Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Франц Верфель - Сорок дней Муса-Дага [1933]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_history, История, Роман

Аннотация. ФРАНЦ ВЕРФЕЛЬ1890-1945 Франц Верфель ( Franz Werfel ), австрийский писатель. Родился в Праге. Учился в немецком университете в Праге. Во время первой мировой войны служил в австрийской армии. Когда в 1938 Германия аннексировала Австрию, Верфель перебрался во Францию, откуда в 1940 уехал в США.Впервые обратил на себя внимание как лирический поэт и драматург. После миракля «Человек из зеркала» (Spiegelmensch, 1920) на протяжении последующего десятилетия написал четыре драмы, варьируя тему духовного искупления, которая отразилась и в поздней комедии «Якобовский и полковник» (Jacobowsky und der Oberst, 1944). Вероятно, его лучший роман – «40 дней Муса-дага» (Die Vierzieg Tage des Musa Dagh, 1933), о геноциде армян в Турции – в частности, о героической самообороне горы Муса. «Гимн Бернадетте» (Das Lied von Bernadett, 1941) – повествование о святости смирения. Посмертно (1946) вышло в свет самое значительное его произведение «Звезда нерожденных» ( Der Stern der Ungeborenen ) – видение мира через тысячу лет, когда все проблемы человека уже решены материальными средствами…

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Несколько недель здесь вполне’ можно было бы провести. Он сказал это так, словно защищал красоту Муса-дага от несправедливых нападок. Грикор в своем нерушимом спокойствии удостоил взглядом довольно бурное море. — Когда-то, в мое время, в ясную погоду отсюда можно было увидеть Кипр. Никто не посмеялся над этими словами и не спросил: неужто остров Кипр, что расположен вон там, на юго-западе, уплыл еще дальше в Средиземное море, с тех пор как англичане сделали его своей военно-морской базой? Багратян тоже заинтересовался Кипром: — От мыса Андрея до устья Оронта не будет и пятидесяти морских миль. И все же за то время, что я здесь, еще ни один английский или французский корабль не показывался у побережья. — Тем не менее они засели на Кипре. Произнеся эти бесспорно успокоительные слова, Грикор повернулся к Кипру спиной и стал равнодушно разглядывать бескрайние пространства на юге и востоке, о которых десятки лет ничего не слышал. Сквозь просветы в тающем тумане четко прорисовывались арки римского акведука в Селевкии. Над голыми вершинами восточное Дамладжка висело сытое ржавое солнце. Серыми и коричневыми уступами спускались склоны холмов к Антиохии. Непостижимым казалось, что в пустых складках Земли, на этих нетронутых равнинах суждено жить сотням тысяч людей. Картина этой мирной пустыни побудила аптекаря отметить то, чего он раньше намеренно не касался. Его старческий палец указывал куда-то вдаль: — Вот смотрите! Все как прежде! При Абдул Гамиде здесь зачастую весь горизонт бывал в огне! А мы как-никак дожили до старости. Гонзаго выспался лучше всех участников пикника, судя по его свежему и подтянутому виду. Он указал на большой спиртоводочный завод под Суэдией, трубы которого уже начинали дымить. Завод, рассказал он, принадлежит иностранной фирме, директор его — грек, Гонзаго познакомился с ним в Александретте. Дня два назад, не больше, Гонзаго говорил с ним и узнал немаловажные новости. Первая: американский президент и римский папа совместно пытаются подготовить мирное соглашение, что встречает благожелательный отклик. Вторая новость касается переселения армян: депортация распространяется только на анатолийские вилайеты, но не на Сирию. Он, Гонзаго, не может проверить, насколько эти сведения достоверны, но упомянутый директор завода, человек солидный, каждый месяц ведет переговоры о поставках государству с самим вали Алеппо. В этот момент Габриэла охватило всепоглощающее чувство уверенности в том, что всякая опасность миновала и что грядущее отступило в незримую даль. У него было такое ощущение, словно он сам обратил в бегство судьбу. В порыве благодарности он воскликнул: — Ну скажите сами, правда, здесь прекрасно?! Жюльетта торопила с возвращением домой. Она ненавидела появляться в обществе утром, да еще в обществе мужчин. По утрам хорошо выглядят только безобразные женщины, а в шесть утра — ни свет ни заря — дам не бывает. И кроме того, ей хотелось с полчасика еще отдохнуть до заутрени. Католичка, она ради Габриэла перешла перед их венчанием в григорианскую веру. Это была одна из принесенных ею жертв, о которых она имела обыкновение упоминать во время ссор. В такие минуты она осуждала в свойственной ей манере и армянскую церковь. Для Жюльетты она была слишком будничная, лишенная блеска и благолепия. Ссылку на то, что армянская церковь все свои свободные средства жертвует на школьное образование, она отвергала как чересчур рассудочное объяснение. Но — и это главное — Жюльетте претило, что григорианские священники носят бороду, и зачастую очень длинную. Бородатых мужчин Жюльетта терпеть не могла. Домой возвращались по более короткой горной(тропе, через Дубовое ущелье; этим путем за час можно было добраться до дому. Впереди шли Грикор, Габриэл и Шатахян. Следом — Стефан с Искуи. За ними в одиночестве шествовал Грант Восканян. Высокомерная гримаса на его лице свидетельствовала, что этот угрюмый учитель зол на весь мир. Он то и дело с тайной яростью сталкивал вниз камни на своем пути, словно замыслил покушение на жизнь идущих впереди. Последней шла Жюльетта, рядом с нею — Гонзаго. Самвел Авакян объявил, что немного задержится: он воспользовался предоставившимся случаем, чтобы внести поправки в свою карту Муса-дага. Багратян приказал не убирать пока палаток; караулить их на Дамладжке должны были посменно конюхи. Быть может, сказал Габриэл, палатки в недалеком будущем снова понадобятся для очередного пикника. Побудило его к этому, помимо всего прочего, суеверное убеждение, что такими приготовлениями можно предотвратить удар судьбы. Негодная тропка то и дело терялась в чаще кустарника и осыпи. Жюльеттины ноги, изнеженные, обутые в легкие туфли, боязливо останавливались перед каждым препятствием. Тогда Гонзаго крепко подхватывал ее под руку. По дороге между ними произошел разговор — обрывочный и не без околичностей. — Мысль о том, что мы с вами, мадам, единственные здесь иностранцы, не дает мне покоя. Жюльетта опасливо потрогала носком туфли тропинку. — Да вы-то хоть грек… Вроде бы не совсем иностранец… — Как?.. Я воспитывался в Америке… А вы-то ведь очень давно замужем за армянином. — Да, у меня все основания жить здесь… А у вас? — В моей жизни основания для поступков всегда появляются после. Они подошли к месту, где дорога шла под уклон Жюльетта остановилась и с облегчением вздохнула. — Я никогда не могла понять, что вас сюда привело… Вы ведь не очень откровенны на этот счет… Что может делать в Александретте американец, если он не торгует мерлушкой, хлопком или чернильным орехом? — Каким бы я ни был скрытным… здесь, пожалуйста, поосторожней… вам я охотно объясню почему… Я работал аккомпаниатором при гастролирующем мюзик-холле… Мерзкое занятие… Хоть мой квартирный хозяин Грикор весьма высокого о нем мнения. — Вот как? А затем вы подло бросили ваших артисток… Где же теперь труппа? — У нее контракты на гастроли в Алеппо, Дамаске и Бейруте… — И вы, стало быть, сбежали? — Совершенно верно! Это было настоящее бегство… одна из моих болезней… — Бегство? Но вы так молоды… Ну нет, у вас, верно, были уважительные причины… — Я не так молод, как вам кажется… — Господи, ну что за дорога! У меня туфли полны камешков… Дайте мне, пожалуйста, руку. Вот так. Она крепко ухватилась левой рукой за Гонзаго, а правой вытряхивала свои полуботинки. Гонзаго продолжал: — Сколько же, по-вашему, мне лет? Угадайте! — Сейчас мне, право же, не до этого… Гонзаго, серьезно и даже как будто виновато: — Тридцать два! Жюльетта, расхохотавшись: — Для мужчины это много? — Я, наверное, больше пережил, чем вы, мадам… И когда тебя вот так носит по свету, тогда видишь, где правда… — Бог знает, куда они все девались… Ау! Могли бы откликнуться… — Мы поспеем вовремя… Когда дорога опять стала круче, Жюльетта остановилась: — Не привыкла я лазать по горам… У меня ноги болят… Побудем здесь немножко! — Здесь негде сидеть… — Говорю вам, Гонзаго, уносите ноги из Йогонолука!.. Что вам могут сделать? Вы американский подданный… И ничуть не похожи на армянина… — На кого же? На француза? — Вот уж нет, не воображайте! Дорогу перерезал ручеек, протекавший по Дубовому ущелью. Ни мостика, ни хотя бы ствола дерева, переброшенного поперек. Гонзаго легко поднял на руки Жюльетту, хотя она была большой и нелегкой. По его узким плечам трудно было догадаться, что он наделен такой силой. Она с неприязнью чувствовала на своих бедрах холодные пальцы этого чужого мужчины. Тропа стала ровней, и они ускорили шаг. Гонзаго заговорил о самом существенном: — А как же Габриэл? Почему он остается здесь? Разве у него нет никакого способа выбраться из Турции? — Во время войны? Куда? Мы турецкие подданные… Габриэл военнообязанный… Паспорта у нас отняли… Кто поймет, что задумали эти дикари? — Но вы-то, Жюльетта, достаточно похожи на француженку… Нет, в сущности, вы похожи на англичанку… — На француженку, на англичанку… Это вы к чему? — Немного решимости, и вы, именно вы пройдете всюду… — Я жена и мать! Сейчас Жюльетта шла так быстро, что Гонзаго даже отстал. Она услышала долетевший до нее как дуновение полушепот: — Жизнь есть жизнь. Она резко обернулась: — Если вы так думаете, зачем остаетесь в Азии? — Я? Да ведь война касается всех мужчин на свете. Жюльетта замедлила шаг. — Вам ведь это так легко, Гонзаго. Будь у нас ваш американский паспорт! Вы же вполне можете присоединиться к вашим спутницам в Дамаске или Бейруте. Почему бы нет? Приросли вы, что ли, к этому забытому богом клочку земли? — Почему? — Теперь Гонзаго шел бок о бок с Жюльеттой. — Почему? Если бы я даже знал точно, вам, Жюльетта, я, может быть, меньше всего решился бы это сказать. На повороте дороги их ждал Восканян. Он сделал над собой усилие и присоединился к отставшей паре; время от времени он окидывал Жюльетту мрачно-повелительным взглядом. До ворот сада Багратянов никто не проронил ни слова. Поистине словно по наитию устроил Габриэл свою генеральную репетицию почти в последнюю минуту: в подъезде его ждал Али Назиф, рябой жандарм. — Хозяин, я пришел за моими меджидие, в счет которых ты дал мне задаток. Габриэл вынул из бумажника ассигнацию — один фунт стерлингов — и спокойно протянул ее. Али Назифу, точно ждать, не выказывая нетерпения, пока Назиф выполнит свое обязательство, было чем-то само собой разумеющимся. Старый заптий осторожно взял кредитку. — Я совершаю тяжелый проступок, нарушив приказ. Смотри, не выдавай меня, эфенди! — Деньги ты взял. Говори! У Али Назифа забегали глаза. — Через три дня по деревням будут ходить мюдир и капитан полиции. Багратян поставил свою палку в угол и снял с плеча полевой бинокль. — Вот как? И что хорошего скажут нам, в наших деревнях, капитан полиции и мюдир? Жандарм стал потирать свой небритый, щетинистый подбородок. — Вы должны уйти отсюда, эфенди, все до единого. Так велят каймакам и вали. Заптий соберут всех вас, из Суэдии и Антиохии, и поведут на восток. Да только в Алеппо — могу и это тебе сказать — вам не позволят сделать остановку. Это воспрещается из-за консулов. — А ты, Али Назиф, ты тоже будешь среди этих заптиев? Рябой был крайне возмущен: — Иншалла! Слава богу, нет! Разве я не прожил с вами двенадцать лет в должности коменданта всего округа? И все были довольны? День и ночь потому что следил, чтобы был порядок. А теперь из-за вас теряю хорошее место. О людская неблагодарность! Наш пост упраздняется, окончательно и бесповоротно. Багратян сунул ему в руку несколько сигарет, чтобы немного утешить беднягу. — А теперь, Али Назиф, скажи мне, когда расформируют твой пост? — Мне дан приказ сегодня же двинуться с отрядом в Антиохию. А потом сюда прибудет мюдир с целой ротой. В подъезд входили Жюльетта, Искуи и Стефан. Присутствие Али Назифа не вызвало у них никаких подозрений. Габриэл вывел заптия из прихожей на площадку перед домом, усыпанную гравием. — Исходя из того, что ты мне сообщил, Али Назиф, деревни три дня будут без присмотра. Габриэл, очевидно, усомнился в верности этого сообщения. Испуганный жандарм понизил голос: — О эфенди, если ты на меня заявишь, меня вздернут да еще повесят доску с надписью «государственный изменник». А я, несмотря на это, все тебе говорю. В течение трех дней в деревнях не будет ни одного заптия, потому что посты будут заново формироваться в Антиохии. Потом вам дадут еще несколько дней на сборы. Габриэл пристально смотрел на верхние окна своего дома, будто боялся, что Жюльетта за ним наблюдает. — Али, вы обязаны были представить списки жителей? Рябой с откровенным злорадством ему подмигнул. — Тебе, эфенди, надеяться не на что! На богатых и образованных они пуще всего злобятся. Что за радость, говорят, если бедные и работящие армяне подохнут, а господа толстосумы и адвокаты останутся в стране! Ты у них на особо плохом счету. Твое имя, эфенди, стоит в списке первым. Они все время о тебе толковали. И думать нечего, что они твою семью пощадят. Это они совершенно точно обговорили. До Антиохии вы будете вместе. А там вас разлучат. Багратян почти что с удовольствием разглядывал заптия. — Да ты, кажется, попал в число высокопоставленных и посвященных? Так, может, мюдир открыл тебе свое сердце, Али Назиф? Рябой величественно кивнул головой. — Лишь ради тебя, хозяин, я столько старался. Простаивал часами в канцеляриях хюкюмета и слушал во все уши. О эфенди, я заслужил сверх твоего жалкого бумажного фунта еще и награду на том свете! Какая цена нынче бумажному фунту? Если его на базаре и согласятся разменять, то непременно обманут. Ты только вдумайся: ведь моим преемникам достанется больше, чем сто золотых фунтов и всех меджидие, какие можно добыть в деревнях. Им будет принадлежать твой дом со всем добром, какое там есть. Потому что тебе ничего не разрешат взять с собой. И твои лошади им достанутся. И твой сад со всеми плодами, которые он приносит… Багратян прервал это цветистое перечисление: — Пойдет ли только это им впрок!.. Он расправил плечи и вскинул голову. Но Али Назиф уныло топтался на месте. — И теперь я продал тебе все это за клочок бумаги. Чтобы избавиться от него, Габриэл высыпал из кармана все свои пиастры. Когда Габриэл вошел в дом священника, он, к великому своему удивлению, узнал, что Тер-Айказуну о близкой катастрофе стало известно за несколько часов до сообщения Али Назифа. В тесной комнате уже собрались Товмас Кебусян, шесть остальных мухтаров, двое женатых священников из деревень и пастор Нохудян из Битиаса. Серые и будто восковые лица. Удар грома не рассеял марево болезненного полусна, в котором много недель ходили эти люди, оно лишь стало гуще. Они стояли вдоль стен так плотно прижавшись к ним, что казалось — это безжизненные лепные фигуры, выступающие из каменной кладки. Сидел только Тер-Айказун. Его закинутое назад лицо было в густой тени. Только руки, спокойно лежавшие на письменном столе, озарял неподвижный солнечный блик. Когда кто-нибудь из собравшихся говорил, то говорил едва слышно, еле шевеля губами. Тер-Айказун, обращаясь к Багратяну, сказал вполголоса: — Я велел собравшимся здесь мухтарам немедленно по возвращении в деревни созвать общины на сход. Сегодня же, и как можно скорей, сюда, в Йогонолук, должны явиться все взрослые жители — от Вакефа до Кебусие. Мы собираем их на всеобщий сход, где будет решено, какие следует принять меры… Из угла донесся дрожащий голос пастора Нохудяна: — Никаких мер принять нельзя… От стены отделился мухтар Битиаса. — Есть ли в этом смысл или нет, народ должен собраться: людям надо послушать других и самим высказаться. Тогда все будет легче. Тер-Айказун, нахмурившись, выслушал этот перебивший его обмен репликами. Затем продолжал излагать Багратяну свои предложения: — На этом сходе общины должны выбрать людей, которые пользуются их доверием и возьмут на себя руководство ими. Порядок — единственное оставшееся нам оружие. Если мы и за своей околицей будем поддерживать порядок и дисциплину, мы, быть может, не погибнем… Произнеся слова «за своей околицей», Тер-Айказун поднял наполовину скрывавшие глаза веки и испытующе посмотрел на Габриэла. Товмас Кебусян покачал лысой головой: — На церковной площади устраивать собрание нельзя. Там ведь заптии. В церкви тоже нельзя. Бог весть кто туда может затесаться, подслушать и донести на нас. Да и мала церковь, всех нас не вместит. Но тогда где?.. — Где? Очень просто! — Багратян лишь сейчас подал голос: — Мой сад окружен высокой оградой. В ограде три запирающиеся калитки. Места там достанет для десяти тысяч человек. Мы там будем как в защищенной крепости. Предложение Багратяна решило дело. Тем, кто отчаявшись, или от душевной усталости безвольно шел на гибель, не противясь уничтожению, и тем, кто всегда и во всем чинил препятствия, теперь нечего было возразить. Да и какие, в конце концов, возражения можно было высказать против того, чтобы жители армянской долины в смертный час своего народа собрались и выбрали вожаков, пусть столь же беззащитных, как и они сами? Место для сходки было надежное. Вероятно, все согласились на сходку еще и потому, что предполагалось, будто у семьи Багратянов есть связи с власть имущими, которые можно использовать для спасения семи деревень. Обещав немедленно поднять народ, мухтары понуро побрели из дома священника. Йогонолук был расположен посреди округи, поэтому последние участники схода могли поспеть в сад Багратяна в четвертом часу пополудни. Мухтары взяли на себя охрану садовых калиток, чтобы никто посторонний туда не проник. Тер-Айказун встал. Его звали колокола. Пора было приготовиться к богослужению. Армянская литургия самая продолжительная из всех христианских месс. От Jntroitus[68] до последнего крестного знамения священника проходит, пожалуй, добрый час или полтора. Никакие музыкальные инструменты, кроме бубна и тарелок, не сопровождают пение хора; по воскресеньям, когда хору не терпится уйти по домам, он ускоряет темп, чтобы поторопить священника и сократить торжественную мессу. Сегодня это ему не удалось. Погруженный в свои мысли, Тер-Айказун особенно долго останавливался на каждое разделе священного текста, на каждой подробности религиозного обряда. Хотел ли он продлить молитву в надежде на чудо нечаянного спасения? Хотел ли оттянуть ту минуту, когда над ничего не подозревающими общинами грянет гром? Минута эта наступила слишком быстро, как раз тогда, когда Тер-Айказун в последний раз благословил паству и произнес: — Идите с миром и господь да пребудет с вами! На скамьях уже послышался шорох: люди вставали с мест, но Тер-Айказун вышел вперед, на верхнюю ступень алтаря, простер руки и возгласил: — То, чего мы боялись, свершилось! Затем спокойным, ровным голосом продолжал. Никто, сказал он, не должен попусту волноваться и терять самообладание. Такую же мертвую