Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Герман - Дорогой мой человек [1958]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. Романа известного советского писателя Ю. П. Германа (1910 — 1967) о работе врача-хирурга Владимира Устименко в партизанском отряде, а затем во фронтовом госпитале в годы Великой Отечественной войны.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

Хорошо бы тебе у него поучиться месяц-два. Только вряд ли бы ты у него чему-нибудь выучился: ты такой, и тебя уже не обломаешь. Ты ведь не то что невнимательный, ты занятой. А Козырев во внеслужебное время совершенно свободный человек. Он любит слово и понятие – отдыхать. А ты, проклятое длинношеее, по-моему, даже не понимаешь, что это значит – отдых. Люди твоего склада чем свободнее в смысле служебно-организационной деятельности, тем занятее внутренне, или так нельзя выразиться? Я хочу сказать, что ты ни в какой мере не гармонический человек при всех твоих несомненных достоинствах. Гармонический человек любит и поэзию, и все искусства, и природу, и, конечно, спорт, он играет в шахматы, или, как ты имел наглость выражаться, «в пешки», он, быть может, охотник, рыболов, он не прочь стать спортсменом-планеристом. А ты однобокий, да, Володечка? Я до сих пор помню, как ты не умел, бедняга, ничего не делать и наслаждаться этим ничегонеделанием, и помню также, как ты однажды пожаловался, что мозги у тебя устают физически, как должны уставать руки у кузнеца или ноги у спринтера-бегуна. Помнишь, Вовочка? А Козырев как раз и хорош тем, что никогда не устанут у него мозги, хоть он и не глуп. Он гармоничен. Он не перегружает свою интеллектуальную сторону существования и потому всегда ровен, спокоен, в меру самоуверен, в меру самокритичен. – Я человек, – с аппетитом говорит он, – и ничто человеческое мне не чуждо. Тебе интересно про него? У него великолепное обличье боевого, все испытавшего, все повидавшего командира. – Мы, Варвара Родионовна, всего нахлебались! – любит он говорить, и это правда. И Халхин-Гол за его плечами, и Хасан, и линия Маннергейма, и полгода нынешней, ох, какой нелегкой войны. Ордена свои он носит умело, со вкусом, они всегда на нем видны, даже когда он в плащ-палатке. Это особое искусство, которым мой батя никак не овладеет, если ты помнишь. Ну что ж еще? Китель на нем отличного покроя, шофер, с которым он приезжает к нам, смотрит на своего майора обожающими глазами, но при этом никаких панибратских отношений, у шофера рука к пилотке: «Есть, товарищ майор», «Будет выполнено, товарищ майор», «Явился по вашему приказанию, товарищ майор». Так вот, Вовик, от майора Козырева я убежала. Никогда я ни о чем не просила никого за эти длинные месяцы войны, а тут поехала в санитарное управление фронта, отыскала папиного товарища по прошлому, тоже «испанца», дивврача Ивана Александровича Шатилова, нашего самого наибольшего начальника, – он и твоего папу хорошо знал, – пробилась к Шатилову на прием и попросила перевести меня куда угодно, но, если можно, – подальше. – От фронта подальше? – сурово спросил он меня. – Нет, от нашего отряда. – Почему так? Глупо объяснять. Я промолчала. Он написал записочку, сунул ее в портсигар – это у него такая привычка, чтобы не забыть, потом спросил: – Степанова Варвара? – Так точно! – говорю. – А отчество? И сверлит меня глазами. То ли узнал, то ли догадался. – Отчество! – Родионовна! – отвечаю. Долго молча меня разглядывал, потом сказал в высшей степени неприязненно: – Маленькое, глупое, злое насекомое! И вредное притом! Как тебе не стыдно было отца обманывать? Ты знаешь, что он приехал в Москву через два дня после того, как ты удрала, и прочитал чохом все твои письма, заготовленные впрок? Он тут давеча мимоездом проследовал, я выходил к поезду, помахал он мне этими письмами. Подумал мой дивврач и добавил: – Нахалка несчастная! Был бы я штатский – надрал бы тебе твои паршивые уши. Да не реви, смотреть противно, ты же военнослужащая. Пиши отцу покаянное письмо. Посадил меня за свой письменный стол, дал перо, бумагу, а погодя сказал: – Моя Нинка тоже убежала. – Какая Нинка? – Дочка. Из Свердловска. По слухам, на парашютистку-диверсантку обучается. А может быть, уже и в тылу у фрицев. Остались мы двое стариков – Елена моя да я. Допиши, и пойдем к нам обедать. Я дописала, он сделал свою приписку, потом поправил мне запятые и привел в избу, где квартировал с женой. – Вот, – сказал жене, – рекомендую: Нинка номер два. Дочка Родиона Мефодиевича – помнишь моряка? Надери ей уши, Олена, мне неудобно, я ее военный начальник, а у нас, к сожалению, телесные наказания запрещены очень строго. Обедали мы молча. Шатилов пытался шутить, а Елена Порфирьевна смотрела на меня мокрыми глазами, наверное, думала про свою Нину. Дивврач потом тоже скис. А я думала про маму, и, знаешь, Володька, мне ее было ужасно жалко. Как она там – под немцами, одна, ни к чему не приспособленная, избалованная, вздорная? Жива ли? И как она ужасно одинока – это даже представить себе немыслимо. В общем, я уехала. Уехала далеко – санитаркой в автохирургический отряд. Я убежала от Козырева, Володя, от вежливого, внимательного, красивого, легкого майора Козырева. Понимаешь, какая я верная, Вовик? А ты не ценишь! И никогда не оценишь! Не поймешь! И все-таки понять бы следовало: иногда нашей сестре бывает так одиноко, такие мы порой делаемся беспомощные, так нужно нам немножко участия сильного и спокойного человека, чуть-чуть внимания, вот как Козырев: «Вы давеча, Варвара Родионовна, сердились, что Шурик вывернул ваш зубной порошок. Пожалуйста, вот у меня запас…» Чтобы кто-то думал! Чтобы кто-то знал, что номер твоей обуви тридцать три и таких сапог не бывает, а без сапог невозможно. И чтобы этот кто-то, краснея и извиняясь, с глупым даже подхихикиваньем, вручил тебе сапоги, переделанные из его сорок четвертого номера при помощи саперного сапожника, и чтобы ты, военнослужащая, знала, как ему не просто было договариваться со своим сапожником. Понимаешь? Чтобы он на тебя тратил душевные силы, на заботу о тебе, на размышления о том, каково тебе, чтобы в твое отсутствие он размышлял о тебе. Думаю, что много несчастных браков начинается именно с этого – с душевной заботливости, которую часто принимают за любовь и которая, может быть, и есть любовь, но за которую заплатить любовью нельзя. Плохо мне, Володя. Не могу похвастаться ясностью и четкостью своего поведения с Козыревым. Мне было одиноко и тоскливо, он… впрочем, какое тебе до этого дело. Будь здоров. Козыреву я даже ничего не написала. И не напишу. И тебе, мой дорогой человек, долго не стану писать. Это я плохо выдумала – эти неотправленные письма. От них не легче на душе, а только труднее. Буду теперь тебя забывать. Это, разумеется, нелегкая работа, но я постараюсь. Мне будет, конечно, очень мешать то, что я волею судьбы оказалась немножко медиком, но и это минует. Кстати, Козырев, узнав, что я геолог, сманивал меня в саперы. Теперь он далеко от меня, и, наверное, мы больше никогда не увидимся. И с тобой мы никогда не увидимся. Прощай! Я устала тебя любить! Декабрь. Заполярье". ПЕЧАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ МЕДИЦИНСКОГО СОВЕТНИКА ДОКТОРА ГУГО ХУММЕЛЯ – Ничего я не понимаю! – раздражаясь, как ему показалось, очень громко сказал Устименко. – Есть тут кто-нибудь? В густых потемках жарко натопленной землянки колыхнулся желтый коптящий язычок каганца. – Сейчас вы будете спрашивать «где я?», – ответил Цветков. – «Где я», «что это», а потом, как в одной пьесе: «Мама, дай мне солнце!» Володя промолчал. Цветков выглядел огромным, невозможно плечистым, сказочной громадиной в своем полушубке, в ремнях, весь обвешанный оружием. – Подождите, старик, я сейчас разденусь, понимаете, только что ввалился… – Откуда? – С войны. Воюем помаленьку. Вы еще не забыли в вашем небытии, что нынче война? – Не забыл. А что, собственно, со мной случилось? – Шут его знает! – с грохотом сбрасывая с себя оружие, ответил Цветков. – Во всяком случае, ранены вы не были, что же касается до некой острой инфекционной болезни, то разве тут разберешь? Во всяком случае, вы едва не отдали концы… – Ну да? – удивился Володя. – Вот вам и ну да! Так что это очень хорошо, что вы наконец очнулись… Положив свою тяжелую ладонь на Володино запястье, он посчитал пульс, вздохнул и рассказал Устименке, что выходила его Вересова – дневала и ночевала тут. – Разочаровавшись во мне, переключилась на вас, – с тихим смешком добавил он. – Вы, с ее точки зрения, человек с большой буквы… Было слышно, как Цветков ел, потом долго, гулкими глотками пил воду. Желтый огонек каганца медленно кружился перед Устименкой. Со вздохом он закрыл глаза и опять задремал надолго. Потом вдруг в полусне вспомнил про своих раненых, испугался и беспокойно, с сердитой настойчивостью стал выспрашивать Цветкова подробно про каждого. Тот так же подробно рассказал: все выздоровели, вернулись в строй, только у Кислицына какие-то нелады с ключицей, вот поправится Устименко, будет видно – здесь оперировать или отправить на Большую землю. – А есть связь? – спросил Володя. – Всенепременно. Тут, Владимир Афанасьевич, все всерьез, это не наш, светлой памяти, летучий отряд… Володя с трудом соображал: сколько же времени прошло, если раненые, да нелегкие, вернулись в строй? – Времени прошло порядочно, – неопределенно ответил Цветков. Они помолчали. – А наш доктор-немец? Помните, которого мы оперировали? – Умер, – раскуривая самокрутку, не сразу сказал Цветков. – Похоронили мы нашего немца. Володя закрыл глаза: до сих пор он не мог еще привыкнуть к тому, что люди вот так умирают… – Что он был за человек? – погодя спросил Устименко. – Вам удалось выяснить? – Очухаетесь – расскажу! – коротко пообещал Цветков и, растянувшись на своем полушубке, сладко заснул. Поправлялся Устименко вяло. Силы не прибавлялись, есть не хотелось, но голова была ясная, мысли – стройные. Лежа подолгу один, он подбивал итоги – так сам он на досуге называл свои размышления. А подумать было о чем жизнь, такая простая, как она представлялась ему еще совсем недавно, вдруг усложнилась, наполнилась новыми, не укладывающимися ни в какие схемы фактами; люди, которых делил он с ходу на положительных и отрицательных, теперь представлялись ему совсем иначе, чем даже в Кхаре, и больше всего занимал его мысли Константин Георгиевич Цветков: все было перемешано в этом человеке – высокое и низкое, дурное и хорошее, настоящее и поддельное. И так невыносимо трудно было Володе разложить на соответствующие полочки это «разное» в Цветкове, что с «итогами» тут решительно ничего не вышло, одно только было предельно ясно: та мерка, с которой раньше Володя подходил к людям, сломалась, а новую он еще не завел. Думал он и о Холодилине, и о Вере Николаевне, новыми глазами присматривался ко всем навещавшим его товарищам по летучему отряду «Смерть фашизму». И каждый раз убеждался, что те ярлычки, которые он приклеивал к людям, – если, конечно, копнуть поглубже – не соответствовали первым его впечатлениям: Кислицын, например, вовсе не был «старым солдатом, добрым человеком и надежным товарищем». То есть все это в нем содержалось, но не эти внешние, всем видные, на самой поверхности находящиеся черты характера определяли нравственное содержание Кислицына. И одессит Колечка Пинчук не был «беззаветным храбрецом», «душой отряда», «первым заводилой». Он выучил себя не