя улицу, взглянул на дом, в котором жили Кобцы, и чуть не выронил добычу от ужаса. Из разбитого окна на меня смотрели налитые кровью маленькие глазки лохматого дикого кабана. Это было кабанье чучело Кобцев, видно, какой-то немец-шутник выставил его в окно. Отнеся картошку, я вернулся к чучелу, осмотрел его, пихнул в рыло, и оно повалилось внутрь комнаты. Я полез в окно за ним. Стекла хрустели под ногами, пол был завален вывернутыми из ящиков письменного стола бумагами, старыми письмами, альбомами. Я поднимал, рассматривал то разбитую фарфоровую статуэтку, то ложку с вензелями, то книгу – они грудами лежали по углам, – и швырял все обратно. Все это было мне безразлично. Я поднял чучело кабана и снова укрепил его в окне. Потом отыскал оленя, волка, лису, долго укреплял и подпирал их книгами во всех окнах, в приятной компании с вепрем. Мне стало весело, я решил сходить на улицу и посмотреть, как выглядит этот доя со звериными мордами в окнах. Ничего, забавно... Выдвигая один за другим ящики комода, я нашел склад фотографий, которые когда-то показывала старуха. Они стояли, как картотека, строго по размеру, на них были знакомые мне уже дамы, усачи, дети в матросских костюмчиках, Николя у автомобиля на тележных колесах и Севочка у самолета-этажерки. Это была самая дорогая коллекция близких ей людей, и я подумал: значит, они с Мимой бежали очень поспешно, если оставили ее. Мне-то эти однотипные картонки ничего не говорили, но теперь они были ничьи, все рухнуло, и я подумал, нельзя ли их на что-нибудь употребить. Вынул всю «картотеку» вместе с ящиком, вышел на огород и стал запускать фотографии в разные стороны. Они отлично летали, вертясь и планируя, как тарелочки, застревали в кустах, улетали через заборы на улицу. Наконец и это мне надоело, я столкнул ящик в канаву, пошел в хату нашей соседки Мишуры, помня, что и у нее был погреб. К сожалению, ее погреб уже был обчищен, только на дне кадки оставалось несколько сплюснутых старых огурцов. Я стал доставать их, в укропе и плесени, вытирал о штаны и грыз. Сидел себе в темном сыром углу погреба, хрупал огурцами и думал, что вот стало как в «Войне миров» Уэллса, когда на землю пришли марсиане, потом сами стали вымирать: все разорено, все пусто, и людей нет. ПРОФЕССИЯ – ПОДЖИГАТЕЛИ Мы жили в полном одиночестве и безмолвии. Раз или два по Кирилловской проходили немецкие войска, громыхали танки, но мимо нашего дома они не шли. Случалось, что со стороны Вышгорода постукивали пушки, но в общем все притихло, словно никакого фронта не было. Я изучил все окрестные дома; для удобства, чтобы не показываться на улице, проделал дыры в заборах. Мои трассы, как у кота Тита, проходили по крышам сараев, через лазы и окна: я все искал еду. И вдруг улица наполнилась шумом, грохотом колес. Мы испуганно притаились: пришла немецкая часть. Во двор быстро вошли офицеры, протопали по крыльцу, распахнули дверь – и испугались. Передний выхватил пистолет, направил на мать: – Матка, малчик! Почему? Эвакуир, эвакуир! Мать стала что-то объяснять. Офицер, не слушая, сказал: – Паф! Паф! Мы стояли ни живые, ни мертвые. Но они быстро осмотрели квартиру, показали нам жестами: вон. Солдаты уже распахивали ворота, и во двор въехала роскошная легковая машина с каким-то большим начальством. На нас уже никто не обращал внимания, мы поскорее вышли в сарай. Развернулась бешеная деятельность: в дом тащили телефонную станцию, радиоприемники; побежали связисты, разматывая катушки проводов; денщики шустро тащили из соседних домов никелированную кровать, диван, горшки с цветами; у ворот то и дело останавливались связные верхом на конях. Въехал грузовик с вещами, около него вертелись и распоряжались две русские девушки. Немецкие солдаты беспрекословно их слушались. У начальства была прорва вещей: женские шубы, валенки, отрезы, даже детская коляска – видимо, собирался отправлять в Германию. В доме загремело радио, повар сворачивал гусям головы и потрошил их. Стало весело и шумлю. Одна девушка была черненькая, другая белокурая, обе хорошенькие, пухленькие, с капризными голосами и ленивыми манерами. Они называли друг друга Шура и Люба. – А вы остались? – спросила черненькая Шура у мамы. – Вас могут запросто расстрелять. А может, выгонят, смотря кому попадетесь, они ж, как звери, эти немцы. Здесь всё равно ничего живого не останется, так что вы не надейтесь понапрасну, тут фронт будет долго стоять, и город сгорит. – Почему долго? – спросила мать. – Наш генерал получил приказ не сдавать Киев любой ценой. Фронт остановится здесь, вот увидите. – А вы, кем тут, переводчицами? – спросила мама. – А! – махнула рукой Шура и засмеялась. – Мы в общем при генерале, от самого Харькова с ним отступаем. – Он с двумя любит спать, – цинично сказала Люба, жуя пирожок. – Греем его с двух боков, старый, ночью мерзнет. Они расхохотались. Пришел солдат и позвал мать на кухню чистить овощи и рубить мясо, она пошла и возилась там до вечера. Прибежала на минутку, принесла мне богатого генеральского супа. Я решил не шляться и не маячить на глазах, засел на сеновале, забрал с собой всего Пушкина, читал «Евгения Онегина». Раньше принимался не раз, но что-то он мне не шел, больше нравилось про Пугачева да повести Белкина. А тут вдруг раскрыл – и не мог больше оторваться, забыл про сеновал, про всех этих немцев, упивался музыкой: Ты в сновиденьях мне являлся, Незримый, ты мне был уж мил, Твой чудный взгляд меня томил, В душе твой голос раздавался Давно... Читал до ночи, пока мог разбирать буквы, потом лежал на сене, перебирал в памяти эту музыку, горевал, что нет Тита: едва немцы вошли, Тит опять как сквозь землю провалился. Генерал простоял дня три и снялся так же внезапно, как и явился. Моментально свернули провода, погрузили диван, никелированную кровать, горшки с цветами – и генерал со всей частью уехал на север, к Пуще-Водице. Но дом пустовал всего несколько часов: на улице появились власовцы – с гармошкой, веселые, шумные. И мы им обрадовались, что не немцы, а свои, и все говорили по-русски, а мы тут за долгое одинокое сидение уже отвыкли слышать свою речь. Они даже не удивились, увидев нас. Просто сказали, что наш дом поцелее других, так они в нем будут жить. Сразу они расположились, о чем-то заспорили, кричали и хохотали – такая бесшабашно-судорожная орава. Завели патефон, а пластинок у них была пропасть, только сперва вышло что-то не то: какое-то кваканье сквозь шипение и хрип, оказывается, речь Ленина (а ее до войны нагрузкой к «Катюше» продавали). Один вышел на крыльцо, запустил Ленина через забор на мостовую, так что он разлетелся на тысячу осколков, а патефон заиграл «Гоп, мои гречаники». – Так что, мамаша, прибыли мы с заданием все это уничтожить, – хмуро улыбаясь, сказал их взводный, бывший командир Красной Армии. – Плачьте, не плачьте, а такой у нас приказ. Все эти дома мы сожжем, здесь будет мертвая зона, и Киева больше не будет, прощайтесь с Киевом-то. А сами уходите, пока еще не поздно. Ну, пока мы здесь, я скажу, что вы нас обслуживаете, а другие придут – шпок, и вас нет. Это ж очень просто. По правде, и мы должны шпокать... Власовцы начали с того, что украли у немцев корову. Дерзкая эта операция была осуществлена где-то за мостом, но немцы вынюхали след, бегали по нашей площади злые, с автоматами. А у наших ворот стоял грозный часовой-власовец, и в сарае братва сдирала с коровы шкуру. Вечером у них был пир горой, играли на гармони, плясали так, что с потолка валилась штукатурка, и отчаянно пили, выползали во двор, валялись по всем углам. «Эх, перед смертью попляшем!» – выкрикивали. Но утром все были в форме, как огурчики, построились и отправились к Пуще-Водице. Они вернулись поздно, уставшие, закопченные и пахнущие бензином, несли большие тюки разного барахла. – Приступили, – сказал взводный матери. – Сегодня сотню домов сожгли. – Бензином обливали? – Где бензином, где соломой. Это зависит от сноровки. У нас норма на каждого, и надо смотреть, чтоб сгорело дотла. Оно будто на зло: как случайный пожар, так само вспыхивает, а как надо сжечь, так и не загорается. Работа!.. – И вещи оттуда? – Вещи из ям. – Куда ж вам девать столько? – На водку менять. Действительно, двое из них тотчас отправились с узлами за мост и возвратились с канистрой самогона: у немцев выменяли. Другие тем временем развернули по всем правилам охоту на кроликов, только и слышалось: бах! бах! Третьи пошли по огородам с шомполами, медленно, развернутой цепью, словно мины искали. Глаз у них был пристрелян, они яму находили сразу: втыкали шомпол в землю, щупали и принимались копать. Добывали сундук или бочонок, тащили вороха одежды, белья, особенно радовались, найдя патефон или гитару. – Немцы-барахольщики всё возьмут! Второй вечер пили, орали на всю Куреневку, разбили одну гармонь, играли на другой. Мы достали у них бензину, сидели, прислушивались. Было что-то жуткое в этом веселье. Взводный увидел свет, зашел пьяный, сел, обхватил голову. – Мамаша, мамаша, пропали мы. За свободу России шли. Вот так она – свобода... – Это вы из тех, говорят, что оружие повернули? – Кто оружие повернул, кто из плена, от голодухи да от смертушки. А немцы не дураки, они сразу нам – самую черную работу, чтоб обратно не было ходу, так и засели, по уши. И с немцами путь до первого перекрестка, и красным попадемся – за яйца подвесят. – Неужели никакого спасения? – Какое спасение? Где теперь на свете спасение? Пришел товарищ звать его: – Михаил, брось! Вот так вечно: не допьет – сразу в эту хвило-софию. Пошли выпьем. Михаил вскочил, истерически зарычал, терзая на груди рубаху: – Э-эх, пошлепают нас где-нибудь, как сукиныл сынов! – Это возможно, – охотно согласился друг. – Только зачем рубаху-то портить? Несколько дней они каждое утро, построясь по-взводно, ходили на свою работу в район парка «Кинь грусть». Потом решили, что далеко ходить и переселились за насыпь. Мы снова остались в доме одни. Мы сидели тихо, как мыши. По ночам из-за насыпи виднелись сильные безмолвные зарева, зловещие именно своей полной безмолвностью. «Мертвая зона» приближалась. СКОЛЬКО РАЗ МЕНЯ НУЖНО РАССТРЕЛЯТЬ? К четырнадцати годам жизни на этой земле я совершил столько преступлений, что меня следовало расстрелять по меньшей мере вот сколько раз: 1. Не выдал еврея (моего друга Шурку). 2. Укрывал пленного (Василия). 3. Носил валенки. 4. Нарушал комендантский час. 5. Прятал красный флаг. 6. Не полностью вернул взятое в магазине. 7. Не сдал топлива. 8. Не сдал излишков продовольствия. 9. Повесил листовку. 10. Воровал (свеклу, торф, дрова, елки). 11. Работал с колбасником подпольно. 12. Бежал от Германии (в Вышгороде). 13. Вторично бежал (на Приорке). 14. Украл ружье и пользовался им. 15. Имел боеприпасы. 16. Не выполнил приказа о золоте (не донес на Дегтярева). 17. Не явился на регистрацию в 14 лет. 18. Не доносил о подпольщиках. 19. Был антигермански настроен и потворствовал антигерманским настроениям (был приказ о расстреле и за это). 