тишину, как сейчас, нужно соблюдать и в ближайшие дни. Всякое безрассудство, всякое нарушение порядка, плач и стенания — бесполезны и только ухудшат положение. Единство, стойкость, порядок — только этим можно предотвратить самое худшее. Есть еще время продумать каждый шаг. Тер-Айказун призвал все общины прийти на великий сход у дома Багратяна. Ни один взрослый, здравомыслящий человек не должен от этого уклоняться. На этом сходе предстоит не только принять решения о будущей совместной тактике всех семи деревень, но и выбрать руководителей, которые до последнего будут стоять за народ перед властями. На этот раз не годится голосовать поднимая руку, как обычно голосуют во время общинных выборов. Поэтому каждый должен захватить с собой листок бумаги и карандаш, чтобы голосовать по всем правилам. — А теперь спокойно расходитесь по домам, но только порознь, — наставлял священник толпу, — не привлекайте к себе внимания! Возможно, сюда наслали шпионов, которые за вами следят. Заптии не должны заметить, что вы подготовлены. Не забудьте захватить листок бумаги и приходите вовремя, в назначенный час. И помните: спокойствие! Повторять не понадобилось. Точно сонм мертвецов иль отмеченных смертью выходили люди, пошатываясь, на белый свет и не узнавали его. Человек не знает себя, пока не придет час испытания. Жизненный путь Габриэла Багратяна до этого дня: Отпрыск родовитой семьи. Вырос в полном благополучии, жил за границей, в Европе и Париже, созерцательной жизнью. Давно порвавший связь с народом, государством, со всякой массовой организацией, защищенный от мира «абстрактный» человек. Внешних препятствий, с которыми он сталкивается, мало. Всем необходимым его обеспечивает глава семьи, старший брат, невидимый и недосягаемый благодетель. Затем наступает несколько странный и единственный перерыв, эпизод в этом всецело занятом внутренней жизнью интеллектуальном и эмоциональном бытии: военное училище и война. Идеалистический патриотизм, который внезапно завладевает умом этого созерцателя, понять нелегко. Великое политическое братание турецкой и армянской молодежи объясняет его недостаточно ясно: в Габриэле говорит еще что-то другое, какая-то тайная тревога, попытка сойти со своего слишком торного жизненного пути. Однако во время короткой военной кампании Габриэл Багратян открывает в себе новые качества. Оказывается, он вовсе не человек, живущий исключительно внутренней жизнью. Он, сколь ни удивительно, превосходит своих восточных однополчан мужеством, присутствием духа, энергией, находчивостью. Он быстро продвигается по службе, многократно награжден и упоминается в рапортах командованию сухопутных войск. Правда, со временем все это как бы отходит на задний план, становится воспоминанием, противоречащим всей логике его жизни, потому что снова берет верх его изначальная природа, умиротворенная и гораздо более зрелая. Но нынешний день — сегодня двадцать четвертое июля — превращает все предыдущие годы этой жизни в бледную прелюдию. Авакян был ошеломлен, увидев, как мнимые химеры скучающего барина, которые он несколько недель подряд фиксировал на бумаге, преображаются в большой и остроумный военный план. Они сидели вдвоем в запертом на ключ кабинете Багратяна. Можно было сколько угодно звать и стучаться — они не отворили бы дверь. Таинственные штрихи, крестики и волнистые линии на трех картах, над которыми студент Авакян посмеивался, как над пустым фантазерством, оказались основательно продуманной системой обороны. Жирная синяя черта под Северным седлом была условным обозначением длинной траншеи, которая примыкала к нагромождениям камней, — этой природной баррикаде у скалистой гряды (окрашенным в коричневый цвет!). Более тонкой синей линией были обозначены резервные окопы, маленькие прямоугольники сбоку от окопов — фланговые прикрытия и передовые наблюдательные посты. Цифры от двух до одиннадцати, заполнявшие обращенный к долине край Дамладжка, превратились из ничего не значащих номеров в тщательно согласованные между собой отдельные участки обороны. Обрели смысл и различные надписи на карте: «Котловина города», «Скала-терраса», «Командная высота», «Наблюдатель I, II, III», «Южный бастион». Что касается последнего, то он был особенно удачной находкой для системы обороны: отряда в несколько десятков бойцов было бы здесь достаточно, чтобы держать под постоянной угрозой значительно превосходящие силы противника. Оборонять эту позицию могли бы даже женщины. Лицо Габриэла, вошедшего в азарт, пылало. Никогда еще оно не было так похоже на мальчишеское лицо Стефана, как сейчас. — У меня есть все основания надеяться, — циркулем Стефана он проверял точность дистанций. — Я знаю турецких солдат. Лучшие из них на фронте. А те, что околачиваются в антиохийских казармах — ополченцы, заптии и солдаты нерегулярных войск, — это сброд, способный только на мелкие преступления. Высокий, немного покатый лоб Авакяна стал белым как мел, в отличие от пылающего лица Габриэла, когда юноша вдруг представил себя участником этого удивительного плана обороны. — Мы можем рассчитывать в лучшем случае на тысячу человек. Не знаю, как обстоит с винтовками и боеприпасами. В каждом турецком городишке, не только в Антиохии, а повсюду, стоят воинские части… — Мы — народ численностью в пять с половиной тысяч человек, — прервал его Багратян. — Пощады ждать нам не приходится. Нас ждет медленная смерть. Но Муса-даг не так-то легко даст себя блокировать. Авакян, пораженный, пытался возражать: — Но захотят ли эти пять тысяч действовать с вами заодно, господин Багратян? — Если не захотят, значит, достойны жалкой смерти в грязи, на месопотамских проселках… А я вовсе не хочу жить, вовсе не хочу спастись! Я хочу драться! Хочу убить столько турок, сколько у нас патронов. И если тому быть, я останусь один на Дамладжке. С дезертирами. Глаза Багратяна пылали не ненавистью, а гневом, святым и веселым гневом. Казалось, он рад был бы стоять один лицом к лицу с многомиллионной армией Энвера-паши. Как безумный вскочил он с места и заходил по комнате. — Я не жить хочу, я хочу оправдать свою жизнь! Авакян все же не сдавался: — Хорошо! Какое-то время мы будем защищаться. А потом? Габриэл перестал шагать по комнате и снова спокойно сел за работу. — А потом… нам придется в течение двадцати четырех часов решать еще несчетное множество проблем. Где поместить мясные припасы, склад боеприпасов, лазарет? Какого рода строить жилища? Источников воды здесь достаточно. Но как лучше всего обеспечить водоснабжение? Вот листки, на которых я набросал устав службы для бойцов. Перепишите его набело, Авакян. Он нам понадобится. Вообще, приведите в порядок эти заметки. По-моему, я не так уж много упустил. Пока все это только в теории, но я убежден, что большая часть этого осуществима. Мы, армяне, постоянно кичимся своим умственным превосходством. Этим мы их смертельно обидели. Что ж, теперь мы докажем на деле свое превосходство! Самвел Авакян сидел не двигаясь, подавленный. Но больше, чем мысли об общей судьбе, приводили его в смятение непреодолимые токи, исходившие от Габриэла. Багратяна окутывала не светящаяся, а раскаленная субстанция. Чем меньше Габриэл говорил, чем спокойнее работал, тем больше она сгущалась. На Авакяна она оказывала такое мощное действие, что он не мог сосредоточиться, не находил слов, чтобы выразить свои сомнения, а только не сводил глаз с Габриэла, который опять углубился в работу над военным планом. Авакян даже не расслышал слов Багратяна, так что тот нетерпеливо повторил: — А теперь ступайте вниз, Авакян. Скажите, что я к обеду не приду. Пусть пришлют мне с Мисаком чего-нибудь поесть. Мне нельзя терять ни минуты. Кроме того, я не хочу никого видеть до собрания, ни одного человека, поняли? Даже мою жену! Народ начал сходиться вскоре после полудня. Как было условлено, мухтары сами контролировали все три входа в парковой ограде, чтобы удостоверить личность каждого участника собрания. Однако эта предосторожность оказалась излишней, так как Али Назиф вместе со всеми постовыми тайно, не попрощавшись с людьми, с которыми прожил столько лет, отбыл в Антиохию. Да и родичей почтальона-турка и мусульманских соседей не было видно. Последние группы прошли сквозь контроль задолго до назначенного часа. Затем ворота и калитки заперли на засовы. Народ сгрудился на площадке перед виллой — около трех тысяч человек. Перед левым крылом дома был просторный двор, его по просьбе Тер-Айказуна огородили несколькими рядами бельевых веревок, и туда никого не впускали. На высоком крыльце дома. собрались знатные люди Муса-дага. Ступени, ведущие к крыльцу, служили ораторской трибуной. Писарь Йогонолукской общины поставил у нижней ступеньки столик, чтобы записывать важнейшие решения. Габриэл Багратян хотел как можно дольше оставаться в своей комнате, окна которой выходили на площадь с толпой, чтобы не растрачивать душевную полноту этой минуты на случайные разговоры. Он вышел из дому, только когда Тер-Айказун за ним послал. Помертвелые, поникшие лица — не трехтысячная толпа, нет, — одно всеобщее, единое лицо. Лицо изгнания, утратившее надежду, — оно такое же здесь, как в сотнях других мест в этот час. Вся эта людская масса стояла, хоть в этом не было надобности, так мучительно вжавшись друг в друга, что казалась малочисленней, чем была на самом деле. И лишь далеко позади, там, где старые деревья загораживали проезд, люди сидели, лежали, стояли прислонившись к стволам, отделившись от толпы, точно речь шла не об их жизни. Когда Габриэл увидел этот народ, его родной народ, его внезапно охватил ужас. Сердце тревожно забилось. Действительность вновь явилась перед ним иной, она резко отличалась от того представления, что он составил себе о ней. Это были. не те люди, которых он ежедневно видел в деревнях, на которых опирался в своих смелых расчетах. Из широко раскрытых глаз на него смотрела смертельная суровость и горечь. Кругом бурые, точно ссохшиеся лица. Даже щеки молодых казались ему запавшими, морщинистыми. А ведь он сиживал и в крестьянских горницах, и у ремесленников, но тогда он так же мало видел реальность, как путешественник, проезжающий местность в экипаже. И лишь здесь, в этот грозный, знаменательный час, произошло первое соприкосновение этого отчужденного с истоками его жизни. Все, что он в своем кабинете продумал и разработал, вдруг лишилось опоры, — таким незнакомым, таким отпугивающим был облик тех, кого он хотел повести за собой. Женщины еще в воскресных платьях, повязанные шелковыми косынками, в монистах, в позвякивающих подвесками браслетах. Многие были одеты как турчанки — в широкие шаровары и носили на лбу жемчуга, хотя были набожными христианками. Соседство стирало различия и во внешнем облике людей, особенно в таких окраинных деревнях, как Вакеф и Кебусие. Габриэл видел мужчин в темных энтари, бородатых, в фесках или меховых шапках. Стояла жара, некоторые из них были в распахнутых рубашках. Кожа на груди, в отличие от загорелой и жилистой крестьянской шеи, была до странности белой. Седовласые нищие слепцы, похожие на пророков, возникали в толпе то тут, то там — словно души, взывающие, к расплате на Страшном суде. Впереди всех стоял Геворк, плясун с подсолнечником в руке. Лицо слабоумного выражало не всегдашнюю готовность к услугам, а упрек земной юдоли, обращенный к иному миру. Габриэл коснулся своей куртки холодной как лед рукой. Но, прикоснувшись, ощутил ожог, как от крапивы. И в тот же миг всплыл вопрос: «Почему именно я? Как я буду с ними говорить? Как я посмел взять это на себя?» Ответственность надвинулась на него точно солнечное затмение с мелькающими во мраке тенями летучих мышей. Подлая мысль: «Бежать отсюда! Сегодня же! Все равно куда!» Но вот Тер-Айказун начал медленно вколачивать в сознание массы свои слова. Слова и фразы приобретали смысл. Солнечное затмение на небе Габриэла кончилось. Тер-Айказун неподвижно стоял на верхней ступени крыльца. Шевелились только губы да легко вздымался наперсный крест, когда он говорил. Остроконечный клобук бросал тень на восковое лицо, впалые щеки обрамляла черная борода с двумя клиньями проседи. Полузакрытые глаза точно таинственные тени на лице. Казалось, он был в этот час не будущим свидетелем чего-то непредставимого, а уже пережил и изведал все, так что теперь может наконец и отдохнуть. Несмотря на то что армянский язык, как все восточные языки, тяготеет к высокому слогу и пышное образности, он говорил короткими, пожалуй, даже сухими фразами. Надо ясно представлять себе, каковы намерения правительства. Из присутствующих здесь пожилых людей вряд ли найдется хоть один который не изведал, если не на собственной шкуре, так из опыта своих замученных родных в Анатолии, что такое погромы. А Христос не по заслугам помиловал Муса-даг, охранил его в своем милосердии. В течение долгих благодатных лет в деревнях жили мирно, тогда как в это же время десятки тысяч соотечественников в Адане и других местах были вырезаны. Однако же надо четко различать погром от депортации. Погром длится четыре, пять, в худшем случае — семь дней. Смелый человек всегда сумеет дорого продать свою жизнь. Укрытия для женщин и детей можно подготовить. Свирепая солдатня быстро утоляет жажду крови, даже самых звероподобных заптиев охватывает потом отвращение к содеянному ими. Хотя правительство всегда само организовывало погромы, оно никогда не признавало себя к ним причастным. Они возникали как следствие беспорядка и кончались в беспорядке. Но беспорядок был еще положительной стороной этой гнусности, и самое страшное, что могло тогда постигнуть человека, была смерть. Не то — депортация! Здесь смерть, даже самая ужасная, — избавление. Депортация не проходит как землетрясение, которое всегда щадит какую-то часть жителей и домов. Депортация будет продолжаться, пока последний сын нашего народа не падет от меча, не умрет с голоду на дороге или от жажды в пустыне, пока его не унесет холера или сыпняк. Здесь действует не безудержный произвол и разжигаемая жажда крови, а нечто гораздо более страшное: методичность. Все делается по плану, разработанному в стамбульских министерствах. Он, Тер-Айказун, знал об этом плане несколько месяцев, задолго до зейтунской катастрофы. Он знает также, что все старания католикоса, патриарха и епископов, просьбы и угрозы послов и консулов ни к чему не привели. — Единственное, что мог сделать я, бедный маленький священник, — это молчать, вопреки мукам совести молчать, чтобы не омрачить последние ясные дни моих бедных прихожан. Дни эти миновали безвозвратно. Теперь надо, не поддаваясь самообольщению, взглянуть правде в лицо. Не выступайте с безрассудными предложениями обратиться к властям с ходатайством или с чем-либо в этом роде. Напрасная трата времени! — Человеческого сострадания не ждите! — продолжал Тер-Айказун. — Распятый Христос наш велит продолжать его крестный путь. Нам остается одно: умереть… Тер-Айказун сделал едва заметную паузу и заключил совсем другим тоном: — Весь вопрос в том, как умереть. — Как умереть? — повторил пастор Арам Товмасян, вскочив на ступеньку крыльца рядом с Тер-Айказуном. — Я знаю, как я умру. Не как беззащитный баран, не на шоссе по пути в Дейр-эль-Зор, не в клоаке депортационного лагеря, не от голода и не от смрадной эпидемии, нет. Я умру на пороге своего дома с оружием в руках, в том поможет мне Христос, чье слово я возвещаю людям. И со мною умрет моя жена и с ней нерожденное дитя. Казалось, еще немного и у него разорвется сердце: Арам прижал руку к груди, словно желая его утихомирить. Успокоившись, он заговорил о судьбе депортированных: он описал то, что пришлось пережить вместе с зейтунцами, хоть и недолго и не в такой страшной форме. — Что это такое, никто не знает, не в состоянии вообразить, пока не испытает сам. Узнаешь это только в последнюю минуту, когда офицер приказывает двинуться в путь, когда церковь и дома, на которые ты оглядываешься, становятся все меньше и меньше, пока совсем не исчезают с глаз… Арам описал бесконечный путь от этапа к этапу, ничего не упустив: и то, как мало-помалу ноги покрываются ранами и отекает тело, и то, как люди начинают падать и остаются лежать на дороге, а эшелон тащится дальше, как наступает всеобщее одичание и люди ежедневно мрут под ударами кнута. Каждая его фраза тоже, точно кнутом, хлестала толпу. Но странное дело! Из терзаемых душ этой тысячной массы не исторглось ни единого вопля, ни единой вспышки ярости. Толпа по-прежнему разглядывала кучку людей на высоком крыльце, как трагических шутов, которые изображают нечто такое, что не имеет к ним, зрителям, никакого отношения. Эти виноградари, плодоводы, резчики, гребенщики, пасечники, шелководы, шелкопрядильщики, которые так долго ждали грозной встречи с грядущим, сейчас, когда оно обернулось сегодняшним днем, не — в состоянии были постичь его умом. Осунувшиеся лица говорили о предельном напряжении. Жизненная сила яростно пыталась пробить пелену болезненной отрешенности, в которой, точно в коконе, находились люди в последнее время. Арам Товмасян крикнул: — Блаженны мертвые, ибо у них все в прошлом! И тут впервые из толпы донесся неописуемый вопль боли. Это был протяжный, певучий стон, замирающий вздох, словно вздыхал не человек, а сама страждущая земля. Но, перекрывая этот вопль боли, раздался голос Арама: — И мы хотим, чтобы смерть как можно скорее стала прошлым! Поэтому мы будем защищать наши родные края — мужчины, женщины, дети, — чтобы все мы обрели скорую смерть! — Почему же непременно смерть? Это прозвучал голос Габриэла Багратяна. Где-то забрезживший в глубине его души свет спросил, когда Габриэл услышал себя: «Я ли это?» Его сердце билось спокойно. Ощущение скованности прошло. Навсегда. Возникло чувство глубокой уверенности. Напряженные мускулы расслабились. Всем своим существом он знал: ради этой минуты стоило жить. Бывало, хотя он часто разговаривал со здешними крестьянами, его армянская речь казалась ему неестественной и вымученной. А сейчас говорил не он — и это придавало ему огромное спокойствие, — а некая властная сила, что вела его сюда долгими окольными путями столетий и короткой, но тоже окольной дорогой его жизни. Он с удивлением прислушивался и к этой незримой силе, которая так естественно черпала из него слова: — Мне не довелось жить среди вас, мои братья и сестры… Да, это так… Я был совсем чужой родине и вас совсем не помнил… Но, видно, сам бог послал меня ради этого часа сюда из больших городов Запада в старый дом моего деда… Отныне я больше не полуиностранец, не гость среди вас, потому что разделю с вами вашу судьбу… С вами я умру или буду жить с вами… Я знаю — власти будут ко мне беспощадны, таких, как я, они ненавидят и преследуют, мстят им… Я, как все вы, вынужден защищать жизнь моих близких… Поэтому я за несколько недель досконально исследовал все оставшиеся нам возможности спасения… Смотрите же! Я было пал духом, но теперь во мне нет сомнений… Я исполнен надежд… С божьей помощью мы не погибнем… Поверьте, я не легкомысленный болтун, я говорю это как человек, участвовавший в войне, как офицер… Ясные и связные слова следовали за словами. Неистовая работа последних дней пошла на пользу. Обилие тщательно продуманных подробностей его плана придавало ему внутреннюю убежденность. Привычка к систематическому мышлению, которому он научился в Европе, была его преимуществом, высоко поднимала над простыми и смиренными невольниками рока. Такое же веселое чувство своей силы овладевало им в юности, во время экзаменов, когда он без запинки отвечал на какой-нибудь вопрос, словно играючи черпая ответ на него из своих познаний. Габриэл коснулся, не называя оратора, речи Арама, продиктованной отчаянием..