показывать, что ему страшно, приучил себя к совершенно механическим шуткам, а одесские его шутки были взяты им не из жизни, а у эстрадников и из кинокартин. Но все это, вместе взятое, не делало Колечку хуже, наоборот, он был даже лучше, вынудив себя быть необходимым отряду этими выработанными в себе качествами, однако же ярлычок Устименки и здесь оказался ошибочным. Простенький с виду Ваня Телегин был вовсе не прост по существу, с независимым и даже нагловатым видом он умел услужить начальству, умел угадать настроение Цветкова и исправить это настроение, что шло, разумеется, на пользу дела, но и на пользу самому Телегину. Бабийчук, при всех своих положительных качествах, был прижимист, всегда имел запас курева, знал, как о себе лично позаботиться, и, заботясь о других, тем самым, в первую очередь, заботился о себе. Самый же простоватый по виду из всего отряда, Цедунько, был самым хитрым, «хитрее самого себя», – это для Володи было неожиданным открытием, но главным открытием во всех этих размышлениях с подбиванием итогов для Устименки оказалось то, что в отряде все друг друга знали, отлично разбирались друг в друге, подтрунивали, посмеивались и поругивались, но при всем этом относились один к другому серьезно, уважительно и спокойно. Впрочем, все это выразил коротко и довольно точно, попивая как-то в Володиной землянке крепко заваренный немецкий эрзац-кофе, бывший начхоз бывшего отряда «Смерть фашизму» Павел Кондратьевич Копытов. – Та мы ж не ангельчики, – сказал он, улыбаясь в сивые, неподстриженные усы. – Ангельчики на небе токуют, в облачках. А мы – нормальные советские бойцы, вообще-то гражданские трудяги. Вы, Владимир Афанасьевич, как я вижу, сильно много от человека хотите получить, как от того ангельчика. Так я вам так отвечу: с другой стороны, даже ангельчик не способен то сделать, что наш боец делал на марше. Прокис бы ангельчик, хотя и насквозь от чистоты светится. А мы – ничего! Достигли, задачу на сегодняшний день выполнили… Как-то вечером, когда у Володи сидела Вересова, пришел Лбов. Строгий, подтянутый, холодно-вежливый, он посидел немного, сообщил, что «принял решение переправить Устименку на Большую землю, так как с его непонятной болезнью в условиях партизанской жизни не управишься», осведомился, нет ли у больного каких желаний, и положил на одеяло две пачки московских папирос «Люкс». – Ему же вредно! – укоризненно сказала Вера Николаевна. – Война вреднее! – усмехнулся Лбов. – Я, кстати, товарищи доктора, до войны болел – и язва у меня, и с сердцем неладно. А вот нынче как рукой сняло. Наука это объяснить может? И кстати, больше всего болел, когда книгу свою писал… – Вы писатель? – удивился Володя. Лбов, вдруг сконфузившись, ответил: – Ну уж, сказали! Я директор совхоза был и очень увлекся куроводством. Накопил некоторый опыт и хотел им поделиться с народом… – Про куриц? – совсем уж неприлично удивился Устименко. Лбов немножко обиделся: – Да, про куриц! А что удивительного? – Нет, я просто думал, что вы кадровый военный. – Был и в кадрах, – поднимаясь, ответил Лбов. «Курицы – и этот крупный, волевой подбородок с ямочкой, великолепный отряд, о котором фашисты говорят с ужасом, а Лбов – директор совхоза. Разве не странно?» – думал Володя, когда дверь землянки захлопнулась. – О чем вы все размышляете? – спросила Вересова. – О том, куда наш Константин Георгиевич девался, – соврал Володя. Вторую ночь не ночует… – А он с подрывниками ушел, с минерами. Он же не воевать не может, ну и врач им всегда понадобится. Очень тут его нахваливают, прямо души в нем не чают… Глаза ее потеплели, как всегда, когда она вспоминала Цветкова, но заговорила она о нем каким-то странным, официальным языком, словно это была справка из энциклопедии или некролог: – Удивительно энергичный, волевой человек. С огромными перспективами, вы не находите, Владимир Афанасьевич? Разносторонне одаренный, и способный хирург – я ему не раз за это время ассистировала, – и организатор блестящий, и масштабы поразительные. Жалко будет, если застрянет он партизанским врачом на всю войну. Я вижу его на очень, очень крупной работе… Володя тихонько зевнул: никогда он толком не понимал Веру Николаевну. Что означает это – застрянет партизанским врачом? Но она уже говорила о другом – о влюбленном в нее летчике с красивым и книжным именем Кирилл: какой он умный, добрый, какое у него «щедрое сердце» – она так и выразилась и даже повторила эти два слова, ей нравилось говорить именно так. Потом она сказала, что Кирилл такой же «большой ребенок», как и Устименко. – Почему это я большой ребенок? – вдруг рассердился Володя. – Ах, да не спорьте! – прижимая пальцы к вискам, как при головной боли, сказала Вера. – Вечно вы спорите. Мы, женщины, гораздо лучше все про вас знаем, чем вы про себя. Вот вы, например, будете крупным ученым, понятно вам? И никакой вы не организатор, никакой не начальник. Вы типичнейший первооткрыватель, ученый, немножко рассеянный, немножко бука, немножко слишком настороженный к человеческому теплу, к участию… «Да она, оказывается, пошлячка!» – тоскливо подумал Володя. И, воспользовавшись своим правом больного, сказал: – Вы не обижайтесь, Вера Николаевна, но я спать хочу. Она ушла, все-таки немножко обидевшись. А среди ночи ввалился Цветков голодный, веселый, шумный, вытащил из кармана немецкую флягу, из другого немецкие консервы, из третьего – немецкие галеты. Глаза его блестели; громко чавкая, глотая из горлышка фляги ром, даже не сбросив полушубок, он стал рассказывать, как «рванули составчик», как взрывом подняло и свалило оба паровоза, как еще долго потом горели цистерны с бензином и как били партизаны из автоматов по гитлеровцам. – А раненые? – спросил Устименко. – Раненые? Двое! – рассеянно ответил Цветков. – Пустячные ранения. Вот фрицам досталось – это да! Четыре классных вагона, один перевернулся совсем, а другие с откоса ссыпались. Немцы – в окна, но, по-моему, никто не ушел. – Послушайте, – сказал Володя, – вы же обещали мне рассказать про этого немца-доктора. – А, да! – нахмурился Цветков. – Но понимаете, какая идиотская штука. В войну трудно думать о таких вещах: мешают размышления. Мне-то еще ничего, а вот таким натурам, как вы, оно просто, я предполагаю, вредно… – Вы только за мое политико-моральное состояние не беспокойтесь! – Решили зубки показать? – вглядываясь в Володю, спросил Цветков. – Они у вас имеются, я знаю… Задумавшись, он выкурил подряд две Володины папиросы, хлебнул еще рому и попросил: – Только, добрый доктор Гааз, не треплитесь сейчас об этом факте. Ни к чему. Понятно? Он скинул полушубок, потянулся всем своим сильным телом и пожаловался: – Это не гуманно, Устименко. Я с работы пришел, мне спать надо, а тут рассказывай… Но Володя видел, что Цветаеву уже самому хочется рассказать, что сегодня он непременно расскажет, не сможет не рассказать. И Цветков рассказал. Еще в самом начале сентября у одной бабки, лесниковой вдовы, проживающей на так называемой Развилке, захворал внучонок. Мать мальчика была застрелена каким-то пьяным гитлеровцем, отец – в армии. Полубезумная, плохо соображающая старуха с умирающим ребенком на руках пришла в село Заснижье, где расположилась немецкая воинская часть, и, увидев во дворе избы своего кума Левонтия, толстого человека в белом медицинском халате, прорвалась в ворота, рухнула перед толстым немцем на колени и, голося, протянула ему ребенка. Толстяк этот и был наш с вами доктор Хуммель, по специальности педиатр, специализировавшийся на детской хирургии. Осмотрев здесь же, во дворе, ребенка, Хуммель ввел ему противодифтерийную сыворотку и велел старухе проваливать. Ни единого человеческого слова он ей не сказал и смотрел, по ее словам, «зверюгой». Ребенок выздоровел. Впоследствии, якобы прогуливаясь на охоту, Хуммель раза два навещал старуху и с тем же «звероподобным» выражением лица швырял ей какую-то смесь в пакетах, чтобы варить ребенку кашу. Никакой медицинской помощи населению в ту пору в Заснижье, как и во всей округе, не существовало. Местный врач, молодой коммунист, был гитлеровцами, разумеется, повешен. Акушерка и фельдшер сбежали. Застрявшую дачницу-докторшу, по национальности еврейку, немцы сожгли живьем в сарае с сеном. Слух о том, как толстый Хуммель спас внука кумы Левонтия, быстро пронесся по всем окрестным населенным пунктам. И естественно, многие матери понесли к Хуммелю своих детей – дифтерия тогда сильно тут разбушевалась. Толстый и всегда чем-то недовольный доктор никому не отказывал в помощи. Был хмур, смотрел угрюмо, но лечил и ни «курку, ни шпик» не брал в качестве обычного мужицкого приношения – «шпиком и курками» швырялся в тех, кто приносил этот незатейливый гонорар. В поведении Хуммеля еще в ту пору была замечена одна странность: он любил , чтобы его «перехватывали», когда отправлялся он на охоту, и раздражался, когда детей приносили к нему в санчасть. Бабы, разумеется, сделали из этого соответствующие выводы и только в самых катастрофических случаях шли к Хуммелю в деревню, а, как правило, вроде бы случайно, а на самом деле, конечно, не случайно, перехватывали его за крутым поворотом Старого тракта и задами вели обратно в Заснижье… Все это было странно, хоть мужики побашковитее и разъясняли про Хуммеля, будто он имеет такой секретный приказ от своей пропаганды облегчать детские муки и тем самым удерживать крестьянство от связи с партизанами и от разных других неприятных немцам действий. Но если это было так, то почему Хуммель предпочитал лечить тайно, а не явно? Ведь все, что делали немцы в пропагандистских целях, делалось не только явно, но и с большой помпой! И еще была одна странность в поведении Хуммеля-охотника: он почти никогда ничего не убивал – видимо, стрелок он был препаршивый, – однако же стрелял часто, а когда одна мамаша поднесла ему тетерку, он обрадовался и привесил птицу себе на пояс, будто сам ее свалил удачным выстрелом. После этого случая толстого доктора непременно одаривали дичью, и он всегда ее брал и хвастался своим немцам, какой он первоклассный охотник. Мужики, конечно, знали, но помалкивали. Многие к тому времени догадывались, что Хуммель побаивается своего фельдшера и предпочитает скрывать обилие своих пациентов. Небезынтересно также и то, что, отправляясь на охоту, Хуммель всегда имел при себе и хирургический набор, и шприц с иглами, и порядочно самых разнообразных медикаментов… Впрочем, Хуммелю все-таки доверяли не до конца. Были даже слухи, что дети, которым он вводил сыворотку, не более как через год все равно помрут в корчах, будто придумали фашисты такую неотвратимую смерть. Кто пустил этот слух – неизвестно, но только об этом поговаривали, и одна мамаша даже не позволила Хуммелю «колоть» ребенка, а попросила лучше дать «порошки». Хуммель мамашу грубо отпихнул, накричал на нее и сыворотку все же ввел. Но однажды произошел случай, о котором, правда, знали всего лишь два или три человека в Заснижье, но который тем не менее очистил имя странного немца от каких-либо подозрений в том, что он такой же негодяй, как все другие фашисты. Вот как это произошло. В ночь на девятое ноября в Крутом логу, что на окраине Заснижья, партизаны Лбова попытались взять «языка». Ночь была темная, холодная, с дождем и снегом, но дело у лбовцев не выгорело: немцы подняли батальон по тревоге, и партизанам пришлось уйти. Уходили они спехом и не подобрали своего Гришку Панфутьева, лихого парня, который