20. Пребывал в запретной зоне сорок дней, и за это одно надо было расстрелять сорок раз. При этом я не был еще членом партии, комсомольцем, подпольщиком, не был евреем, цыганом, не имел голубей или радиоприемника, не совершал открытых выступлений, не попался в заложники, а был ОБЫКНОВЕННЕЙШИЙ, рядовой, незаметный, маленький человечек в картузе. Но, если скрупулезно следовать установленным властями правилам, по принципу «совершил – получай», то я уже двадцать раз НЕ ИМЕЛ ПРАВА ЖИТЬ. Я живу упрямо дальше, а преступления катастрофически множатся, так что я перестал их считать, а просто знаю, что я – страшный, но не пойманный до сих пор преступник. Я живу почти по недоразумению, только потому, что в спешке и неразберихе правила и законы властей не совсем до конца, не идеально выполняются. Как-то я проскальзываю в оплошно не заштопанные ячейки сетей и ухожу по милости случая, как по той же милости мог бы и попасться. Каждый ходит по ниточке, никто не зависит от своей воли, а зависит от случая, ситуации, от чьего-то настроения, да еще в очень большой степени – от своих быстрых ног. А от чего еще? Сегодня одна двуногая сволочь произвольно устанавливает одно правило, завтра приходит другой мерзавец и добавляет другое правило, пятое и десятое, и Бог весть сколько их еще родится во мгле нацистских, [энкаведистских, роялистских, марксистских, китайских, марсианских мозгов непрошенных благодетелей наших, имя им легион.] Но я хочу жить! Жить, сколько мне отпущено матерью-жизнью, а не двуногими дегенератами. Как вы смеете, какое вы имеете право брать на себя решение вопроса о МОЕЙ жизни: СКОЛЬКО МНЕ ЖИТЬ, КАК МНЕ ЖИТЬ, ГДЕ МНЕ ЖИТЬ, ЧТО МНЕ ДУМАТЬ, ЧТО МНЕ ЧУВСТВОВАТЬ, КОГДА МНЕ УМИРАТЬ? Я хочу жить долго, пока не останется самых следов ваших! Я ненавижу вас, диктаторы, враги жизни, я презираю вас как самое омерзительное, что когда-либо рождала земля. Проклятые. Проклятые! ПРОКЛЯТЫЕ!!! ПЯТЬ НОЧЕЙ И ПЯТЬ ДНЕЙ АГОНИИ 1 ноября, понедельник В ночь на понедельник я почувствовал предсмертный ужас. Не было прямых поводов. Просто вокруг была глухая тьма, в ней лежал мертвый город. У меня возникло предчувствие, что моя жизнь сегодня кончится. У каждого бывают моменты, когда мы ясно представляем свою будущую неизбежную смерть. Один раньше, другой позже, но обязательно вдруг с леденеющей душой ясно понимаем, что настанет минута, когда вот это мое «я» перестанет существовать. Перестанет дышать, думать, не станет вот этих ладоней, головы, глаз. И каждый по-своему задыхается, отбрасывая это отвратительное ощущение, хватаясь за успокоительную соломинку: «Это еще не сегодня. Это еще далеко». Впервые я пережил такое ощущение, когда умерла бабка, но то была чепуха по сравнению с тем, что навалилось на меня в эту ночь. Дело в том, что я не мог ухватиться за «еще не сегодня», – именно в каждый день могло случиться «сегодня». Я задохнулся. От глухой тишины кружилась голова. Словно ты завязан в черном мешке или погребен заживо глубоко под землей, даже корчиться не можешь, и дергаться бесполезно: нет выхода. Слез с печки, нащупал ледяными руками коптилку, спички, осторожно, на ощупь, в полной тьме вышел во двор. Словно и не выходил – та же тьма, тот же мешок, и ни шороха, как бы уши заложило. Я взял лопату и полез под дом. Под дом вела низкая дыра, едва протиснулся в нее, и дальше, между землей и балками, было пространство всего сантиметров двадцать. Но я полз, загребая песок подбородком, распластавшись, держа одной рукой коптилку, другой подтягивая лопату, натыкался на столбы и дохлых, высохших, как пергамент, крыс. Одну я отпихнул с досадой, она покатилась со звуком пустой коробки. Забравшись достаточно далеко, я зажег коптилку и поставил ее в песок. Лицо было в пыли и паутине. Я утерся и, лежа на боку, принялся копать. Сперва было неудобно, каждую лопату приходилось вынимать, извиваясь. Потом я перекатился в вырытую ямку, где мог подняться на локтях, и стал рыть быстрее. Песок был сухой и сыпучий, полный обломков кирпича, о которые скрежетала лопата. Скоро я стал мокрый, но зато в яме мог стоять на коленях. Она получалась неровная, осыпающаяся, как продолговатая воронка. Я выкопал черепки, четырехгранный гвоздь, в песке попадались газетные обрывки. Здесь всё сохранилось так, как при постройке дома еще при царе, и, наверное, уже не было тех людей, которые печатали и читали эти газеты или отбрасывали битые кирпичи. Яма была нужна мне, чтобы спрятаться. Действительно, мне стало спокойнее. Здесь я мог умереть лишь в трех случаях: если меня найдут с собаками, если в дом попадет бомба, если дом будет гореть. Я думал, что совсем один, и чуть не потерял сознание, когда рядом вспыхнули два зеленых огня. Это Тит пришел и смотрел огромными глазищами. Я чуть не расплакался от благодарности к нему, радости и тепла. Перетащил его к себе на колени – он не протестовал, наоборот, стукнулся лбом и замурлыкал, и стали мы сидеть, читать обрывки прессы полувековой давности. Мы внимательно изучили торговое объявление, что какой-то Шмидт имеет честь предложить большой выбор самых лучших швейцарских граммофонов, к ним иголки «Амур» и у него можно приобрести роскошный набор пластинок, а цены дешевые... Почему-то он же занимался скупкой часов, жемчуга и антикварных вещей. С ума сойти, были когда-то на земле времена: люди спокойно жили, покупали часы, граммофоны, жемчуг... Трудно поверить. А нам с Титом как раз только и не хватало граммофона. Я незаметно уснул, скорчившись в песке, а когда проснулся, дыра под домом светилась: значит, был уже день. Кот ушел, я замерз, и вообще мне показалось тут не так уютно и безопасно, как ночью. С досок пола свисали целые занавеси грязной паутины. Этот низкий пол давил и угнетал. У меня опять взвинтились нервы: представилось, как дом рушится и раздавливает меня всей тяжестью. Я по-пластунски, торопясь, пополз к дыре, словно крысы меня за пятки кусали, выскочил. Чтоб успокоиться, наклонился над бочкой с дождевой водой – попить. В воде плавало много опавших листьев, я их вылавливал, дул на воду; она была сладкая, очень вкусная. Я еще подумал: если когда-нибудь доживу и увижу настоящий водопровод, все равно буду пить воду дождевую, она мне нравится. Тут послышались какие-то звуки. Я вздрогнул, поднял голову и увидел, что во двор с улицы входит немецкий солдат с винтовкой, а на улице я успел заметить второго. Инстинктивно и очень глупо я присел за бочкой, отлично понимая, что меня сейчас увидят. Когда мне показалось, что они в мою сторону не смотрят, я пошел за угол дома, опять-таки глуповато пригибаясь, суеверно не оглядываясь и не видя их, словно при этом и они не должны меня увидеть. Я услышал: «Э!.. Э!» – выпрямился и остановился. Солдат смотрел на меня строго. Он был чернявый, коренастый, лет тридцати, мешковатый, в грязных, стоптанных сапогах. Его лицо было очень обыкновенное, будничное, чем-то знакомое – ни дать ни взять слесарь со «Спорта»... Фуражка на нем сидела косо, из-под нее лихо выбились темные кудри. Он сказал по-немецки: – Подойди. Я сделал несколько шагов вдоль стены. – Растрелят, – строго сказал он и стал поднимать винтовку. Она, очевидно, была заряжена, потому что затвором он не щелкнул. Другой немец подошел, взял его за локоть, что-то спокойно-безразлично сказал, это звучало примерно как: «Да брось ты, не надо». (Это я так думал.) Второй солдат был старше, этакий пожилой дяденька со впалыми щеками. Чернявый ему возразил, на миг повернул голову. В этот миг – я понимал – мне надо было прыгнуть и мчаться куда глаза глядят. Надо же, что именно сейчас мои гранаты лежали в сенях. Это был тот момент, который я предвидел. Не было времени даже крикнуть: «Пан! Пан! Подождите!» Чернявый просто поднимал винтовку, на один миг отвернул голову, возражая пожилому, и это был последний миг моей жизни. Все это я понял, не успев шевельнуться. Это как бывает, толкнешь локтем графин или цветочный горшок – видишь, как он кренится, падает прямо на твоих глазах, и успеваешь подумать, что надо схватить, что он сейчас, такой еще целый и совершенный, разобьется, но не успеваешь сделать движения, только с досадой и обидой подумаешь, – и он вдребезги. Перед лицом я увидел – не в кино, не на картинке, не во сне – черную дырку ствола, физически ощутил, как она, опаленная, противно пахнет пороховой гарью (а пожилой, кажется, что-то продолжал говорить, но чернявый – горе! горе! – не слушал), и долго-долго не вылетал огонь. Потом дырка передвинулась с моего лица на грудь, я мгновенно, изумленно понял, что вот, оказывается, как меня убьют: в грудь! И ружье опустилось. Я не верил, и уже верил, и ждал, что оно опять начнет подыматься. Пожилой скользнул по мне взглядом, тронул чернявого за плечо и пошел со двора. Чернявый строго сказал мне: – Вэ-эг! Только тогда я наконец сделался ни жив, ни мертв и облился холодным потом. Словно во сне, я пошел за угол на дрожащих, похолодевших, тонких, как проволочки, ногах, вошел в сени, стал в угол лицом и стоял там, покачиваясь. Сколько потом ни думал, так до сих пор не понимаю, что это было. Шутка? И пожилой говорил: «Перестань ребячиться, не пугай его»? Или серьезно? И пожилой говорил: «Да брось ты, на что он тебе сдался»? Если шутка, то почему он хотя бы чуть потом не улыбнулся? Если серьезно, то почему не выстрелил? Ему только стоило чуть нажать пальцем. Я, возможно, должен ежегодно, 1 ноября, вспоминать и благодарить этот палец, указательный, на правой руке, который оставил меня жить. 2 ноября, вторник Я принадлежу к людям, безоговорочно любящим яркий свет. Мне никогда не бывает чересчур много электрических ламп или чересчур много солнца. Это ни хорошо, ни плохо, а просто, видно, биологическая особенность организма. Никогда не носил темных очков, потому что чем ярче вокруг, чем ослепительнее песчаные пляжи или снежные равнины, тем мне лучше, настроение выше, а глаза не только не болят, но, наоборот, купаются в море света. У матери глаза болели. Она закрывала окна занавесками, я открывал. Когда все мучились от летней жары, я только входил во вкус. А в возмутительные осенние пасмурные дни, как подумаешь вдруг, что где-то в этот момент в Крыму, или Африке, или на островах Тихого океана ярко сияет и припекает солнце, – вдруг такая тоска нахлынет, хоть плачь... Счастливчики, эти перелетные птицы, без всяких разрешений могут взять себе и полететь. Ненавижу шеренги туч, когда солнце то светит, то надолго скрывается. Смотришь, смотришь на эту чертову тучу: и когда она пройдет? Вспоминая событие, происходившее много лет назад, я безошибочно скажу, светило ли тогда солнце или был пасмурный день. Все это к тому, что я очень обрадовался, когда после пасмурных октябрьских дней глянуло, наконец, солнце. Словно и не меня вчера расстреливали: я стал беззаботный, уверенный. Словно раз уж повезло, то такова моя судьба, и я выкручусь дальше. Я положил в карманы по гранате, теперь уже ученый, не расставался с ними, временами проверял, не отвинчиваются ли шляпки. Смотрел я вокруг зорко, как кошка, готовый в любой момент исчезнуть. Охваченный жаждой деятельности, прорыл траншею под домом, раскопал яму, чтобы в ней могла поместиться мать. Она слазила, посмотрела, но в восторг не пришла, а предложила спрятать туда чемодан. Я это быстро сделал, еще и зарыл его поглубже, чтобы не сгорел. А в пожаре я не сомневался – если не от боя, так уж от власовцев нашей хате не спастись. Я смотрел на нее, чтобы запомнить, какой она была. Опять на улице шаги и голоса. Я метнулся к дыре и увидел, как по нашей пустынной площади медленно-медленно двигались кума Ляксандра и кум Миколай. Старуха вела слепого осторожно, оберегая от ямок и булыжников, что-то приговаривая. Он был в своих знаменитых очках с синим стеклом и фанеркой. Когда они обнаружили нас, оба расплакались. Они искали людей. Мать сейчас же повела их в дом, накормила. Они не умели найти еду и уже два дня ничего не ели. – Сядзим у пограбе, – жаловалась старуха. – Усе равно памираць, старый, пошли шукать людзей. Мать чуть не