Предложение оказывать отпор заптиям на улицах и в домах — сущая бессмыслица, сказал Габриэл; в первые часы это может неожиданно привести к поразительному успеху, тем вернее это кончится не скорой, а мучительно медленной смертью, изнасилованием и угоном молодых женщин. Он, Багратян, тоже за сопротивление до последней капли крови. Но для этого есть места более пригодные, нежели долина и деревни. Габриэл указал рукой на Муса-даг, который высился за домом и макушки которого выглядывали из-за крыши, будто сам Муса-даг принимал участие в великом сходе. — Вспомните старинное предание о том, как Дамладжк взял под свою защиту и дал пристанище гонимым сынам армянского народа! Для того чтобы блокировать и взять Дамладжк, требуются крупные военные соединения. Джемалю-паше его войска нужны для другой цели, а не для того чтобы ликвидировать несколько тысяч армян. А с заптиями мы легко справимся. Для обороны горы достаточно нескольких сот решительных мужчин и столько же винтовок. Винтовки и такие люди у нас есть. Он поднял руку как для присяги: — Я обязуюсь здесь перед вами так руководить обороной, чтобы наши жены и дети были как можно дольше защищены от смерти. Мы можем продержаться несколько недель, да пожалуй, и несколько месяцев. Кто знает, может, бог даст, война к этому времени кончится. Тогда, конечно, мы будем спасены. Если же мир не наступит, то у нас за спиной все так же будет море, Кипр с его английскими и французскими военными кораблями — близко. Разве у нас нет надежды на то, что один из таких кораблей однажды покажется у побережья и до него дойдут наши сигналы и призыв о помощи? Если же ни один из этих шансов нам не выпадет, если бог предназначил нам гибель, то нам достанет времени, чтобы умереть. И мы, по крайней мере, не будем презирать себя за то, что пошли на смерть как беззащитные бараны! Было неясно, как восприняли эту речь слушатели. Казалось, толпа сейчас только очнулась от оцепенения и полностью осознала свою участь. Габриэл сперва подумал, что либо его не поняли, либо народ яростным ревом отвергает его предложение. Плотно сбитое тело массы распалось. Женщины громко причитали. Хрипло переругивались мужчины. Толпа содрогалась. Куда девались покорные воле божьей скорбные крестьянские лица, пелена мертвой тишины над ними? Разгорелся яростный спор. Мужчины вступали в драку, рвали друг на друге одежду, хватали за бороду. Но это была не столько схватка разномыслящих, сколько буйная разрядка: люди жили с сознанием своей обреченности, и первое слово, проникнутое верой и энергией, вызвало такой взрыв. Как? Неужели среди стольких людей не нашлось ни одного, кому во время этого долгого ожидания пришла бы в голову такая простая мысль? Мысль, подсказанная преданиями, напрашивающаяся, казалось бы, сама собой? Неужели высказать ее должен был заезжий чужестранец. европейский барин? Нет, эта мысль приходила в голову множеству людей, по они относились к ней как к неосуществимой мечте. Никогда, даже в тайной беседе с глазу на глаз, никто из них не упомянул об этом. Всего несколько часов назад, в этом своем неестественном забытьи они воображали, будто рок пронесется мимо Муса-лага, втянув свои хищные когти Да и кто они такие? Бедный, покинутый всеми деревенский люд, заброшенное племя на осажденном острове, у которого нет за спиной города В Антиохии было не так уж много армян, и большей частью это были менялы, базарные торговцы, спекулянты зерном, стало быть, не настоящие мятежники, не соратники. В Александретте, в роскошных виллах, как и в Бейруте, жила горстка богачей, банкиров и поставщиков оружия. Эти терзаемые страхом финансовые воротилы меньше всего думали о маленьком горном народе, жившем на Муса-даге. Среди них не нашелся ни один, равный по размаху старому Аветису Багратяну. Они позакрывали ставнями окна своих вилл, заползали подальше, в темные закоулки. Два-три таких магната, спасая свою жизнь и собственность, приняли ислам я согласились на обрезание, не убоявшись тупого ножа муллы. А тем, кто жил вдали, на северо-востоке, жителям Вана и Урфы, им это было легко. Ван и Урфа были большими армянскими городами с изрядным запасом оружия и вековой ненависти. Здесь были люди с головой, депутаты дашнакцутюна. Эти могли руководить народом, могли задумать и организовать без труда сопротивление. Но кто бы дерзнул кощунственно помыслить о сопротивлении в этом убогом Йогонолуке? Сопротивление? Против государства и армии? Каждый, кто здесь родился и жил, питал врожденное, смешанное со страхом почтение к этому государству, своему исконному заклятому врагу. Государством был заптий, который имел право ударить человека, ни за что ни про что мог посадить его в тюрьму; государством были чиновник налогового управления и откупщик который врывался в дома и хватал все, что ему приглянется; государством была грязная канцелярия с изречениями из корана и портретом султана на стене, с заплеванным каменным полом, заведение, куда вносили бедел; государством была казарма с запущенным двором: здесь отбывали солдатчину, здесь чауш или онбаши раздавали направо и налево тумаки, а для армянского парня была уготована особая порка — бастонада. Тем не менее от чувства страха и какой-то собачьей покорности перед этим государством-благодетелем не был свободен и армянин. Следовательно, вполне понятно, почему первый обдуманный план самообороны предложил народу не местный житель, — если не считать вспышку отчаяния, какой была речь пастора Товмасяна, — а приезжий человек, вольноотпущенник. Ибо только он, вольноотпущенник, обладал прямодушием, которое необходимо для того, чтобы высказать свою мысль вслух. А народ с этим еще далеко не свыкся. Разгорался спор, женщины кричали, продолжалась потасовка между мужчинами; все это вовсе не пристало этим обычно таким скромным женщинам и сдержанным мужчинам. Нетрудно вообразить, что вопли младенцев, которых матери носили на руках, на спине, усиливали общую сумятицу. Дети в эту минуту несомненно тоже чувствовали нависшую опасность и пронзительным плачем отгоняли от себя грядущую смерть. Габриэл молча смотрел на бушующую толпу. К нему подошел Тер-Айказун. Пальцами обеих рук он легко коснулся плеч Габриэла. Это было предвестием, первой попыткой объятия. Казалось, этим жестом он и благословлял Габриэла, и преодолевал в себе некое чувство. В глубине его суровых и скорбных глаз читалась мысль: «Вот мы с тобой и пришли без слов к одному. Этого я от тебя и ждал». А у Габриэла всякий раз, как они встречались, было ощущение, что Тер-Айказун от него замыкается, почему-то его избегает. Поэтому попытка священника обнять его застала Габриэла врасплох, ошеломила. Пальцы, тонкие, точно персты страстотерпца, соскользнули с его плеч. Пастор Нохудян пытался успокоить толпу. Тщедушный, маленький, он вдобавок вынужден был отбиваться от взволнованной жены, которая вцепилась в мужа, чтобы помешать ему совершить какой-нибудь неосторожный поступок. Нохудяну очень нескоро удалось заставить себя слушать. Он насколько мог напряг свой слабый голос: — Христос повелел нам повиноваться власти. Христос строго-настрого приказывает не противиться злу. Мой долг — служение евангелию. И в качестве пастыря я не могу дозволить своей пастве неповиновение. Пастор, в гостях у Багратянов производивший впечатление робкого, болезненного человечка, проявил здесь большую твердость, отстаивая свою точку зрения. Он описал последствия вооруженного сопротивления, какими они ему виделись. Именно этот мятеж, говорил он, даст правительству полное право превратить свои нечестивые действия в акт беспощадного возмездия. Тогда наша смерть, сказал он, не будет уже достойным продолжением крестного пути Спасителя, а законным наказанием мятежников. И не только души присутствующих здесь будут отвечать перед богом за грех противления, но кара за него неизбежно обратится против всей нации, против всех сынов и дочерей армянского народа. Вооруженное сопротивление даст власть имущим долгожданную возможность заклеймить перед всем миром армянскую нацию как прелюбодейку, ибо она нарушила верность государственной общности, покарать ее как государственную изменницу. Верная жена ведь не вправе покинуть свой дом, даже если муж ее истязает. Такова была точка зрения Арутюна Нохудяна, хоть в его доме обстояло совсем иначе: благоверная тиранила мужа не только во спасение его здоровья. — Но кто может утверждать, что наша высылка непременно кончится смертью, как предсказывают Тер-Айказун и Арам Товмасян? — Казалось, его предельно напряженный голос вот-вот сорвется. — Разве им дано знать неисповедимые пути господа? Разве бог не властен ниспослать нам помощь отовсюду? Разве нет даже среди турок, курдов и арабов человеческих душ, способных на сострадание? Неужто, если мы по-прежнему будем уповать на бога, не найдем пристанище и пищу на чужбине? И не может разве статься, что. пока мы здесь предаемся отчаянию, спасение уже близко? Если оно не застанет нас здесь, так настигнет, быть может, в Алеппо. Не случится этого в Алеппо, мы будем надеяться, что это произойдет на следующем перегоне. Жестоко будет страдать наша плоть, зато наши души будут свободны. Если нам нужно выбирать между безвинной и греховной смертью, почему мы должны выбрать греховную? Арутюну Нохудяну не удалось продолжить свою речь: его тоненький голосок перекрыл глубокий и сильный женский голос. Но была ли эта воительница в черном одеянии матушкой Антарам, женой старого доктора? Неужто и впрямь это была Майрик Антарам, помощница всем и опора, мама всех мам, от которой никто из тех, кому она помогала советом и делом, никогда не слышал длинных речей? В минуту волнения черная кружевная косынка соскользнула с ее седеющих, расчесанных на прямой пробор волос. Примечателен был на этом раскрасневшемся лице обличающий породу орлиный нос. Широкобедрое, мощное тело, гордо закинутая голова. Несчетные гневные морщинки окружали ясные голубые глаза. И все же Антарам Алтуни была молода в своем великолепном возмущении. — Я женщина, — с первым же звуком этого полнозвучного голоса воцарилась тишина. — Я женщина и говорю от имени всех присутствующих женщин. Я, много выстрадала. Сердце мое не раз умирало. К смерти я отношусь равнодушно. И когда она придет, я и глазом не моргну. Но помереть в унижении я не желаю, не хочу околеть на шоссе и гнить, незарытая, в чистом поле — этого я не хочу! Но и выжить в депортационном лагере, среди бесчестных палачей и бесчестных их жертв — ни за что не хочу! Все мы, собравшиеся здесь женщины, этого не хотим, нет, ни за что не хотим! И если мужчины — трусы, то мы, бабы, возьмемся за оружие и уйдем на Муса-даг… Вместе с Габриэлом Багратяном! Суматоха от этого неистового призыва только усилилась. Казалось, обезумевшие люди сейчас выхватят ножи и устроят кровавую баню без помощи турок. Учителя во главе с Шатахяном готовы были броситься в толпу, чтобы разнять дерущихся, взять на себя чуть ли не роль полицейских. Едва заметным жестом Тер-Айказун вернул их обратно. Он знал свой народ лучше, чем все учителя и мухтары. Этот взрыв ярости был вызван только крайним возбуждением толпы. До сознания этих тысяч людей еще не дошел реальный смысл приказа о депортации, им нужно было еще долго переваривать оглушительные слова ораторов. Глаза священника сказали: «Оставьте их». Он терпеливо наблюдал перепалку, в которой голоса женщин, воодушевленных словами Антарам Майрик, раздавались все громче. Тер-Айказун отказал также другим ораторам, просившим слова, в том числе Восканяну. Он рассчитал правильно. Шум, поскольку для него не было больше повода, стих скорее, чем можно было ожидать. Через несколько минут он сам собою прекратился, из толпы доносились лишь всхлипывания и ворчание. Самое время было Тер-Айказуну по-военному коротко и быстро прояснить ситуацию и дать нужный ход событиям. Он поднял руку, успокаивая толпу. — Все очень просто, — сказал он, не повышая голос, но отчеканивая каждый слог, будто ввинчивая слова в косный ум массы. — Есть два предложения, два единственно возможных пути. Других путей, кроме этих двух, для нас не существует. Один из них, путь пастора Нохудяна, ведет нас с заптиями на восток; другой, путь Габриэла Багратяна, ведет нас с оружием в руках на Дамладжк. Каждому из вас дана полная свобода выбрать тот путь, который подсказывает ему разум и воля. Говорить об этом больше незачем, так как все правильное, что можно было сказать по этому поводу, уже сказано. Я хочу упростить вам принятие решения. Пастор Нохудян, соблаговолите, пожалуйста, пройти на пустой двор и стать там за веревочным заграждением. Тот, кто разделяет точку зрения пастора и согласен идти в ссылку, пусть пройдет за ним. А тот, кто на стороне Габриэла Багратяна, останется там, где стоит. Никто не должен торопиться. Время у нас есть. Глубокая тишина, прерываемая только отрывистым, будто лающим плачем пасторши. Старый пастор понурил голову в круглой шапочке. Казалось, тяжелое бремя раздумья горбом легло на его плечи, пригнуло к земле. В этой позе он оставался долго. Потом ноги его заходили, и он мелкими шажками побрел к месту, указанному Тер-Айказуном. Неловко приподнял канат над головой. Двор простирался почти до самой виллы. Разделяла их маленькая лужайка и живая изгородь из кустов магнолий. Обширный двор был безлюден. На собрании толпились не только слуги, но и конюхи. Короткие ножки Нохудяна испытали до конца путь искуса, им понадобилось немало времени, чтобы дойти до кустов магнолий, подле которых он и занял место, встав спиной к толпе. Жена, трясясь от рыданий, семенила за ним. И снова пауза, долгая, совсем уже беззвучная. Затем из гущи толпы отделились несколько человек, медленно, в тяжелом раздумье, вышли вперед, таким же нерешительным шагом пересекли пространство между садом и Двором и встали за пастором Нохудяном. Сначала за ними потянулись лишь немногие, старейшие прихожане протестантской общины в Битиасе и их жены. Но постепенно их становилось все больше, этих людей, избравших изгнание, так что к концу за пастором стояла почти вся его паства — молодежь и старики. Присоединилось к ним и еще несколько человек из других деревень; но это были только старые и отягощенные жизнью люди, которые уже не в силах были бороться, не хотели на склоне дней прогневить небо. Сложив молитвенно руки, они делали этот первый шаг на своем долгом крестном пути. Это делалось так неторопливо, размеренно, с такой внутренней убежденностью, что скорее напоминало религиозный обряд, чем акт принятия рокового решения, точно этим людям предназначено было шагнуть в могилу раньше, чем они возлягут на смертное ложе. Один. Еще один. Двое. В итоге у Нохудяна набралось около четырехсот последователей, за вычетом тех прихожан протестантской общины, которые не явились на сход по болезни или по каким-нибудь другим причинам. Этих-то людей, составлявших значительную часть жителей Битиаса, второго по величине долинного. села, и повел за собой пастор. Огромная толпа провожала своих земляков, избравших повиновение. Им не мешали ни словом, ни звуком. Но последним, с большим опозданием примкнувшим к группе Нохудяна оказался дряхлый старик с палкой; он шел, шатаясь как пьяный, и разговаривал сам с собой. Этот старинный знакомец жителей Кебусие, предмет их постоянных насмешек, вероятно, даже не понимавший, что происходит, вызвал в толпе отвратительную, презрительную реакцию. Самый вид помешанного призывал ее к привычному глумлению. Но к этому прибавилось чувство горделивого превосходства: здесь стоят сильные, полноценные люди, а там — калеки, здесь — храбрые, там — трусы! Далее ничего, собственно, не произошло, кроме того, что какой-то юнец выкрикнул едкое словцо по адресу битиасовцев, отчего по всей толпе прокатился смех. Тер-Айказун одним прыжком очутился в плотно сомкнутой массе и раздвинул ее руками, точно хотел добраться до самой сути низости, извлечь и проучить зубоскала. Клобук соскользнул с коротко остриженных седых, отливающих сталью волос. В глазах пылала ярость: — Какой пес посмел это сказать? Что за мерзавцы хохочут?! Он несколько раз ударил себя кулаком в грудь, чтобы хоть себя самого наказать и усмирить свою ярость. Затем в наступившей вновь тишине пошел к Арутюну Нохудяну и его пастве и, остановившись на некотором расстоянии, низко им поклонился и сказал своим звучным голосом проповедника: — Память о вас будет для нас всегда священна. Да будет же свята и память о нас в ваших душах! Габриэла Багратяна увлек неукротимый поток мыслей. Великое дело сопротивления принимало в его сознании все более четкие формы. А так как исход собрания был уже предрешен, он лишь вполуха слушал доносившиеся до него звуки. Его возбужденный мозг думал и наблюдал одновременно. «Каким всепокоряющим исполином способен вдруг стать этот самый Тер-Айказун, который разговаривает с людьми потупив глаза». Его внезапно осенила мысль: «А ведь это бесценное преимущество, что я буду бороться, имея за спиной человека. Пользующегося таким авторитетом. И пожалуй, это наше счастье, что добрый Нохудян и несколько сот небоеспособных людей отпали, На них падет важная задача: до последней минуты скрывать от заптиев наши планы и действия. Деревни не должны обезлюдеть. Турки не должны ни о чем догадываться, пока мы не будем во всеоружии». В план Габриэла вплетались все новые детали. Трезвый ум предков, прозорливость деда Аветиса обнаружились сейчас в их потомке, этом человеке не от мира сего, над которым, как над наивным идеалистом, всегда посмеивались дальние родственники- изворотливые коммерсанты. Из каждого рассматриваемого в отдельности факта возникала целая сеть неизбежных и переплетающихся следствий, и каждая нить этой сети имела значение. Его охватило чувство безмерной гордости”. Через три дня после нынешнего воскресенья, то есть в среду, согласно сообщению Али Назифа, сюда явится мюдир с подручными. Следовательно до среды все должно быть начерно готово. Настал час на деле испытать то, во что он верил всю жизнь, — убеждение, что дух всегда берет верх над материей, даже над такими особыми формами проявления материи, как насилие и случайность. Неудивительно, что увлеченный своей творческой фантазией, упиваясь чувством самоутверждения, Багратян забыл о жене и сыне и даже не вникал уже в происходящее. Однако то, что творилось сейчас вокруг него, было лишь пустой тратой времени. Выступило еще несколько