с искореженной разрывными пулями ногой завалился без памяти в густой ельник на самой крутизне лога. В самую темень, незадолго до рассвета, Панфутьев очухался и, сдавив зубы, чтобы не стонать и не выть от ужасной боли, на одной только «злости» добрался до задов села со стороны старой крупорушки. Тут в крайней избе проживала одна вдова, с которой у Панфутьева, как он выражался, были «некоторые взаимоотношения». И вдова спрятала своего милого в погреб, оказав ему неумелую, но посильную медицинскую помощь. Связаться с партизанами она не могла. Да и вряд ли лбовцы ей бы помогли в те самые дни, когда батальон, испуганный внезапным появлением сильной группы партизан, тщательно и по-немецки педантично прочесывал все подходы к Заснижью. Дело же с ногой у Панфутьева шло не на поправку, а наоборот, к большой беде. Чубатый, бесстрашный и лихой Гришка помирал. Тут вдова и приняла рискованное решение. Зная, что у Панфутьева есть граната и пистолет, и поделившись с ним своим планом, она перехватила Хуммеля, когда тот отправлялся на охоту, соврала ему, что у нее помирает «ребеночек», что у него «ножка загнила», и привела толстого, пыхтящего и хмурого доктора к себе в усадьбу. Немножко удивившись, что ребеночек в погребе, и сказав, что это «ошень некорошо, глюпо!», доктор тем не менее спустился по осклизлым ступенькам. По-русски, кстати, Хуммель понимал и даже немножко говорил с тех самых далеких времен, когда совсем молодым врачом был выгнан с Украины богунцами и таращанцами батьки Боженки и Щорса. – Очень некорошо, глюпо! – повторил он, спустившись и, конечно, сразу догадавшись, в чем именно дело. Гришка пьяными от высокой температуры глазами смотрел на немца. В руке у него был пистолет. Вдова взяла гранату. – Вот так! – сказала она, не в силах более ничего объяснить. Надо только себе представить лицо любящей женщины в такое мгновение. Хуммель утер вспотевшее лицо, сел и, качая головой, вгляделся в своего необычайного пациента. – Гросс малшик! – сказал не без юмора немец. – Колоссаль! И ушел за инструментами, которые не мог просто взять, а должен был украсть – по причинам, о которых будет сказано ниже. И уйти к вдове ему тоже было не просто. А Панфутьев и вдова ждали – это тоже следует себе представить – эти несколько часов: он почти без сознания, и она с гранатой в руке. Наконец немец явился. Гнойники он вскрыл успешно, во всяком случае Панфутьева переправили впоследствии на Большую землю в хорошем состоянии. После операции толстый немец несколько раз навещал своего больного, который теперь сам держал гранату и пистолет. С этим своим пациентом Хуммель был куда ласковее, чем с прочими. Ему он говорил не раз: «Какой короши, рослий малшик! Шулунчик! Колоссаль!» А однажды посоветовал не играть с этими игрушками, они могут сделать «бух!» – Ежели наведете на меня ваших сукиных детей, господин доктор, – без всякого юмора ответил Гришка, – таки сделаю «бух». И большой «бух». И себя не пожалею, имейте в виду. – Глюпи болшой малшик! – сказал Хуммель. – Ошень! Сукиных сынов толстый доктор не навел. И от двух великолепных курок, поднесенных ему вдовой, отказался, дав понять, и в грубой притом форме, что если он захочет, то сам заберет себе все село и вдову тоже. Очень удивилась вдова, услышав это, так не похожее на толстого немца заявление, но потом вспомнила, "то при разговоре присутствовал фельдшер Хуммеля – стройненький, ясноглазый блондинчик, которого в селе боялись и ненавидели больше, чем всех других оккупантов: про него ходили слухи, что он ради забавы перестрелял немало народу. Как впоследствии выяснилось, этого самого фельдшера и боялся доктор Хуммель – не без оснований при этом. Фельдшер Эрих Герц не раз доносил на своего шефа куда следовало и имел приказ откуда следовало – внимательно следить за доктором Хуммелем, так как у того был далеко не безупречный послужной список. И Герц старательно следил. История с Гришкой Панфутьевым проскочила мимо него, он ее прозевал, но нюхом почуял, что не только к детям ходил толстый доктор, а имело место нечто гораздо более существенное, такое, что донеси он об этом где следовало бы, его и заметили бы и отметили . Ясноглазый фельдшер стал «копать». Полностью он ни до чего не докопался, но о слухах донес. Хуммеля увезли в гестапо. Он отверг все обвинения в помощи русским партизанам, что же касается детей, то он не отказывался: Да, виноват! Да, давал вакцину! Конечно, это скверно, но он с удовольствием оплатит вакцину из своих средств, пусть деньги пойдут в «зимнюю помощь». Он виноват, но достоин снисхождения страдания детей для него невыносимы. Обер-штурмфюрер СС, молодой человек с превосходными манерами, внезапно спросил: – А для чего, герр доктор, восемнадцатого ноября нынешнего года вы брали с собой на визитацию полевой хирургический набор? Кого вы оперировали? Поверьте, мне самому крайне неприятно это дело, я хочу его прекратить. Напишите мне объяснительную записку, мы проверим и не будем вас больше тревожить… – Я не брал хирургический набор! – желтея под спокойным взглядом обер-штурмфюрера, ответил толстый Хуммель. – Это недоразумение! Вот, в сущности, и все. Предыстория на этом заканчивается. Толстого доктора отпустили с таким напутствием? – Мы не имеем формального права сейчас вас арестовать, герр доктор. Мы должны довести следствие до конца, и мы его доведем. Мы подвергнем особому допросу всех лиц, в самой отдаленной степени причастных к тем лицам, к которым вы были причастны. Понимаете мою мысль? Это будет как круги по воде, нас так учил рейхсфюрер СС Гиммлер. Очень хотелось бы, чтобы мы ошиблись, ибо случай этот беспрецедентный в имперской армии. Я сам не слишком верю в него – в этот предполагаемый факт. Но инструменты вы брали и оперировали ими – они до восемнадцатого еще ни разу не употреблялись. Может быть, вы сами сейчас скажете правду? Хуммель ничего не сказал и уехал. На следующий день солдаты СС увезли старого Левонтия. Обер-штурмфюрер не зря грозился кругами по воде. А что такое особый допрос, Хуммель знал. Десятки совершенно невинных людей могли погибнуть под чудовищными пытками. Беспрецедентный случай с военным врачом Хуммелем, изменником и большевиком, следовало довести до самой верхушки гестапо, дабы там заметили и, естественно, отметили скромного обер-штурмфюрера, раскрывшего преступление, позорящее имперскую армию… Машина заработала, и Хуммель понимал, что остановится эта гестаповская мясорубка только в том случае, если он, Гуго Хуммель, исчезнет. Покончить с собой у него не хватало сил. Сознаться? Нет, не этого ему хотелось. Ему хотелось рассказать! Непременно рассказать! И именно потому, что ему хотелось рассказать, он не мог покончить с собой. Ночью, через два дня после того как увезли Левонтия, Хуммель постучался к вдове и попросил ее связать его с другими «гросс малшик», которые делают «бах» и «бум». Потом он показал, что иначе его повесят. – Некорошо! – сказал он. – Нехорошо! – зябко кутаясь в шаль, сказала вдова. Перед рассветом о просьбе Хуммеля доложили Лбову. Предысторию Лбов знал и назначил толстому немцу день и час встречи. На эту встречу должна была выйти охраняемая своими ребятами отрядная разведчица Маня Шерстнюк – девушка боевая и толковая. Закинув за плечо двустволку и захватив патронташ, Хуммель в назначенное время появился на опушке, возле Карачаевского старого тракта. Все шло хорошо до той минуты, пока ясноглазый Эрих Герц, провожающий своего шефа ельником, не понял толком, куда пошел неповоротливый, по его представлению, глупый и старый толстяк Хуммель. А когда понял, то выстрелил из снайперской винтовки с оптическим прицелом, стрельбой из которой в совершенстве овладел, убивая с дальнего расстояния рыбачащих мальчишек и мужиков села Заснижье. Маня Шерстнюк с ребятами тоже всадила пару пуль фашисту Эриху Герцу, но толстому Хуммелю, как известно, это ни в какой мере не помогло: он умер. – Что же он все-таки хотел рассказать? – спросил Устименко, когда Цветков закурил. – Ведь он что-то непременно хотел рассказать. Что же? – Многое. – Что многое? – Погодите, передохну… Улыбнувшись чему-то, Цветков вдруг сказал: – У каждого свои маленькие радости. Уже умирая и зная, что умирает Хуммель понимал это, – он, представляете, чему радовался? Тому, что этот гестаповец с хорошими манерами, обер-штурмфюрер, который сделал ставку на дело изменника Хуммеля, теперь ужасно перепуган, что завел это дело и, заведя, упустил Хуммеля. Очень это старика радовало. И радовало, что Герц убит. Он интересно про Германию рассказывал – про систему доносов, как все на всех доносят. «Каждый третий – это уши богемского ефрейтора, – так он говорил, – а каждый второй – Гиммлера…» – Ладно, – нетерпеливо перебил Цветкова Устименко, – это все интересно, но не это же главное. Главное – почему он себя так вел, ваш Хуммель. Должны же быть какие-то причины. Ведь не в доброте тут дело, не в добром докторе Гаазе, как вы любите выражаться. Тут, конечно, что-то гораздо более значительное, так вот что ? – Сложно тут все! – неохотно заговорил Цветков. – Очень даже сложно. Он рассказал мне, что был в германской армии на Сомме, когда эти сволочи осуществили газовую атаку. Оказывается, фосген пахнет свежестью. Сеном! Вот он и запомнил эту атаку – один знаменитый залп, за которым не последовало второго; ну и разорался, психанул, что называется. Тут ему и дали… – Сидел он? – Сидел, потом погоны сорвали, потом помиловали – и на Украину. Здесь опять немецкий террор, то да се. Знаменитая песенка, с восемьсот двенадцатого года они ее поют: "Твое отечество должно стать еще более великим ". Это Хуммель мне сказал еще более . И тут-то вот начинается самое странное. – Что? – спросил Володя. – Он сказал мне, что делал свои эти все дела с ребятишками не только потому, что жалел их. «Нас отучили от человеческих чувств», – так он мне объяснял, а главное – потому, что любит свою отчизну. «Ради Германии стоит рисковать» – так он выразился. – Это как? – А довольно просто, – наклонившись к Володе, сказал Цветков. – Хуммель объяснил мне все так: когда кончится это безумие жестокостей, когда вы узнаете про фашизм все то, что вам еще неизвестно, а вам известно очень мало, «почти ничего», тогда весь мир, все человечество возненавидит его великий народ. Во всем ужасе фашизма будет повинна нация. Никому не придет в голову, что в течение нескольких десятков лет богемский ефрейтор со своими дружками перебил нации позвоночник совершенно так же, как его, Хуммеля, фельдшер покончил со своим шефом. Никто не решится сказать, никто не заступится за народ, никто не скажет ни об одном немце доброго слова. И толстый Хуммель рассуждал: я, конечно, рискую жизнью, поступая так, как подсказывает мне моя совесть или тот эрзац, который заменяет мне теперь подлинную совесть. Но ведь моя жизнь – пустяки по сравнению с тем, что вдруг, через много лет, в самый разгар этой ненависти ко всей нации, одна русская баба скажет: – А вот и был доктор-немец, вот он что делал! Тоже человек был! – Хорошо! – вздохнув, негромко сказал Володя. – Ах, как хорошо: тоже человек был… – Тоже человек! – повторил за Володей Цветков. В глазах его появилось настороженное, недоверчивое выражение, он снял валенки, налил рому, потом, словно отмахиваясь от назойливых мыслей, сказал: – Ну его к черту – это все! – Как вы думаете, Константин Георгиевич, есть у них еще такие? – тихо спросил Володя. И тут Цветкова словно