плакала. Нет, вы только представьте, что такое одиночество в вымершем городе! Она оставляла стариков ночевать, они согласились, что надо держаться кучей: спасаться вместе, погибать тоже. Они мостились, мостились, улеглись было, но вдруг решили, что надо присматривать за своей квартирой в доме ДТС и что им лучше спать там в подвале, они прямо невменяемые были, отпусти их в подвал, и все. Мать дала им картошки, которую они приняли с низкими поклонами, и они потащились через площадь обратно. Я сказал: – Вы пошукайте по дворам, по погребам. Старуха всплеснула руками: – Па чужым пагребам? Красци? Господь прости тябе, дзетка моя! Долго я смотрел им вслед с опаской: не подстрелили бы. Очень они были необычные, прямо «не из мира сего». Ушли себе по площади, по этому разрушенному миру, под ручку, беседуя. Я уже засыпал, когда загудел мотор. По окнам пробежали лучи света. Прямо через огород, упираясь фарами в нашу хату, с грохотом шло что-то похожее на танк. Не сбавляя хода, оно врезалось в забор, только щепки полетели, и казалось, сейчас врежется в дом, но оно остановилось под стеной, именно в том месте, где была моя чудесная дыра. Бежать было поздно. Во дворе хлопали дверцы, бодро разговаривали немцы. Мать, словно кто ее надоумил, бросилась зажигать коптилку, чтоб они увидели свет и не испугались войдя. Это было правильно сделано: они вытерли даже ноги на крыльце, постучали. Мать откликнулась. Они вошли, энергичные, подтянутые, улыбаясь. – Гутен абенд! – и показали жестами, чего хотят: – Шлафен, шлафен, спат! – Битте, – сказала мать. Они привычно заходили по комнате, располагаясь, сразу ориентируясь, куда повесить шинель, куда швырнуть сумку. Стали носить из машины одеяла, ящики. Мы тем временем свернули свои постели и пошли на другую половину. Я немного успокоился, вышел и посмотрел, что за машина. Это был вездеход, по-моему, бронированный, к нему была прицеплена пушка. Немцы бодро переговаривались, минут через десять застучали на нашу половину: – Матке, малчик, иди сюда! Мы вошли. Кроме коптилки, которую мать не решилась забрать, горела ослепительная карбидная лампочка, но мигала, и один с ней возился. На столе была гора еды и выпивки. Вино – в глиняных бутылках с пестрыми этикетками, вместо рюмок – железные стаканчики. Немцы показали на стол, как радушные хозяева: – Битте, битте! Кушат! Один протянул мне хлеб с ветчиной. Потрясенный, я стал пожирать его, и у меня закружилась голова. Их было трое. Франц – пожилой, рыжий, очень спокойный. Герман – лет семнадцати, черноволосый, красивый и стройный. Имя третьего я не узнал, он был водитель, направил карбидку, чуть пожевал и свалился от усталости. Старый Франц налил нам с матерью вина, взбалтывая глиняную бутылку, похвастался: – Франс, Париж! Вино было сладкое и пахучее. Мама выпила и сказала Францу, что они хорошие немцы, но другие ходят и хотят нас «пиф-паф». Франц нахмурился. – Это не есть зольдат. Это есть бандит, стыдно немецкий нация. Мы есть зольдат-фронтовик, артиллерист. Война – «пиф-паф». Матка, киндер – «пиф-паф» нет. Герман вынул из бокового кармана губную гармошку, заиграл. Франц все пил вино, с трудом, но упорно подбирал слова, рассказывал, как они зверски устали. Они втроем сначала были в Норвегии, потом воевали в Африке у Роммеля, а сейчас их сняли с того, Западного фронта. И везде им приходилось воевать: – Майн готт, матка! Здесь – война! Там война! Война, война. Этот Франц был серьезный, мужественный, словно просоленный, словно насквозь пропахший порохом, я его побаивался. А вот молодой Герман, всего на каких-нибудь года три старше меня, – этот был наивный и симпатичный, как мой Болик, и он разговаривал больше со мной. – Франц есть фон Гамбург, их ист фон Берлин, – гордо сказал он. – Я уже год воевать! – А страшно воевать? – спросил я. Он улыбнулся: – Говорить правда – страшно. Франция есть нет очень страшно. Россия есть страшно. Он немедленно достал фотографию, где снят с отцом: очень солидный дядя в шляпе, с палкой, и рядом с ним робкий костлявый мальчишка в коротких штанах на фоне какой-то берлинской площади. Мать спросила, где фронт и сдадут ли Киев. Франц сразу помрачнел. Нет, Киев не сдадут. Фронт здесь, в лесу. Но русские в Киев не войдут никогда. Будет ужасный бой. Уж если перебросили войска из самой Франции, о, тут будет такое! Да, тут будет Сталинград, только для русских. Он подумал и, посидев немного, повторил, выговаривая довольно четко: Сталинград. Мама сказала: – Седьмого ноября самый большой советский праздник. – Йа, йа! – воскликнул Франц. – Совет хотеть взять Киев праздник – Октябрь. Но они нет взять, они умирай. Мне стало тоскливо. Он не врал – охота ему была! И они отнеслись к нам, как люди. Это был серьезный разговор. Я спросил: – А если возьмут? Вы же отступаете? – Йа, йа, понимай, – серьезно сказал старый Франц. – Вы совет ожидать, но я говорил, я альтер зольдат: вы уходить, уходить, пожалуйста. Здесь – умирай. Он стал объяснять, что нам надо бежать куда-нибудь в село или в лес, выкопать ямку, сидеть и ждать, пока отодвинется фронт, а Киев будет превращен в мертвую зону, таков приказ Гитлера. Франц стучал себя пальцем в грудь: – Это я говорить, альтер зольдат. Я воевать еще Польша. Это все так есть: наступление, отступление. Русский устал. Водитель спал на кушетке, не раздеваясь. Герман захандрил и отложил гармошку. Франц пьянел. Мы пошли к себе, слышали, что Франц и Герман долго не спали, о чем-то говорили. Ночью я проснулся от крика. Мать отчаянно звала: – Толя, Толя! Ох, помоги! Слышалась возня, полетела табуретка. Сонный, я закричал: – Кто тут? Кого? Зажег спичку, сперва ослеп от света ее, потом увидел, как мать борется с рыжим Францем. Он был крепко пьян, бормотал по-немецки, убеждал ее, толкал. На печи у меня всегда были заготовлены лучины. Я зажег одну и решительно стал спускаться с печи. Рыжий Франц обернулся на свет, пьяными глазами уставился на огонь, задумчиво посмотрел на меня и отпустил мать. – Криг, матка. Война, нихтс гут, – сказал он. – А!.. И, шатаясь, вдребезги пьяный, ударившись о дверь, вышел. Мать, дрожа, заложила дверь жердью. – Он пьяный, он совсем пьяный, – сказала она. – Хорошо, что ты зажег свет. Спи... Спасибо. Я впервые по-настоящему почувствовал себя мужчиной, который может и должен защищать. Я много раз просыпался до утра, прислушивался, проверял гранаты под подушкой. Высчитывал дни и часы. До праздника 7 ноября оставалось девяносто шесть часов. А вокруг – тишина. 3 ноября, среда Среда третьего ноября началась великолепным утром. Небо было совсем чистое и синее. Я вышел на крыльцо и буквально захлебнулся этой свежестью, чистотой, утренним солнцем. Вам знакомо это состояние, когда утром глядишь на небо, и хочется хорошо прожить этот день, а если это выходной, то тянет спешно собираться, заворачивать бутерброды в пакет и двигать на рыбалку или просто на травку. Это был день решающего боя за Киев, и сейчас, снова переживая его начало, я опять и опять, хоть убейте меня, не могу понять, почему на этой прекрасной, благословенной земле – с таким небом и таким солнцем, – в среде людей, одаренных умом, размышлением, не просто животных с инстинктами, но в среде мыслящих, понимающих людей возможно такое предельное идиотство, как война, диктатуры, терроры, все эти взаимные смертоубийства и садистские издевательства одних над другими. Да, да, конечно же, все это добротно анализируется специалистами всех «-измов», и с точки зрения каждого великолепно объяснено политически, исторически, экономически, психологически. Все разобрано, доказано, все ясно. Но я все равно НЕ ПОНИМАЮ. Герман и водитель черпали воду из бочки, умывались, хохотали, плескались. Рыжий Франц ходил помятый, у него, должно быть, после вчерашнего трещала голова; ночного происшествия будто и не было, так он хотел показать. Мама разложила щепки под кирпичами, стала готовить. При дневном свете вездеход выглядел не страшно, обыкновенный себе вездеход, спереди колеса, сзади гусеницы, кузов под брезентом. Он мирно стоял у дома, глядя на мир внимательно-вопросительными фарами, пахнущий бензином и пропыленный. Франц и Герман подняли брезент, принялись выгружать из кузова мешки с картошкой. Я крутился рядом, стараясь угадать, зачем им столько картошки. Но оказалось, что под картошкой лежат снаряды. Или интендант заставил их возить эту картошку, или они сами где-то прихватили это добро, уж во всяком случае, не собирались же они торговать ею. Они выгрузили все дочиста, попросили веник и подмели в кузове. Герман развязал мешок, высыпал на землю пуда полтора, подмигнул мне: бери, мол, это вам. Вдруг затряслась земля. Это было так странно и неуместно, что я не успел испугаться. Земля просто заходила ходуном под ногами, как, наверное, бывает при землетрясении, в сарае повалились дрова, захлопали двери. Несколько секунд длилось это трясение земли при чистом небе и ясном утре, и тогда со стороны Пущи-Водицы донесся грохот. Это был даже не грохот, это был рев – сплошная лавина, море рева. Никогда в жизни больше не слышал ничего подобного, и не хочу услышать: словно разрывалась и выворачивалась наизнанку сама земля. Каким-то толчком меня выбросило на середину двора, я не понимал: что это, отчего, рушится ли мир, идут ли оттуда валы по земле, как цунами? А немцы тоже заметались, тревожно глядя в ту сторону, но за насыпью было только синее небо. Водитель быстро влез на кабину, вытянул шею, но тоже ничего не увидел. Тут немцы перекинулись двумя-тремя короткими фразами и быстро, деловито стали загружать картошку и снаряды обратно. Герман побежал в дом, вынес автоматы. Франц достал каски и раздал всем. Мама затопталась вокруг кирпичей, не зная, продолжать ли варить обед, или она уже не успеет. Далеко за насыпью, там, над Пущей-Водицей, показались черные точки самолетов. Из-за грохота их не было слышно, только ползли по небу точки, как комарики. Небо вокруг них сразу покрылось белыми хлопьями. Они быстро прошли над Пущей-Водицей, и едва они скрылись, как из-за Днепра показалась вторая волна – чуть ближе. Они прошли среди разрывов зенитных снарядов такой же стремительной дугой, а за ними шла третья волна – еще ближе. Волна за волной они бомбили Пущу-Водицу, захватывая новые и новые дуги, точно и последовательно. Франц, Герман и водитель оставили вездеход и в касках, с автоматами стояли у сарая, хмуро, собранно наблюдая. Вот дуга прошла по краю леса, вот уже в районе «Кинь грусть», еще ближе... Я подошел и стал рядом, прислушиваясь. Артиллеристы тихо переговаривались, не отрывая глаз от клокочущего, захватывающего представления в небе: – Ильюшин. – Да. – Там есть окоп. – Поставь прицел. Рыжий Франц взял меня за плечо и очень серьезно, озабоченно стал говорить, показывая на огород, на мать: мол, бегите, прячьтесь. – Пиф-паф. Совет Ильюшин... «Шварцер Тод». Я покивал головой, но, не знаю почему, не ушел. Во мне все было напряжено до предела. Приближалась «Черная смерть», и может это пришли уже последние минуты жизни. В этот момент загорелся один из самолетов. Он медленно, косо пошел и скрылся за насыпью. В небе вспыхнул купол парашюта – кто-то из экипажа выбросился, и его понесло ветром на лес. Точечка человека висела под белым кружком парашюта – вопиюще беззащитная среди зенитных хлопков и трасс. Не думаю, чтоб он долетел до земли живой, а если долетел, то попал к немцам. Артиллеристы отнюдь не радовались, глядя на него. Они, так же, как и я, хмуро смотрели, как он спускается и скрывается. Черные, отчаянно