Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джордж Элиот - Миддлмарч [1872]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Роман английской писательницы Джордж Элиот (1819–1880) «Мидлмарч» посвящен жизни английской провинции 1830-х годов. Автор с большой тонкостью и глубиной изображает конфликт между благородными, целеустремленными людьми передовых взглядов и тупым, ханжеским обществом стяжателей и мещан. Джордж Элиот. Мидлмарч. Издательство «Правда». Москва. 1988. Перевод с английского: И. Гуровой и Е. Коротковой.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Мне это было особенно больно, — продолжал он, переходя, как это обычно бывает, от поношений к неискреннему панегирику, — из-за благодарности и уважения, которые я питаю к мистеру Кейсобону. Все было бы куда проще, если бы речь шла о человеке не столь талантливом и почтенном. Доротея подняла на него глаза, которым волнение придало особый блеск, и сказала с глубокой грустью: — Как я жалею, что не выучила немецкий, когда жила в Лозанне! Там ведь было столько хороших учителей! И вот теперь я ничем не могу помочь! Уилл почувствовал, что последние слова Доротеи бросают новый свет на положение вещей, хотя и не рассеивают тайны. Когда он впервые увидел ее, то попросту отмахнулся от вопроса, почему она дала свое согласие мистеру Кейсобону, решив, что она, вопреки своей внешности, должна быть малоприятным созданием. Теперь же требовался другой, далеко не столь легкий и быстрый ответ. В любом случае она не такая, какой он счел ее тогда. Не холодная, умная и сухо-насмешливая, а восхитительно простодушная и отзывчивая. Ангел, обманутый чистотой своей души. Какое это редкое удовольствие — ловить мгновения, когда ее душа и сердце вдруг раскрываются так гармонично и безыскусственно. И вновь ему на ум пришло сравнение с Эоловой арфой. Наверное, этот брак — плод какой-то романтической истории, которую она себе сочинила. И будь мистер Кейсобон драконом, попросту, без узаконения унесшим ее в когтях к себе в логово, оставалось бы только героически освободить ее и пасть к ее ногам. Но одолеть мистера Кейсобона оказалось бы куда труднее, чем любого дракона, — он был благодетелем, опирался на сплоченную силу всего общества и выбрал именно эту минуту, чтобы войти в комнату с обычным своим безупречно корректным видом, тогда как лицо Доротеи выдавало пробудившуюся в ней новую тревогу и сожаление, а лицо Уилла светилось восторгом оттого, что ему казалось, будто он разгадал ее чувства. Мистер Кейсобон ощутил удивление, к которому не примешивалось ни малейшего удовольствия, однако он ни в чем не изменил своей обычной учтивости, здороваясь с Уиллом, когда тот, встав ему навстречу, объяснил свой визит. Настроение мистера Кейсобона было даже менее бодрым, чем обычно, и, возможно, по этой причине он выглядел особенно тусклым и бесцветным — или же это впечатление возникало из-за контраста с внешностью его молодого родственника. Вид Уилла вызывал ощущение солнечности, чему еще более способствовала изменчивость его облика. Казалось, другими становятся самые черты его лица — подбородок то выглядел крупным, то нет, и перед каждой новой метаморфозой его нос чуть морщился и вздрагивал. Когда он стремительно поворачивал голову, то словно стряхивал свет с волос, и кое-кто усматривал в этом свечении верный признак гениальности. Мистер Кейсобон, напротив, казался угасшим. Когда Доротея обеспокоенно взглянула на мужа, она, вероятно, заметила контраст между ним и Уиллом, но это лишь усугубило новую тревогу, которую она теперь испытывала из-за него, — предвестие нежной жалости, питаемой подлинными превратностями его судьбы, а не ее грезами. Однако в присутствии Уилла она чувствовала себя гораздо свободнее: причиной тому была близость их возраста, а возможно, и его готовность слушать и соглашаться. Ей был так нужен доброжелательный собеседник, и впервые она встретила человека, настолько, казалось, чуткого, доступного убеждению и способного понять все. Мистер Кейсобон выразил надежду, что Уилл проводит