ораторов из народа. Но что было Багратяну до пустых, косноязычных речей, когда главное уже решено? Все речи носили одинаково воинственный характер, никто не поднял голос в пользу противной партии. Тер-Айказун дал всем ораторам высказаться, чтобы масса прониклась отважным духом борьбы. Затем, пока слушатели еще не выказали усталости, он вышел вперед, прекратил словопрения и предложил приступить к выборам руководителей сопротивления. Делопроизводитель Йогонолукской общины обошел всех с корзиной, в которую голосовавшие бросали записки, эти избирательные бюллетени. Сразу же после этого учителя при участии Авакяна приступили в доме к подсчету голосов. Наибольшее число голосов получил, естественно, Тер-Айказун. Вторым после него был доктор Алтуни, потом — семь мухтаров и трое приходских священников, за которых голосовали их общины. Затем шли аптекарь Грикор и некоторые учителя, в том числе, конечно, Шатахян и Восканян. Габриэл Багратян получил приблизительно столько же голосов, сколько пастор Арам Товмасян. Из недолжностных лиц в Совет уполномоченных были избраны старик Товмасян и унтер-офицер сверхсрочной службы Чауш Нурхан. Много голосов получила и женщина — Майрик Антарам, что местным жителям было поистине в новинку. Но она решительно отказалась. Шатахян огласил результаты выборов. Затем избранные уполномоченные вернулись в дом, чтобы определить состав совета. Габриэл велел Кристофору и Мисаку приготовить в большом селамлике все, что требовалось для заседания, а также закуску, вино и кофе. Избиратели, за исключением женщин, которым нужно было позаботиться об оставленных дома детях, никуда не ушли и расположились в просторном саду. В Йогонолукскую лавку послали за съестным. Хозяин дома велел обносить народ водой, вином, фруктами и табаком. Вскоре в вечернем воздухе, словно ничего не произошло, разнесся гомон голосов, заклубился дым от сигарет и неторопливо раскуриваемых трубок. Приверженцы пастора Нохудяна отправились в путь со своим духовным отцом, к себе, в Битиас. Это был молчаливый и печальный исход. Несколько юношей из их группы с ворот парка вернулись обратно и примкнули к расположившемуся огромным лагерем народу, в котором впервые, кажется, после долгого оцепенения пробудилась радость жизни. Теперь, в этот краткий миг между повседневным бытием и неописуемым дерзанием на душе у всех было несказанно легко. Почему? Потому что им предстояло не одно только страдание, но и в страдании и через страдание — подвиг. Ночь Муса-дага быстро погасила июльские сумерки. Двурогая луна вынырнула рожками вверх из-за отвесных вершин Амануса на востоке и выплыла в открытое небо. Ворота виллы Багратянов были раскрыты настежь. Любопытные могли беспрепятственно ходить по парку. В большой гостиной собрались народные уполномоченные. Этот совет представителей народа — их было около двадцати — имел поначалу отнюдь не представительный вид. Старосты, священники, учителя из дальних деревень, впервые оказавшиеся в этом доме, сидели или стояли молча. Кое-кто из них, возможно, только сейчас осознал, в какое отчаянное предприятие они оказались втянуты неожиданным результатом великого схода. Габриэл Багратян сразу почуял неладное — душок уныния, что исходил от группы присутствующих. Нельзя было дать «опомниться» этим слабодушным, нельзя позволить высказать вслух все главные «если» и «но». Народ принял решение законным порядком, колебаниям нет больше места, надо укрепить волю к сопротивлению, чуть тлеющий огонь надо раздуть в яркое пламя. На Багратяна, как на хозяина дома, выпала обязанность положить конец этому бесцельному сборищу охладевших избранников народа, открыть совещание и ввести его в русло. Тут ему помогло преимущество, которое давало воспитание и приобретенный на Западе опыт. Габриэл сделал именно то, что нужно было сделать. Он торжественно обратился к Тер-Айказуну: — Думаю, что выражу не только волю народа, собравшегося за стенами этого дома, который отдал вам, Тер-Айказун, большинство голосов, но и желание всех нас, здесь присутствующих, если скажу: мы просим вас возглавить нашу борьбу. Вам еще в мирное время было вверено дело руководства людьми, и вы по сегодняшний день самоотверженно исполняли эту обязанность в качестве духовного главы местных общин. Ныне богу было угодно расширить границы ваших обязанностей, дабы противостоять человеческой жестокости. Мы все дадим вам обещание, поклянемся, что при любом решении, которое мы принимаем, при любом мероприятии, которое мы предложим, будем беспрекословно повиноваться вашему решающему слову. Только ваш голос делает правомочными постановления Совета народных уполномоченных и тем самым возводит их в закон, обязательный для всего народа. Небольшая речь Багратяна выразила общее мнение. Никому так не подходила роль верховного главы народа, как Тер-Айказуну. Против этой неопровержимой истины не посмел бы возразить, или даже украдкой состроить гримасу сам Грант Восканян. Речь Габриэла произвела приятное впечатление на тех, кто еще относился к нему с недоверием, как к чужаку. Этому приятному впечатлению способствовали два обстоятельства. Во-первых, были такие люди, которые вообразили, будто пришлый «франк» присвоит себе в силу своего западноевропейского превосходства роль верховного руководителя. Во-вторых — и это более важно, — выступление Багратяна, благодаря своей торжественной форме и своему правовому по направленности содержанию, заложило фундамент для всех предстоящих в будущем дел. Из его немногих слов совершенно незаметно вырисовывалась структура, конституция этого нового формирующегося общества. В знак согласия принять возлагаемую на него обязанность и тяжелую ответственность Тер-Айказун молча осенил себя крестом. Отныне существовали две законных власти: Совет народных представителей и верховный глава народа, который хоть и участвовал в качестве председателя в этом Совете, но решения Совета лишь тогда приобретали силу закона, когда верховный глава народа их санкционировал. Каждый из присутствовавших по очереди подходил к Тер-Айказуну и, как велит обычай, целовал ему руку, что было знаком уважения и в то же время обрядом, скрепляющим торжественную клятву. Только после этого церемониала все расселись по местам вокруг нескольких составленных больших столов. Габриэл Багратян положил перед собой военные карты и все чертежи. Авакян сел сзади, на тот случай, если он понадобится. Габриэл взглядом попросил слова и встал. — Друзья мои! Два часа назад зашло солнце, и взойдет оно через шесть часов. В нашем распоряжении всего лишь шесть часов быстротечного времени, для того чтобы завершить всю внутреннюю работу. Когда эта ночь минет и мы выступим перед народом, не должно быть больше никакой неопределенности. Наша воля должна быть выражена ясно и четко. Но вот что для нас является неотложной необходимостью: завтра на рассвете все, кто молод и силен, отправятся на Дамладжк рыть окопы. Прошу вас поэтому дорожить временем. К счастью для всех нас, я давно уже продумал все вопросы нашей обороны и могу доложить вам свои предложения. Полагаю, что при их обсуждении правильнее всего придерживаться той процедуры, что и при голосовании в общине. Итак, прошу Тер-Айказуна дозволить мне изложить мои планы… Тер-Айказун опустил, по своему обыкновению, веки, что придавало его лицу усталое и страдальческое выражение. — Послушаем Габриэла Багратяна. Габриэл развернул самую красивую карту Авакяна. — Нам предстоит решить тысячи задач, но если мы правильно их поймем, то все отдельные вопросы сведутся к двум важнейшим задачам. Первая и самая для нас святая — это борьба. Однако и вторая задача — внутренний распорядок нашей жизни — служит прежде всего целям нашей борьбы. Вот об этом я и хотел бы сейчас поговорить… Пастор Арам поднял руку, прося разрешения подать реплику. — Все мы знаем, что Габриэл Багратян лучше кого бы то ни было разбирается в военном деле, так как он офицер. Ему и руководить обороной… Все разом подняли руки в знак согласия. Но Арам еще не завершил свою речь. — Габриэл Багратян давно уже отдавал все свои силы плану обороны. Подготовка сопротивления, если мы доверим ее Багратяну, будет в надежных руках. Но для того, чтобы бороться, надо прежде всего жить. Предлагаю поэтому отложить обсуждение военного плана как такового, пока нам не станет ясно, каким образом и как долго может жить на Дамладжке народ численностью в, пять тысяч человек, отрезанный от мира. Габриэл совсем было настроился выступить и теперь разочарованно бросил карту на стол. — Мой доклад как раз затрагивает и этот вопрос, потому что на карту нанесено все, что должно удовлетворять жизненные потребности. Однако я готов выполнить желание пастора Арама и отложить объяснения, касающиеся организации обороны… Доктору Петросу Алтуни не сиделось в его парламентском кресле. Ворча что-то себе под нос, он ходил взад и вперед, явно давая понять, что в час великого бедствия считает неуместным все эти обсуждения, подымания рук и словопрения, не мужское это дело — играть в бирюльки. Его суетливость и воркотня резко отличались от величественной безучастности аптекаря Грикора, который сидел словно прикованный и всем своим видом, казалось, вопрошал: «Когда же кончится это мучительно-варварское вторжение в мою жизнь и я снова буду без помехи предаваться единственно достойным меня высшим радостям бытия?» А доктор, сердито шагая по комнате, вдруг проронил замечание, никакого отношения к делу не имевшее: — Пять тысяч человек — это пять тысяч человек, а палящий зной и проливной дождь — это палящий зной и проливной дождь. Габриэл, которому стоили немало бессонных ночей Котловина города, вопросы жилья, охраны здоровья и устройства детей, по-своему отозвался на замечание доктора: — Было бы целесообразно поселить в одном месте хотя бы детей от двух до семи лет. Так легче будет их защитить. Тут Тер-Айказун, хранивший до сих пор молчание, оживился и очень решительно отверг идею Габриэла: — То, что нам сейчас посоветовал Габриэл Багратян, положило бы начало опаснейшему беспорядку. Мы не вправе разъединять то, что соединили бог и время. Напротив! Крайне необходимо, чтобы отдельные общины, да и отдельные семьи, были, насколько позволит место, на известном расстоянии друг от друга. Каждая группа кровно связанных между собою людей должна иметь свое собственное пристанище; каждая деревня — свое собственное место обитания. Мухтары будут, как всегда, нести перед нами ответственность за своих людей. Условия, к которым мы здесь, в долине, привыкли, должны как можно меньше меняться. Возгласы одобрения со всех сторон, что в какой-то мере означало для Багратяна поражение. Тер-Айказун гарантировал представителям народа близкие к привычному быту условия существования. Несчастные выслушали это с полным удовлетворением. Ибо для крестьянина все ужасы бытия, какие только могут свалиться на человека, выражены в одном слове: «Перемена». Но Габриэл так быстро не сдался. Он пустил по рукам карту с нанесенной на ней «Котловиной города». Каждому были знакомы эти огромные пастбища, куда выгоняли общинный скот. Что эти просторные, покрытые травой, без единого камешка луга больше всего годились для лагеря, было ясно всем. Места на них хватило бы не для тысячи, а для двух тысяч семейств. Габриэл ловко сманеврировал, пойдя навстречу желаниям Тер-Айказуна. Разместить семьи и общины согласно предложению нашего председателя, сказал он, очень легко. Сам он разделяет мнение Тер-Айказуна. Однако же надо принять во внимание, что не каждая из тысячи семей в состоянии вести самостоятельное хозяйство и ей никак не обойтись без поддержки большого, обобществленного хозяйства. Учесть хотя бы экономию на продуктах питания и топливе, говорил Габриэл, выгоду от освободившихся рабочих рук! Да кроме того, нет другой возможности продержаться сколько-нибудь долгое время, если самым строжайшим образом не упорядочить убой скота, распределение хлеба и муки, выдачу козьего молока детям и больным. Несмотря на присущую семейной жизни всяческую обособленность, нельзя не затронуть деликатный вопрос о собственности. Так же как он, Багратян, добровольно отдает в распоряжение общества все свое имущество, а именно то, что поддается использованию и транспортировке: весь свой скот, имеющийся в хозяйстве, все пригодные для употребления запасы продовольствия, — точно так же должен будет каждый отдать свое добро во всеобщее пользование. Обстановка настоятельно требует обобществления собственности. Не может ведь каждая семья сама резать своих овец; молоко, например, должно доставаться тем, кто в нем нуждается, а не упитанным, крепким людям, у которых по воле случая имеется несколько коз. Если же кое-кто, может быть, думает, что на Дамладжке купит за деньги какое-либо преимущество, то это напрасные мечты. Как только общины перейдут на лагерное положение, деньги теряют всякую ценность. А меновая торговля будет строго преследоваться, так как отныне всякое имущество становится народным достоянием и служит борьбе ради спасения жизни. Тот, кто сегодня и навсегда осознает, что депортация лишит нас не только достояния, тот, право же, найдет, что требования, диктуемые жизнью на Муса-даге, — сущая мелочь. Однако тут же обнаружилось, что Габриэл Багратян глубоко заблуждался, выступив с этим справедливым предложением. В те же мужицкие головы, в которых всего лишь несколько часов назад сидела твердая убежденность, что всех их ждет смерть, в эти же самые головы теперь никак не укладывалась мысль, что их имущество перестанет быть их собственностью. Лица мухтаров помрачнели. Но упорствовали они не оттого лишь, что теряли свое добро, — оттого еще, что их раздражал в речи Габриэла ее жестко авторитарный, «европейский» тон. Товмас Кебусян выступил — говоря, он усиленно косился в сторону Тер-Айказуна — с пространной речью: — Наш пастырь знает, я всегда по мере сил был благотворителем и никогда не отказывался вносить свою долю в пользу бедных, церкви и школы. И эта моя доля постоянно была самой большой во всей нашей округе. А ежели устраивали сбор пожертвований для наших соотечественников на севере и на востоке, то мое имя постоянно ставили в начале списка, так что мне приходилось вносить даже в убыточные годы самое крупное пожертвование. Говорю это не из хвастовства. Нет, нет, я и не думаю хвастаться… Тут Кебусян потерял нить и потому еще несколько раз заверил слушателей в своей скромности. — Я, правда, не отрицаю: из овец, что пасутся на выгоне, мои всех лучше, и их больше. А почему они у меня такие? Потому что я понимаю толк в овцеводстве. Потому что много повидал на своем веку… А теперь я, изволите видеть, вдруг не должен иметь собственных овец, или иметь столько же, сколько какой-нибудь резчик, который знает толк лишь в дубе да орехе, или нищий какой-нибудь… — Или учитель, как я. — ехидно вставил Восканян в монотонную речь мухтара. Молчун и в этот скорбный день нарядился в свой серый сюртук милорда с картинки, в котором надеялся перещеголять безукоризненно элегантного мосье Гонзаго. Тщеславие Восканяна было силой, способной устоять даже перед приказом Талаата-бея о депортации. Реплика Восканяна подзадорила других сельских старост: они один за другим выступили в защиту собрата и против обобществления частной собственности. Немедленно завязался спор, отнявший немало времени и уж потому бесплодный, что ни один из этих мужиков не был в состоянии найти иной путь, кроме предложенного Багратяном. Словопрения служили только поводом высказать недовольство. Некоторое время Тер-Айказун выжидал. Его беглый взгляд, брошенный на Габриэла, казалось, наставлял: «Этим людям с осторожностью нужно преподносить даже самое очевидное». Затем он прервал говорильню: — Мы уйдем на гору и будем там жить. Многое само собою наладится, так что толковать об этом пока незачем. Было бы лучше, если бы вы, мухтары, подумали о насущном: удастся ли нам доставить наверх, на гору, потребное количество запасов? На сколько недель их хватит? Есть ли возможность их пополнить? Тогда Арам Товмасян внес новое, весьма разумное предложение. Три вопроса Тер-Айказуна, сказал он, это вообще самое существенное. От ответа на эти вопросы зависит все. Но ответ не может быть дан на заседаниях. Это дело мухтаров, они должны собраться и, подсчитав пищевые запасы, составить отчет и план распределения. Предложение это распространяется и на все остальное, не только на проблему питания. Большой совет, который здесь собрался, организация малоподвижная. Сейчас не до речей и дискуссий, надо работать. Поэтому он, Арам Товмасян, предлагает выделить несколько отдельных жизненно важных проблем и для каждой из них создать комитеты. Во главе каждого такого комитета будет стоять один человек, назначаемый Тер-Айказуном. Все эти, так сказать, председатели комитетов образуют затем свой, более узкий совет, в чьих руках и будет непосредственно сосредоточено управление всеми делами. Есть пять основных вопросов. Первый — оборона. Второй — это сфера права и морали, ею ведать достоин только Тер-Айказун. Третий касается внутреннего распорядка, потом следует все, что имеет отношение к здоровью и болезни людей, и, наконец, — дела различных общин, поскольку эти дела имеют отношение к обществу в целом. Габриэл с восторгом поддержал предложение молодого пастора, и даже доктор впервые проявил признаки одобрения. Никто не возражал. Тер-Айказун тотчас же провел поправку к конституции, внесенную Арамом, ибо, как и он, не терпел пустословия, неизбежного на многолюдных сборищах. Габриэлу Багратяну, как военачальнику, были приданы Чауш Нурхан, учитель Шатахян и двое молодых людей, которых Габриэл отобрал сам. Арам Товмасян тоже вошел в комитет обороны. Но и Габриэл Багратян был введен в состав комитета по делам внутреннего распорядка, возглавленного Арамом. Этот комитет нес ответственность за все, что было связано с питанием и распределением пищевых продуктов. Поэтому членами его были избраны Товмас Кебусян и остальные мухтары. Особое назначение получил Товмасян-старший — строительный подрядчик: в его ведении находилось жилищное строительство. О том, что доктора Алтуни и невозмутимого аптекаря обязали организовать комитет по делам здравоохранения, можно было бы и не упоминать. В общем и целом распределение обязанностей прошло удачно. Отдельные группы должны были по мере возможности в ближайшие часы взяться за дело. К утру предполагалось созвать короткое совещание большого совета, чтобы подытожить и утвердить сделанное. Мухтары спустились в сад, чтобы тут же на месте поговорить с крестьянами и выяснить, как обстоит дело с запасами продовольствия. Габриэл решил присоединиться к ним позже и с их. помощью составить из самых молодых и крепких мужчин первую партию землекопов, с которыми он, чуть рассветет, начнет рыть большой окоп у Северного седла. А покамест он, вооружившись картами, с большим увлечением излагал Тер-Айказуну, Араму и другим свой план обороны. Даже аптекарь Грикор проявил любопытство и подошел поближе к Габриэлу. Лишь один человек остался в