ревущие, почти на бреющем полете штурмовики тройками прошли за насыпью. Они и бомбили и стреляли – в общем шквал огня, и там взлетели какие-то обломки, доски, земля. Небо было все рябое от разрывов. Следующая волна должна была прийтись на нас. И она пришлась. Они вынырнули из-за садов и домов, отчаянно низкие, чудовищно низкие, прямо достать рукой. Они ревели так, что не слышно было голоса, мчались тройка за тройкой, у каждого сверкал впереди огонь, и последнее, что я запомнил, – это прижавшийся к сараю в неестественно распластанной позе рыжий Франц, который направлял вверх трясущийся от стрельбы автомат, но это было как в немом кино: автомат трясся, а звука не было, потому что стоял сплошной рев; и все закачалось. Меня швырнуло, повалило, я пронзительно закричал, не слыша себя: »Бомбы!» – но вышло что-то вроде «Бо-ау-ы!», стало черно, стало светло, земля перекинулась, земля встала на место, я обнаружил, что бегу на четвереньках, сейчас ударюсь головой о крыльцо. И самолетов не стало. Из-за сарая вышел, весь в песке с головы до ног, Герман с перекошенным лицом, схватил из машины новую обойму, чтобы перезарядить автомат, но не успел. Из-за садов и домов черными стрелами вырвались новые самолеты. Герман полез под гусеницы вездехода. Я кинулся в дом, успел только забежать, прислониться спиной к печке, прямо влип в нее – и дом вместе с печкой качнулся, я увидел через окно перед собой, как у ворот, в кусте сирени ослепительно вспыхнул огонь, полетели куски ворот и забора, одновременно стекло в окне треснуло звездой, на меня посыпались известка и пыль, и шевельнулись волосы на макушке, словно кто-то погладил рукой. Самолеты исчезли, и слышен стал звон осыпающихся стекол. Я как-то автоматически-деловито стал чиститься, потряс головой, чтобы с нее осыпалась штукатурка, взглянул на печку и удивился: в ней, ровно на один палец выше моей макушки, зияла идеально круглая дыра. Я не поверил, прислонился к печке спиной, щупал у себя над головой, и палец мой просунулся в дыру. Вот, значит, кто погладил меня по волосам. Я обошел печку и посмотрел с другой стороны. Противоположная стенка была цела, осколок застрял внутри печи. Тут я наконец понял, что нужно спасаться в окопе. Я понятия не имел, куда девалась мать. Вышел, оглядываясь, подумал: «Может, она уже там», – и в этот момент из-за садов и домов показались самолеты. Я был в шоке, потому что, как заяц, побежал по ровному и открытому огороду к окопу, в то же время отлично понимая, что я прекрасная цель и что я не добегу. Краем сознания отметил, что самолеты уже передо мной, что в огороде рядом со мной – огромнейшая яма и все вокруг усыпано слоем пушистого песка, по которому я мягко топотал, оставляя цепочку следов. Самолеты уже были – вот. Я увидел головы летчиков и на крыльях красные звезды, тем же краем сознания машинально отметил, что вокруг меня взлетают песчаные столбики, и мне стало очень обидно, что они убивают меня, дурака, принимая за немца. Это была больше обида на себя и на судьбу, потому что на такой скорости охота им разглядывать, кто там внизу: немец или не немец, тем более они знали, что населения в городе нет. Песчаных столбиков было так много, а я как-то пробежал между ними. Самолетов и след простыл, а я все бежал к окопу. Ввалился в него полуоглушенный, кинулся в самый темный и дальний угол, сильно ушибив мать. Радость! Она была там и была жива. Но снова зарокотало. Из-за садов и домов вырвались самолеты, затряслась земля, словно какой-то разъяренный циклоп барабанил по ней, ходуном заходили балки перекрытия, посыпались струи земли, мать грубо затолкнула меня в глубину, упала сверху, накрывая собой, а когда грохот стих, она выглянула, бормоча, словно молилась: – Так их, так их! Она схватила меня, обезумевшая, раскачиваясь, и говорила не столько мне, сколько «им»: – Пусть и мы погибнем, но сколько можно – бросайте. Бейте их, так их! Пусть нас, но чтобы и их! Боюсь, что вы этого не поймете или не поверите. В самолетах сидели СВОИ, которые чесали и гнали ЧУЖИХ, и уж сыпали им что надо. Вот, значит, как их гонят, мерзавцев. – Чешите, голубчики, чешите! Так это началось. Приспособляемость человека удивительна. К обеду я уже по звуку определял, куда летят самолеты и велика ли опасность. Стал привыкать к такой жизни. В интервалах бежал в дом. Он выглядел живописно: стены побиты осколками, все до единого стекла вылетели, на крыше – словно кто лопатой набросал кучи песка, лежат обгорелые кирпичи, хотя труба цела. Яма от бомбы рядом с хатой была таких размеров, что в нее свободно вошли бы два грузовика. Повсюду много мелких воронок, земля как в оспе. Артиллеристы сидели в щели за сараем, прижавшись друг к другу, обсыпанные землей, они уже не строчили, а видно, думали лишь об одном: как бы уцелеть. Автоматы валялись по двору. Франц замахал мне рукой: – Уходить! Уходить, малчик! Я отмахнулся. Смотрел вокруг и думал: «Жаль, эта бомба не долетела метров двадцать, а шла точно на вездеход с пушкой, правда, и хаты нашей тогда бы как не бывало». Через проломанный забор пришел озабоченный солдат, позвал наших артиллеристов, они вылезли, но тут показался самолет, они, как кролики, кинулись обратно в щель. Я подумал: «Ага, вам уже и одиночного самолета достаточно». Переждав, они побежали за солдатом. Я за ними, посмотреть, в чем дело. Третьего от нас дома Корженевских не было. Вместо него зияла яма, частью заваленная досками и забрызганная кровью. Рядом стоял, весь ободранный осколками, тополь, и дверь дома висела высоко на его макушке, зацепившись за ветки. Вот откуда к нам на крышу прилетели кирпичи. Солдат и артиллеристы принялись растаскивать доски в яме. На столе во дворе лежали ярко-красные, испачканные песком куски мяса, некоторые с прилипшими тряпками. Я подумал, что, может, здесь резали корову. Но увидел, что немцы достают из ямы новые, передают друг другу и складывают в кучу на стол. Подали кусок головы с белыми торчащими зубами. Мне стало плохо, и я ушел. Много раз я замечал, что при сильной канонаде погода портится. Может, это случайно, но под грохот из Пущи-Водицы небо, утром такое чистое, к обеду стало затягиваться тучами, и они, низкие и седые, сделали день унылым, нехорошим. Штурмовикам они не мешали. «Черная смерть» летала почти над землей. Артиллеристы отмывали руки от крови, окружив бочку, когда по улице проскакал верховой, что-то резко, гортанно прокричал. Они бросились в вездеход. Заплевался дымом мотор, машина выехала из ворот, круто вырулила, только пушка мотнулась, и где-то еще зарычали вездеходы, помчались, лязгая по мостовой, на север, к Пуще-Водице, в пекло. 4 ноября, четверг Мы думали, больше никогда не увидим их, но они вернулись. Ночью дрожание земли и канонада утихли. Вдруг окна засветились под фарами, вездеход въехал во двор и остановился под кустом сирени. Я подумал: «Вот так, съездили в бой, как на службу, а вечером вернулись на ночлег». Они не сразу пошли в дом, но в темноте принялись ломать кусты и маскировать машину. Я вышел, они не обращали на меня внимания. Пушку они отцепили, выкатили на улицу и направили стволом на насыпь. Брезент вездехода висел клочьями. А когда они вошли в комнату и зажгли карбидку, оказалось, что вид у них неописуемый: обгоревшие, в копоти, перевязанные руки дрожат. Особенно потрясенным выглядел юный Герман. Он бесцельно тыкался по углам, и казалось, вот-вот расплачется. Франц протянул мне котелок, попросил принести воды. – Большой огонь? – спросил я. – О! – сказал Франц, и вдруг они все заговорили, объясняя, рассказывая: им надо было выговориться, и они изо всех сил объясняли жестами и словами всех наций Европы, как там было ужасно, невозможно описать, град, огонь, ад... Герман вытащил из сумки словарик, рылся в нем, пока не нашел нужное слово и несколько раз повторил его с отчаянным выражением в глазах: – Ужис. Ужис! Понимаешь? Ужис! Из всего потока слов я уловил общий смысл: что Франция или Африка – курорт по сравнению с сегодняшним боем. Русские бьют «катюшами». Грохот и землетрясение с утра – это были в основном «катюши». Русские наступали от деревни Петривци и вошли в Пущу-Водицу. Немецкие части смяты, разгромлены, лес горит, земля горит. Им самим непонятно, как они остались живы. – О малчик, майн малчик! – Рыжий Франц руками обхватил голову, покачал ею и так застыл, упершись локтями в стол. Все это было неожиданно, ведь они приехали такие бодрые, мужественные, а теперь вели себя, как перепуганные женщины. – У Франца есть дети? – тихо спросил я у Германа. – Йа, – ответил тот. – Есть три дети. Драй. Три. Я вышел. Горизонт в нескольких местах светился сильными малиновыми заревами, от них ночь казалась какой-то кроваво-красной. Изредка доносились орудийные раскаты. У школы гудели машины, слышались команды, какие-то истерические выкрики. Словно бес толкал меня. Я вышел на улицу, прижимаясь к заборам, стал подкрадываться к школе, чтобы рассмотреть что там, а если плохо лежит автомат, то стащить. У дома Энгстремов меня остановил внезапный страх. Я крутил головой, пытаясь разобраться, что мне угрожает, и при кровавом свете зарев увидел за решетчатым забором человека. Это был мужчина с сумкой или ящиком на боку. Он стоял, не двигаясь, глядя прямо на меня. Я замер, как загипнотизированный. Я все еще воображал, что он меня не видит, а он, может, надеялся, что я не вижу его. Постояв так, я медленно и беззвучно двинулся обратно, и, когда шмыгнул в дом, все во мне колотилось, словно с привидением повстречался. Что это за человек, я понял только на следующий вечер. Зарева то затихали, то разгорались всю ночь. Артиллеристы не пили, не играли на губной гармошке – устало спали. Утром прибежала Ляксандра. Она рассказала, что в школе стали немцы, двор полон вездеходов, весь первый этаж забит ранеными, они там кричат, кончаются, полы залиты кровью, врачей мало. Пришли и забрали у Ляксандры все простыни и полотенца на перевязки. Она слышала, что где-то тут, на Куреневке, много людей спряталось в пещеру, вот бы к ним прибиться. Но где эта пещера? Мама снова дала Ляксандре картошки, та пошла кормить мужа. Казалось, с минуты на минуту начнется канонада и полетят самолеты, но время шло, а все было тихо Артиллеристы стали латать пробоины и нерешительно говорить, что прорыв русских остановлен, да вряд ли они сами в это верили. Однако день прошел в мучительной тишине. В сумерках опять стали видны зарева, слышались редкие орудийные раскаты. И вдруг над нашим домом завыли снаряды. Взрывы ударили совсем близко. Во дворе школы вспыхнуло яркое зарево. Снаряды попали в самое скопище вездеходов, машины загорелись, в их кузовах стали рваться боеприпасы. Я вылез на забор, с колотящимся сердцем наблюдал, как на фоне огня метались немцы, а то вдруг они бежали врассыпную и падали, прятались в ямки. Взрывались в огне снаряды, подымая тучи искр, и разлетались, фырча, осколки; грохот стоял, как при бомбежке. Я понял, что вчерашний мужчина был разведчиком и передал координаты, и поразился точности, с какой прилетели снаряды без всякой пристрелки, а было их всего два. Немцы стали тросом вытаскивать вездеходы со школьного двора. От разлетающихся снарядов загорелся дом ДТС. Я побежал, сообщил матери, она накинула платок, и мы кинулись спасать стариков, но встретили их уже на улице. Ляксандра и Миколай сидели в подвале, когда увидели, что горят. Старуха вывела старика на улицу, сама бросилась в дом, но только смогла в коридорчике схватить кастрюлю, кухонный нож и ложки. Она