время в Риме не только приятно, но и с пользой… Однако он как будто был намерен остаться в Южной Германии? Впрочем, может быть, он отобедает у них завтра и они поговорят обо всем подробнее? Сегодня он несколько утомлен. Ладислав понял намек, принял приглашение и тут же откланялся. Доротея с беспокойством следила за мужем: он устало опустился на край кушетки, подпер рукой подбородок и устремил взгляд в пол. Она села рядом с ним. Краска залила ее щеки, глаза блестели. Она сказала: — Простите меня за то, как я говорила с вами утром. Я была не права. Боюсь, я огорчила вас и усугубила тяготы этого дня. — Я рад тому, что вы это чувствуете, дорогая, — сказал мистер Кейсобон. Он говорил спокойно и слегка наклонил голову, но во взгляде, который он бросил на нее, все еще пряталась тревога. — Но вы простили меня? — спросила Доротея с судорожным вздохом. Ей было так нужно найти живой отклик, что она готова была преувеличить свою вину. Неужели любовь не распознает раскаяния еще издали, не обнимет его и не облобызает? — Дорогая Доротея, «тому, кого не тронет покаянье, ни в небесах, ни на земле нет места». Вы же не считаете, что этот суровый приговор приложим ко мне? — спросил мистер Кейсобон, принудив себя не только высказаться столь определенно, но даже слегка улыбнуться. Доротея промолчала, но слезинки, навернувшиеся на глаза, когда у нее вырвался вздох, теперь поползли по ее щекам. — Вы расстроены, дорогая. Я и сам испытываю неприятные последствия излишнего душевного волнения, — продолжал мистер Кейсобон. Собственно говоря, он намеревался заметить, что ей не следовало бы принимать молодого Ладислава в его отсутствие, но отказался от этого намерения: во-первых, было бы невеликодушно ответить на ее просьбу о прощении новым упреком, во-вторых, это еще больше взволновало бы его самого, а в-третьих, он был слишком горд, чтобы выдать свою склонность к ревности, которую были способны вызвать у него отнюдь не только другие ученые мужи, подвизавшиеся в избранной им области. Существует ревность, почти лишенная огня, — это даже не страсть, а нечто вроде плесени, взрастающей в унылой затхлости неудовлетворенного эгоизма. — Мне кажется, нам пора переодеться к обеду, — добавил он, взглянув на часы. Они встали и больше никогда ни словом, ни намеком не напомнили друг другу о том, что произошло в этот день. Однако в памяти Доротеи он запечатлелся с той яркостью, с какой все мы запоминаем те мгновения нашей жизни, когда гибнет долго лелеемая надежда или рождается новое стремление. В этот день Доротея начала постигать, насколько она обманывала себя, надеясь найти у мистера Кейсобона отклик на свои чувства, и впервые смутно осознала, что у него может быть тайная печаль, рождающая потребность в понимании, не меньшую, чем ее собственная. Мы все появляемся на свет нравственно неразумными и видим в мире лишь вымя, предназначенное для того, чтобы питать наши несравненные личности. Доротея довольно рано начала преодолевать это неразумие, но ей все еще легче было грезить о том, как она посвятит всю себя мистеру Кейсобону и станет мудрой и сильной благодаря его силе и мудрости, чем осознать с той ясностью, которая есть уже не размышление, но чувство (идея, воспринятая сенсорно, подобно вещности предметов), что у него также есть свой внутренний центр, где свет и тени обязательно ложатся по-иному, чем у нее. 22 И говоря со мной так просто и так мило. Творя добро одним своим незнаньем зла, Она нечаянно все сердце мне раскрыла И от щедрот его богато одарила. Я слушал не дыша. Она была мила И жизнь мою, о том не ведая, взяла. Альфред де Мюссе Во время обеда на следующий день Уилл Ладислав держался на редкость мило и не дал мистеру Кейсобону ни малейшего повода для выражения неудовольствия. Доротея даже решила, что Уилл, как никто другой, умеет вовлекать ее мужа в разговор и выслушивать его с почтительным вниманием. Впрочем, в Типтон-Грейндже у него не было достойных собеседников. Сам Уилл говорил довольно много, но несерьезно, как бы мимоходом — словно веселый бубенчик вторил