стороне, скрестив руки на груди, — это был, конечно же, Грант Восканян. Угрюмый учитель сегодня снова чувствовал себя униженным. Его опять обошли: при распределении обязанностей не дали никакой руководящей роли, хоть сколько-нибудь сносной, второстепенной роли начальника. Шатахяна, его коллегу, ввели в комитет обороны, а Восканяна Тер-Айказун по своей лютости заставляет проводить занятия с детьми в школе якобы для поддержания дисциплины. И все от зависти: священник мстит Гранту Восканяну за то, что общины оказали уважение своему поэту, подали за него несколько сот голосов. Он было уже вознамерился с холодно-надменным видом удалиться. Но Молчуна осенила гордая мысль, что избравшие его люди только на него и уповают; к тому же он больше досадит священнику, если останется. В первом часу ночи совещание пришлось внезапно прервать. Как часто бывает в подобных случаях, забыли о том, от чего зависело все будущее мусадагцев. Пятьдесят винтовок и двести пятьдесят карабинов еще покоились в могилах на сельском кладбище. Их надо было незамедлительно эксгумировать и вместе с боеприпасами перенести за ночь на Дамладжк. Хотя Габриэл не сомневался в достоверности сообщения Али Назифа, не исключено было все же, что в ближайшие сутки может нагрянуть вновь назначенная команда заптиев и устроить повальный обыск на предмет конфискации оружия. Совет отрядил шесть человек для спасательной операции, и они поспешили на Йогонолукское кладбище; находилось оно за деревней по дороге в Абибли. Впереди шел пономарь с фонарем, за ним — Тер-Айказун с Чаушем Нурханом и приходским священником из Абибли. Шествие замыкали двое могильщиков. Оружейный мастер позаботился, чтобы ружья захоронили в могилах, выложенных кирпичом. Запеленатые в тряпки, переложенные соломой в герметически закрытых гробах, они нетерпеливо ждали часа своего отважного воскресения. С месяц тому назад Нурхан навестил их ночной порою и при свете факела устроил им смотр, которым остался вполне доволен. Ни один затвор не заржавел, нимало не пострадали и боеприпасы. Нынче ночью эти увесистые ящики, числом пятьдесят, навсегда покинут свои могилы. То была нелегкая работа. А так как рук не хватало, то и Тер-Айказун скинул рясу и пошел на подмогу. Попозже из деревень пригнали несколько лохматых местных ослов, и к утру через пустынные окрестности Азира и Битиаса, по направлению к горному перевалу на севере, потянулся таинственный караван, ведомый Нурханом. Только за час до восхода солнца вернулся Тер-Айказун на виллу Багратянов. Сад стал похож на огромное поле сражения, усеянное мертвыми телами. Ни один из жителей Йогонолука не ушел домой. Тер-Айказун, точно полководец шествующий среди мертвецов, переступал через неподвижные тела спящих. Члены комитетов, непрестанно подогреваемые энергией Багратяна, завершили свою работу. В грубых чертах установлены были условия борьбы и существования. Уже записаны имена бойцов военных отрядов, приблизительно подсчитано, количество и сорта продуктов питания. Затем предусматривалось построить палаточный город, лазарет и барак побольше — для руководства. По возвращении Тер-Айказуна Большой совет собрался снова. Габрнэл кратко доложил главе сопротивления о принятых решениях. Ему удалось осуществить, при деятельной помощи Арама Товмасяна, почти все свои замыслы. Тер-Айказун утвердил все пункты не поднимая век и с отсутствующим видом, словно бы не слишком верил, что новую жизнь можно построить резолюциями. И свечи и люди догорели почти дотла. И все же глаза людей отражали по-прежнему возбуждение, но не усталость. Но чуть занялся божественный день, воцарилась глубокая тишина. Люди смотрели в окно на розовый бутон зари, который неторопливо, лепесток за лепестком, распускался перед ними. До странности расширенные, блестели зрачки. В предутреннем сумраке комнаты слышалось только шуршание карандашей по бумаге: Авакян и общинный письмоводитель заносили важнейшие решения в протокол. Когда же расплавленное золото солнца залило комнату, хозяин дома нарушил безмолвие: — Полагаю, этой ночью мы выполнили свой долг и ничего не забыли… — Нет! Одно вы забыли, и притом самое главное! Тер-Айказун сказал это не вставая; мощный звук его голоса вернул собравшихся было уходить людей. Он вскинул на них глаза. И сказал, отчеканивая каждый слог: — Алтарь! Затем хладнокровно и деловито пояснил, что в центре нового городка нужно соорудить большой деревянный алтарь — священное место богослужений и молитв. В пять часов утра солнце стояло уже высоко. Габриэл поднялся наверх, в комнату Жюльетты. Он застал там нескольких человек, которые бодрствовали всю ночь вместе с госпожой Багратян. Стефан, несмотря на мольбы и приказания матери, не лег в постель. Он лежал на диване и крепко спал. Жюльетта укрыла его одеялом. Сама она стояла у распахнутого окна, спиной к окружающим. Казалось, каждый в этой светлой комнате сейчас совсем один, наедине с собой. Искуи сидела не шевелясь подле спящего мальчика. Овсанна Товмасян, которая пришла в дом Багратянов под утро гонимая страхом, сидела в кресле, глядя перед собой невидящим взглядом. Майрик Антарам, меньше всех утомленная треволнениями этой ночи, стояла у раскрытой двери, прислушиваясь к гулу голосов, доносившихся с совещания. Но был в комнате и мужчина — мосье Гонзаго Марис составил компанию дамам в эту долгую ночь. Хотя на него сейчас никто не смотрел, он был, кажется, единственным человеком, не замкнувшимся в себе. Его тщательно расчесанные на пробор волосы блестели, словно им были нипочем ни вчерашние события, ни «очное бдение. Внимательные, пожалуй даже слишком внимательные, бархатные глаза Гонзаго поглядывали из-под бровей, сходившихся тупым углом, то на одну, то на другую женщину. Похоже было, что он стремится угадать по этим мертвенно-бледным в предутреннем свете лицам их желания и с рыцарской готовностью исполнить. Габриэл шагнул было к Жюльетте, но остановился и взглянул на Гонзаго. — Это точно, что у вас американский паспорт? На губах молодого грека промелькнула веселая и чуть презрительная усмешка. — Вам угодно посмотреть мой паспорт? Может, и журналистскую карточку? Вызывающе небрежным жестом он поднес пальцы к боковому карману пиджака. Но Габриэл этого не заметил. Он взял Жюльетту за руку. Рука была не только холодна, она была словно мертвая. Зато светились жизнью глаза. В них было все: отчужденность и близость, прилив и отлив, как всегда во время их ссор. Ноздри ее раздувались. Как знаком ему этот признак ожесточения! Впервые за последние сутки на него надвинулась мгла усталости. Он пошатнулся. Душа его была опустошена. Они не отрывали глаз друг от друга, эти мужчина и женщина… Где была сейчас жена Габриэла? Он по-прежнему чувствовал ее руку в своей — бесчувственную, точно фарфоровую, но сама Жюльетта от него ускользнула — и как далеко! И сколько же дней до нее идти? Но не только она ежесекундно отдалялась от него на какое-то безмерное расстояние — он и сам уходил от нее все дальше. Его тоже стремительно уносило прочь. Он видел перед собою большое, прекрасное тело Жюльетты, такое близкое и такое родное. Тысячи раз обнимал его Габриэл. Все тело ее помнит его поцелуи: эта высокая шея, плечи, груди, бедра, колени, ноги, даже пальцы ног. Это тело носило его сына, Стефана, страдало ради продолжения рода Багратянов. А теперь? Габриэл не узнавал его. Образ ее наготы исчез из его памяти. Это ведь все равно что забыть свое имя! Но мало того, что перед ним стояла какая-то французская дама, с которой он когда-то жил, — дама эта была его врагом, была по ту сторону, она тоже была в совете нечестивых, хоть она и мать армянина. К горлу его подкатило что-то большое, круглое, он не сразу понял, что это. Он с трудом проглотил этот комок, и вместо рыдания у него вырвался стон: — Нет… Это невозможно… Жюльетта… Она со злобным лукавством наклонила голову набок: — Что невозможно? Что ты хочешь этим сказать? Он смотрел в окно на буйство заревых красок. И не различал цвета. И потому что ему много часов подряд пришлось говорить по-армянски, французский язык, обидевшись, ретировался из его памяти. Он заговорил запинаясь, с резким армянским акцентом, от чего Жюльетта и вовсе заледенела. — Я хочу сказать… Ты имеешь право… Я думаю… Ты не должна в это втягиваться… Как ты могла? Помнишь тот давний наш разговор?.. Я не могу этого допустить… Ты должна уехать… Ты и Стефан… Жюльетта, казалось, взвешивала каждое слово: — Я очень хорошо помню этот разговор… Как это ни чудовищно, я обречена разделить вашу судьбу… Так я тогда и говорила… Никогда она не произносила таких слов. Но ему было уже все равно. Она бросила мрачный, укоризненный взгляд на Овсанну и Искуи, точно это они виновны в ее несчастье. Габриэл дважды провел рукой по глазам; он снова стал мужчиной и вожаком, каким был прошлой ночью. — Есть выход для тебя и Стефана… Не легкий и не безопасный… Но у тебя ведь сильная воля, Жюльетта… Взгляд ее стал вдруг острым, настороженным. Так смотрит вспугнутый зверь перед тем, как огромным прыжком пронесется, минуя опасность, навстречу свободе. Так, быть может, изготовились к прыжку все ее импульсы к бегству. Но едва Габриэл снова заговорил, лицо ее из напряженно-выжидательного стало опять неуверенным, обиженным, злым. — Сегодня или завтра Гонзаго Марис нас покинет, — сказал Багратян непререкаемым тоном командира. — У него американский паспорт, что при нынешних обстоятельствах — неоценимое счастье. Вы, Гонзаго, конечно, не откажетесь сопровождать мою жену и Стефана до места, где они будут в безопасности. Возьмете охотничьи дрожки. Теперь лето, так что дороги более или менее проходимы. Кроме того, вы получите запасные колеса и всех четырех лошадей. Кристофор поедет с вами, сядет рядом с кучером. Пусть и эти два человека спасутся, помогая вам. До Арзуса, если ехать через Сандаран и Эль-Магаран, только пять-шесть часов езды; я исхожу из того, что вам придется большую часть пути ехать шагом. А пятнадцать английских миль вдоль побережья от Арзуса до Александретты — пустяки, так как по пляжу вы можете часами ехать рысью. В Арзусе есть, вероятно, небольшая воинская часть. Марису ничего не стоит припугнуть тамошнего онбаши своим американским паспортом… В комнату вошел Кристофор — справиться, какие распоряжения последуют от хозяйки. Габриэл спросил его напрямик: — Скажи, Кристофор, можно ли за десять часов доехать на лошадях через Арзус до Александретты? Управляющий изумился: — Эфенди, это зависит от турок. Голос Багратяна стал резче: — Я тебя не об этом спрашиваю, Кристофор. Я спрашиваю тебя совсем о другом: берешься ли ты доставить в Александретту ханум, моего сына и этого американского господина? На лбу Кристофора, который выглядел стариком, хоть ему было всего сорок лет, выступили капли пота. Было неясно, что привело его в такое волнение, — страх ли перед опасным делом или внезапно возникшая надежда на спасение. Он переводил взгляд с Багратяна на Гонзаго. Затем лицо его дрогнуло в полуулыбке, выдавая дикую радость. Но он тотчас согнал ее с лица — то ли из уважения к Багратяну, то ли, чтобы себя не выдать. — Берусь, эфенди! Если у этого господина американский паспорт, то заптии ничего нам не могут сделать. Получив такое заверение, Габриэл послал Кристофора на кухню с приказом повару приготовить завтрак для всех, да поосновательнее. Затем продолжал объяснять Гонзаго его задачу. К сожалению, в Александретте нет американского консула, только германский и австро-венгерский вице-консулы. Габриэл давно уже навел справки о них. Фамилия германского консула — Гофман, австрийского — Бельфанте; оба они — благожелательные европейские коммерсанты, на их помощь вполне можно рассчитывать. Но так как Германия и Австро-Венгрия — союзницы турок, то с консулами нужно быть очень осторожными. — Вам придется придумать какую-нибудь историю… Пусть Жюльетта будет швейцарской подданной, паспорт свой она будто бы потеряла во время дорожной катастрофы… Вице-консулы должны будут раздобыть для вас у коменданта города пропуска для проезда по железной дороге… В ближайшие дни путь на Топрак-Кале откроется… Гофман и Бельфанте наверняка знают, берет ли взятки комендант… А если берет, то все в порядке! Все эти инструкции для побега Габриэл сотни раз обдумывал, взвешивал в бессонные ночи, отбрасывал, изменял и снова принимал. Он придумал множество вариантов побега: один — через Алеппо, конечной целью других был Бейрут. Однако его отрывистые фразы звучали так, словно все это только сейчас пришло ему в голову. Жюльетта не сводила с него недоуменных глаз; казалось, она ни единого его слова не понимает. — Вам надо будет придумать убедительную историю, Марис! Не так-то просто правдоподобно изобразить дорожную катастрофу и потерю паспорта… Но не это самое главное, Жюльетта… Главное, что у тебя бесспорно европейская внешность, тебя не примут за нашу. В этом — твое спасение… Тебя сочтут авантюристкой, в худшем случае — даже политическим агентом. Это неизбежно, у тебя из-за этого будут неприятности, на твою долю, возможно, выпадут страдания… Но что они по сравнению с нашими страданиями! Ты должна постоянно помнить о своей цели: «Прочь отсюда! Прочь от проклятых богом людей, вместе с которыми я страдаю безвинно!» Когда он произнес эти слова — они вырвались как вскрик, — лицо его утратило свое деланно спокойное выражение. Жюльетта попятилась, как будто и впрямь готова была исполнить наказ мужа. Гонзаго неслышно сделал маленький шажок к ним обоим. Может быть, это означало, что он готов к услугам, не хочет только этого показывать, чтобы не ускорить развязку. Свидетели этой сцены замерли на своих местах, стараясь стать по возможности незаметней. Но Габриэл быстро овладел собой. — По дороге вам все чаще будут встречаться военные патрули… Вам придется давать взятки железнодорожной охране на каждом перегоне… Это большей частью пожилые люди, они привыкли к старому укладу и ничего общего с Иттихатом не имеют… Если вы сядете в поезд, то половина дела сделана… Трудности предстоят ужасные… Но с каждой милей, приближающей вас к Стамбулу, будет легче. И вы непременно попадете в Стамбул, хотя бы это длилось недели… Там, Жюльетта, ты сразу же пойдешь к мистеру Моргентау… Помнишь его? Американский посол… Габриэл вынул из кармана конверт, торжественно запечатанный печатью. Даже это, составленное им завещание, он несколько недель таил от Жюльетты. Он молча протянул конверт. Жюльетта медленно завела руки за спину. Он кивнул на видневшийся в окне Муса-даг, точно расплавленный под лучами горячего утреннего солнца. — Мне пора туда… Начинается работа… Я сегодня вряд ли приду домой… Протянутая рука с конвертом опустилась. «Слезы? Почему? И Жюльетта их не сдерживает, — удивился Габриэл. — О ком она плачет? О себе? Обо мне? Что это, прощание?» Он чувствовал ее муку, но саму ее не узнавал. Он оглянулся на безмолвствующих свидетелей, которые по-прежнему сидели затаив дыхание, боясь помешать развязке. Габриэл тосковал по Жюльетте, а до нее был один только шаг. Он сказал, ясно и четко выговаривая слова, как человек, который вынужден по телефону, через разделяющие их страны, исповедаться перед любимым существом: — Я знал, что это будет, Жюльетта… И все же не думал, что это будет так… Между нами… Ответ прозвучал глухо, как из пропасти, зло и без слез: — И ты в самом деле считаешь меня на все это способной?! Никто так и не узнал, когда Стефан проснулся и что он слышал и понял из разговора родителей. Только Искуи в испуге вскочила. Жюльетта знала, какое глубокое и трепетное чувство связывает Габриэла с сыном, и часто удивлялась этому. Стефан, обычно шумливый и порывистый, в присутствии Габриэла умолкал. Но и Габриэл в обращении с сыном был поразительно сдержан, суров и немногословен. Долгая жизнь в Европе приглушила в сознании обоих Багратянов память об азиатском укладе жизни, однако же не погасила ее. (В семи мусадагских деревнях сыновья, даже пожилые, целовали отцу руку — каждое утро и каждый вечер. В старозаветных семьях отцу за столом прислуживал вместо женщин старший сын. И сам отец по старинному обычаю оказывал старшему сыну уважение, строгое и нежное, потому что каждый из них понимал: оба они — смежные ступени на сумрачной лестнице вечности.) Разумеется, отношения между Габриэлом и Стефаном носили не такую, издревле сложившуюся форму. Чувство это проявлялось скорее в некой скованности, которая их и сближала, и отдаляла. Точно так же относился к своему отцу и Габриэл. В его присутствии он тоже бывал натянут, его не покидало чувство торжественного напряжения, он никогда не осмеливался ни приласкаться к отцу, ни сказать ему нежное слово. Вот почему так поразил Габриэла крик Стефана, узнавшего, что им грозит разлука. Мальчик сбросил с себя одеяло, кинулся к отцу и крепко обхватил его руками: — Нет, нет, папа!.. Не отсылай нас! Я хочу остаться с тобой… Остаться с тобой… Что же прочел отец в миндалевидных глазах сына? Не упрямство ребенка, чью жизнь мы отваживаемся предопределять, а страстную волю сложившегося человека, законченную судьбу, уже не поддающуюся ничьему влиянию. Стефан так вырос и возмужал за эти дни. Но этим наблюдением не исчерпывалось все, что прочел отец в глазах сына. Он слабо возражал: — Нам предстоит не детская игра, Стефан… Вопль страха сменился упрямым требованием: — Я хочу остаться с тобой, папа! Я не уеду! «Я, я, я!» Жюльетта почувствовала ревность и зависть. Ах эти двое! До чего же они армяне! И как стоят друг за друга! Ее ни во что не ставят! Но ведь это и ее ребенок, не только Габриэла. Она не желает его потерять. Если она сейчас же не защитит свое право на ребенка, она его потеряет. Жюльетта решительно шагнула, почти рванулась к мужу и сыну. Схватила Стефана за руку, хотела привлечь его к себе. Но Габриэл понял ее по-своему: Жюльетта с ним. «И ты в самом деле считаешь меня на это способной?!» За этими злыми словами скрывалась неуверенность. Порывистый шаг Жюльетты был для Габриэла шагом, означавшим, что она решилась. Он притянул ее к себе, обнял обоих — жену и сына. — Помоги нам Христос! Может, правда, так лучше… Успокаивая себя этими словами, он вдруг почувствовал тайный ужас, как если бы призываемый Спаситель в ту же секунду захлопнул врата спасения перед Жюльеттой и Стефаном. И прежде чем его жест стал настоящим объятием, Габриэл разомкнул руки, повернулся и пошел к двери. Но на пороге остановился: — Само собой разумеется, Марис, в вашем распоряжении одна из моих лошадей — для вашей поездки. Любезная улыбка на лице Гонзаго стала еще более подчеркнутой. — Я бы с благодарностью принял ваше великодушное предложение, если бы у меня не явилось другое желание. Прошу вас, позвольте мне разделить с вами жизнь на Муса-даге. Я уже говорил об этом с аптекарем Грикором. Он спросил от моего имени его преосвященство Тер-Айказуна, и тот не отказал мне в моей просьбе… Багратян с минуту подумал. — Надеюсь, вы понимаете, что потом вам не поможет ваш безукоризненный американский паспорт? — Я живу здесь так долго, что мне нелегко будет со всеми вами расстаться. И кроме