так и шла, одной рукой ведя Миколая, а другой неся алюминиевую кастрюлю. Дом ДТС горел, как факел, всю ночь, так что и света зажигать не надо. Теперь нас стало четверо: старикам ничего не оставалось, как держаться за нас. Про нашего деда мы думали, что он уже погиб. А он не погиб, он в это время сидел в канализационных трубах, он их хорошо знал. 5 ноября, пятница Кот Тит растолстел. Я спал в яме под домом, он пришел ночью, лег мне на грудь, и меня всю ночь душили кошмары, я его шугал, но он упрямо лез на меня греться, плотный и тяжелый, как поросенок. В оставленных домах развелось пропасть крыс и мышей. Тит охотился по сараям, а в свободное время спал, и ему единственному, кажется, приход фронта пошел на пользу. Он был одинок, потому что вокруг не осталось ни кошки, ни собаки. Утром я проснулся от стрельбы. По небу опять дугами пошли штурмовики. Повторялось то же, что и третьего ноября, но была разница. Нервы у немцев не выдерживали. Едва слышался самолет, они бросались кто куда. Штурмовики летали над самой землей и безнаказанно работали, словно поля ядохимикатами обрабатывали. Опять артиллеристов поднял связной, опять они выехали в Пущу-Водицу. Вездеходы, которые уцелели, двинулись от школы. В полдень на огороде другие артиллеристы установили орудие и принялись палить через насыпь. Они стреляли так часто, словно перевыполняли план, но позорно разбегались при звуке самолета. Я не выдавал себя, только в щель наблюдал: как они заряжают, лязгают затвором, как отлетают звонкие золотистые гильзы. Думал: ладно, вот смоетесь, уж эти гильзы все мои будут. Стрельба этого орудия, как и других, беспокоила меня уже не больше, чем шум трамвая. Когда летала «черная смерть», было хуже, но я исправно куда-нибудь кидался, потом вылезал, определял новые воронки и удивлялся, что хата все цела и цела. Я обнаружил кота Тита в сарае, совершенно игнорирующего войну, взял его, сонного, в охапку, отнес в окоп, устроил там на мешке – он мирно спал себе, даже ухом не ведя при разрывах. Мать меня не точила: мол не вылезай да не выглядывай, и потом она совсем растерялась. Откуда знать, где тебя шарахнет: шарахало всюду. Я в окоп бегу, а она навстречу из окопа в хату, смех и горе, одна надежда на удачу. Это настолько в нее въелось, что и потом, когда я отчаянно бродил среди минных полей, занимался разрядкой бомб и взрывами, она не ругала меня, перестала запрещать. От жизни, постоянно насыщенной страхом, в ней словно что-то сломалось. Она почти не видела в жизни другого. Только один я у нее был, она так беспокоилась обо мне прежде, так переживала, а поводам все не было конца, – что это перешло в противоположность, иначе обыкновенной душе не выдержать. Старики Ляксандра и Миколай наотрез отказались идти в окоп. Они остались в доме, и вот я стал связным между ними и мамой. Старики сняли с кровати пружинный матрац, прислонили его под углом к печке, покрыли сверху ватными одеялами – получилось что-то вроде шалаша в комнате. Они залезли туда и сидели, прижавшись друг к другу. Я приходил, отворачивал одеяло: – Вы тут живы? – Живыя, сынок. Слава Богу! – отвечала Ляксандра. – А мама живая? – Полный порядок, скоро обедать будем! Слепой Миколай, очень чуткий, говорил: – От зудиць, зудиць, ляцяць два самолеты... Я совсем ничего не слышал, но Ляксандра хватала за руку: – Ховайся, ховайся! Я залезал в их «шалаш», и действительно над крышей проносились два самолета, и бахали мелкие снарядики. – От пушку увозяць, – сообщил Миколай. Я кинулся во двор: действительно, вездеход увозил орудие. Я обрадовался, пошел собирать гильзы, но только от досады топнул ногой: вот же, черти, все гильзы до единой собрали и увезли. Вдруг я увидел, как по огороду к окопу отчаянно спешат Ляксандра и Миколай. Она тянула его за руку, а старик не поспевал, размахивал палкой. – Немцы там, немцы! – крикнула Ляксандра. В наш двор въезжали шикарные лимузины. Уже побежали связисты, разматывая катушки красных проводов. Вернулся генерал. Двор наполнился офицерами, на лошадях скакали связные, генерал кричал по телефону. Я подумал: ну, теперь наша хата не лучше других, и вообще вы тут долго не усидите. – А вы еще живые? – окликнула меня Шура из окна. – Где фронт? – спросил я. – Ой, ой, никто ничего не знает! Ой, какой страх, – сказала она, широко раскрыв глаза. – Ночью пошли советские танки, у каждого фары горят, и воют сиренами, так жутко воют, что душу раздирают, тьма, просто тьма этих танков, и они прут – и огонь, и рёв, ну смерть, немцы просто с ума посходили, бежали, как мыши, и как мы еще живы – я не знаю. Киев сдают. Сейчас. Уже не держат. Вон генерал кричит, чтоб взрывали мосты и всё жгли. За нами сейчас пойдет последняя облава и факельщики. Беги, скажи маме! Тикайте куда-нибудь. – Куда ж тикать? – Не знаю ничего, тикайте куда можете! Я отошел от окна, решил матери ничего не говорить, потому что бежать всё равно некуда. По насыпи забегали фигурки немецких солдат, устанавливали пулеметы, укладывались. От Пущи-Водицы неслась ружейная и пулеметная стрельба. Я ждал последнюю облаву. ГЛАВА ИЗ БУДУЩЕГО 1. Пропавшие без вести Однажды в начале декабря мы с ребятами пошли в Пущу-Водицу собирать гранаты и добывать взрывчатку. Лес был искалечен, повален. Под соснами, в кустах стояли разбитые пушки, сгоревшие вездеходы, танки без башен, штабелями лежали невыстреленные снаряды и мины. И вокруг была масса трупов. Кто-то ими уже занимался, они были раздеты и свалены в кучи высотой до трех метров – пирамиды убитых голых немцев серо-голубого цвета, разлагавшиеся, несмотря на морозец. [В одной деревне дети на голых трупах катались с гор, садились по двое, по трое верхом и спускались, как на ледяшках. Сизый, прямой, с мутными стеклянными глазами, труп на сильном морозе тверд до звона. Но сейчас мороз был слабый, и кучи невыносимо воняли.] Один убитый был с рыжими волосами, я видел только половину лица, но готов поклясться, что это был старый Франц. На сто процентов уверенным быть не могу, однако, а подходить да переворачивать мы не стали из-за запаха, да и что с того? Думаю, в Германии много семей до сих пор не знают, где и как погибли их мужчины. Если эти строчки попадутся на глаза детям пропавшего без вести Франца из Гамбурга, пожилого рыжего артиллериста, участвовавшего в захвате Польши, Норвегии, бравшего Париж и воевавшего с Роммелем в Африке, то они могут знать, что их отец умер в Советском Союзе вместе с тысячами других отцов именно так – и лежал, серо-голубой, в куче трупов всю зиму 1944 года, потом весной их сгребали в канавы и рвы и засыпали землей. Леса снова разрослись, и теперь не найти уже этих мест. 2. Необходимая щепка истории? Отступая, немцы все-таки словили Болика и взяли в обоз. Он бежал оттуда и пришел на третий день после освобождения Киева. Родных никого не было, дом распотрошен, он жил у нас, у соседки, потом его мобилизовали в армию. И пошел наш Болик, наконец, воевать на фронт по-настоящему; я думал, что уж там-то он дорвался до пулеметика. В следующий раз он пришел только где-то осенью 1944 года. Был он всё такой же лобастенький, долговязый, но еще больше вытянулся и возмужал. У него было даже звание – младший сержант. Семь месяцев он провел на финском фронте, как-то упал в воду, простыл, долго лежал в деревне больной, и вот у него что-то стало нехорошее с легкими и сердцем, его отправили в Киев на излечение. Был он худой, бледный, про таких говорят: от ветра шатается. – Как? Что? Где ты был? – накинулся я. – Как ты воевал? Он грустно махнул рукой: – Да... в санслужбе, в обозе был. – А пулеметик? – Не вышло. Только по самолетам из винтовки стрелял. Впустую патроны переводить... Не узнавал я Болика – задумчивый, рассеянный, был на войне, а рассказывать не хочет. – Мне медаль дали, – безразлично сказал он. – Покажи! – Дома. Мы стояли у нас во дворе, и был холодный, серый день. С улицы пришел дед (он тоже выжил), удивился Болику: – Значит, пришел? – Пришел... – Ну, смотри, как тебе досталось! Это б и Толику такая судьба, если б чуть старше. Дед пристально посмотрел на Болика. – А знаешь что, хлопец, твое дело плохо. Ты умрешь. – Хо-хо! – сказал Болик. – Вот тебе и хо-хо, – сказал дед махнул рукой и пошел в дом. Мы ошарашенно молчали. – Вот идиот, – сказал Болик. – Да не обращай ты внимания, дед совсем одурел после войны, – сказал я. – Пошли, у меня библиотека в сарае, я опять повсюду с мешком насобирал. Хвастался своим богатством, показывал Болику хоть и раскисшие, но вполне читаемые книги про путешествия, фантастику Уэллса, журналы «Техника – молодежи», но он смотрел их рассеянно и никак не мог успокоиться: – Нет, ну он ненормальный. Как можно такое сказать? Что за дед! Через несколько дней Болика увезли в какой-то санаторий в Пуще-Водице. Я за него порадовался, потому что в Пуще-Водице хорошие санатории, в них всегда трудно было попасть, а главное там он не будет голодать. Тогда я вовсю занимался в школе, увлекался математикой, ночи просиживал над теоремами, а про Болика вспоминал не часто. Поэтому для меня было неожиданностью, когда вбежала в комнату мать и жалобно закричала: – Иди проводи Болика, его хоронят! По улице двигались похороны. Впереди шел дядя Болика и на подушечке нес одинокую медаль. Потом два или три венка, грузовик с гробом, за ним десятка два людей. Гроб был открыт. Мой Болик лежал желтый, с неприятно сложенными на груди руками, в отглаженном костюме. Рядом сидела на машине тетя Нина, его мать, очень маленькая, скрюченная, такая же желтая, как и он, и не отрываясь смотрела на сына. Напротив наших ворот – выбоины, грузовик закачался, и мать качалась, цепко держась за доски гроба. Я подумал, что, наверное, она не может идти, потому ее посадили на грузовик. Что-то со мной было неясное, не могу объяснить. Пока грузовик проезжал мимо ворот, у меня пролетело множество мыслей – смутно и какими-то общими партиями. Как мой дед угадал смерть Болика? Говорят: «У него на лице печать смерти». Значит, дед видел эту печать? Что это за печать? И почему в таких хороших санаториях его не вылечили, и почему мне никто не сказал, что он умер, и почему меня никто не позвал, пока он лежал дома? Где его похоронят, я знаю: на Куреневском кладбище, рядом с памятником его деду, поляку Каминскому, я хорошо знаю это место, потому что там лежит бабка; я через несколько дней пойду туда, а сейчас не хочу, а только должен посмотреть и запомнить Болика. Он, покачиваясь, проплыл вместе с матерью мимо меня близко, так что я хорошо посмотрел. Моя мать подталкивала меня, говоря плачущим голосом: – Иди, иди, проводи Болика. Но я уперся молча, упрямо. Процессия пошла и пошла в сторону базара, а я только смотрел, пока она не скрылась. Болик ушел. 3. Миллион рублей [Как вешают людей я впервые увидел не при немцах, а уже при советской власти. На киевских площадях построили виселицы – на пять-восемь петель каждая. Вешали украинцев и русских, которые сотрудничали с немцами и не сумели скрыться. Их подвозили на грузовике, надевали петли, открывали задний борт, потом грузовик отъезжал, а они начинали плясать, раскачиваясь на веревках. Некоторые очень кричали, боролись, пока грузовик не трогался, не хотели умирать. Потом они висели, закоченевшие, некоторые со спокойными лицами, другие с вывернутыми головами, выпученными синими языками, их подолгу не снимали, в назидание. Тех военнопленных, которые выжили в немецких лагерях, автоматически переправляли в лагеря в Сибирь как изменников, сдавшихся врагу, а не сражавшихся до