звучному колоколу. Если Уилл и допускал кое-какие промахи, это все-таки был один из его удачных дней. Он описывал мелочи жизни римских бедняков, подметить которые мог только ничем не стесненный наблюдатель, выразил полное согласие, когда мистер Кейсобон упомянул о неверных представлениях Мидлтона[87] касательно связи между католицизмом и иудаизмом, а затем в тоне полу восторженном, полушутливом непринужденно описал то удовольствие, какое он извлекает из римской пестроты, чьи постоянные контрасты не позволяют мысли окостенеть и избавляют вас от опасного заблуждения, будто историю прошлого можно разложить по коробочкам, как нечто мертвое и застывшее. Занятия мистера Кейсобона, заметил Уилл, всегда велись на самой широкой основе, и он, быть может, никогда ничего подобного не испытывал, но что до него, то Рим, должен он признаться, открыл ему совершенно новое ощущение истории как единого целого, а отдельные ее фрагменты стимулируют воображение и дают богатую пищу мыслям. Время от времени — хотя и нечасто — Уилл обращался к Доротее и взвешивал ее суждения так, словно от них зависел окончательный приговор даже Мадонне ди Фолиньо или Лаокоону. Ощущение, что ты вносишь свой вклад в общее мнение, придает беседе особую прелесть, да и гордости мистера Кейсобона льстило, что его молодая жена умеет поддерживать умный разговор куда лучше большинства женщин — недаром же он сделал ее своей избранницей! Ни малейшая тень неудовольствия не омрачила обеда, и когда мистер Кейсобон сообщил, что намерен на день-другой прервать свои труды в библиотеке, а затем после краткого их возобновления покинуть Рим, где ему уже нечего будет делать, Уилл взял на себя смелость заметить, что миссис Кейсобон до отъезда непременно следовало бы посетить мастерскую какого-нибудь художника — и лучше не одну. Как считает мистер Кейсобон? Жаль упустить такую возможность: ведь это нечто совсем особенное — жизнь, подобная зеленой траве, полной жужжания насекомых среди величественных руин. Уилл был бы счастлив сопровождать их — не больше двух-трех мастерских, ровно столько, чтобы они не устали и не утратили интереса. Мистер Кейсобон заметил умоляющий взгляд Доротеи и учтиво осведомился, не желает ли она поехать: он весь день будет в полном ее распоряжении. В конце концов было условлено, что Уилл зайдет за ними утром и будет их сопровождать. Разумеется, Уилл не мог пропустить Торвальдсена — самого знаменитого из живших тогда ваятелей, о котором спросил сам мистер Кейсобон. Однако полдень еще не миновал, когда он повез их в мастерскую своего друга Адольфа Наумана, назвав его одним из виднейших обновителей христианского искусства, не только воскресивших, но и углубивших замечательное представление о священных событиях как о таинствах, к которым становятся причастны все последующие века, так что великие духом люди новых поколений делаются словно их современниками. Уилл добавил, что Науман был его учителем. — Я сделал у него несколько этюдов маслом, — продолжал Уилл. — Всякое копирование мне претит. Я в любой набросок должен вкладывать что-то свое. Науман пишет «Святых, влекущих колесницу Церкви», а я написал этюд на тему, почерпнутую из Марло,[88] — «Тамерлан в колеснице, запряженной побежденными царями». Я не разделяю экклезиастических увлечений Наумана и иногда посмеиваюсь над необъятностью смысла, который он пытается вложить в свои картины. Но теперь я решил превзойти даже его. Для меня Тамерлан в его колеснице знаменует неумолимый ход истории, чей кнут не щадит впряженные в нее династии. На мой взгляд, это недурное мифологическое истолкование. — Тут Уилл взглянул на мистера Кейсобона, который принял столь небрежное обхождение с символизмом без особого удовольствия и лишь вежливо наклонил голову. — Набросок, несущий такой смысл, должен быть замечательным, — сказала Доротея. — Но мне хотелось бы, чтобы вы подробнее объяснили свой замысел. Ваш Тамерлан должен воплощать землетрясения и вулканы? — Да-да! — ответил Уилл, смеясь. — А также переселение народов и расчистку лесов… и