того, у меня, как у журналиста, есть и другая цель. Едва ли найдется второй такой материал для человека моей профессии. Что-то в его облике вызывало в Габриэле неприязненное чувство, пожалуй даже отталкивало. Он попытался найти повод отклонить просьбу молодого человека: — Вопрос в том, сумеете ли вы использовать ваши очерки. Гонзаго ответил, обращаясь уже не к одному Багратяну, а ко всем в этой комнате: — Мне не раз в жизни случалось убеждаться, что у меня дар предвидения. Вот и сейчас я твердо предсказываю, что ваше дело, господин Багратян, кончится для всех вас хорошо. Правда, я основываюсь только на своей интуиции. Но я доверяю этому чувству. Взгляд его бархатных глаз переходил от Овсанны к Искуи, от Искуи к Жюльетте и наконец остановился на лице француженки. Казалось, бархатные глаза Гонзаго спрашивали, находит ли мадам Багратян его доводы убедительными. Глава седьмая ПОХОРОНЫ КОЛОКОЛОВ Два дня и две ночи провел Габриэл Багратян на Дамладжке. В первый же вечер он дал знать Жюльетте, что задержится и просит не ждать его. Множество причин вынуждало его так долго и безотлучно оставаться на нагорье. Дамладжк перестал вдруг быть идилличным, неприступным горным пастбищем, знакомым Габриэлу по его романтическим, а позднее — разведывательным рейдам. Все на этом свете тогда только обнаруживает свое истинное лицо, когда с него что-то спрашивается. Случилось это и с Дамладжком. С его изрытого складками, грубо высеченного лика исчез отблеск рая, сошла улыбка радостного уединения, нарушаемого лишь лепетом родника. Район обороны, намеченный Багратяном, занимал площадь в несколько квадратных километров. За исключением сравнительно ровной лощины «Города», эта территория сплошь состояла из подъемов и спусков между холмами и долинами, вершинами и ущельями, от которых Габриэл порядком уставал, особенно, если приходилось по нескольку раз в день наведываться в различные пункты обороны. Он берег силы и время и спускался в долину только в крайнем случае. Впрочем, он открыл в себе такой запас выносливости, о каком прежде и не подозревал: тело его теперь, когда с него беспощадно взыскивали, показало, каково оно и на что способно. По сравнению с мусадагскими днями фронтовые недели на Балканах казались сейчас мертвенно однообразными. Там все были человеческим шлаком, который либо бросали навстречу смертельной опасности, либо шлак этот сам собой оказывался в смертельно опасной зоне. В последние годы он часто болел: то перебои сердца, то неполадки с желудком. А тут все эти недомогания как рукой сняло. Рукой необходимости. Он забыл, что у него есть сердце и желудок, не замечал, что спит всего три часа в сутки, — одно одеяло под бок, другим укрывается, что целый день сыт куском хлеба и банкой консервов. И хоть он и не очень над этим задумывался, сознание своей силы наполняло его радостной гордостью. Той гордостью, что лишь тогда окрыляет материю, когда наш дух наносит ей поражение. Но были дела и поважнее. Большинство бойцов было уже расквартировано на Дамладжке. Здесь расположился небольшой отряд, сформированный из физически крепких женщин, и целая ватага подростков, которые помогали в работе. Остальных из разумной предосторожности оставили пока в долине. Там должна была идти своим чередом повседневная, с виду мирная жизнь, чтобы не открылось, как обезлюдели деревни. Кроме того, деревенские взяли на себя обязанность каждую ночь тайно доставлять на гору как можно больше припасов. Не все удавалось доставить на вьючных ослах. Длинные доски и бревна из мастерской папаши Товмасяна пришлось, например, нести на своих плечах его подмастерьям. Дерево это предназначалось для постройки правительственного барака, алтаря и лазарета. Из выбранных на сходе уполномоченных на Дамладжке с Габриэлом остались самые молодые — пастор Арам и учителя. Большой совет под председательством Тер-Айказуна продолжал свою деятельность в долине. Их было человек пятьсот — бойцов, что в те дни расположились на горе. И нужно было не только подогревать в этом отборном штурмовом отряде рабочий азарт, но и непрестанно поддерживать в нем страстный боевой дух, который, впрочем, жил в этих людях. Когда вечером, вконец разбитые от усталости люди собирались в Городе у лагерного костра, пастор Арам разъяснял им в длинной, имевшей весьма мало общего с проповедью речи смысл их военного предприятия. Пастор провозглашал божественное право самозащиты, он говорил о. непостижимом, крестном от века пути армянского народа, о великом значении их отважной попытки, которая послужит примером и, быть может, увлечет всю нацию и спасет ее. Он. описывал депортацию во всех подробностях, рассказывал о событиях, которые видел собственными глазами и о которых знал по рассказам. Он говорил о депортации как о предрешенной гибели для пяти тысяч жителей этой армянской долины, но с такой же убежденностью утверждал, что великий подвиг, всех их сплотивший, приведет к победе и свободе. Правда, о том, как будут достигнуты победа и свобода, он умалчивал. Да никто его и не спрашивал. Юношей воодушевлял не столько смысл его звонких слов, сколько пленяло их звучание. Иногда вместо Товмасяна с людьми беседовал Габриэл. В отличие от Арама он избегал громких слов, он призывал не терять ни секунды времени, каждый кусок из общего котла брать строго по совести и каждое биение сердца подчинять общей цели. Надо, говорил он, помнить не столько о неотвратимой катастрофе, сколько о чудовищном унижении, которому турецкое правительство подвергло армянский народ. — Если нам хоть раз удастся сбросить турок с горы, мы не только отомстим за бесчестие, но и унизим их, навсегда покроем позором. Ибо мы слабы, а они сильны. Ибо они насмехаются над нами, называя нас народом торгашей, а себя восхваляют, возвеличивают как народ воинов. Если мы хоть раз их поколотим, мы собьем с них спесь, да так, что они век этого не забудут. Но что бы ни думали на самом деле Габриэл и Арам о сопротивлении, они неустанно твердили о его победоносном исходе, настойчиво насаждая в восприимчивых душах молодежи фанатическую веру и — что было не менее важно — фанатическую дисциплину. О своем организаторском таланте Габриэл не подозревал так же, как не знал, что у него железное здоровье. В мире, где протекала его прежняя жизнь, под «практической жилкой» подразумевали пошлый, стяжательский дух. Поэтому он с законной гордостью относил себя к разряду людей непрактичных. И тем не менее ему удалось, благодаря своей подготовительной работе, в первые же часы разумно укомплектовать свое войско, сколотить, так сказать, основное ядро, к которому легко было бы придать поступающих из долины людей. Он сформировал три главные группы: первый эшелон, большой резерв и юношеский отряд из подростков от тринадцати до пятнадцати лет, которых предполагалось использовать в бою только в крайних случаях, при больших потерях и прорывах фронта; в остальное же время они должны были служить связными, вестовыми, лазутчиками. В общем счете передовая линия обороны состояла из восьмисот шестидесяти человек. В состав ее входили — за вычетом слабых, небоеспособных и некоторых нужных в тылу специалистов — все мужчины от шестнадцати до шестидесяти лет. Резерв составляли не только не вошедшие в первый эшелон трудоспособные старики, но и значительное число женщин и девушек, так что в этом, втором эшелоне было примерно тысяча, тысяча сто человек. Третье звено обороны, разведывательный юношеский отряд — эта «кавалерия» Дамладжка состояла из трехсот с лишним мальчиков. На вторые сутки, утром, Габриэл послал своего адъютанта Авакяна на виллу за Стефаном. Он не был уверен, что Жюльетта отпустит сына. Но ровно через час студент вернулся с мальчиком, сиявшим от счастья, и отец сразу же зачислил его в юношеский отряд. Однако только триста из восьмисот шестидесяти бойцов основного отряда получили имевшиеся в наличии винтовки; большинству пришлось, к сожалению, довольствоваться охотничьими ружьями и романтическим огнестрельным оружием, имевшимся почти в каждом деревенском доме. Габриэл велел также раздать все годные для употребления нарезные ружья из домашнего арсенала брата. К великому счастью, большинство мужчин — не только служившие в турецкой армии — владело оружием. Но в общем снаряжение основного отряда следовало признать жалким. Четырем взводам регулярной пехоты, даже без пулемета, ничего не стоило бы с ним справиться. Разумеется, этот важнейший боевой отряд отнюдь не представлял собой бесформенную массу; согласно военному плану Габриэла, он был разбит на крепкие подразделения по десять бойцов, как бы на маленькие дружины, которые могли самостоятельно передвигаться и действовать. При укомплектовании этих дружин Габриэл стремился к тому, чтобы каждая состояла из односельчан, даже, где это было возможно, из родственников, что способствовало бы большей сплоченности и товарищеской взаимовыручке. Труднее было подбирать командиров, ведь командование надо было доверить одному из этих десяти. Впрочем, командиры требовались и для крупных частей. Багратян назначал их из мужчин различного возраста, служивших в армии. Но зато бесценный Чауш Нурхан совмещал в одном лице генерала армии, оружейника, офицера инженерно-строительных войск и великого мастера муштровки. Закрученные кончики его седых, жестких усов подрагивали, большой загорелый кадык на тощей шее ходил ходуном. Нурхан с таким жаром и усердием учил людей военному делу, по которому сам давно соскучился, что, казалось, чуть ли не благодарен туркам за депортацию. Он часами учил строевой подготовке свободных от работ бойцов, не давая ни им, ни себе передышки. Он забрал себе в голову, что в силу присущей армянам культуры и сметки его бойцы смогут за несколько дней усвоить все разделы турецкого строевого устава, рассчитанного на несколько лет обучения. Правда, он свел свои уроки к тактическим занятиям: учил рассыпаться в цепь, перебегать от укрытия к укрытию, быстро окапываться, использовать местность, бросаться в атаку, исполнять команду «встать!» и «ложись!» Крайне неохотно подчинился он приказу Багратяна не стрелять боевыми патронами; Габриэл же, естественно, исходил не только из того, что нужно беречь патроны. Невзирая на свой почтенный возраст, Нурхан носился галопом от одного подразделения к другому, обучая отдельно командиров дружин, орал и изъяснялся на самом нецензурном жаргоне турецкой казармы. Вооруженный до зубов — сабля, армейский пистолет, винтовка, патронташ, — он навесил на себя еще и корнет, заимствованный у турецкой казны, и ежеминутно подбадривал свое войско хриплыми, захлебывающимися сигналами рожка. Разгневанный Багратян бежал от самого Северного седла до учебного плаца, чтобы унять сумасброда. Оповещать всех заптиев и окрестные мусульманские деревни о маневрах на Дамладжке было явно ни к чему. В первое же утро к бойцам примкнули укрывавшиеся на Муса-даге дезертиры. За последующие два дня количество их умножилось, это была уже довольно внушительная толпа из шестидесяти человек: по-видимому, этих молодцов с соседних гор — Ахмер-дага и с голых вершин Джебель-Акра привлекли звуки нурхановой трубы. Новоприбывшие, хоть все они были хорошо вооружены, оказались для Габриэла Багратяна — как ни желал он его — увы, нежелательным пополнением. Среди этих ненадежных людей наряду с обыкновенными дезертирами, измученными, рвущимися на волю солдатами или просто трусами несомненно имелись и темные личности, у которых было больше причин бояться уголовного, а не военного суда, словом, мазурики, которые прикидывались дезертирами, тогда как промышляли разбоем и бежали, вероятно, не из казарм Антиохии, Александретты или Алеппо, а с каторги. Определить истинную профессию этих шестидесяти новобранцев было крайне трудно — все они были как на подбор запуганные, озлобленные, опустившиеся, что вполне естественно для отщепенцев, которые вечно в бегах, день и ночь отбиваются от преследования жандармов и только за полночь осмеливаются спуститься в деревню, чтобы выпросить кусок хлеба у своих насмерть перепуганных земляков. На иссохших костях дезертиров — человеческим телом это едва ли уместно назвать — висела изодранная в клочья желтовато-серая форма пехотинцев. Насколько удавалось рассмотреть сквозь спутанные космы завшивевших волос и бород то, что именуется лицом, — лица у них были бурые от загара и грязи. Из их армянских глаз глядела не только великая всеобщая скорбь, но и совсем особая, злобная скорбь затаившихся во мраке человечьих душ, что медленно гибнут, возвращаясь к животному состоянию. Все говорило о том, что это отторгнутые от человечества подонки общества. Не подходило это выражение — по крайней мере исходя из внешности — только к дезертиру Саркису Киликяну, хоть именно он беспощадней других был отрешен от человеческой общности, гарантирующей безопасность. Габриэл с первого взгляда узнал в нем привидение, явившееся ему в ночь у Трех шатров. Не сразу можно было решить, как распределить по дружинам этих шестьдесят недобрых молодцов, чтобы не подорвать только-только налаженную дисциплину. Покамест их отдали, невзирая на их изумленные физиономии, под начало Чауша Нурхана, под его железную муштру, и им пришлось за одно лишь пропитание опять заниматься все тем же каторжным воинским трудом, от которого они бежали. Но главной задачей этих дней вдохновенной работы была не учеба у Нурхана, а подготовка и устройство оборонительных позиций. Синие и коричневые линии, нанесенные Габриэлом на карты Авакяна, сейчас должны были стать реальностью. И так как на Дамладжке рабочих рук оказалось больше, чем лопат, заступов, железных скоб, то работали в две смены. Багратян полагал, что постоянную рабочую армию составит резерв, иными словами те тысяча сто мужчин и женщин, которые займут посты непосредственно перед боем, в обычное же время занимаются в лагере поделками, оказывают бытовые услуги. Но основная масса резерва находилась еще в деревнях. По подсчету Багратяна, на Дамладжке было тринадцать уязвимых пунктов. Самым незащищенным и доступным для нападения местом была та узкая впадина на севере — Северное седло, как назвал ее Габриэл, — которая отделяет Дамладжк от других высот Муса-дага, направленных в сторону Бейлана. Вторым, правда, не таким уже опасным местом было широкое устье Дубового ущелья над Йогонолуком. На западном склоне были и другие угрожаемые места — там, где крутизна сменяется более отлогим спуском и где пастухи и скот вытоптали узкие тропинки. На юге, словно в противовес им, стояла мощная скалистая башня, отмеченная на карте Габриэла как Южный бастион, господствовавший над широкими каменными откосами, которые крутыми ступенями и террасами сбегали вниз, к равнине Оронта. А там, на равнине — обломки крушения титанического мира, созданного людьми, руины римских сооружений в Селевкии. И этому каменному морю осколков цивилизации как бы вторило полукружие скалистых уступов на южном склоне горы. По чертежам Габриэла и под наблюдением Авакяна не только на самой башне, но справа и слева от нее возвели несколько высоких завалов из крупных камней. Авакяна удивляло, почему для прикрытия понадобились такие основательные сооружения. В первые дни военное воображение студента еще не поспевало за замыслами наставника и он редко их понимал. Разумеется, самая тяжелая работа предстояла на севере, в наиболее уязвимом месте обороны. Габриэл сам разметил колышками ход большой траншеи; протяженность ее равнялась нескольким стам шагов, считая повороты и ниши в стенах. На западе траншея примыкала к нагромождению скал над морем, образуя таким образом крепость-лабиринт с естественными баррикадами, редутами, коридорами и пещерами. На востоке Багратян обеспечил фланг траншеи выдвинутыми вперед постами и заграждениями. Обстоятельства этому благоприятствовали, грунт здесь был большей частью мягкий. И все же лопаты часто утыкались в плиты известняка и доломита, а это замедляло работу, так что едва ли можно было окончить траншею раньше чем за четыре рабочих дня. Пока физически крепкие мужчины и крестьянки копали землю, мальчики, чтобы расчистить поле обстрела, серпами и секачами подрезали под корень густой кустарник. Багратян весь день не отходил от траншеи. Он несчетное число раз бегал к выемке Северного седла, поднимался на противоположное крыло, с самых различных позиций проверяя расположение траншеи. Насыпь рядом с траншеей Габриэл приказал сровнять с землей. Он бдительно следил за тем, чтобы не забывали замести следы людей на поросшем травой косогоре, вдоль которого тянулась траншея. Если принять во внимание, что, кроме запасной линии, Багратян задумал построить в смежном распадке еще двенадцать более мелких укреплений, то каждого сведущего человека не могли не обеспокоить его упорство и односторонность в этом вопросе. Пастор Арам был порядком сердит на командующего обороной за неравномерное распределение рабочей силы. Ответственный за внутренний распорядок лагеря, он полагал, что сразу же начнут строить и жилища. Но запланированные лазарет и правительственный барак, не говоря уже о шалашах для обитателей Дамладжка, оставались в проекте. Только посреди Города, вокруг каркаса алтаря хлопотали пономарь, могильщик и несколько набожных прихожан. В стороне от будущего места богослужения уже стояла рама для высокой, сплетенной из самшитовых прутьев стенки алтаря. Религиозному сознанию Арама был бы ближе алтарь естественный, из увитых плющом каменных плит, какими изобиловала гора. Однако у Тер-Айказуна, очевидно, не лежала душа к романтике. А женатый приходский священник, которому было поручено строить алтарь, насмешливо пожал плечами, едва Арам заговорил о своем проекте. И Арам промолчал, подумав, что протестантский священник должен соблюдать осторожность со своими собратьями, григорианскими пастырями. Был вечер. Габриэл в изнеможении лежал на земле и не сводил глаз с каркаса алтаря, казавшегося ему непомерно большим. Внезапно сквозь полудрему он почувствовал, что на него кто-то пристально смотрит. «Саркис Киликян, дезертир!» Киликян, вероятно, был моложе Габриэла, ему едва ли минуло тридцать. Но это резко очерченное лицо с впалыми щеками могло быть и лицом видавшего виды пятидесятилетнего. Тонкая, белая — вопреки жаркому солнцу — кожа плотно облегала эту костлявую, насмешливую маску смерти. Казалось, не столько страдания, сколько дико прожитая жизнь иссушила его черты. Он устал от жизни, сыт ею по горло, — вот о чем говорило это лицо. Хоть его обмундирование, как и у других дезертиров, превратилось в отрепье, Киликяна отличало от всех их какое-то дикарское изящество. Такое впечатление он производил скорее всего потому, что был единственным свежевыбритым мужчиной среди своих сотоварищей. Габриэла пробрал холод, он сел и протянул Киликяну сигарету. Тот взял ее не проронив ни слова, вынул из кармана какой-то варварский прибор для зажигания, высек из кремня огонь и после долгих попыток зажег пеньковый фитилек, прикурил и затянулся так невозмутимо-равнодушно, точно дорогие сигареты Багратяна были его повседневным куревом. Оба безмолвствовали, будто в молчанку играли, Габриэл с нарастающим чувством неловкости. Дезертир не сводил безжизненного и все же презрительного взгляда с белых рук Багратяна, пока тот, не вытерпев, крикнул: — Ну, чего тебе от меня надо? Киликян затянулся, выдохнул густую струю дыма, но выражение его лица ничуть не изменилось. Самое тягостное было то, что он упорно не сводил глаз с рук Багратяна. Казалось, он погружен в меланхолическое размышление о мире, где возможны такие холеные, нетронутые трудом руки. Наконец он открыл свой безгубый рот, обнажив скверные, почерневшие зубы. Его низкий голос звучал не так враждебно, как слова: — Не подходящее это дело для таких шикарных господ… Багратян вскочил. Ему хотелось ответить резкостью. Но, как на грех, он не находил слов. Неторопливо поворотившись к нему спиной, Киликян сказал по-французски — не столько Багратяну, сколько себе, — довольно чисто выговаривая слова: — On verra се qu’on pourra durer.