последнего. Голод продолжался и после войны, но теперь охватил и деревню. В 1948 году началась кампания против «жидов». Не будучи евреями, военнопленными или немецкими прихвостнями, мы с мамой оказались в категории «бывших в оккупации», и отныне до конца жизни это обстоятельство налагало на наши анкеты отпечаток третьего сорта. Много неприятностей, много объяснений на этот счет мне предстояло в будущем.] А пока я работал статистом в театре, учился, думал над мировыми проблемами и космическим пессимизмом, приохотился бродить, задумавшись, по улицам. Так однажды шел по Троицко-Кирилловской площади и увидел у водопроводной колонки согнутую пополам, сухую, как коряга, старуху, в которой с удивлением узнал вдову кожевенного фабриканта Кобца. Она набрала из колонки полведра, отошла, качаясь. Тут я, недолго думая, подлетел, отобрал ведро, долил его доверху. Старуха восприняла всё спокойно и тупо. – Вы, должны, меня помнить, – сказал я, – мы были соседями. Моя мать – Мария Федоровна, педагог. Когда вы жили на Петропавловской площади при немцах... – Да, там у нас всё пропало, – сказала старуха, напряженно глядя на меня, но, очевидно, не вспоминая. – Да, да, очень рада вас видеть. Как это благородно с вашей стороны помочь, ведь мне уже девяносто лет. – Как Мима, – спросил я, – здоров? – Мима в Кирилловской больнице, – сказала старуха. – Когда немцы выгнали нас, мы попали в Польшу, потом долго добирались сюда, и негде было жить. В больнице теперь кормят, и я отдала Миму туда. Он тихопомешанный, его выпускают, он там подметает дорожки, им довольны, но он неизлечим. Когда он был мальчиком, большевики поставили его к стенке, как буржуйское отродье, но я упала на колени и просила пощадить... – Да, это я знаю, – заверил я. – Мы жили по соседству, приходили к вам. Вы еще тогда получали посылки из Франции от Николя. – Когда немцы выгнали нас, – сказала старуха, – с Николя всякая связь прекратилась, и я боюсь, что его уже нет. Единственное, что у меня осталось, – это Мима.. Не осталось даже фотографий. Я промолчал: я-то знал, кто уничтожил все фотографии. Мы пришли в какой-то старый дом, в полутемную, тесную кладовку под лестницей, в таких обычно дворники хранят свои метлы. Дверь была дырявая, кое-как сколоченная. В кладовке едва помещались топчан с набросанным тряпьем, табуретка и грубый самодельный стол. Старуха велела поставить ведро в угол, накрыла его фанеркой, сверху поставила почерневшую и мятую алюминиевую кружку. – Я вас не помню, – сказала она. – Не напоминайте, все равно не вспомню. Но скажите, вы не коллекционер? Вы не собираете старые деньги? Я пробормотал, что нет, не думал об этом, но у меня есть много знакомых, могу поспрашивать. – Дело в том, – сказала старуха, – что у меня есть старинные деньги. Мы берегли их, надеясь, что они еще будут ходить. Господи, и муж погиб из-за этих денег и ценностей. Ценности мы проели, а деньги остались. Мне надоело возить, я бы могла продать, я бы недорого взяла. Вы скажите вашему знакомому. Она полезла под топчан и достала небольшой истрепанный мешок, завязанный шнурком. Когда она развязала, оказалось, что в мешке – пачки бумажных ассигнаций. – Здесь примерно миллион, – сказала она. – Баснословные деньги по старому времени. Целые, хорошие, взгляните. Никогда в жизни не видел мешка денег, мне даже не по себе стало. Я брал и рассматривал ассигнации, там были пачки царских сторублевок – бледно-радужных, с портретом Екатерины; были зеленые пятисотрублевки – с Петром Первым в рыцарских доспехах. – Тут есть и керенки, а также деньги Войска Донского, – сказала старуха, складывая пачки. – Вы скажите вашему знакомому, пусть придет посмотрит, я недорого отдам. До меня понемногу доходило, что ведь она берегла мешок все эти многие годы, менялись власти, погибли муж и родня, сошел с ума сын, происходили денежные реформы, – и на ее веку одни бумажки много раз сменялись другими, а она всё на что-то надеялась, и даже взяла мешок с собой, когда немцы выгоняли весь Киев, – и вот только теперь убедилась, наконец, что ее деньги годятся лишь для коллекции. Я ушел, пообещав прислать коллекционера, но забыл, а вскоре услышал, что старуха умерла. Потом как-то я написал рассказ о ней под названием «Миллион», но в редакциях мне его вернули, сказав, что это неудачная выдумка. И потом: что я этим хотел сказать, что из этого следует?.. Пожалуй, ничего. Вот только насчет выдумки: поскольку всё это действительно было, упрек в неудачной выдумке надо, может быть, адресовать самой этой невероятной жизни? 4. Горели книги В результате строительных усилий немцев еврейское кладбище над Бабьим Яром превратилось в хаос. Не осталось буквально ни одного не разрушенного памятника, склепа или плиты. Казалось, что на кладбище ходили целыми ротами упражняться в стрельбе и ворочать тяжести. Лишь какое-нибудь сильнейшее, небывалое землетрясение могло бы, причинить такие разрушения. Кладбище было огромное, отличалось чрезвычайным разнообразием памятников и живописных уголков. Один из отрогов Бабьего Яра врезался в него, через этот отрог и доставляли строительный материал для печей, и в нем долго еще оставалась каменная осыпь сброшенных, но не использованных плит. Последние даты захоронений обрывались 1941 годом, но на некоторых, очень редких, могилах были заметны уже попытки восстановления: соскребен засохший кал, неумело склеена цементом расколотая плита, лежат увядшие цветы. Перед ржавыми дверями некоторых склепов выросли молодые деревья, так что открыть их можно, только спилив дерево, но открывать никто не собирался: данный род, видимо, прекратился, и открывать некому. В то время я приноровился ходить сюда с этюдником – рисовать. Увлекался живописью одно время, но рисовал плохо, а жаль, потому что объекты, для этюдов там были – не было лишь стоящего художника. В тот раз со мной увязался соседский мальчик Валя. Со стороны Репьяхова Яра кладбище огибалось глухой и совершенно безлюдной дорогой, пришедшей в негодность из-за дождевых промоин. Кто-то додумался сваливать в эти промоины мусор, так что иногда с Лукьяновки сюда приезжали грузовики с мусором. Я обычно рисовал, а Валя собирал по свалкам разные железки, пружинки и другие полезные вещи. Мы увидели огромный костер. Стоял грузовик, с него сбросили гору книг – и жгли. Инстинкты собирателя дармовых книг проснулись во мне, я подумал, может, подберу себе что-нибудь, раз уж оно без пользы сгорает. Но мужчины от костра сурово заорали:  – Чего надо? А ну, проходите.  – А что, вам жалко? – Давай, уматывай!  Вот оно что. Я подумал, что, вероятно, это жгут Зощенко и Ахматову – тогда только и писали о них, как о клеветниках на советскую действительность, и вышло постановление ЦК о повышении идейности литературы. Мы с Валей сели на остатки кладбищенской стены и наблюдали издали, как они борются за повышение идейности. По внешнему виду – хорошие еще книги, разных форматов и цветов, можно сказать, добрая библиотека. Мужчин было четверо, этакие здоровые, с воинской выправкой, но в штатском. Длинными жердями они шуровали в костре, перемешивая книги, чтоб горели лучше. Жалко, обидно. Немцы просто выбрасывали, хоть можно было порыться, а эти даже не подпускают. Наше присутствие, видно, раздражало их, один отделился и энергично направился в нашу сторону, показывая кулак. Мы соскользнули со стены и скрылись в зарослях, от греха подальше. 5. Бабарик сидит Меня носило по свету, работал на стройках. Умер Сталин, бывшие в оккупации перешли из третьего сорта во второй, мне удалось поступить в Литературный институт, учился в Москве и писал. Приехал однажды домой, и мать сказала: – Вовка Бабарик дома. Подорвался на мине под Варшавой, сапером был, а из госпиталя только недавно вышел, не дай Бог никому, недвижимый, без руки, темный, не хотел домой таким возвращаться, да уговорили, привезли. Ты бы сходил к нему: он радуется, когда приходят. Это был тот Вовка Бабарик, с которым я дружил, потом враждовал, выпускал из клеток его птиц, а еще продал ему гнилой орех. Я перешел улицу и постучался к Бабарикам. Двор был тот самый, сад, те же деревья, на которых Вовка развешивал свои клетки. Вышла Вовкина мать и всплеснула руками: – Толик! Как Вовочка обрадуется! Проходи, проходи. Я вошел, волнуясь, узнавая их сени, их кухню и «большую комнату», которая теперь показалась мне весьма маленькой. По полу прыгали бурые кролики. У окна на сундуке сидел тучный, одутловатый человек, с нелепо стриженной головой и одной рукой. Казалось даже, что он не сидит, а как бы водружен на этот сундук, как куль с мукой. Он был слепой – вместо глаз слезящиеся щелочки. Лицо было нездорового цвета, лоснящееся, всё в синих точках и полосках, словно его изрисовали химическим карандашом. И сквозь распахнутый ворот виднелись жуткие шрамы на груди у шеи. Он был совершенно неподвижен, как изваяние Будды, и единственная рука его, крупная, мужская, бессильно лежала на крае сундука. Мать сделала странную вещь: она подошла, бесцеремонно взяла голову, приблизила губы к правому уху и неестественным, тоненьким, пронзительным, как флейта, голосом прокричала в ухо: – Толик Семерик пришел! Толик Се-ме-рик! Помнишь? Я смотрел потрясенно, понимая, что это – Вовка, и совершенно не узнавал его, соображая, что он ко всему еще и глухой. А Вовка заволновался, шевельнул головой и закричал густым, хрипловатым голосом, поднимая руку: – Толик! Вот хорошо, что ты пришел! Где ты? – Садись вот так, с правой стороны, говори ему в ухо, – сказала мать, растроганно улыбаясь и усаживая меня. Я сел, слегка прижался к тучному корпусу, чтобы он ощущал меня, подал свою ладонь судорожно ищущей в воздухе руке, эта рука схватилась, тискала, тискала, и дальше она не отпускала мою руку, держась за нее, то поглаживая, то пожимая. – Да, да, – говорил Вовка, – ты пришел. Хорошо, что пришел. Я слышал, что ты в институте учился. Молодец. Ты в писателях, говорят? Он подставил ухо. – Да, – закричал я, – пишу! – Говорят, ты в писателях? – повторил он свой вопрос, и я понял, что он не слышит меня. – Какой институт, говоришь? – Литературный! – отчаянно закричал я в самую дырку уха. Мать подошла, взяла его голову и опять прокричала пронзительным тоненьким голосом в самое ухо: – Он говорит: литературный! Он в писателях! – Ага, aгa, – удовлетворенно и весело кивнул головой Вовка. – Хорошо... молодчина. А мама твоя здорова? – Да! – закричал я и одновременно качнул его руку сверху вниз утвердительно, давая понять, что это значит «да». – А дед Семерик? – Нет! Умер! – Дед Семерик умер! – прежним способом прокричала мать, и ее-то Вовка услышал. – Что ты? Так дед Семерик умер?.. – протянул Вовка. – Я не знал... Так-так. Ну, за тебя я рад. Я вот, как видишь. Совсем неподвижным был, но сейчас вроде отхожу, сижу вот. Слуховой аппарат не идет, у меня там одна ниточка нерва осталась. Может мать дохлопочется мне путевку, хоть бы дать ей отдохнуть... Пока мама жива – всё хорошо. Ко мне иногда хлопцы заходят. Газеты читаем. Сельское-то хозяйство всё «на крутом подъеме», а?.. – Да, да! – закричал я, помогая себе рукой, я держался за его руку, как за единственный канал связи, сидел рядом, слишком прижимаясь к этому неподвижному, рыхлому телу, и лицо было рядом, но я не узнавал, совершенно не узнавал его, только голос и манера говорить чуть-чуть напоминали Вовку прежнего. Мать оставила нас, ушла к печке. Стараясь произносить слова максимально четко, я закричал Вовке в ухо: – Из-ви-ни ме-ня! За орех на базаре, помнишь? – Да, да, – сказал