Америку, и паровоз. Короче говоря, все, что можно вообразить. — Какой трудный алфавит! — сказала Доротея, улыбнувшись мужу. Прочесть его смог бы только человек с вашими знаниями. Мистер Кейсобон заморгал и покосился на Уилла. У него возникло подозрение, что над ним смеются. Впрочем, заподозрить в этом Доротею он не мог. Они застали Наумана за мольбертом, но ему никто не позировал: его картины были расположены наивыгоднейшим образом, жемчужно-серая блуза и лиловая бархатная шапочка очень шли к его некрасивому, но выразительному лицу — одним словом, все сложилось так удачно, как будто он ожидал красивую молодую англичанку именно к этому часу. Художник объяснял сюжеты своих оконченных и неоконченных полотен, говоря по-английски с обычной уверенностью, и казалось, рассматривал мистера Кейсобона не менее внимательно, чем Доротею. Уилл время от времени разражался пылкими похвалами, указывая на особые достоинства той или иной картины своего друга, и Доротея почувствовала, что начинает по-новому относиться к мадоннам, почему-то сидящим на тронах под балдахинами среди скромных сельских пейзажей, и к святым с архитектурными моделями в руках или ножами, небрежно воткнутыми в их затылки. То, что прежде ей казалось чудовищно нелепым, становилось понятным, а иногда даже обретало глубокий смысл, но мистера Кейсобона эта отрасль знания, по-видимому, совершенно не интересовала. — Мне кажется, я предпочла бы просто ощущать красоту картины, чем разгадывать ее как шараду, но подобные произведения я все-таки научусь понимать гораздо быстрее, чем ваши с их всеобъемлющим смыслом, — заметила Доротея, обернувшись к Уиллу. — В присутствии Наумана о моих картинах лучше не упоминать, — сказал Уилл. — Он объяснит вам, что все они — Pfuscherei,[89] а более бранного слова в его лексиконе нет. — Правда так? — спросила Доротея, глядя на Наумана серьезно и бесхитростно. Художник слегка поморщился и ответил: — Живопись для него не призвание. Ему следует попробовать себя в литературе. Уж она-то достаточно ши-ирока-а. В произношении Наумана последнее слово получилось насмешливо растянутым. Уиллу это не слишком понравилось, но он сумел засмеяться, и мистер Кейсобон, хотя немецкий выговор художника его раздражал, почувствовал некоторое уважение к строгости его суждений. Уважение это не стало меньше, когда Науман отвел Уилла в сторону, поглядел на какое-то большое полотно, затем на мистера Кейсобона и, вернувшись к своим посетителям, сказал: — По мнению моего друга Ладислава, вы извините меня, сударь, если я скажу, что набросок вашей головы был бы бесценен для фигуры святого Фомы Аквинского, над которой я сейчас работаю. Это значило бы чрезвычайно злоупотребить вашей любезностью, но я так редко вижу то, что мне нужно идеальное в реальном. — Вы меня весьма удивили, сударь, — сказал мистер Кейсобон, но его щеки окрасил румянец удовольствия. — Однако если моя физиономия, которую я привык считать самой заурядной, может подсказать вам какие-то черты ангельского доктора,[90] я буду весьма польщен. То есть при условии, что это не займет много времени и что миссис Кейсобон не станет возражать против такой задержки. Но Доротея была только очень рада — больше ее мог бы обрадовать разве что божественный глас, который провозгласил бы мистера Кейсобона самым мудрым и достойным из сынов человеческих и вернул бы твердость ее поколебавшейся вере. Все необходимые принадлежности были у Наумана под рукой просто в удивительной полноте, и он тотчас принялся за этюд, ни на минуту не прерывая их беседы. Доротея сидела в безмятежном молчании — она давно уже не чувствовала себя такой счастливой. Какие прекрасные люди! Только невежество, подумала она, помешало ей увидеть красоту Рима, ощутить, что его печаль овеяна надеждой. Ей была свойственна редкая доверчивость: в детстве она полагалась на благодарность ос и благородную чувствительность воробьев, а затем, когда они обманывали ее ожидания, в той же мере негодовала на их низость. Хитрый художник задавал мистеру Кейсобону вопросы об английской