прорвало. – Я так и знал! – бешеным голосом почти крикнул он. – Я был уверен, что вы про это спросите, чертов доктор Гааз! Вы добренький, вы желаете в этих мыслях кувыркаться и слюни распускать! К свиньям собачьим! Не желаю про это рассуждать, не желаю думать о том, что это нация Гете и Гейне! И идите к черту, Владимир Афанасьевич, с вашими идеями… – Ладно, не орите, ну вас, – светло и прямо глядя в глаза Цветкову, сказал Володя. – Ведь вы так же думаете, как я, только опасаетесь этих мыслей. А зачем же нам бояться? Разве мы не знаем, что фашист – это одно, а немец – другое? Разве это новость для нас? И разве точка зрения советской власти другая? – Устал я, – вдруг пожаловался не умеющий жаловаться Цветков и неожиданно погасил каганец. – Спать буду! Но заснул он очень не скоро – Володя слышал, думая свои думы. А подумать ему опять было о чем, и, странное дело, печальная история доктора Хуммеля чем-то успокоила его, ему стало легче на душе и словно бы проще жить. …А через два дня – ночью – его, совсем еще слабого, на розвальнях привезли к лугу, на котором были выложены конвертом костры, обозначающие место посадки самолета. Покуда ждали машину, Пинчук развлекал Устименку сводками Информбюро, которые Володя знал уже наизусть, и сладкими легендами о каких-то глубоко засекреченных ударах танковых сил Красной Армии «внутри фашистского логова». Володя знал, что это вздор, но солидный Павел Кондратьевич, тоже провожавший Володю, так кивал головой и так таинственно при этом предупреждал, что «трепаться не надо», что у Володи не было сил возражать. – Они сюда рванули, временно довольно удачно, – говорил Колечка, – но мы им там наковыряли – в районе Мюнхена – Кельна, это тоже дай бог на пасху. Новую технику пустили, верно, Владимир Афанасьевич, это точно. Маневренная война, новая техника и стратегия: ты меня за ноги, а я тебе голову в это время отвинчу… Самолет приземлился на рассвете, когда его уже перестали ждать. Хмурый Цветков и Ваня Телегин помогли Володе взобраться в «кузов», как выразился Бабийчук, винты самолета вновь завыли, завихрился на морозной заре снег, самолет сделал круг и лег курсом на Москву. В машине были только раненые, сопровождающая их Вересова и Устименко с отеками под глазами. Сидел он поодаль, чтобы не заразить своей неизвестной болезнью других… Глава четвертая НЕКТО ФЕДОРОВА ВАЛЕНТИНА Аглаю Петровну вел гауптфельдфебель пехоты: зеленые погоны и на шлеме нашлепка в форме щита – черно-бело-красная. «Даже пехоту бросили меня ловить, – устало подумала Аглая, – СД не хватило!» Лицо у гауптфельдфебеля было длинное, белое, глаза скрывались за круглыми стеклами очков без оправы. Такие лица Аглая Петровна видела в заграничных кинофильмах добрый пастор, или идейный учитель, или доктор бессребреник, противопоставленный доктору-хапуге… Кроме этого очкастого ее сопровождали еще четыре автоматчика со «шмайсерами» и псы – эльзасские овчарки, специально натренированные ловить людей. У овчарок усы были в инее, и одна, которую она так глупо попыталась задушить там, на повороте поселка, все еще кашляла, и каждый раз, когда собака кашляла, ее хозяин из автоматчиков СД качал головой и ласкал собаку, как бы подбадривая ее стойко перенести испытания и не падать духом. А гауптфельдфебель морщился. Немцы шли быстро, и Аглая Петровна, чтобы ее не истязали, пыталась не отставать от размеренного и крупного шага гауптфельдфебеля. Но все-таки отставала, и тогда замыкающий, молоденький рядовой с желтыми петлицами, бил ее сапогом по икрам – очень больно, умело и равнодушно. На пути к ним присоединились еще несколько солдат из так называемых «групп уничтожения» СА – здоровенные ребята, мордастые, веселые, светлоглазые арийцы. Они тоже все нынешнее утро и весь день ловили в Бугаевских лесах «этих чертовых партизан», ловили и не поймали, а гауптфельдфебель поймал, и Аглая Петровна слышала, как автоматчики СД рассказывали солдатам из группы уничтожения, какая она «дьявольски наглая русская потаскуха», как она «шипела и царапалась», как с ней «трудно пришлось» и как «она делает вид, что у нее все в порядке, но мы увидим, какой из нее сделают порядок!» «Да уж они постараются!» – с тоской подумала Аглая Петровна. В контрольно-пропускном пункте, на развилке дороги, ее словно бы забыли. Гауптфельдфебель сидел на корточках перед овчаркой и внимательно следил, как собака, покряхтывая от боли, глотает маленькие кусочки мяса, а другие солдаты курили, и по их лицам было видно, что они и сердиты и взволнованы из-за собаки. «Господи, да что же это я! – подумала Аглая Петровна. – Вовсе он не пехота, а горные части – этот фельдфебель. Пехота же белый цвет!» Ей все еще казалось, что те сведения, которые она здесь раздобудет, потом пригодятся. Фенрих в коротеньком кителе – начальник этого домика – смотрел на возню с собакой иронически, но когда узнал, сколько стоит рейху одна такая овчарка, покуда ее научат и воспитают, – принес из другой комнаты аптечку с множеством разных тюбиков, коробочек и флакончиков. Минут через сорок пришла машина – маленький грузовик с окнами в решетках и отделением для собак. В машине приехал офицер, должно быть ветеринар, с тугим круглым животом и тугими щечками. Натянув на руку резиновую перчатку, он залез рыжей овчарке в пасть, прислушался, как прислушиваются музыканты к своим инструментам, и заявил, что ничего особенного не случилось и что можно ехать. И опять, как весь нынешний день, они заговорили о морозах, о том, сколько сегодня градусов, и сколько их будет завтра, и какая это Непереносимая вещь – русский холод. В машине ветеринар сел рядом с Аглаей Петровной и посмотрел на нее сбоку. Она думала свои думы и дышала в ладони. Слева, в закутке, возились и рычали овчарки. Было холодно и ветрено. – Откуда она взялась – эта чертовка? – спросил ветеринар. – Спрыгнула с самолета, – ответил гауптфельдфебель. – Фигурально выражаясь, она взялась с неба, хотя и не сознается в этом. – Не девочка, но еще ничего! – Слишком худая! – произнес гауптфельдфебель. – Не мой тип. Впрочем, для рядовых сойдет! – А парашют? – спросил ветеринар. – Мы не нашли! – вздохнул гауптфельдфебель. – Да и черт с ним. Бабенка расскажет все сама с подробностями. Вещественные доказательства оберштурмбанфюреру не нужны. Если они не хотят говорить, то вещественные доказательства все равно не помогут, не так ли? Он поправил шлем на своей длинной, вытянутой голове и похвалил вязаный шерстяной подшлемник. – Если бы не это великое изобретение, мы бы здесь пропали, – сказал гауптфельдфебель. – Я в этом совершенно убежден. – А я нет, – ответил ветеринар. – Я вообще ни в чем не убежден. Абсолютно ни в чем! – И в том, что вы есть вы, – тоже не убеждены? – Конечно, не убежден! – воскликнул ветеринар. – Единственно, в чем я убежден, – это в ирреальности мироздания. Постучите, пожалуйста, водителю, мне пора выходить, это Черный Яр. «Черный Яр, – подумала Аглая Петровна. – Сколько времени я здесь не была. И Ксения Николаевна была бы рада, наверняка не испугалась бы. Сюда я должна была прийти. И теперь я сюда не попаду. Никогда». Ветеринар вылез, автомобиль выскочил из лесу и теперь мчался полями. Ледяной ветер нес бесконечные белые волны поземки, свистал в щелях дощатого кузова грузовика, пронизывал насквозь людей. Немцы втянули головы в воротники. Даже овчарки заскулили в своей загородке. «Как же это все произошло? – спросила себя Аглая Петровна. – Надо пока обдумать, проверить, приготовиться!» И она опять стала, в который уже раз нынче, выверять все свое поведение и вспоминать все, что случилось с ней с того самого мгновения, когда Николай Ильич и двое ребят из его соединения вывели ее на тракт и в который раз толково и подробно объяснили, как и куда идти, где сворачивать и как обойти немецкий КПП, чтобы свернуть на Черный Яр. Нет, нет, все было правильно, она ни в чем не оплошала, а то, что ее приняли за парашютистку, – это глупая случайность, совпадение. Кроме всего прочего, нынче не могло быть никаких парашютистов и парашютисток, она бы знала, если бы их ждали. Да и незачем сбрасывать людей в лесу, когда есть удобная и давно известная Москве площадка… Дурацкая случайность войны! А собака? Может быть, ей не следовало душить этого пса? Но ведь любой человек станет сопротивляться, если на лесной дороге на тебя кинется вот такое страшилище. Она, кстати, наверное, кричала от страха, не могла не закричать! Впрочем, об этом не следовало думать. Нынче нужно было думать о том, что ее ждет. Короткая улыбка мелькнула на мгновение на ее обветренных, молодых еще губах, мелькнула, осветив глаза, высокие скулы, шелушащиеся от морозного ветра, мелькнула, чтобы на секунду вернулась прежняя Аглая Петровна Устименко, мелькнула и исчезла, может быть теперь навсегда. Разве не глупо размышлять о том, что ее ждет? Это раньше ее всегда что-то ждало: ждал бой на заседании бюро обкома, когда она затеяла строительство лесной школы для туберкулезных ребят и когда Криничный вдруг закричал, смешно тараща глаза: – А где я тебе эти сотни тысяч возьму? Уведите ее, товарищи, у меня припадок стенокардии начинается, уведите Устименко! И открытие школы ее ждало. Она лежала в те летние ветреные дни после «аппендэктомии», как написал ей ученый Володя, ей еще нельзя было вставать, но позвонил Криничный и сказал: – Не умрешь! Тебя там ждут! Она поехала, и они правда ее там ждали, потому что всем было известно, как боролась она и мучилась с этим трудным строительством, как тяжело было с кредитами, какой попался никчемный прораб и как председатель специальной комиссии горздрава профессор Жовтяк, запоздало узнав о точке зрения Криничного, вдруг приостановил строительство. Это была ее лесная школа, и все в области знали это, и сам Криничный сказал ей на открытии: – Знаешь, Аглая Петровна, мы ведь, душа моя, многого от тебя ждем. Ругаемся, но есть такое мнение – сильный ты потенциально работник. Разумеется, это он на всякий случай сказал – потенциально. Чтобы не загордилась. А там, далеко на Севере, в тихой своей квартирке на черных скалах, высоко над заливом, который поминутно менялся в цвете, ждал Родион Мефодиевич, прислушивался к телефону, накрывая на стол, – ждал запаздывающий рейсовый самолет, ждал жену. И она ждала мгновения, когда катер глухо стукнется о просмоленные бревна пирса и Родион, смущаясь своих краснофлотцев, скажет почему-то на «вы»: – Здравствуйте, Аглая Петровна. Ждала она писем Володи – сердито-бодрых и стеснительно душевных, Ждала его возвращения. Ждала отпуска, когда уезжали они с Родионом на Черное море – «погреть кости», как говорил он, а в санатории ждала того дня, когда войдет в свой кабинетик, повесит плащ и скажет секретарше Марии Дмитриевне: – Ну, пропала теперь я. Как в этом хозяйстве разобраться? Дома ворчал прижившийся у нее дед Мефодий: – Аглаюшка, ванна тебя ждет! – Ужин тебя заждался! – У телефона тебя ждут! На своем корабле, уютно похаживая по маленькому командирскому салону, вкусно затягиваясь папиросой, Родион утверждал: – Убежден я, Аглая, что человек должен до последнего дня своей жизни ждать чего-то еще не бывшего в его биографии, самого удивительного, единственного, того, ради чего он вообще рожден. Ты не согласна? И сулил: – Непременно такой день наступит. Обязательно! Тут и выйдет человеку проверочка, наистрожайшая притом. «Что ж, наступил этот день?» Само мгновение перехода из света в тьму, конечно, не