он, – такие-то дела. Ты молодчина. Высшее образование... А я помню, ты, босяк, птиц у меня выпускал. – Да! Да! – завопил я, опять дергая его руку вертикально, потом зачем-то справа налево. – Я теперь держу кроликов, – сообщил он. – Мама, подай кролика. Я замотал его руку горизонтально: – Мать вышла! Осмотрелся – ни одного кролика, спрятались куда-то. Вовка терпеливо подождал, потом, не дождавшись кролика, спросил: – Читаешь, как там в ООН? Насчет напряженности, крутят! Я затряс его руку вертикально. – Меня бы туда посадить на трибуну, – съязвил Вовка. – Я бы им сделал доклад. Слушай, будет война? Я повел его рукой горизонтально. Он понял, но не согласился. – Война будет. Мы живем под прицелом. Это как все нацелились один в другого, спустили предохранители – вот так мы живем, на все города нацелены ракеты, только чуть где заелись – кнопку нажимай, и пошла потеха... Мам, где кролик? – Ничего, – закричал я, впрочем, не надеясь уже быть услышанным, – может, войны не будет, пока всё хорошо!.. – Да, так, Толик, – ласково сказал он, гладя мою руку. – Значит, мама здорова, а ты человеком стал... Но ведь ты заходи, не забывай. Я потряс руку вертикально. – Левым ухом я не слышу, – объяснил он, – а правым слышу. Ты прямо в ухо четко говори. – Вовка, Вовка, – пробормотал я, пожимая его руку. – Не забывай, заходи, а то возьми опиши меня как есть. С чем ее, значит, войну едят... Ладно? Я замотал его рукой вертикально. Вот – выполняю это обещание, описывая Вовку Бабарика, моего товарища, который сейчас, когда вы читаете эти строки, сидит там, в Киеве, Петропавловская площадь, 5, – один из миллионов участников второй мировой войны, оставшийся в живых. И мама его пока жива. LA COMMEDIA É FINITA {«Комедия окончена» (итал.) – заключительная фраза Тонио в опере Р. Леонкавалло «Паяцы».} Генерал сел в машину, девушки тоже отчаянно полезли за ним. Весь кортеж шикарных лимузинов снялся и уехал буквально в три минуты, оставив телефон со всеми проводами. (Потом они долго служили маме как отличные бельевые веревки). Напряженный, я бесцельно заметался по двору, выглядывал на улицу, а по ней всё шли отступающие войска. Никогда не видел такой массы растерянных, озабоченных людей. Эту картину невозможно описать словами, это еще можно было бы приблизительно показать в кино. В направлении Подола мчались грузовики, вездеходы, телеги, вперемежку ехали немцы, мадьяры, власовцы, полицейские. Машины ревели, сигналили, перли на своих. Лошади были в мыле, возницы, какие-то одержимые, нахлестывали их. Отступали они на наших маленьких лошаденках, ни одного огненно-рыжего тяжеловоза: видно, передохли, не выдержав. С телег падали узлы, патефоны, дорога была усыпана барахлом, а также патронами, брошенными винтовками, у столба стоял прислоненный, оставленный кем-то ручной пулемет. Окна школы засветились, как это бывает при заходе солнца, но никакого солнца не было: серый, пасмурный вечер, уже темнело. Вид у школы был необъяснимо зловещий. Тут до меня дошло, что она горит – горит по всем этажам. Уходя, немцы облили классы бензином и подожгли. Войска шли мимо, а школа горела медленно, лениво, потому что была каменная и пустая. У базара поднялся близкий столб черного дыма, прямой, как колонна, неизвестно было, что горит, но немцы выполняли свой план. Вот где я растерялся! С разных сторон неслись выстрелы, грохот, ничего не поймешь, но вдруг раздался такой сильный взрыв, что дом заходил ходуном и рассыпалось зеркало на стене. Я оглох и присел: мне показалось, что взорвалось во дворе. Раздался другой такой взрыв, и я опять присел. – Ой, горенько! Мосты рвут! – пронзительно закричала во дворе мать. Я посмотрел на насыпь – вместо моста провал, загроможденный каменными глыбами и песком. Через него продолжали карабкаться оставшиеся по ту сторону немцы, другие бежали через насыпь. (Когда потом раскапывали, выяснилось, что взрыв накрыл машину с четырьмя офицерами. Кое-кто считал, что это взрывники, которые покончили самоубийством. Другие, по-моему, более правильно думали, что машина случайно погибла: ведь много войск оставалось по ту сторону.) Я уже обалдел от всего этого, бродил, тыкался в сарай, отыскал кота Тита, взял его на руки и носил, как ребенка. Пришла ночь, но темно не стало. Всё было залито красным светом. Отблески на тучах, как на экране, бегали, колебались, словно кто-то развлекался, пуская зайчики фонарем. Горело очень много, словно ты в центре костра, сплошные пожары. И стало очень тихо. В тишине время от времени из школы доносился глухой рокот, и тогда гейзером взлетали искры – это обваливались перекрытия. Миколай и Ляксандра сидели в комнате под матрацем и плакали. Войди кто-нибудь посторонний – испугался бы: пустая комната, шалаш у печи, из-под него странные, тоненькие, скулящие звуки... Никогда не слышал, чтоб старики так скулили, пищали. Мама взяла их за руки и повела, как детей, в окоп. Я тоже посидел там, но был слишком взвинчен, меня словно иголки кололи со всех сторон, вылез и опять стал метаться, напряженно вспоминая свой план: драться гранатами, ружье с собой, насыпь, луг, болото – и прекрасная безопасность... Во всяком случае, дешево я им не стану, только бы не зевнуть момента, голова уже ничего не соображает, а жить все равно хочется. Про сон мысли не было. Кот Тит предал меня: темнота его оживила, он стал пружинистый, злой и пошел, хищная тварь, к своим крысам, плевать ему на то, что сегодня сменяется режим. Кончилась пятница, пятое ноября. Я стоял на крыльце с винтовкой. За насыпью в небо беззвучно взлетела зеленая ракета. Потом донесся выстрел, другой... Снова ракета. Они фантастически выглядели: зеленые ракеты на кровавом небе. Я подумал, что вот, наконец, идут факельщики. Я бы с удовольствием написал, что в этот момент стал спокоен, достал гранаты, не спеша отвинтил шляпки... Но было не так. Всё мое оружие показалось мне совершенно беспомощным, в голове у меня застучали молотки, сквозь которые я улавливал крики со стороны насыпи. Что делать? Куда податься? Вдруг меня молнией озарила подлинно гениальная мысль: нужно залезть на дерево, высоко, на самую верхушку. Они будут на земле всё жечь, а деревья устоят, деревья всегда остаются. А если заметят, так уж сверху удобно швыряться гранатами, как камнями, и, пока шпокнут, я уж хоть посчитаюсь. Крики от насыпи стали громче, кричало много людей: – a-a-а...щи...ит...а-а! Я дикой кошкой прыгнул на дерево, обдирая ногти, взлетел на первую развилку, затаил дыхание, прислушиваясь. С насыпи вопили на чистейшем московско-русском языке: – Товарищи! Выходите! Советская власть пришла! А факельщики где? Боже, да неужто мы живы остались! Елки-палки, у меня всё поплыло перед глазами. Что-то бессвязно забормотал, закричал, свалился с дерева и кинулся на улицу. По этой красной улице под красным небом я затопотал к красной насыпи, увидел, что еще судорожно держу в руках по гранате, приостановился, положил их рядышком на землю и дальше побежал. Завал моста вблизи, да еще в этом кровавом свете, был страшен и зловещ. Какие-то живые существа, не то люди, не то звери, лезли на четвереньках на крутую насыпь. Я понял, что это такие же прятавшиеся, как мы, кинулся вверх, обгоняя их, но я уже не был первым. Там, наверху, на рельсах, обнимались, плакали, истерически визжали женщины, оборванные старухи кидались на шеи советским солдатам. Солдаты деловито спрашивали: – Немцы есть? – Нет! Нет! – рыдая, кричали им. Солдат было немного, несколько человек, очевидно, разведка. Они перемолвились, и тогда один из них выстрелил в небо зеленой ракетой. Запыхавшись, с той стороны взобрался еще один, белобрысый, добродушный, совсем уж наш хохол, какую-то вязанку в руках пер. – Ну шо, намучились? – весело спросил он. – Намучились! – завыли бабы в один голос. – То нате, чепляйте на домах. Праздник. Вязанка, которую он принес, оказалась связкой красных флажков – немногим больше тех, какие дети держат на демонстрации. Бабы накинулись на флажки. Я тоже полез, солдат закричал: – Не вси, не вси! Ще на Подол надо. Солдат с ракетницей дал вторую зеленую ракету, и они побежали вниз. А я не побежал – я полетел к дому, ворвался в окоп, закричал во всё горло: – Наши пришли! Не насладясь эффектом, выскочил обратно. Полез на чердак, шарил в темноте, нашел сверток. Бабка, бабка, была ты права и тут. В сарае я сломал грабли, чтобы иметь древко, прибивал флаг в полутьме гвоздями, бил себя по пальцам. Мир был кроваво-красный, и флаг в этом свете выглядел неопределенно-белёсым. Освобождение Киева продолжалось всю ночь. Кое-где были уличные бои. Взрывались и горели дома – университет, школы, склады, огромные жилые дома напротив Софийского собора, но сам Софийский собор, к счастью для истории, и на этот раз остался цел. Через Куреневку в город входили главные части наступавшей армии. Взорванные мосты перегородили улицу, поэтому дорогу проложили в обход через Белецкую улицу, откуда валили танки, невиданные еще американские «студебеккеры», артиллерия, обозы. Пехота шла змейками прямо через завалы. Были они запачканные, закопченные, уставшие, измордованные, потрясающе те же самые, что уходили в 1941 году, только теперь с погонами. Шли не в ногу, мешковатые, желто-мышиные, с прозаически звякающими котелками. Некоторые шли босиком, тяжко ступая красными ногами по земле, уже застывшей от ноябрьских заморозков. ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ, СОВРЕМЕННАЯ [УНИЧТОЖЕНИЕ ПЕПЛА] И снова я приезжаю в Киев, где в том же доме на Петропавловской площади, 28, по-прежнему живет моя постаревшая мать. [У нее плохо с глазами, она полуслепая, потому] оставила школу, в которой проработала почти сорок лет. [Из-за этого злосчастного пребывания в оккупации ей не повышали жалованье, не награждали и определили самую низкую пенсию, на которую не прожить, но у нее есть истинный талант на базаре подешевле покупать. Она живет одна. Больше всего боится, когда на улице гудит машина и когда громко стучат в калитку. Просила меня сообщать о приездах письмом, а не телеграммой, потому что разносчики телеграмм стучат и требуют расписаться. Ей страшно. Мама много помогла мне при работе над этой книгой, уточняя подробности. Но если я заводил речь о политике, она вдруг могла замкнуться и сказать: «А зачем ты спрашиваешь? Ты что, собираешь политический материал против меня?» После этого я ошалело махал рукой и уходил чинить крышу. Иногда она навещает в доме 38 свою подругу Нину Иосифовну Каминскую, мать Болика. Та больна, не встает с постели, совсем высохла, пальцы на руках у нее скрючились и не двигаются. Обе боятся предстоящего сноса домиков. Завод «Кинап» в бывшей церкви Петра и Павла преобразован в «номерной», то есть военный, и расширяется. Когда дом сносят, одиноким отдельная квартира не положена, но – лишь комната в коммунальном жилье и, как правило, на далекой окраине, где нет базара, а последнее для матери – катастрофа. Строительство же расширяется.] Куреневка сильно изменилась: [по главной улице Фрунзе (Кирилловской) ходят троллейбусы, часто проносятся «Чайки» с членами правительства, едущими на свои дачи в Пуще-Водице], вдоль трассы стоят девятиэтажные дома, белые и модерные, как океанские лайнеры. [Я любил гулять по Киеву. Очень хороши в нем парки над Днепром, древние улицы, полные седой истории. Центр Киева мне неприятен. Он выстроен после войны, под лозунгом «Восстановим родной Крещатик, разрушенный немецко-фашистскими захватчиками» – сталински помпезный, с домами, похожими на