[69] Позднее, у лагерного костра, Габриэл расспросил людей о Саркисе Киликяне. Оказывается, его знали в окрестностях Муса-дага уже месяца четыре. Он был не из местных дезертиров, однако заптии особенно за ним охотились. От Шатахяна Габриэл услышал историю Саркиса Киликяна. Мусадагские учителя отличались живым воображением, поэтому Багратян едва не заподозрил Шатахяна в том, что, не довольствуясь известными ужасами погромов, он присочинил к повествованию об этой подлинно армянской судьбе еще кое-какие ужасающие подробности. Но Чауш Нурхан сидел рядом и время от времени утвердительно кивал головой. Чауш слыл покровителем дезертиров и человеком, посвященным в перипетии их жизни. Что до излишеств фантазии, то в этом Нурхан был вне подозрений. Киликян родился в Дерт-Йоле, большом селе в долине реки Иссос, к северу от Александретты. Ему было одиннадцать лет, когда в Анатолии и Кнликии, как гром среди ясного неба, разразились характерные для времен султана Абдула Гамида погромы, притом один за другим. Отец Киликяна был часовщик и ювелир, тихий и маленький человек, мечтавший жить как культурный человек, дать детям хорошее воспитание. А так как достаток у него был немалый, то и решил он старшего сына, Саркиса, послать учиться в духовную семинарию. В тот черный для Дерт-Йола день часовщик Киликян запер лавку в полдень. Но это не помогло: едва он вошел в квартиру и собрался обедать, как нагрянули страшные клиенты и потребовали впустить их в лавку. Госпожа Киликян, статная светловолосая армянка, родом с Кавказа, уже подала на стол, когда ее муж, белый как мел, встал, чтобы отпереть дверь лавки. Успокаивая жену, часовщик говорил, что лавку на разграбление не жаль отдать, только бы жизнь спасти. И вот наступили минуты, каждая из которых была вечностью, и Саркис Киликян обречен хранить их в памяти, покуда сотворенная искони душа будет оставаться самою собою во всех своих превращениях и странствиях по вселенной. Он побежал за отцом в мастерскую — она уже была полна людей. Штурмовой отряд его величества Абдула Гамида. Предводитель — молодой человек с румяным, круглым лицом, сын мелкого чиновника. Самое примечательное в наружности этого упитанного юнца — обилие диковинных значков и медалей, которыми увешан его мундир. В то время как два суровых, деловитых курда принимаются за дело: опустошают ящики столов и бережно опускают их содержимое в свои мешки, этот разукрашенный чиновный сынок полагает, как видно, что на него возложена миссия чисто политического свойства. Туповатое бело-розовое лицо горит энтузиазмом, когда он орет на часовщика: — Процентщик, кровосос! Все вы, армянские свиньи, ростовщики и кровопийцы! Это вы, нечестивые гяуры, виноваты в страданиях нашего народа. Мастер Киликян спокойно указывает на свой рабочий столик с разложенными на нем лупой, пинцетами, колесиками и пружинками. — Почему ты называешь меня ростовщиком? — Это все обман. Ширма для ростовщичества. На этом разговор кончился. В тесной комнате с низким потолком внезапно раздались выстрелы. Маленький Саркис впервые узнал удушливый запах пороха. Сначала он ничего не понимал, пока отец не согнулся над своим рабочим столиком и рухнул вместе с ним наземь. Не проронив ни звука, Саркис стрелой бросился обратно в жилую комнату. У стены, прямая и статная, уже ждала, не дыша, его белокурая мать. Обеими руками она судорожно обхватила своих дочек, двухлетнюю и четырехлетнюю. Взгляд ее был прикован к камышовой колыбели с грудным ребенком. А семилетний Месроп не сводил глаз с аппетитного бараньего жаркого — оно еще мирно дымилось на столе. Но едва в комнату ворвались вооруженные люди, Саркис схватил блюдо с жарким и отчаянным усилием, со всего размаха запустил им в пухлое, румяное лицо вожака громил. Отважный отпрыск чиновного рода с воплем скорчился, точно в него угодили гранатой. Коричневый соус растекся по роскошному мундиру. За первым метательным снарядом последовал второй — большой глиняный кувшин для воды — и нанес больший урон: у командира отряда пошла кровь носом, он взвыл и воззвал к помощи. Саркис, вооружившись кухонным ножом, заслонил собою мать. Этого жалкого оружия в руках одиннадцатилетнего мальчика было достаточно, чтобы непобедимые гамидовы воины уклонились от ближнего боя, несмотря на то что женщина была еще молода и хороша. Один из них, трусливо попятившись, кинулся к камышовой колыбели, выхватил тихо повизгивавший комочек и размозжил головку младенца о стену. Саркис крепче прижался к оцепеневшему телу матери. Из ее плотно сомкнутых губ вырвался тонко звенящий стон. И тогда начался обстрел женщины и четырех детей: гром, грохот, огонь, который мог бы обратить в бегство полк солдат. Комната наполнилась дымом, злодеи стреляли плохо, и, верно, по дьявольской прихоти судьбы, ни одна пуля не попала в Саркиса. Первым погиб семилетний Месроп. Трупы обеих девочек повисли на руках матери — она их не выпускала. Высокая, статная, она стояла недвижимо. Одним из выстрелов ее ранило в правую руку. Саркис спиной почувствовал, как дернулось ее тело. Два следующих выстрела раздробили ей плечо. Она стояла неподвижно, не выронила мертвое дитя. И только когда двумя другими пулями ей снесло пол-лица, она пошатнулась и стала падать на Саркиса; он хотел ее поддержать, но голову, волосы его залила кровь матери, она упала, погребая сына под своим телом. Он лежал смирно, не шевелясь, под теплым, тяжело дышавшим, грузным телом матери. Еще четыре пули ударились о стену. Все было кончено. Бело-розовый юнец счел свою миссию выполненной. — Турция — туркам! — гаркнул он, но никто не поддержал победного клича. Обостренный слух Саркиса, лежавшего в надежнейшем укрытии — под материнским телом, — уловил слова, из которых мальчик понял, что вожак убийц осквернил его дом. — Зачем ты это делаешь? — с упреком сказал чей-то голос. — Ведь здесь лежат мертвые. Но идейного борца за национальную честь это не остановило, он прошипел: — Пускай и мертвые знают: хозяева здесь мы, а они — падаль. Когда Саркис, залитый кровью, решился выползти из-под тела матери, уже давно стояла глубокая тишина. Мать очнулась, вероятно, оттого, что он пошевелился. Лицо ее было сплошной раной. Но голос был прежний и звучал спокойно: — Принеси мне воды, дитя мое. Кувшин для воды был разбит. Саркис пробрался со стаканом во двор, к колодцу. Когда он принес воду, мать еще дышала, но не могла ни пить, ни разговаривать. Мальчика отвезли в Александретту, к богатым родственникам. Через год он как будто оправился от пережитого, но почти ничего не ел и никому, даже его ласковым приемным родителям, не удавалось выжать из него хоть слово, кроме самых необходимых ответов на вопросы. Историю Киликяна Шатахян знал достоверно, так как эти же самые люди в Александретте в свое время дали ему возможность жить и учиться в Швейцарии. Позднее Саркиса отправили в Россию, в Эчмиадзин, учиться в самой большой армянской духовной семинарии. Перед окончившими это прославленное учебное заведение открывался путь к высшим ступеням иерархии григорианской церкви. Духовная муштра, которой вынуждены были подчиняться студенты, была скорее мягкой, чем строгой. И все же Саркис Киликян сбежал на третьем году обучения, потому что в нем медленно зрела неистовая, пожалуй, даже болезненная жажда свободы. Свой восемнадцатый день рождения он встретил, слоняясь по грязным улочкам Баку, и все, что он имел при себе, — это поношенный подрясник семинариста да многодневный голод. Ему и в голову не- пришло попросить приемных родителей прислать денег. С того дня, как он бежал из Эчмиадзина, эти добрые люди считали его без вести пропавшим. Саркису Киликяну оставалось лишь одно: искать работу. Единственная работа, какая нашлась для него, — правда, она в Баку имелась в изобилии — был изнурительный труд на обширных нефтяных промыслах, что тянутся вдоль пустынного побережья Каспийского моря. Прошло немного месяцев, и кожа Саркиса под воздействием нефти и природного газа стала желтой и дряблой, а тело иссохло подобно омертвелой ветви дерева. Не приходится удивляться тому, что при его характере и общем развитии он примкнул к революционному движению, которое тогда уже завоевывало рабочий класс на востоке россии — грузин, армян, татар, персов. Как ни старалось царское правительство натравить друг на друга населявшие Россию народности, оно не в силах было сломить объединявшее их движение против нефтепромышленников. Из года в год забастовки становились все многочисленней и успешней. Однажды при разгоне такой антиправительственной демонстрации казаки учинили кровавую расправу. В ответ на это был убит во время загородной прогулки губернатор, князь. Голицын. Среди привлеченных к суду по обвинению в заговоре и покушении на губернатора оказался и Саркис Киликян. По ходу следствия его ни в чем не удалось изобличить. По-видимому, Киликян был своеобразным политическим заговорщиком, речей он не произносил и ничем в подпольной организации не отличился. Никто ничего определенного не мог о нем сказать. Но он был «беглый семинарист», а из таких людей выходили самые ярые бунтовщики. Этого было достаточно. Саркиса Киликяна приговорили к пожизненному заключению в бакинской тюрьме. В этой мусорной, крысиной яме он и сгнил бы заживо, если бы лукавое провидение не припасло для него еще кое-какие благодеяния. Преемником Голицына стал граф Воронцов. Новый губернатор — он был холост — поселился в отведенном ему в Баку дворце с сестрой, тоже в браке не состоявшей. В своем стародевьем состоянии графиня Воронцова была чрезвычайно строга к себе. Деятельная, исполненная самых благих намерений, она открывала всюду, где служил ее брат, своего рода душеспасительные заведения. А кто строг к себе, чаще всего бывает строг и к другим, так что знатная девица с течением лет стала законченной садисткой на почве любви к ближним. Всюду, куда бы они с братом ни приезжали, объектом своей душеспасительной деятельности она избирала тюрьму. Великие писатели земли русской учили, что бездна греховная находится в ближайшем соседстве с царством небесным. В тюрьмах сидели преимущественно молодые интеллигенты, политические. Их-то с особым усердием и спасала Ирина Воронцова. Вот в таком избранном обществе Киликяна препровождали каждое утро в пустую казарму, где и на нем проверялся эффект курса очищения, проводимого по программе графини Воронцовой и при ее деятельном участии. Курс состоял из тяжелых физических упражнений и назидательных бесед. Графиня видела в юном армянине пленительное воплощение сына дьявола. За такую душу стоило бороться. А посему дама решила самолично ее захомутать. Когда тощую бесовскую плоть удавалось усмирить путем многочасовых физических упражнений, можно было и душу погонять на корде. К своей величайшей радости графиня очень скоро заметила, что Киликян делает необыкновенные успехи на стезе добродетели. Часы, проведенные с этим неразговорчивым Люцифером, стали для нее источником благодати. По ночам она подчас мечтала о предстоящем уроке катехизиса, этой игре в вопросы и ответы. Само собой разумеется, способный ученик заслуживал награды. Мало-помалу графиня добилась больших льгот для него. Началось это с того, что ему позволили жить не в тюрьме, а в каморке при пустой казарме. К сожалению, он недолго пользовался этим отменным убежищем. На третье утро после своего новоселья он исчез, обогатив графиню Воронцову еще одним горьким опытом войны с дьяволом. Но куда бежать с российской территории Кавказа? На турецкую территорию Кавказа! Спустя месяц Саркис понял, что поступил как безумец, что променял рай на ад. Полуголодный, бродил он по Эрзеруму в поисках работы, пока его не схватили полицейские и не отвели в участок. А поскольку он вовремя не явился на призывной пункт и не откупился от воинской повинности, заплатив положенный бедел, его судили как дезертира, в порядке ускоренного судопроизводства, и он получил три года тюрьмы строгого режима. Итак, едва сбежав с русской каторги, он попал в гостеприимную. турецкую. В эрзерумской тюрьме неисповедимый ваятель всего сущего завершил облик Саркиса Киликяна. В нем появилась та загадочная безучастность, которую Габриэл подметил в нем на ночном свидании у Трех шатров, безучастность, которую это слово выражает лишь приблизительно, отнюдь не исчерпывающе. Саркис вышел из тюрьмы лишь за несколько месяцев до мировой войны. При освидетельствовании врач нашел его негодным к военной службе. Тем, не менее его сразу же наряду с другими новобранцами отправили в эрзерумский пехотный полк. Жизнь, которую он там вел, меньше всего напоминала человеческое существование. Но открылось, что его немощное тело обладает неистощимым запасом сил и выносливости. К тому же солдатская служба, хоть и была неволей, больше всего, по-видимому, отвечала его натуре. Полк его в первую же зиму участвовал в памятном Кавказском походе Энвера-паши, когда этот хрупкий бог войны уложил свой собственный армейский корпус, да и сам со своим штабом чуть не попал в плен к русским. Подразделение, прикрывавшее бегство штаба и сохранившее Энверу жизнь, почти сплошь состояло из армян. Да и вынес генералиссимуса на спине из линии огня — армянин. (Когда Шатахян назвал Саркиса бойцом этой армянской воинской части, Габриэл, опасаясь, что учитель, любивший придумывать легенды, несколько приукрасил быль, бросил на старика Нурхана вопросительный взгляд. Тот серьезно и задумчиво кивнул.) Был иль не был Кнликян соратником этих храбрецов, — но Энвер-паша не замедлил сразу же после своего спасения отблагодарить весь армянский народ. У солдата Саркиса Киликяна только-только начали заживать раны от отморожения, только-только сменил он служившие ему ложем каменные плиты переполненного госпиталя на каменные плиты переполненной казармы, как был зачитан приказ военного министра, повелевавший всех армян с позором изгнать из армии, оружие отобрать, а самих перевести на унизительное положение иншаат табури, — презренных солдат нестроевого рабочего батальона. Армян согнали в кучу, отобрали у них винтовки и погнали на юго-восток, в горные окрестности Урфы. Там, голодные, под страхом ежечасно грозящей им бастонады, они носили камни для строительства шоссе на Алеппо. Особый приказ запрещал подкладывать хотя бы ветошку под острые края ноши; в первые же знойные дни солдаты стерли до крови затылок и плечи. В отличие от тех, кто стонал и жаловался, Саркис Киликян без единого звука топал от каменоломни до своего участка дороги и обратно на каменоломню, точно его тело давно позабыло, что такое боль. Однажды командир отдал приказ всем отрядам иншаат табури построиться. Среди них оказалось, случайно или в качестве штрафных, несколько мусульман. Их вывели из строя. А безоружная толпа армян двинулась в поход под командой двух офицеров и, промаршировав около часа. очутилась в живописной лощине, зажатой меж двух холмов. — Да это же холмы Чармелика! — воскликнул один простак, который был родом из этих мест и всю дорогу радовался, что нынче не нужно таскать, камни. Но, странное дело, на мягкой мураве лощины их ждали не только орхидеи, тимьян, розмарин, лимонная мята, фисташник, но и рота солдат в полном боевом снаряжении. Армяне ни о чем не догадывались. Даже когда им скомандовали встать в шеренгу у подножия холма, они все еще ни о чем не догадывались. Внезапно, без предупреждения, рота дала залп по правому флангу. Воздух зазвенел от криков; кричали не так от страха перед смертью, как от безмерного удивления. (Тут одна из женщин прервала Шатахяна: «Неужто господь бог со святыми ангелами забудут те крики?» И заплакала в голос.) Саркис сохранил присутствие духа, бросился наземь. Над ним свистели пули. Второй раз в жизни он избег смерти от руки турок. Он лежал под трупами и умирающими, брошенными на произвол судьбы, дожидаясь, пока стемнеет. Но этот цветущий луг, место кровавой расправы волей энверовой национальной политики, навестили задолго до сумерек новые гости: местные мародеры пришли поживиться казеным имуществом — не пропадать же добру, — благо оно на трупах «казненных». Особенно охочи были они до крепких солдатских сапог. Занимались своей тяжелой работой покрякивая и напевая ту песню, что принесла с собой депортация. Начиналась она такими словами: — Kesse, kesse surur jarlara — Убивайте, убивайте, только так их можно вытравить! Дошел черед и до Саркисовых сапог. Он до боли напряг мышцы, чтобы походить на окоченелый труп. Стаскивая сапоги, грабители яростно волочили его по земле, еще немного — и отрубили бы ноги ради сапог. Нaконец откланялись и эти отважные вояки, ушли с новой песней на устах: — Нер gitdi, hep bitdi — Всех долой, всех их вон! С той ночи начались невообразимые скитания Саркиса. Дни он проводил в безлюдных, диких местах, ночами брел по нехоженым тропам, через степи и болота. Питался ничем, то есть всем, что росло на земле. Изредка он отваживался зайти в какую-нибудь деревню и в глубокой тьме стучался в дверь армянского дома. Тогда-то и открылось, что Саркису дано воистину сатанинское тело, обладающее сверхчеловеческой силой. Обтянутый кожей скелет, каким он был, не пал на дороге и в первые дни апреля добрался до родных мест, до Дерт-Йоля. Пренебрегая опасностью, Киликян пошел к отчему дому, из которого двадцать лет назад его вывели плачущие соседи. Дом остался верен делу его отца — в нем снова жил часовщик и ювелир. Из лавки доносился знакомый скрежет напильника, постукивание молоточка. Саркис вошел. Перепуганный часовщик хотел было выгнать его, но Саркис назвал свое имя. Новый хозяин дома посовещался с семьей, и беглеца уложили в большой комнате, где когда-то произошло то, страшное. Спустя двадцать лет еще виднелись щербины от пуль на стене. Киликян прожил в этом убежище два дня. Часовщик добыл для него винтовку и патроны. В ответ на вопрос, чем еще можно ему помочь, Киликян попросил бритву и с наступлением темноты исчез. На вторую ночь ему повстречались в деревне Гомайдан два дезертира, бывалые, сведущие люди, они рекомендовали ему Муса-даг как надежное пристанище. Такова история Саркиса Киликяна, какой ее