страшно. Тут многое накручено поэзией, музыкой, естественным страхом смерти. Трудно, разумеется, выдержать все то, что предстоит перед последней точкой, – вот та «наистрожайшая проверочка», о которой толковал Родион Мефодиевич. Не легко выдержать, не согнуться, не подчиниться той силе, которая нынче, очень скоро, сейчас обрушится на нее всем своим грузом, всей расчетливо и продуманно организованной хитростью, лаской, пытками, душевным расположением, теплом, издевательствами, едой, голодом, жарой, провокациями – всем, что она уже хорошо знала по рассказам людей, испытавших это, но по рассказам, а теперь ей предстоит самой узнать то, о чем она только слышала… – Она все время шепчет! – сказал гауптфельдфебель своему соседу автоматчику с черными усиками. – Шепчет и шепчет. – Наверное, молится! – усмехнулся солдат. – Большевики не молятся! – серьезно ответил гауптфельдфебель. – У них нет никакого бога. К сожалению, и мы редко молимся! Солдат равнодушно кивнул. Фельдфебель принялся набивать табаком короткую трубочку, и лицо его стало печальным. На безымянном пальце у него был перстень, и на мизинце тоже. И Аглая Петровна вдруг удивилась, что этот человек с красивыми руками и серьезным, значительным лицом несколько часов назад спокойно и деловито бил ее сапогами, выкручивал руки и этими самыми перстнями сломал ей зуб. А потом она услышала, как он напевает и как наслаждается мелодией, и ей стало страшно. «Ведь он же не СА и не СС, – думала она, – и его никто не мог заставить и не заставлял бить меня; значит, он уж сам такой, и, значит, ему так нравится?» Были уже сумерки, когда они въехали в город, вернее, это был труп города или даже скелет давно умершего города. Командуя эвакуацией, Аглая Петровна не знала толком, как разбит ее город, тот город, где прошла почти вся ее сознательная жизнь, и сейчас ей было горько и страшно смотреть на темнеющие остовы разбомбленных зданий, на выгоревшую дотла Приречную, на гордость города – шестиэтажную гостиницу, от которой просто ничего не осталось, на изуродованный мост в Заречье… Перед машиной открылись ворота, автоматчики, разминаясь, топая ногами, выскочили на мерзлый двор, Аглаю Петровну тоже высадили. Дворник в фартуке разметал снег, трехэтажный дом гестапо ярко сверкал большими окнами здесь считалось дурным тоном прибегать к затемнению. Откуда-то потянуло запахом добротной, сытной пищи, послышалась музыка, два офицера, простоволосые, спортивного вида, в свитерах и в рукавицах, смазывали лыжи на освещенной террасе. – Встать здесь! – сказал Аглае Петровне писарь. Она встала. Писарь говорил по-русски с трудом. Он записал ее в большую, хорошо переплетенную книгу, потом отдельно на карточку, потом на карточку поменьше. Другой человек – в синем переднике и таких же манжетах поверх рукавов кителя – сделал отпечатки ее пальцев. А фотограф-солдат уже ждал ее в углу большой пустой комнаты. Он тоже говорил по-русски те слова, которые ему были нужны для его работы. – Сесть! – сказал он. И ногой подвинул Аглае Петровне табурет. Она села. Тогда он повесил ей на шею доску с номером «Р. – 709-3» и еще раз велел: – Снимаю фас! Спокойно! Аппарат щелкнул. – Снимаю профиль! Спокойно! Потом приказал: – Встать! Она ушла в угол этой длинной, низкой, сводчатой комнаты. Здесь стояла скамейка. Наверное, был час вечерней приборки, потому что солдаты убирали и переговаривались. Они все были солдатами СС, отборными нацистами, и говорили между собою, как и полагается истинным сынам тысячелетней империи. Они поминали победоносные армии «Юг», «Центр», потом хвалили какого-то Цейтплера, но больше всего африканского Роммеля и за ним Риттера фон Грейма… – И еще женщины, – вдруг прервал их фотограф, складывая свою треногу и запирая на замок шкаф. – Это непременно! Женщины, знаете ли, хорошо выкормленные, хорошо вымытые, то, что можно было бы назвать гейшами для наших войск. Понимаете, ребята? Без всякого свинства. Скромно, уютно, со словами любви, с милым взором, чтобы поиграть на концертино, чтобы была имитация любви, но чисто сделанная. Какой-нибудь умный полковник во главе всей этой армии обслуживания, ну, знаете, талантливый, как Гагенбек в Гамбурге с его мировым зверинцем. Животные на свободе… – Я с вами согласен! – ответил фотографу солдат с маленьким носом пуговкой. – Я совершенно с вами согласен… Его круглое личико вспотело от волнения, и он тоже стал говорить о женщинах в покоренных странах. Он не хотел насилия, ему было это все противно. Он так же, как и фотограф, хотел германской организации. Четкости, ясности замысла, размаха. – В конце концов, мы имеем на это право! – воскликнул высокий лупоглазый солдат с мясистой шеей и бритым жирным лицом. – И мы, и наши братья на фронтах. Женщина решает многое в нашей жизни. – Женщина ничего не решает, все решает подруга жизни, то есть жена, возразил солдат постарше. – Женщина развлекает, женщина, несомненно, есть часть действующей армии, но решает супруга… Его подняли на смех. И его супругу тоже подняли на смех. О ней кое-что знали, о том, как она «решает» там – в Данциге. Решала она, во всяком случае, не в пользу своего мужа. – Семья! – гоготали солдаты. Уж молчал бы Рупл со своим семейным счастьем. И если на то пошло, то эти летучие отряды милых дам именно для того и нужны, чтобы солдат рейха никогда не думал о семье, чтобы он был счастлив сегодняшним днем, а не надеждой на отпуск. Женщина! Знаем мы этих подруг до гробовой доски… И, совершенно не замечая Аглаю Петровну, они заговорили о женщинах, перебивая друг друга и хвастаясь своими победами во многих странах света. Непристойные жесты и подлинный смысл слов не задевали ее внимания, но все большее и большее отвращение охватывало Аглаю Петровну, когда она думала о том, что это говорят не просто грязные люди, хулиганы, пьяная шпана, а говорит система, государственный строй, будущее с их точки зрения, говорит их «нравственность». Их начальник тоже сидел тут и курил сигарку, по беленой стене перед Аглаей Петровной мелькали тени солдат – она отвернулась от них, радио неподалеку играло один за другим жесткие, рваные марши, и было невыносимо думать, что все это происходит в России, под русским небом, что вокруг раскинулись русские поля и леса, раскинулись маленькие, милые ее сердцу районные города, совхозы, села, деревни, колхозы, где она часто бывала и подолгу работала, а вот теперь – сегодня, или завтра, или послезавтра ее убьют только потому, что никогда не сможет она покориться этим тупым громилам в серо-зеленых куцых мундирчиках, как не сможет им покориться та великая страна, частичкой которой была она – Аглая Петровна Устименко… – Ах, да что тут! – вздохнула она и прислонилась к стенке, чтобы подремать, пока есть возможность. Возможность была, про Аглаю, видимо, на какое-то время забыли, и она мгновенно крепко уснула, до изнеможения измученная сегодняшним страшным днем. А пока она спала, события развивались положенным в этом учреждении чередом: фрау Мизель из вспомогательной службы, прозванная самими гестаповцами неизвестно почему «Собачья Смерть», надев две пары очков, «занималась» документами Аглаи Петровны. Специальный аппарат, очень портативный, чрезвычайно удобный к использованию даже в полевых условиях, подтвердил подлинность аусвайса – паспорта, изъятого у задержанной. Паспорт был, и верно, подлинный, только фотография на нем была другая, но на это аппарат не был «выучен», и потому Собачья Смерть, развернувшись на своем вертящемся стуле, быстро напечатала на портативной полевой машинке соответствующую положительную справку. Затем, мягко ступая плоскими, в войлочных туфлях, огромными ногами, фрау Мизель пошла вдоль полок, где была расположена соответствующим образом классифицированная картотека гестапо группы "Ц", в которой имела честь преданнейше работать Собачья Смерть. Пожевывая большими мягкими губами, Собачья Смерть сдернула со второй полки коричневую папку с наклейкой: «Актив ВКП(б) область – город (женщины)», – вынула оттуда полотняные серо-зеленые конверты с наклейками – «брюнетки», «блондинки», «шатенки» – и, подумав, раскрыла тот конверт, на котором была наклейка «брюнетки». Здесь были сосредоточены фотографии главным образом из газеты «Унчанский рабочий», – конечно, обработанные и увеличенные. Еще сырые здешние фотографии Аглаи Петровны лежали на специальном пюпитре, сильно и мягко освещенном матовыми лампочками. Все еще пожевывая губами – такая уж у нее была привычка, когда занималась она делом, – фрау Мизель довольно легко нашла в конверте «брюнетки» фотографию женщины с широко открытыми, чуть косо посаженными глазами, с высокими скулами, с косой, уложенной короной, и с длинной подписью: «Устименко Аглая Петровна, г.р. 1902, март, м.р. деревня Каменка Унчанск. уезда, член ВКП(б) с апреля 1918 г., посл. должность завоблнаробразом, член бюро обкома ВКП(б), вдова чекиста, замужем за каперангом Степановым Р.М., популярна, известна, опасна как организатор, расхождений с т.н. „генеральной линией“ не имела, взысканиям не подвергалась. Обр. высшее, спец. партийное также. Предположительное местонахождение – подполье». Над фотографией имелся шифр: «Гр. – I». Это означало – по опознании и получении сведений подлежит негласному уничтожению. Швырнув в бездонный рот круглую зеленую мятную конфетку, Собачья Смерть еще раз взобралась на свой крутящийся стул, специальным, тоже портативным полевым дыркоделом со шнурком, автоматически сброшюровывающим папку, обработала документы, завязала шнур бантиком, запечатала узел сургучной печатью со свастикой и литерой "Ц", привела в порядок свою прическу цвета прошлогодней соломы и, заперев криминалистический архив на два ключа, пошла по коридору к комнате шесть, где «занимался» штурмбанфюрер Венцлов, недавно переведенный сюда за какую-то мальчишескую шалость с аллеи Шуха, из Варшавы, из знаменитого тамошнего гестапо. Фольксдейч – немец из Прибалтики – он был настоящим полиглотом: знал польский, русский, украинский, по-чешски болтал как чех, парижане считали его уроженцем Прованса, англичане принимали за йоркширца. В двадцать шесть лет он был принят Гиммлером, в двадцать восемь имел удостоверение «ПК», что означало «Гестапо внутри гестапо, или личный уполномоченный Гиммлера». По слухам, бриллианты в Варшаве испортили ему карьеру, атласная карточка «ПК» была у Венцлова изъята без объяснения причин. Теперь ему было нужно вновь набрать недостающие очки в этой большой игре. Здесь он мог, разумеется, полностью развернуться. И уже успевшая влюбиться в штурмбанфюрера Венцлова Собачья Смерть понесла именно ему это «красивое и благодарное дело», как ей казалось. – Да! – крикнул из-за двери Венцлов. Но в кабинете Венцлова разглагольствовал сам штандартенфюрер фон Цанке, и Собачья Смерть застыла со своей папкой у дверного косяка. Разговор, видимо, начался давно, выражение тухлой скуки застыло в недобрых зрачках Венцлова, но белое лицо его выражало вежливое и даже сердечное внимание. – И провидение поможет силе нашей германской мысли, – патетически продолжал фон Цанке, кивнув на приветствие фрау Мизель, – поможет нашему трезвому уму, поможет нашему национальному характеру в его величайшей миссии. Но это только в одном случае. Если… – Если? – с готовностью повторил Венцлов. – Если мы будем иметь беспрекословные нам, абсолютно надежные, навеки затихшие тылы. Потому что тылы – это всегда коммуникации – к чему? – К чему? – раздражаясь