приторные торты. На углу Крещатика и Прорезной, где когда-то был первый взрыв в комендатуре, теперь – Министерство культуры Украины, руссифицирующее остатки этой культуры. Во имя социалистического гуманизма по всей Украине идут политические процессы, а вольнодумцев сажают в лагеря. КГВ Украины – все там же, на Владимирской, 33.] Андреевская церковь все так же парит над Подолом. В Софийский собор ходят экскурсии школьников. В Лавре, угнетающей туристов своими развалинами, сейчас снова «Музейный городок». [Выставки в отстроенных помещениях. Прежде, чем попасть в пещеры, экскурсанты проходят через антирелигиозный музей. На колокольне звонят куранты. В бывшей Церкви-трапезной представлены диаграммы роста народного образования в СССР и качается маятник Фуко, показывая, что Земля, вертится. Непонятно только, в какую сторону. Потому что рядом, над руинами, над кучами древних кирпичей стоит щит с надписью: «Успенский собор (XI в.), зверски взорванный немецко-фашистскими захватчиками 3 ноября 1941 года».] Бабьего Яра нет. [По мнению некоторых руководящих деятелей его и не было.] Овраг засыпан, по нему проходит шоссе. [С самой войны раздавались голоса (начал И. Эренбург), что в Бабьем Яре нужно поставить памятник. Но украинский ЦК партии, который тогда возглавлял Н. Хрущев, считал, что люди, расстрелянные в Бабьем Яре, памятника не заслуживают. Я не раз слышал такие разговоры киевских коммунистов: – Это в каком Бабьем Яре? Где жидов постреляли? А с чего это мы должны каким-то пархатым памятники ставить? Действительно, наступил государственный антисемитизм 1948 -1953 годов, вопрос о памятнике был снят. После смерти Сталина стали опять раздаваться осторожные голоса, что Бабий Яр, собственно, не только еврейская могила, что там втрое или вчетверо больше процент русских и других национальностей. Такие аргументы мне всегда казались дикими: значит, если доказать, что некий процент больше, то памятник стоит воздвигать только в таком случае? Как можно вообще считать проценты? В Бабьем Яре лежат ЛЮДИ. Украинский ЦК, который в 1957 году возглавил Н. Подгорный, видимо, проценты посчитал, нашел их неубедительными, и было принято соломоново решение: чтобы навсегда покончить с разговорами – уничтожить Бабий Яр и забыть о нем. Так началась вторая попытка вычеркнуть Бабий Яр из истории. Засыпать такое огромное ущелье – титанический труд, но при огромных размахах строительства в СССР задача выполнимая. Было найдено остроумное инженерное решение: не засыпать, а замыть способом гидромеханизации.] Бабий Яр перегородили плотиной и, стали в него качать по трубам пульпу с соседних карьеров кирпичного завода. По оврагу разлилось озеро. Пульпа – это смесь воды, и грязи. По идее грязь должна была отстаиваться, оседать, а вода стекала через плотину по желобам. Я ходил туда и потрясенно смотрел на озеро грязи, поглощающее пепел, кости, каменные осыпи могильных плит. Вода в нем была гнилая, зеленая, неподвижная, и день и ночь шумели трубы, подающие пульпу. Это длилось несколько лет. Плотину подсыпали, она росла, и к 1961 году стала высотой с шестиэтажный дом. В понедельник 13 марта 1961 года она рухнула. Весенние талые воды устремились в Яр, переполнили озеро, желоба не успевали пропускать поток, и вода пошла через гребень плотины. Широким своим устьем Бабий Яр выходил на улицу Фрунзе, то есть Кирилловскую, прямо на трамвайный парк и густонаселенный район вокруг него, даже в самом устье Яра по склонам лепились дома. Сперва вода залила улицу, так что застряли трамваи и машины, а люди в это время спешили на работу, и по обе стороны, наводнения собрались толпы, не могущие перебраться. В 8 часов 45 минут утра раздался страшный рёв, из устья Бабьего Яра выкатился вал жидкой грязи высотой метров десять. Уцелевшие очевидцы, наблюдавшие издали, утверждают, что вал вылетел из оврага как курьерский поезд, никто убежать от него не мог, и крики сотен людей захлебнулись в полминуты. Инженерные расчеты заключали в себе ошибку: грязь, которую качали долгие годы, не уплотнялась. Она так и оставалась жидкой, поскольку главной частью ее была глина. Глинистые откосы Бабьего Яра, как водоупорные стены, надежно сохраняли ее в жидком состоянии. Бабий Яр, таким образом, был превращен в ванну грязи, такую же чудовищную, как и породившая ее идея. Размытая вешними водами плотина рухнула, и ванна вылилась. Толпы людей вмиг были поглощены валом. Люди, бывшие в трамваях, машинах, – погибали, пожалуй, не успев сообразить, что случилось. Из движущейся вязкой трясины, вынырнуть или, как-либо барахтаясь, выкарабкаться было невозможно. Дома по пути вала были снесены, как картонные. Некоторые трамваи покатило и отнесло метров за двести, где и погребло. Погребены были трамвайный парк, больница, стадион, инструментальный завод, весь жилой район. Милиция оцепила район и следила, чтобы никто не фотографировал. На некоторых крышах видны были люди, но неизвестно, как к ним добраться. В 1 час дня прилетел военный вертолет Ми-4 и начал эвакуировать уцелевших больных с крыши больницы, снимать других уцелевших. Место катастрофы, очень оперативно было обнесено высокими заборами, движение по улице Фрунзе закрыто, остатки трамваев накрыты, железными листами, трассы гражданских авиалиний изменены, чтобы самолеты не пролетали над Куреневкой и нельзя было сфотографировать. Трясина, широко разлившись, наконец, получила возможность уплотняться, вода с нее понемногу стекла ручьями в Днепр, и к концу весны можно было приступить к раскопкам. Раскопки длились два года. Было откопано множество трупов – в домах, в кроватях, в воздушных подушках, образовавшихся в комнатах под потолком. Кто-то звонил в телефонной будке – так и погиб с трубкой в руках. В трамвайном парке откопали группу кондукторов, как раз собравшихся там сдавать выручку – и кассира, принимавшего ее. Цифра погибших, естественно, никогда не была названа. Бабьему Яру не везет с цифрами. [Попытка стереть Бабий Яр обернулась неожиданной стороной, привела к новым массовым жертвам, даже возникли суеверия. Популярной была фраза: «Бабий Яр мстит». Основная черта большевистского характера, однако, в том, что он не сдается. В 1962 году началась третье попытка – и самая серьезная.] На Бабий Яр было брошено огромное количество техники – экскаваторов, бульдозеров, самосвалов, скреперов. Грунт был водворен обратно в Яр, частью распланирован на месте погибшего района. Бабий Яр был все-таки засыпан, через него проложили шоссе. Далее были проведены следующие работы. На месте концлагеря выстроен новый жилой массив, можно сказать, на костях: при рытье котлованов постоянно натыкались на кости, иногда скрученные проволокой. Передний ряд этих домов выходит балконами как раз на места массовых расстрелов евреев в 1941 году. На месте старого трамвайного парка выстроен новый. На месте погибшего жилого района построены девятиэтажные здания, белые и модерные, как океанские лайнеры. [Остатки плотины усажены молодыми тополями. И, наконец, уничтожено еврейское кладбище. Были пущены бульдозеры, которые срывали могилы и плиты, попутно выворачивая кости и цинковые гробы. На месте кладбища развернулось строительство новых помещений телецентра, оборудованных по последнему слову науки и техники, что еще раз подтверждает: наука варварству не помеха. В эпицентре же всех этих работ, над засыпанными местами расстрелов, началась планировка стадиона и разных увеселительных комплексов. Летом 1965 года, ночами я писал эту книгу, а днем ходил и смотрел, как работают бульдозеры. Работали они вяло и плохо, а свеженасыпанная почва проседала. В двадцать пятую годовщину первых расстрелов, а именно 29 сентября 1966 года, в Бабий Яр потянулись люди со всего Киева. Говорят, это было внушительное зрелище. Возник стихийный митинг, на котором выступали Дина Проничева, писатель Виктор Некрасов, молодой украинский публицист Иван Дзюба – и опять они говорили о памятнике... Операторы киевской кинохроники, услышав о митинге, примчались и засняли его на кинопленку, затем на студии разразился скандал, директор был снят с работы, а кинопленка передана КГБ. Но, видимо, власти забеспокоились. Через несколько дней удивленные жители обнаружили немного в стороне от Яра гранитный камень с надписью, что здесь будет сооружен памятник жертвам немецкого фашизма. Когда привезли этот камень и кто его ставил – никто не видел. Но теперь, если иностранные гости настаивают, их могут повезти к этому камню, предварительно обложив его цветами. После отъезда гостей цветы убираются. Проект стадиона остался нереализованным. На проклятом месте теперь не делается ничего. Между жилым массивом на месте лагеря с одной стороны и телецентром на месте кладбища с другой – посредине лежит огромный, заросший лопухами и колючками пустырь. Так с третьей попытки Бабий Яр все-таки исчез, и я думаю, что если бы у немецких нацистов было время и столько техники, то о лучшем они и мечтать не могли. В скобках можно добавить, что бывший секретарь ЦК КП Украины Н. Подгорный, при котором совершен такой подвиг, нынче пошел в гору. Он Председатель Президиума Верховного Совета СССР, то есть президент страны.] До последнего времени в кладбищенском доме над оврагом жила сторожиха М. С. Луценко – тетя Маша, которую в свое время немцы совершенно упустили из виду и не подозревали, что она подкрадывалась в зарослях и видела всё, что они делают. Мы ходили с ней, она еще и еще раз показывала, где начиналось, где подрывали склоны и как «вон там и там их клали на землю. А они ж крича-ат!.. О Матерь Божья... Они их лопатами бьют, бьют». При этом она указывала рукой под землю, вглубь, потому что мы стояли над оврагом несуществующим. Только такие старожилы еще могут указать границы Бабьего Яра, остатки, плотины и другие следы событий. Но улик от преступлений не осталось. Пепел, как вы помните, был частью развеян, зола и кости теперь лежат глубоко-глубоко, так что от погибших не осталось ничего. Сколько их было – тоже никогда не узнать. Все официальные цифры – условны, их меняют в зависимости от ситуации. И все же я думаю о том, что ни одно общественное преступление не остается тайным. Всегда найдется какая-нибудь тетя Маша, которая видит, или спасутся пятнадцать, два, один, которые свидетельствуют. Можно сжечь, развеять, засыпать, затоптать – но ведь остается еще людская память. Историю нельзя обмануть, и что-нибудь навсегда скрыть от нее – невозможно. * Этот роман я начинал писать в Киеве, в хате у матери. Но потом не смог продолжать и уехал: не мог спать. По ночам во сне я слышал крик: то я ложился, и меня расстреливали в лицо, в грудь, в затылок, то стоял сбоку с тетрадкой в руках и ждал начала, а они не стреляли, у них был обеденный перерыв, они жгли из книг костер, качали какую-то пульпу, а я всё ждал, когда же это произойдет, чтобы я мог добросовестно всё записать. Этот кошмар преследовал меня, это был и не сон, и не явь, я вскакивал, слыша в ушах крик тысяч гибнущих людей. Мы не смеем забывать этот крик. Это не история. Это сегодня. А что завтра? Какие новые Яры, Майданеки, Хиросимы, [Колымы и Потьмы] – в каких местах и каких новых технических формах – скрыты еще в небытии, в ожидании своего часа? И кто из нас, живущих, уже, может быть, кандидат в них? Будем ли мы понимать когда-нибудь, что самое дорогое на свете – жизнь человека и его свобода? Или еще предстоит варварство? На вопросах, пожалуй, я и оборву эту книгу. Желаю вам мира. [И свободы.] 1969 г.

The script ran 0.003 seconds.