запечатлела память Габриэла Багратяна по рассказу Шатахяна, одобрительному молчанию Чауша Нурхана, репликам и вставкам слушателей. Человек западной культуры, он содрогнулся перед свирепостью этой судьбы и проникся уважением к человеку, нашедшему в себе силы устоять под ее ударами. К уважению, правда, примешивались ужас и нежелание где бы то ни было встречаться с этой жертвой тюрьмы и казармы. Ночью после долгого совещания с Нурханом Багратян решил распределить группу дезертиров, в том числе Киликяна, в гарнизон Южного бастиона. Это был самый безопасный пункт во всей обороне и к тому же самый отдаленный от лагеря. На третье утро все разошлись по своим деревням. На Дамладжке оставили только нескольких надежных людей — охранять запасы продовольствия и оружие. Это распоряжение отдал сам Тер-Айказун: заптии не должны заставать пустые и полупустые дома, если явятся искать оружие. Если бы они обнаружили отсутствие молодежи, ее не заменили бы ни богобоязненные прихожане пастора Нохудяна в Битиасе, ни пожилые крестьяне в других деревнях. Габриэл ждал от вардапета именно такого распоряжения. Вероятно, оно преследовало и воспитательную цель. Мусадагская молодежь знала о всех ужасах депортации только понаслышке, пусть же собственными глазами взглянет в лицо действительности, такой, какова она есть, чтобы потом драться отчаянно и стоять до последнего. Заптии, числом около ста, прибыли в Йогонолук в точно названный Али Назифом час. Власти явно недооценивали свою задачу, прислав такой малочисленный отряд для депортации этого большого района. Привыкли думать, что армяне, как бараны, не оказывают никакого сопротивления, когда их гонят на бойню. Немногие бунты (они даже желательны правительству как повод для расправы) ничего не доказывают, полагала власти. Где ему, этому слабому народу торгашей, равняться с героическим народом воинов? Потому-то и была прислана в Йогонолук всего лишь сотня жандармов. Нет, то не были прежние покладистые убийцы времен Абдула Гамида. Ни обезображенных оспой физиономий, ни простосердечного свирепого подмигивания, означавшего: мы, мол, за соответствующую мзду и поладить готовы. Нынешние заптии были воплощением жестокости без околичностей. Эти заптии не носили, как в добрые старые времена, облезлые барашковые шапки и приобретенную по случаю форму — военный мундир в сочетании со «штатскими» невыразимыми. На нынешних заптиях было положенное по уставу новенькое желтовато-коричневое пехотное обмундирование. Голову они по-бедуински повязывали платком, защищавшим от солнца; концы его ниспадали вдоль щек, ими утирали пот. В этих повязках они походили на египетских сфинксов, не ведающих жалости. Они вступили на территорию Муса-дага сомкнутым строем. Шли они, правда, не печатая шаг, как солдаты на Западе, но и не вразвалку, как привыкли ходить на Востоке. Иттихат оказал влияние и на этих далеких от Стамбула антиохийских жандармов, искусно преобразив старый, мгновенно вспыхивающий и быстро гаснущий религиозный фанатизм в холодное, незатухающее пламя национального фанатизма. Отрядом, проводившим депортацию, командовал муафин, капитан полиции в Антиохии. Сопровождал его молодой веснушчатый мюдир с красными, без ресниц, глазами. В полдень наряд полиции, о приближении которого уже сообщили лазутчики, построился на церковной площади. Пронзительно засигналила турецкая труба, раздалась барабанная дробь. Но вопреки этому властному призыву армяне не вышли из домов. Тер-Айказун строго-настрого приказал людям семи деревень, чтобы те как можно меньше выходили на улицу и во избежание провокаций не шли ни на какие сборища. Пришлось мюдиру перед публикой, представленной заптиями и разным сбродом, поглядывая на закрытые окна домов, выходившие на церковную площадь, огласить длинный приказ о депортации, который одновременно был расклеен на стенах дома общины, школы и церкви. По совершении этого государственного акта заптии расположились на земле, развели костер, потому что приспело время обедать, и стали разогревать котел с «фулом» — кушаньем из бобов на бараньем жире. Затем, когда каждый выгреб лепешкой свою долю из похлебки, они расселись и стали мирно пережевывать пищу, лениво поглядывая по сторонам. До чего ж хороши здешние дома! И все до одного каменные, и крыши целы, а веранды — с деревянной резьбой! Ну и богачи же эти армяне, все сплошь богачи! А мы-то дома, в своей деревне, не нарадуемся, если наша почернелая от старости хибара не рухнула под тяжестью аистиного гнезда. И храм у этих нечистых свиней — спесивый, толстостенный, ни дать ни взять крепость со всеми этими ее гранями, углами да выступами. Ладно, сам аллах велит с них спесь посбивать. У них всюду заручка есть, они в Стамбуле всем заправляли, деньги лопатой гребли. Все это мы терпели, пока и самым терпеливым невтерпеж стало. Мюдир и муафин тоже не переставали удивляться красоте этой деревенской площади. Быть может, даже капитан полиции на мгновение испытал робость, какую испытывает варвар перед лицом недосягаемо высокой культуры. Но в памяти его всплыли знаменитые слова Талаата-бея, приведенные вчера каймакамом в напутственной речи: «Либо они исчезнут, либо мы». И капитан полиции почувствовал прилив ненависти. На церковной площади стояла зловещая тишина, несмотря на присутствие множества вооруженных людей. Ее не нарушали и приставшие по дороге к отряду сторонние наблюдатели. Подонки общества, человеческая муть хлынула из Антиохии и окрестных крупных селений в долину семи деревень. Босые, покрытые коростой ноги привели их сюда из Менгулье, Хамбласа и Бостана, из Тумама, Шахсини, Айн-Джераба, даже из Белед-эс-шейка. Неистово жадные глаза обшаривали дома. Арабские крестьяне, пришедшие с юга, с гор Эль Акры, спокойно сидели на корточках, дожидаясь знатной поживы. В стороне стояли кучкой даже ансариджи, самые отверженные парии пророка, полуарабская чернь без роду и племени, что пользовалась теперь редкой возможностью стать ступенью выше других. Были тут и мухаждиры — беженцы, эвакуированные правительством в глубь страны, а теперь любезнейшим образом приглашенные грабить армянское добро, дабы безнаказанно возместить нанесенный им тем же правительством урон. Кружком, рядом с этим «простодушным» людом стояли, — что, с позволения сказать, весьма удивительно, — дамы под чадрой, робеющие и возбужденные. Они, несомненно, принадлежали к состоятельным кругам общества. Это угадывалось с первого взгляда по добротной ткани чадры, по изяществу покрывал, по узеньким пантуфлям или лакированным полуботинкам, в которых прятались ножки в браслетах. Это собрались азартные покупательницы на предстоящей выгодной распродаже, которую эти женщины с нетерпением ждали. Уже несколько недель на женской половине в Суэдии и Эль Эскеле шептались: — Ах, неужели не знаете? В домах христиан есть изумительные вещи, такие у нас не водятся или достаются за очень большие деньги. — Ты когда-нибудь бывала в армянском доме? — Я — нет! Но жена муллы мне все в точности описала. Там есть шкафы и комоды с резными башенками, балясинками, веночками. У них редко увидишь циновки, которые на день убираются, у них стоят настоящие кровати, а на их спинках вырезаны цветы и детские головки — что аллах строго запретил, — и спят на них муж и жена, и широкие они, точь-в-точь фаэтон нашего вали. Там есть часы, на которых сидит позолоченный орел, а из других вдруг выскакивает кукушка и кукует. — Вот вам и доказательство, что они изменники, как бы иначе могли они получить такие вещи из Европы? Но именно о таких вещах страстно мечтали эти женщины, которым наскучили даже чудесные ковры, латунные блюда и медные жаровни. Зловещая тишина внезапно раскололась. Капитан полиции, который давно уже искал себе жертву, накинулся на какого-то деревенского жителя, имевшего неосторожность выйти за ворота своего дома. Его выволокли на середину площади. Внешность капитана была приметная: у него были разные глаза. Правый глаз выпученный и неподвижный, левый — маленький и наполовину заплывший. Как ни воинственно топорщились фельдфебельские усы, как ни свирепо выпячивал подбородок этот полицейский начальник, он был обречен пугать людей своей смешной внешностью и потешать их своим грозным видом. Он всегда помнил о своем уродстве и, боясь показаться смешным, из кожи лез, стараясь внушить страх к своей персоне и отправляемой им должности. По этой причине ему приходилось играть зверя вдобавок к тому, что он был зверь по природе. Его правый глаз сделал тщетную попытку повращаться, и капитан рявкнул на вышедшего из ворот армянина: — Как звать вашего священника? Мухтара как звать? Крестьянин тихо ответил. Через минуту по площади прокатился стоголосый рев: — Эй, Айказун! Куда запрятался? Эй, Кебусян, выходи! Эгей, Айказун и Кебусян! Тер-Айказун ждал в церкви этого сигнала. Отслужив торжественную литургию, ибо день был праздничный, он остался с дьяконом у алтаря, преклонив колени. Вардапет не снял с себя священных риз: он хотел предстать перед заптиями в блеске и величии своего сана. Тут как нельзя лучше сказался характер Тер-Айказуна. Его нарочито торжественный выход имел целью и психологическое воздействие. Церемониальные шествия и пышность жреческих одежд каждому восточному человеку внушают священный трепет. Тер-Айказун рассчитывал на то, что его выход со всеми иератическими атрибутами смягчит свирепость заптиев. Медленно, в золоте и пурпуре, выплыл он из церковного портала. На голове его сверкала высокая греческая митра, в правой руке, согласно армянскому церковному ритуалу, он держал епископский посох. Величавый облик вардапета и впрямь заставил главаря жандармов поубавить тон. Теперь каннибальский рык звучал не так уверенно: — Ты здешний священник? Ты за все отвечаешь! За все! Ты меня понял? В ответ Тер-Айказун молча склонил голову на грудь; в ярком свете солнца его бескровное лицо казалось янтарной геммой. Полицейский вседержитель почувствовал, что ему грозит опасность стать вежливым, сиречь — тряпкой. Вдобавок задергался левый, заплывший глаз. Оба эти обстоятельства только способствовали тому, что в начальнике закипела злость, — самое время напомнить мюдиру, нижним чинам и этому священнику о своем сокрушительном могуществе! Он пошел с поднятыми кулаками на Тер-Айказуна, но, к великому своему стыду, невольно остановился на почтительном расстоянии. Тогда он почел себя обязанным как облеченная властью особа нагнать страху хотя бы голосом. — Ты сдашь мне все оружие, все ваше оружие. Понял? И хоть ты и вырядился как шут базарный, ты мне ответишь за каждый нож в ваших деревнях! — В деревнях у нас оружия нет. Тер-Айказун сказал чистую правду — спокойно и твердо. А в темных сенях мухтарова дома разыгралась маленькая трагикомедия, завершившаяся тем, что из ворот — тут же мгновенно захлопнувшихся — пулей вылетел общинный писарь, старик с плутоватой козлиной бородкой. Таким неделикатным манером мухтар Кебусян уполномочил писаря быть его заместителем в этот наитруднейший час своей служебной деятельности. Бедняга мнимый мухтар, белый как полотно, с маху угодил в объятия заптиев, которые и потащили его к начальнику. Старик, запинаясь, повторил слова Тер-Айказуна: — В деревнях у нас оружия нет. Дрожащий от страха подставной мухтар явился как нельзя кстати для муафина. Ужас старика писаря окончательно утвердил муафина в сознании своего богоподобного всемогущества. Он выхватил у одного из солдат плеть и со свистом взмахнул ею. — Тем хуже для вас, если нет оружия! Тут в процесс дознания впервые вмешался красно-пегий мюдир. Для этого молодого человека, родом из Салоник, было крайне важно наглядно показать христианскому священнику, какая бездонная пропасть лежит между теми, кого мюдир здесь представлял, и полицейским олухом из темного провинциального захолустья. Иттихат больше не допускает, массовой резни, как бывало испокон века. Иттихат проводич самую тонкую политику. Иттихат с железным упорством осуществляет неизбежные, в интересах государства, мероприятия, стараясь избежать, где только возможно, бесполезной жестокости. Его сторонники получили современное воспитание. Они — враги чрезмерного рукоприкладства, они даже подчеркивают, что у них самих есть «нервы». А посему, бросив беглый взгляд на свои художественно обработанные длинные ногти, он обратился к Тер-Айказуну в высшей степени почтительно и с той видимой благожелательностью, которую мастерски умеют изобразить чиновные господа, в чьих руках находятся наша жизнь и смерть. — Тебе ведь известно, какое решение принято относительно вас. Неколебимый и безмолвный, вардапет вскинул на него глаза. Несколько опешив от этого открытого и прямого взгляда, мюдир указал на плакаты: — Правительство приняло решение переселить вас. Новое местожительство будет вам указано. — А где же находится это новое местожительство? — Это не мое и не ваше дело. Мое дело — собрать вас, как положено, а ваше — маршировать, куда положено. — Когда же мы должны будем отправиться в поход? — Только от вашего поведения зависит, сколько времени я предоставлю вам на сборы. Приготовления к походу — в точном соответствии с предписанием. Писарь, который уже пришел в себя, с деланным смирением спросил: — А что будет дозволено нам взять с собою, эфенди? — Только то, что каждый может унести на спине или в руках. Все прочее — ваши поля, сады, усадьбы, дома со всем движимым и недвижимым имуществом — переходит, согласно приказу министерства от пятнадцатого низана[70] сего года, в собственность государства, которое, согласно закону о депортации от пятого мая, предоставит вам новые земельные участки взамен вами оставленных. Каждый владелец собственности должен, основываясь на выписке из поземельной книги, ходатайствовать о причитающейся ему по закону замене сданной им земли. Прошение должно быть оплачено гербовым сбором в пять пиастров. Гербовую марку надлежит приобрести в жандармском управлении. Эта бюрократическая кантата лилась из уст рыжего так сладкозвучно, будто речь шла о приказе повсеместно насаждать плодовые деревья. Мюдир поднял указующий перст, благодушно предостерегая: — Самое лучшее для вас не устраивать никаких историй, ничего не разрушать и не портить, а передать государству все имущество в том виде, в каком оно было доныне. Тер-Айказун развел руками. — Мы ничего не хотим оставлять себе, мюдир, — ответил он дипломатичному поборнику Иттихата. — Да и к чему? Берите все, что найдете. Ворота всюду открыты настежь. Капитана взбесил елейный тон мюдира, перехватившего у него руководство процедурой. В конце концов, он единственный и единоличный командующий депортацией, а щелкопер — только сопровождающее лицо, приданное каймакамом. Если он даст этому краснобаю-канцеляристу сказать еще хоть слово, ни одна душа больше не поверит, что он, капитан, заправляет всей полицией в Антиохии. Поэтому он во всю мочь вытаращил правый глаз, так что тот налился кровью и стал похож на глаз буйвола, затем шагнул к Тер-Айказуну и схватил его за богато расшитую епитрахиль. — Ты сейчас же соберешь шестьсот винтовок и положишь их вот тут передо мной! Тер-Айказун долго созерцал землю, на которую приказано было сложить винтовки, потом вдруг с силой рванулся назад, так что капитан чуть не упал. — Я уже сказал тебе, что в деревнях у нас оружия нет. Мюдир улыбнулся. Пришла вновь его очередь, не выпучивая глаз и не горланя, добиться своего только с помощью политической хитрости. Голос его звучал благосклонно и раздумчиво, точно мюдир готов был помочь армянам найти средство от беды: — Прости мне нескромный вопрос, Тер-Айказун. Как давно ты рукоположен в священники в здешней местности? Тер-Айказуна встревожила необъяснимая учтивость этого обращения. Он тихо ответил: — Осенью, после вардавара, будет ровно пятнадцать лет. — Пятнадцать лет? Погоди! Следовательно, во время великой революции ты уже восемь лет как жил в Йогонолуке. Постарайся вспомнить. Не получал ли ты в том году несколько ‘ящиков с оружием, которым тогда снабжали вас для борьбы против прежнего правительства? Мюдир, который вступил в должность только в начале войны, задал этот вопрос по интуиции, предположив, что Иттихат и в Сирии, по аналогии с Македонией и Анатолией, должен был искать союзников среди армян. Он случайно нащупал уязвимое место врага. Тер-Айказун повернул голову к своему церковному притчу — никто еще не осмелился сойти со ступеней паперти. Этим легким поворотом головы Тер-Айказун призывал их засвидетельствовать его слова: — Может быть, ваше духовенство, мюдир, имеет дело с оружием. У нас такого обыкновения нет. Положение было угрожающее, и общинный писарь запричитал: — Мы всегда жили мирно, ведь тут спокон веку наша родина! Тер-Айказун устремил на мюдира рассеянный взгляд, словно и впрямь напрягал свою память: — Верно, мюдир. Новое правительство тогда раздавало оружие направо и налево во всех населенных пунктах империи, в том числе и армянам. Если ты был тогда в сознательном возрасте, ты непременно вспомнишь, что во всех общинах лицам, распределявшим оружие, получатели его обязаны были давать расписку в получении. Руководил распределением оружия каймакам, который был в ту пору мюдиром, — как ты. Он вне всякого сомнения сохранил эти расписки, потому что такие важные документы не выбрасывают. Так что, думается мне, он не послал бы тебя к нам без этих расписок, будь у нас винтовки. Довод неопровержимый. Из-за этих расписок на днях перерыли от корки до корки весь архив антиохийского хюкюмета. Большинство таких квитанций, выданных различными нахиджие, нашлись: похоже, что только нахиджие Суэдии и ее окрестностей действительно никакого оружия в 1908 году не получали. Правда, каймакам утверждал, будто получили, однако доказательств тому привести не мог. Самообладание Тер-Айказуна оказалось самой верной тактикой. Но блистательная дипломатическая выдержка мюдира была несколько омрачена этим спокойствием; голос его сейчас звучал резко, иронично: — Что такое расписка в получении? Клочок бумаги! Какое значение это имеет через столько лет? Тер-Айказун равнодушно махнул рукой. — Не хотите нам верить, что ж, смотрите сами, ищите! Капитан, которому не терпелось положить конец этому излишнему и нудному препирательству, со всей силы опустил свою полицейскую лапу на плечо вардапета: — Да, мы будем искать, собачий сын! Но вас обоих я арестую, тебя и мухтара! С вами я могу делать что хочу. Ваша жизнь в моей власти. Если мы найдем винтовки, мы пригвоздим вас к церковным дверям. Если же ничего не найдем, я прикажу поджарить вам пятки. Двое заптиев связали Тер-Айказуна и писаря. Мюдир вынул из кармана пилочку для ногтей и занялся своими ногтями. То, что он занялся сейчас маникюром, можно было бы истолковать как жест сожаления по поводу этой необходимой государству жестокости, но это означало также, что он, как чиновник гражданского ведомства, ничего общего с военной властью не имеет. Тем не менее он не преминул скучающим тоном довести до ее сведения: — Не забудьте кладбище! Это излюбленное место захоронения ружей и патронов.

The script ran 0.012 seconds.