на эту манеру школьного учителя, но милым голосом переспросил Венцлов. – К свершениям, мой мальчик, к свершениям! – воскликнул фон Цанке. – А свершения еще только предстоят. Он усмехнулся одними губами: – Бывали ли вы в Индии? – Нет. – В Китае? – Нет. – В Египте? – Нет. – Вам предстоит расширить ваш запас языков. Через свершившееся покорение большевистского государства – туда, в эти грандиозно богатые страны, и дальше – вот наш путь, мальчик. Но и те пространства сторожит коммунизм. Надо понять – у нас связаны руки, пока с ним не будет покончено. Наша мечта неполноценна, пока мы не превратим равнины и леса России в навсегда покорные коммуникации. Остальное нас с вами не касается. Толковый руководитель сельскохозяйственного насоса в округе – талантливый крейсландвирт обеспечит нацию продовольствием. Сырье мы тоже будем иметь. Немки не отказываются рожать, ежегодное пополнение армии, военно-воздушных сил и флота мы будем иметь регулярно. Разумеется, в зависимости от того, как часто наши солдаты смогут навещать своих жен. Наше дело коммуникации, вот и все. Опираясь на трость, он резко повернулся к Собачьей Смерти и спросил у нее, ткнув сухим пальцем в папку, которую она держала у своего тощего бедра: – Это что? Фрау Мизель доложила – коротко и точно. И негромко: полковник терпеть не мог, когда на него «нажимали глоткой», как он выражался. И интонации в человеческой речи его раздражали. – Справедливость не нуждается в музыке, – почему-то говорил он, и никто не понимал, что это значит. – Пусть этим займется Венцлов, – сказал фон Цанке, уходя. – Это – по его части. Нужно только вспахивать поглубже, да, мой мальчик, поглубже. Повесить мы всегда успеем, это следует помнить. И, опираясь на трость тяжелее, чем следовало при давнем и пустяковом ранении, полковник ушел. Выждав, покуда дверь за «стариком» закрылась, Венцлов осведомился у Собачьей Смерти бешеным голосом, но едва при этом разжимая губы: – Кто вас просил тащить мне это вонючее досье, названное вами делом? Какого черта вы вмешиваетесь туда, куда вам не следует и носа совать? Слышали – пахать поглубже? Это значит, я должен получить от нее сведения, от этой проклятой русской бабы, а что я получу, когда у нее такие данные? Что? Еще раз «Интернационал», перед тем как ее станут вешать? Коммуникации! Его трясло от бешенства. Собачья Смерть и идиотские разглагольствования фон Цанке перемешались в его мозгу. Устименко! Вот такие, как она, и командуют «тихими, безмолвными, покорными» коммуникациями. А партизанская война еще только в зачатке… – Убирайтесь отсюда! – уже не сдерживаясь, рявкнул Венцлов. – И не лезьте не в свои дела! Криминалистика – вот чему вас учили, а в остальном мы разберемся без вашей помощи. Пытаясь мило улыбнуться, Собачья Смерть попятилась и тихонько закрыла за собой дверь. В наступившей тишине Венцлов услышал гул моторов воздушной армады. Это бомбовозы шли на восток. Сколько раз в сутки он вслушивался в этот ровный, спокойный, солидный гул, когда они летели в ту сторону, и сколько раз он закуривал, отмечая про себя другой ритм и некую сбивчивость звука, когда они возвращались. – Следующего! – велел он дежурному. – Кто там? – Русская партийка, – щелкнул каблуками оберштурмфюрер Цоллингер «добрый малыш», как не без уважения звали его в группе "Ц". – Герр штандартенфюрер записал за вами ее дело… Он опять щелкнул каблуками. – Хорошо. Через десять минут! – вздохнул Венцлов. – Кажется, я начинаю уставать, старина. К Цоллингеру все немного подлизывались в группе "Ц". Дело заключалось в том, что «добрый малыш» имел атласное удостоверение «Гестапо внутри гестапо», и поэтому с ним старались дружить. И расстреливал он всегда на трезвую голову, – веселый, вежливый малыш, любимец небезызвестного Эйхмана, специалиста по «еврейским делам». В группе "Ц" дежурящий сегодня «добрый малыш» тоже занимался евреями. И ведение следствия среди войск СС и СД тоже было в его компетенции. Совсем недавно он вытащил оттуда одного задумчивого болтуна, некоего Каспара Крюгера и вызвался расстрелять его сам, хоть до этого они вместе охотились и слыли добрыми друзьями. И запуганного лейтенанта, упустившего доктора Хуммеля, «добрый малыш» тоже расстрелял, съездил на мотоциклете в Унчу, поставил разваливающегося на части лейтенанта перед строем, «именем Великой Германии» выстрелил ему в зеленое, уже мертвое лицо, сказал «хайль Гитлер» и умчался – веселый, добрый сын своих престарелых родителей, нежный брат и настоящий нацист. Когда Цоллингер вышел, Венцлов вынул из ящика стола ампулу, белыми пальцами отломал носик и высосал кофеин. Это его поддерживало больше, чем сигареты. Потом он снял свой черный, сшитый еще в Париже мундир, с черепом и костями на рукаве, с дубовыми листьями на воротнике, с одним мягким погоном на правом плече, и, оставшись в тонком пушистом свитере, поправил волосы. От кофеина посветлело в голове, полнее забилось сердце. «Все-таки у меня препаршивый подбородок! – подумал Венцлов, взглянув в зеркало. – Срезанный! Даже у Собачьей Смерти великолепный подбородок, не говоря о шефе. Что-то есть неполноценное в этой мягкости…» В дверь постучали. – Да! – крикнул Венцлов. Он стоял за своим письменным столом, когда ее ввели. – Садитесь! – велел штурмбанфюрер. Аглая Петровна села. Венцлов, поигрывая левой бровью, вглядывался в ее лицо, в молодые обветренные губы, в суровые глаза – широко распахнутые и как бы закрытые от него невидимой броней. Такие лица лишали его сна, аппетита, ощущения своей силы, своего превосходства, своих знаний человеческой души. «Коммуникации! – внезапно со злобой подумал он. Все чаще и чаще это слово раздражало его. – Безмолвные равнины России. Черт дернул меня знать этот язык!» – Федорова Валентина Андреевна? – спросил Венцлов. – Федорова Валентина Андреевна! – повторила Аглая Петровна спокойно, но без всякой услужливости или готовности. «Изменник?» – подумала она, ко тут же поняла, что это немец, несмотря на то, что следователь говорил по-русски довольно чисто. Что-то все-таки было в его выговоре чужое, попугаячье: так не говорят люди на своем родном языке. – Федорова. Очень хорошо! – сказал Венцлов и откинулся в своем кресле, читая бумагу с орлом и свастикой. Теперь Аглая Петровна могла рассмотреть своего следователя. Его волосы цвета спелой ржи слегка начали редеть и были плотно зачесаны назад, открывая большой, гладкий, плоский лоб. Блестящие голубые глаза с густыми ресницами, тонкие, наверно подбритые брови, мягкий, слегка кривящийся рот и сильно срезанный подбородок – вот такой был перед нею следователь, с которым ей предстояло сражение не на жизнь, а на смерть. В комнате на стене висел портрет Гитлера с ребенком на руках. Фюрер был сфотографирован во весь рост, в мундире, в фуражке, у ног его, у блестящих сапог с низкими голенищами, лежала собачка. На другой стене висел портрет Гиммлера. А левая стена была завешена занавеской – зеленой, на кольцах и на шнуре. – Ну что ж! – произнес Венцлов, перелистав все, что было в «деле». – Вы сразу чистосердечно признаетесь и тем облегчите свою неоспоримую вину или будете бессмысленно лгать и тем самым оттягивать вопрос о вашем освобождении? Как вы желаете себя вести? Аглая Петровна молчала. – Вы курите? – Нет, не курю! – Вы желаете пить, есть? Вы желаете отдохнуть, поспать? Вы желаете врача, медицинскую квалифицированную помощь? Вы, надеюсь, не пострадали, прыгая с самолета? – Я не прыгала. – Прыгали! – устало вздохнул следователь. – Прыгали! Вот ваш снимок в момент приземления, вот вы еще в воздухе… Он показал две фотографии-фальшивки, вложенные в папку Аглаи Петровны, – эти фотографии рассылались Гиммлером из Берлина в разных вариантах. Аглае Петровне стало смешно, и она тихонько улыбнулась. – Вы благоразумная женщина, – сказал следователь. – Стоит ли заниматься всякой чепухой? Вы, я убежден, понимаете, что ваше дело проиграно и сопротивление ничему не поможет. Не сегодня, так завтра, а не завтра, так послезавтра – зачем же нам с вами мучиться? «Он не дурак, – спокойно подумала Аглая Петровна, – но тут явная путаница. Меня принимают за какую-то парашютистку. Может быть, это мне выгоднее?» И опять она ничего не ответила, прямо и твердо глядя в глаза нацисту. Сердце ее билось ровно. Сколько раз за эти полгода она представляла себе такие минуты. И вот они наступили. В сущности, им всем нужно от нее одно вопрос, который она должна была задать в Черном Яре: «Нельзя ли у вас сменить отрез бостона на кабанчика?» И тогда… Но это «тогда» не наступит, вот в чем все дело, господин следователь гестапо. И транспорт взрывчатки, застрявший в Черном Яре, вам не достанется, и поезда ваши будут лететь под откос, и боезапас в поездах будет рваться, и бензин гореть, и в вагонах, смятых и раздавленных, как консервные банки, сотнями будут умирать искалеченные оккупанты… «Нельзя ли у вас сменить отрез бостона на кабанчика?» Так просто и так невозможно узнать! Так бесконечно просто, – правда, Родион? Володька, правда? А узнать нельзя. И никто из них не узнает! «Буду нажимать на нее поначалу как на парашютистку, – думал Венцлов. Это придаст ей самоуверенности. И, как парашютистке, расскажу о наших десантах, это действует на воображение. Что она там знает в лесах – эта скуластая?» – Вы ничего не решили? – вежливо осведомился он. – Мне нечего решать! – ответила она. – Тогда я позволю себе продемонстрировать вам пейзаж достаточно величественный, – на ходу сказал Венцлов, взял указку, подошел к левой стене и, рванув рукой занавеску, повернул выключатель – огромная Европа была утыкана флажками со свастикой. – Что вы на это скажете? Она промолчала, но он успел заметить, что карта произвела впечатление; кстати, Венцлов давно утверждал среди своих коллег, что такого рода психологические маневры, как правило, действуют на людей с некоторым интеллектом. – На карте всегда виднее поступь истории! – с легкой улыбкой произнес он. – Впрочем, я хочу рассказать вам кое-что о наших парашютно-десантных войсках, так сказать, как специалистке… И голосом лектора, иногда сбиваясь на другие славянские языки, но быстро и не без изящества поправляя себя, он стал рассказывать Аглае Петровне о том, что такое настоящие парашютные соединения, не кустарная выброска дюжины идейных (мы не спорим) храбрецов, но подлинные десантные части, такие, как, например, войска генерала Штудета, действовавшие во время операции «Везерюбунг», или такие, которые были сброшены в Коринфе или на Крите. Холодным и жестким голосом он называл количество планеров, Ю-88, Ю-52, рассказывал о громадных контейнерах с вооружением и боеприпасами, о «человеческих бомбах» с амортизаторами, о том, как диверсионные группы могут быть сброшены для выполнения задания и как потом они опять соберутся в своей бомбе, а самолет зацепит их якорем и унесет домой, в добрую, милую, веселую, мощную Германию. «Германский кулак, – слышала Аглая Петровна, – германская сила, германский гений, германский здравый смысл». И армии он называл, армий было очень много, дивизий и корпусов тоже, и еще каких-то особых отрядов, специальных групп, подвижных группировок и всякого такого, но это ее мало интересовало. Почти не слушая, она готовилась. Ведь все это он говорил недаром? Сейчас, конечно, должно было произойти нечто очень важное. И оно произошло. – У вас нет никаких надежд, – устало щуря глаза, сказал Венцлов. Решительно никаких. Будете рассказывать? – Нет! – напряженно