политике и выслушивал длиннейшие ответы, а Уилл, примостившись на стремянке в углу, оглядывал общество со своей высоты. Через некоторое время Науман сказал: — Если бы я мог отложить этюд на полчаса, а затем еще раз над ним поработать… Погляди-ка, Ладислав! По-моему, лучшего пока трудно пожелать. Уилл разразился междометиями, подразумевающими восторг, который невозможно выразить словами, а Науман жалобно вздохнул: — Увы… вот если бы… Мне нужно еще только полчаса… Но вас ждут дела… Я не решаюсь затруднить вас такой просьбой… а о том, чтобы вы приехали завтра… — Ах, останемся! — воскликнула Доротея. — У нас ведь сегодня нет никаких дел? — добавила она, умоляюще глядя на мистера Кейсобона. — Будет так жаль, если этюд останется незавершенным. — Як вашим услугам, сударь, — произнес мистер Кейсобон со снисходительной любезностью. — Раз моя голова сегодня внутри предается праздности, пусть поработает ее внешняя оболочка! — Вы так добры! Теперь я счастлив! — воскликнул Науман, повернулся к Уиллу и продолжал по-немецки, указывая на этюд, словно что-то требовало обсуждения. Затем отложил его и рассеянно поглядел по сторонам, как будто раздумывая, чем занять своих посетителей. И наконец сказал, обращаясь к мистеру Кейсобону: — Может быть, прекрасная новобрачная, милостивая госпожа, не откажет мне в разрешении сделать с нее набросок, чтобы как-то заполнить эти полчаса. Не для картины, разумеется, а так просто. Мистер Кейсобон с поклоном выразил уверенность, что миссис Кейсобон сделает ему это одолжение, и Доротея тотчас спросила: — Где мне сесть? Науман, рассыпаясь в извинениях, попросил ее встать и позволить ему придать ей требуемую позу, что она и сделала, обойдясь без преувеличенных жестов и смешков, которые почему-то считаются обязательными в подобных случаях. Художник пояснил: — Я хочу, чтобы вы приняли позу святой Клары. Наклонитесь, вот так, ладонь приложите к щеке… Да-да, так. Смотрите, пожалуйста, на тот табурет… Вот так! Уилл боролся с желанием пасть к ногам святой и облобызать край ее одеяния, а также с искушением закатить пощечину Науману, который взял ее за локоть, показывая, как нужно согнуть руку. Какая наглость! И какое кощунство! Зачем только он привез ее сюда? Художник работал с увлечением, и Уилл, опомнившись, спрыгнул со стремянки и постарался занять мистера Кейсобона разговором. Однако, несмотря на его усилия, время для этого последнего, по-видимому, тянулось нестерпимо медленно: во всяком случае, он выразил опасение, что миссис Кейсобон, наверное, устала. Науман не стал злоупотреблять его терпением и сказал: — А теперь, сударь, если вы опять готовы оказать мне одолжение, я освобожу вашу супругу. И мистер Кейсобон перестал торопиться, а когда тем не менее выяснилось, что голове святого Фомы Аквинского для полного совершенства требуется еще сеанс, он изъявил согласие позировать и на следующий день. Во время этого второго сеанса святая Клара также получила не одно исправление. Конечный результат настолько угодил мистеру Кейсобону, что он решил приобрести полотно, на котором святой Фома Аквинский в обществе других богословов вел диспут, слишком отвлеченный, чтобы его можно было изобразить, но более или менее интересный для слушателей на галерее. Святой же Кларой Науман остался (по его словам) весьма недоволен и не мог обещать, что сумеет превратить набросок в хорошую картину, а потому дальше предварительных переговоров дело не пошло. Я не стану останавливаться ни на шуточках по адресу мистера Кейсобона, которые Науман отпускал вечером, ни на его дифирамбах очарованию Доротеи. Уилл присоединялся к нему и в том, и в другом, но с одним различием. Стоило Науману упомянуть ту или иную особенность ее красоты, как Уилл начинал негодовать на его дерзость: самые обычные слова тут звучали грубостью, да и какое право имеет он обсуждать ее губы? О ней нельзя говорить, как о других женщинах. Уилл не мог прямо высказать то, что чувствовал, но его душило раздражение. А ведь когда после некоторого сопротивления он согласился привезти мистера