ответила она. – Мне нечего рассказывать. – А может быть, вы все-таки что-либо мне расскажете, мадам Устименко Аглая Петровна? – совсем ровным, тихим голосом спросил он. – Что-нибудь? Для начала? Немножко. – Я не понимаю вас, – не сразу сказала Аглая Петровна. – Я ведь Федорова… – Некто Федорова, – засмеялся он, – да? О нет, вы не Федорова… – Федорова! – Вы – Устименко, коммунистка… – Я – Федорова! Следователь слегка нагнулся вперед. – Устименко! – Нет! Теперь они говорили очень быстро, перебивая друг друга. Это все вдруг сделалось похожим на какую-то страшную игру. – Устименко! – Да нет же – Федорова, Федорова, Федорова! В это мгновение он ударил ее указкой по лицу с такой силой, что сразу же брызнула кровь. Он бил указкой, как хлыстом, – по лицу, по голове, по плечам, по рукам, которыми она пыталась закрыть лицо, до тех пор, пока ей не удалось вывернуться и вскочить на ноги. Но едва она схватила со стола пресс-папье, как сразу же увидела направленный на нее ствол пистолета и услышала глухой, словно в воде, голос: – Положить! Застрелю! Пресс-папье упало. Она его не положила, она просто уронила, потому что разбитые указкой пальцы не могли удержать ничего. Наверное, он повредил ей слух, теперь она почти не слышала его слов. Он что-то кричал, а она утирала кровь ладонями и все старалась не упасть. Потом вдруг сделалось совсем тихо. В тишине два солдата с одинаковыми проборами посадили ее на табуретку посредине комнаты, один раскрыл ей рот, другой что-то плеснул, и она проглотила. Следователь ходил по комнате из конца в конец. «А если его убить?» – подумала Аглая Петровна. Он ходил не торопясь, покуривая, сильно наступая на каблуки. «Его надо убить!» – опять подумала она. – Расскажите про ваше подполье! – приказал следователь издали. – Нет! – ответила она разбитым ртом. – Нет никакого подполья! – Вы пришли оттуда? – Нет! – Кто еще там с вами в лесу? Она промолчала. – У вас есть явка? Вас же позвали на связь. – Нет. – Куда вы должны были явиться? Она не ответила. Какой был смысл отвечать? Зачем ей отвечать? И чем скорее это все кончится, тем лучше. – Если вы будете мне отвечать, – мягко заговорил следователь, – вам будет прекрасно. Я понимаю ваши чувства: вы – солдат, и у вас есть долг. Но я тоже солдат, и у меня тоже есть свой долг. В данном случае я победитель и не могу допустить такую ошибку, чтобы мои солдаты погибли от ваших партизан при моем попустительстве в то самое время, когда всем известны правовые нормы и положения, касаемые партизанской войны, выработанные еще в 1907 году на Гаагской конференции. Вам они известны? Аглая Петровна молчала, вытирая кровь, стараясь отдышаться. Наверное, он бил ее не только указкой, но и пресс-папье, – ужасно болело плечо, словно там что-то сломалось. – Согласно положениям конвенции, – продолжал Венцлов, – сопротивление населения страны или ее части войскам противника допускается только до того, как страна оккупирована войсками противника, и никак не после оккупации. Таким образом, ваша партизанская борьба с нами противоречит международному праву. – Да что вы? – удивилась Аглая Петровна. – Вот никак не думала! Венцлов крепко придавил сигарету в пепельнице. Действие кофеина проходило, он опять почувствовал усталость. – Я не советовал бы вам шутить! – сказал штурмбанфюрер. – А я и не шучу. – Еще одно мелкое замечание, – произнес он. – Вы все вне закона также и потому, что международное военное право требует соблюдения партизанами общих правил вооруженной борьбы. Например, вы, партизаны, обязаны носить определенную форму или заметные издали знаки отличия. Гаагская конвенция запрещает вам скрывать оружие… Он говорил все это, кажется, совершенно серьезно. И Аглая Петровна улыбнулась, стирая кровь с лица. Она плохо соображала, но все-таки это было смешно, как смешон был Адольф Гитлер с ребенком на руках, как смешон был «добренький» Гиммлер, – так же смешно было негодование этого следователя в его желтом свитере. – Что? – спросил он испуганно. – Что? Почему вы смеетесь? Она не ответила. – Хорошо, перерыв! – сказал Венцлов. – Я даю вам время на размышления. И, отвернувшись к белому рукомойнику, засучив рукава свитера, принялся мыть руки, словно врач в амбулатории. Вошел солдат с автоматом на шее и встал у нее за спиной. Она оглянулась – он стоял в каске, с оттопыренными ушами, с тупым взглядом тяжелых свинцовых глазок. Венцлов попрыскал на себя парижской лавандой, закурил сигарету от зажигалки, натянул свой черный китель с черепом и костями и, выставив вперед срезанный подбородок, вышел из комнаты. Солдат шумно высморкался и вздохнул. Аглая Петровна сидела неподвижно, свесив руки вдоль тела, и ни о чем не думала. – Бедный допрый фрау! – произнес солдат. У него была такая работа – у Вольфганга Пушмана, – он знал всего лишь несколько фраз-крючков и надеялся, что хоть кто-нибудь когда-нибудь клюнет на эту приманку и разоткровенничается. Он знал – бедный дефочка, бедный малшик, бедный фрау, бедный старишок, бедный старучка, бедный зольдат и еще отдельно: Сталин корошо, Гитлер – плохо. Но никто еще на эти жалкие уловки ни разу не попадался. Пушман опять вздохнул. «Не везет тебе, Вольфганг! – скорбно подумал он. – Война кончится, а ефрейтора тебе не получить». Так прошло десять минут, пятнадцать, полчаса. Потом мысли Аглаи Петровны стали проясняться. Вновь она увидела комнату, стол на лапах грифа, лампу из сверкающего металла, Гитлера. Потом разглядела под стеклом на столе следователя большую фотографию – голенастого мальчика в штанишках с помочами, играющего на песке. «Это его сын, – подумала Аглая Петровна. Странно! Зачем ему сын?» ВОТ И ВСЕ! – Мы вас допрашиваем более пятидесяти часов, без передышки, – сказал Венцлов. – Вам следует учесть, что человеческие силы имеют предел. Глупо в вашем возрасте умереть ни за что – просто потому, что вдруг сердце возьмет да и не сработает, не так ли? Голос следователя донесся до нее из бархатного полумрака. Он разговаривал сам с собой в другом, прохладном и не ослепляющем мире. Это ее не касалось. Она же боролась со светом, с этим проклятым, палящим, звонким светом, со светом, проникающим внутрь, иссушающим кожу, высекающим слезы. – Ну? Она молчала. Сменяя друг друга, следователи разговаривали сами с собой. Она перестала говорить. Рефлектор, который стоял перед ней на табурете, был не менее полуметра в диаметре. Раскаленная спираль тихо и ровно шипела. Это называлось: «Хорошенечко погреть неразговорчивую мадам». Неподалеку стоял кувшин с водой. Протяни руку и пей. Она один раз попила – вода была горько-соленая. Это называлось: «Освежиться». – В сущности, мне вас жалко, – раскуривая сигарету, дружески заговорил Венцлов. – Вам ведь еще нет сорока, не правда ли? Ответьте откровенно на все наши вопросы, помогите нам как свой человек, и мы не только вас отпустим, мы даже перебросим вас во Францию, в прекрасный город Париж. Вы несомненно читали о нем. Вы будете жить спокойно, красиво, изящно. Вы привезете с собой легенду о себе. Знаете, что такое хорошо сработанная «легенда»? Это ряд поступков, приведенных в порядок лучшими умами нашего учреждения, это систематизированные поступки, в конце концов определяющие характер данного индивидуума. Мы дадим вам возможность войти в определенную среду, вы войдете туда как русская, как красная партизанка, как героиня, бежавшая из нашего концлагеря. Мы свяжем вас с движением Сопротивления – это интересная, напряженная, живая работа. И когда мир будет переустроен, мы не забудем ваших услуг, понимаете, Устименко? – Сволочь! – запекшимися губами, едва слышно сказала Аглая Петровна. – Как вы сказали? – с надеждой в голосе спросил он. – Сволочь, – устало повторила она. Он издали смотрел на ее как бы пылающее в свете рефлектора тонкое лицо, с высокими скулами, с чуть косыми к вискам глазами, со слипшимися на лбу темными, коротко остриженными волосами. Это дело тоже было проиграно. Никакая, конечно, она не Федорова, она – Устименко. Но она не сознается. И если она даже согласится с тем, что фамилия ее действительно Устименко, – дальше дело не пойдет. Он здесь недавно, но он знает – он покопался в архиве, а чутье у него тонкое. Самое простое, конечно, повесить, но ведь от этого на коммуникациях не наступит та благословенная тишина, которой так жаждет старый идиот фон Цанке. День за днем, месяц за месяцем почти без сна и отдыха они пытаются навести порядок на этих коммуникациях. И порядка нет. Они вешают и расстреливают, пытают и сжигают, они уничтожают целые селения, они льстят и задабривают, они притворяются кроткими и доброжелательными, они вновь жгут и пытают, порядка нет. Целые обкомы большевистской партии уходят в подполье, и уже завоеванная земля оказывается районом сражений. Понятие тыла и фронта не существует не потому, что есть авиация, а потому, что рукопашный бой может начаться в любом месте покоренной территории, потому что в своем кабинете, или в спальне, или в столовой нет гарантии, что нынче, сию минуту, не окажется убитым некий генерал-полковник, фельдмаршал, гаулейтер, самое охраняемое, ценнейшее, важнейшее государственное лицо. Понятия тыла и фронта смешались, потому что летят под откосы поезда с воинскими грузами и солдатами, взрываются «сами по себе» мосты, от неизвестных причин самовоспламеняется бензин на аэродромах, исчезают часовые, офицеры, любовницы военных чиновников, «горит земля под ногами», как пишут коммунисты и своих газетах. Спокойные коммуникации! Тишина русских равнин! Путь к Индии и Китаю, дорога в Тибет… Чертовы идиоты! Он включил настольную лампу, открыл «дело Устименко А.П.» и перелистал, не торопясь, попыхивая сигаретой, несколько справок, изготовленных нынче днем Собачьей Смертью, – о людях, которые хорошо знали Устименко А.П. по работе. Это были главным образом учителя и директора школ и техникумов, заведующие районными отделами народного образования, инспектора и просто канцелярские служащие – вроде Аверьянова, который, не зная, разумеется, никаких подробностей, уже давно дожидался очной ставки со своим бывшим начальством. «Гл. бухгалтер уволен согласно приказу А.Устименко за систематическое пьянство, появление на работе в нетрезвом виде и непристойную ругань по отношению к подчиненным, – прочитал Венцлов. – Крайне озлоблен, обращался с рядом заявлений в высшие советские инстанции и, наконец, в суд с иском, в котором ему было отказано, так как суд удовлетворился объяснительной запиской А.Устименко». Похвалив мысленно Собачью Смерть за криминалистическую расторопность, Венцлов нажал пуговку звонка и велел рыжему швабу по фамилии Шпехт привести. В гестапо не полагалось говорить – кого именно. И тут опытный следователь, прожженный гестаповец Венцлов допустил непростительную, чудовищную ошибку: привыкнув к розовато-золотистому свету огромного рефлектора, он забыл, что любой свежий человек, увидев раскаленную спираль и тысячу ее отражений, увидев иссушенное лицо с кровоточащими губами, увидев рубильник на столе возле следователя, а главное – увидев никелированные цепи, которыми Устименко была прикована к деревянному креслу, в одно мгновение догадается о том, что это не допрос, а пытка, самая настоящая, жестокая, расчетливая и педантичная пытка. Так оно, разумеется, и случилось. Старый, поросший седой щетиной, серый и одутловатый Аверьянов – в драных валенках и старом пальто, подпоясанный тоненьким дамским кушачком как вошел, так и замер в дверях, словно не веря своим остекленевшим от пьянства глазам и стараясь поглубже вжаться в дверной косяк. Тихонько выругавшись, Венцлов выключил рефлектор, зажег потолочную люстру и, не придавая особого значения этому несущественному, как ему тогда показалось, промаху, жестко спросил: – Господин Аверьянов Степан Наумович? – Так точно, – глухим, пропитым голосом ответил бухгалтер. – Явился по вашему вызову… Повестка… И он стал искать по карманам повестку. Аглаю Петровну Аверьянов еще не узнал, он видел только стриженую голову и маленький красный гребешок в волосах. «Теперь кончено, – спокойно и вяло подумала Аглая Петровна. – Этот выдаст. Зачем ему я? Он с удовольствием выдаст, даже счастлив будет. Но какое это имеет значение теперь? Ведь все равно они от меня ничего не узнают…» И, стыдясь того, как этот пропойца ее выдаст, чтобы не видеть его, она закрыла усталые, красные, замученные, пылающие под рефлектором глаза. – Сюда пройдите! – велел Венцлов. – Нет, нет, вот сюда! Ей было слышно, как, противно шаркая валенками, Аверьянов миновал ее кресло, она даже почувствовала запах перегара и грязной одежды, но глаз не открыла, испытывая непреодолимое отвращение к подлости, которая сейчас неминуемо должна была произойти. – Кто эта женщина? – быстро, лязгающим голосом спросил Венцлов. Только торопитесь, не раздумывая! Вы хорошо ее знаете, господин Аверьянов, скорее! – Ее? – удивленно осведомился Аверьянов. – Вот эту? «Неужели я так изменилась, что он не может меня узнать? – подумала Аглая Петровна. – За двое суток…» – Глаза! – крикнул Венцлов. – Это еще что за штуки! Глаза открыть! Она открыла глаза и без страха, но брезгливо, как смотрит человек на задавленную автомобилем крысу, взглянула в лицо Аверьянову. Старик глядел на нее истово и внимательно, словно бы стараясь выполнить желание гестаповца всеми своими силами, и Аглая Петровна вдруг поняла, что он узнал ее сразу, мгновенно, и сразу же решил не выдавать. Остекленевшие его глаза внезапно блеснули живым человеческим светом, это был как бы короткий и спасительно блеснувший луч маяка, а при упрямстве Аверьянова, которое она хорошо помнила из-за длинной и трудной тяжбы с ним, на него сейчас можно было положиться. – Ну? – спокойно-уверенным голосом осведомился Венцлов. – Узнали вашу дорогую начальницу, милейшую Устименко? – Нет, не узнал, – задумчиво жуя беззубым ртом, деловито ответил Аверьянов. – Ту я хорошо знаю, еще бы ту суку мне не знать, – вдруг распалившись, крикнул он. – Та мне крови выпустила – до смерти не забуду! Ту! Кабы та была! – мечтательно и с искреннейшей злобой добавил он. – Я бы сам с нее кожу содрал, с живой… «Не узнал, – перерешила Аглая Петровна. – Разумеется, не узнал». – Не видел я эту бабенку, – опять заговорил Аверьянов. – Никогда не видел… – Нет, видели, – вдруг, на величайшую радость Венцлову, решившему, что сейчас она сознается, сказала Аглая Петровна. – Видели, и не раз, Степан Наумович. Я вам финансовые отчеты сдавала из своей школы в Нижних Вальцах, должны вы вспомнить, Федорова я, Валентина Андреевна… Это была страшная, но решительная и окончательная ставка. Аверьянов мог не узнать ее в лицо, но голос крутой своей начальницы старик вряд ли бы позабыл. Так пусть же все решится сразу: если она не Устименко, то непременно Федорова, и это подтвердит или возразит ей в этом старый пьяница Аверьянов, пропащий человек, рискующий сейчас жизнью ради нее своей главной врагини. – Федорова, – все еще моргая, повторил он. – Много Федоровых-то в области. А ты что ж, не та ли Федорова, что мне всегда квартальные отчеты задерживала? Постой, постой! – живо и сердито воскликнул он. – Это Мартемьянова такая еще была – Сонька, все глазищами крутила, она да ты, а я от своей барыни за вас расхлебывал. Теперь помню, как же, как же… И тут опять Венцлов понял, что допустил ошибку номер два. Обрадовавшись, словно новичок в гестапо, он позволил ей назваться Федоровой, и тем самым она как бы принудила Аверьянова подтвердить свою выдумку. Но почему же Аверьянов спасает коммунистку, начальницу, которая его в свое время погубила? Разве мог он, Венцлов, предположить, что очная ставка с Аверьяновым закончится так глупо? Но она закончилась, и про «Софку Мартемьянову» слушать он не желал. – Можете идти! – холодно произнес он, не желая выдавать свое раздражение. – В комнате девять заполните бланк: разглашение того, что вы видели и слышали в этих стенах, карается повешением, – произнес он привычную формулу. – Проваливайте… – А закурить у вас не разрешите? – жадно, боком, вглядываясь в Аглаю Петровну и давая ей что-то таинственное понять выпученными глазами, сказал старик. – Вы уж извините, но не куривши с самого рождества… Он протянул было грязную руку к портсигару Венцлова, но тот портсигар отдернул и сам дал Аверьянову сигарету. Когда дверь за Аверьяновым закрылась, Венцлов сказал с усмешкой: – Вы совершенно не дорожите моим временем. Но я им дорожу. Теперь я убежден, что вы – Устименко, а коммунистка-террористка, партизанка Устименко, конечно, не пожелает с нами разговаривать так, как мы бы этого хотели. Поэтому вы умрете. – Немножко раньше вас, – светло глядя ему в глаза, ответила она. – Вас ведь тоже расстреляют за все те штучки, которые вы проделывали с невиновными людьми. Непременно расстреляют! – Вы думаете? – с полуулыбкой отозвался он. – Но кто же? Наши лагеря уничтожения перемалывают всех сопротивляющихся столь энергично, что очень скоро все будет совсем тихо… Она молчала: ей не хотелось перед смертью растерять то душевное спокойствие, которое, как это ни странно, она обрела из-за очной ставки с Аверьяновым. Если даже этот выгнанный ею за пьянство человек, старик, с которым в мае сорок первого года она судилась и который без конца писал про нее всякие небылицы, если этот старик не предал ее, то как же, в общем, не страшно умирать… Явился рыжий детина Шнехт, щелкнул каблуками. За ним вошли еще двое солдат в коротких мундирчиках, один что-то дожевывал. – Наверх! – по-немецки приказал им Венцлов. – На девятку. Шнехт что-то, по всей вероятности, возразил в вопросительной форме, ей уже все стало неинтересно, она готовила себя к тому, что неотвратимо надвигалось на нее, ей все-таки еще нужно было «нравственно собраться». И потому она думала о самых близких людях – о Родионе, от которого с самого начала войны не имела вестей, и конечно о Володе, про которого она знала, что он с боями прорвался к отряду Лбова. И о Варваре подумала она, и еще о многих других людях, с которыми работала, спорила, ругалась и мирилась, вспомнила Москву и почему-то летящую чайку на занавесе того театра, в котором она была последний раз в жизни с загорелым, очень красивым Степановым. – Увести! – приказал Венцлов. Аглая Петровна оглянулась на него. Он стоял посредине кабинета – в свитере, докуривая сигарету. И, улыбаясь, сказал: – Вас ведут на смерть, мадам! Для того чтобы ее убить, солдаты надевали шинели у вешалки, где стоял часовой в каске, словно на переднем крае. Шинели – для того чтобы не простудиться, убивая ее. Смерть! По коридору, пахнущему дезинфекцией, Аглаю Петровну вывели на лестницу, заставили миновать два марша и открыли перед ней дверь наружу. Тут дул ледяной ветер. И вдруг Аглая Петровна узнала солярий школы номер четыре. Это она настояла на том, чтобы здесь непременно был солярий. Так красивы были при взгляде оттуда широкая, полноводная Унча, заливные луга, беленькое, в яркой зелени Заречье и новый мост… Да, конечно, вот там, во тьме, скованная льдом, застывшая нынче река. И, радостно улыбаясь, она вспомнила, как стояла тут в ветреный весенний день с заехавшим на одно воскресенье Родионом, как хвасталась ему этой затеей, когда здесь еще были только балки и страшно было смотреть вниз, как Родион обнял ее за плечи и сказал, подставляя лобастую голову ветру: – И верно славно. Свистит, как в море! – Тебе, если как в море, то все хорошо! – смеясь, ответила она. Она вздрогнула – Шпехт, положив огромную лапу ей на плечо, повернул ее куда-то во тьму. Погодя она увидела столбы с железными кольцами и широкими кожаными браслетами, на которых нарос бахромчатый иней. Шпехт опять дернул ее за плечо и поставил к столбу, а солдаты быстро и ловко принялись застегивать на ней ремни – на горле, на локтях, на запястье, на коленях, на лодыжках – всюду теперь были пряжки и кольца, которые оказались нанизанными на цепочку. Потом Шпехт, посапывая, щелкнул ключом – все это сооружение запиралось на замок. – Прекрасно! – произнес Шпехт и потянул Аглаю Петровну за руку, как бы примеряя – сможет ли она достать до кнопки, которая торчала на маленьком столбике рядом. Потом дверь на солярий захлопнулась, и тотчас же Аглая Петровна увидела черное морозное небо с несколькими едва заметными звездочками. «Что-то Родион любил говорить о звездах, – подумала она, – жаль, я никогда толком не слушала». Озноб пробрал ее, и она поняла, что это не затянется надолго, но ей было почти хорошо, во всяком случае спокойно, и она рассердилась, когда увидела возле себя своего следователя с сигаретой в зубах, в фуражке набекрень и в меховой волчьей куртке. – Возле вашей руки – кнопка, – сказал он домашним, уютным голосом. Если пожелаете со мной побеседовать, нажмете кнопку. Обман будет стоить дорого… Она молчала. – Вы поняли меня? Аглая Петровна опять ничего не ответила. Тогда рукою в перчатке он ласково потрепал ее по плечу и пожаловался: – Думаете, мне весело заниматься этим грязным ремеслом? Но что делать? Попробуй я отказаться, знаете, как со мной поступят? Даже старые заслуженные криминалисты, которые высказывали только сомнение в своей личной пригодности к политическому, а не уголовному сыску, уничтожались в наших подвалах на Принц-Алъбертштрассе в течение часа. Работает машина, огромная машина, гигантский механизм, и его не остановить. Да и упрямство никогда ни к чему хорошему не приводило. Жизнь такая одна, такая неповторимая, такая совершенно навсегда единственная, зачем же от нее отказываться? Ради неба? Но ведь там ничего нету. Решительно ничего! Или, быть может, вы верите в вечную жизнь? В то, что там для вас будет хорошо? Вот там, где едва мерцают эти паршивые звездочки? И с чувством, даже с дрожанием в голосе он продекламировал: – Провиденье, Провиденье, Влей в нас силы и терпенье, Влей любовь, всели смиренье, Научи прощать врагов, В нас пребудь во век веков… Вас это устраивает? – Оставьте меня в покое, – тихо попросила она. – В вечном! – усмехнулся Венцлов. – Но все-таки помните про звонок! «Вот и все, – подумала Аглая Петровна. – Теперь уже все!» ТЕТКА, ГДЕ ВАРВАРА? "Тетка Аглая, я по тебе соскучился. Конечно, ты скажешь, что я скучаю не по тебе, а просто потому, что валяюсь в госпитале и ничего не делаю. Может быть, это и так, но все-таки я с удовольствием бы тебя повидал. Почему ты мне не пишешь? Сама учила всегда отвечать на письма. Ты еще помнишь меня, тетка Аглая? Помнишь, как называла меня «длинношеее»? Помнишь, как говорила, что я твой единственный, ненаглядный и любимый племянник Володя? Скучно мне, тетка, ничего не делать. Не умею я это. Ничего не делать с веселым лицом – наверное, здорово! И, знаешь, я завидую людям, которые умеют отдыхать, умеют «забивать козла», играть в шашки, с задумчивым, грустным и значительным выражением лица перебирать струны гитары. Зачем ты меня не научила всей этой премудрости, тетка?

The script ran 0.052 seconds.