Кейсобона с супругой в мастерскую своего друга, согласие это во многом было продиктовано гордостью при мысли, что именно он дает Науману возможность изучить ее красоту… нет, ее божественную внешность, ибо к ней неприложимы эпитеты и сравнения, предназначенные для описания только телесной прелести. (Бесспорно, обитатели Типтон-Грейнджа и его окрестностей, как и сама Доротея, весьма удивились бы подобному преклонению перед ее красотой. В тех краях мисс Брук считалась всего лишь «хорошенькой».) — Сделай милость, оставь эту тему, Науман. Миссис Кейсобон нельзя обсуждать, словно простую натурщицу, — объявил Уилл, и Науман уставился на него с недоумением. — Schon![91] Я буду говорить о моем Аквинате. Как тип голова вовсе не так уж плоха. Сам великий схоласт тоже, наверное, был бы польщен, если бы его попросили позировать для портрета. Чего-чего, а уж тщеславия у этих накрахмаленных ученых мужей предостаточно. Как я и думал, ее портрет был ему интересен куда меньше его собственного. — Проклятый самодовольный педант с водой в жилах вместо крови! воскликнул Уилл, чуть не скрежеща зубами. Его собеседник ничего не знал о том, какими обязательствами он связан с мистером Кейсобоном, но Уилл как раз вспомнил о них и пожалел, что не может тут же выписать чек, чтобы возместить мистеру Кейсобону эти расходы. Науман пожал плечами. — Хорошо, что они скоро уезжают, мой милый. Из-за них твой прекрасный характер начинает портиться. Все надежды и усилия Уилла были теперь сосредоточены на том, чтобы увидеть Доротею, когда она будет одна. Ему хотелось стать для нее хоть чем-то — пусть он запечатлеется в ее памяти более ясно, а не останется всего лишь мимолетным воспоминанием. Ее безыскусственной доброжелательности ему было мало: он понимал, что так она относится ко всем. Преклонение перед женщиной, вознесенной на недосягаемую для них высоту, играет большую роль в жизни мужчин, но, преклоняясь, они почти всегда жаждут быть замеченными своей царицей, жаждут какого-нибудь знака одобрения от владычицы своей души, который она может подать, не сходя с престола. Именно этого и хотел Уилл. Однако в его мысленных требованиях было немало противоречий. Когда глаза Доротеи обращались на мистера Кейсобона с супружеской тревогой или мольбой, это было прекрасно: она утратила бы часть своего ореола, если бы менее строго следовала велениям брачного долга, и тем не менее в следующий миг Уилл выходил из себя — ведь подобный нектар изливался на песок пустыни! И желание обрушить язвящие слова на мужа, который не стоил ее мизинца, было тем мучительней, что веские причины вынуждали его оставлять эти слова невысказанными. К обеду на следующий день Уилла не пригласили, а потому он убедил себя, что по долгу вежливости должен явиться с визитом, приурочив его к дневным часам, когда мистера Кейсобона не будет дома. Доротея, оставшаяся в неведении о том, что, приняв Уилла в прошлый раз, она вызвала неудовольствие мужа, вновь без колебаний приняла его — ведь к тому же визит этот мог быть прощальным. Когда Уилл вошел, она перебирала камеи, которые купила для Селии. Непринужденно поздоровавшись с ним, она показала ему браслет с камеей, который держала в руке, и сказала: — Я так рада, что вы пришли! Может быть, вы разбираетесь в камеях и подтвердите, что они действительно неплохи. Мне хотелось заехать за вами, когда мы отправлялись их покупать, но мистер Кейсобон сказал, что у нас нет на это времени. Свои занятия здесь он завершает завтра и через три дня мы уезжаем. Но я как-то не уверена в этих камеях. Садитесь же, прошу вас, и поглядите на них. — Я далеко не знаток, но в геммах на гомеровские темы ошибиться трудно. Они на редкость хороши. И такие прекрасные оттенки, словно созданные для вас. — О, это подарок моей сестре, а у нее совсем другой цвет лица. Вы видели ее тогда со мной в Лоуике — у нее белокурые волосы, и она очень хороша собой, во всяком случае, по моему мнению. Мы никогда еще не разлучались так надолго. Она удивительно милая и добрая. Перед отъездом мне удалось узнать, что ей хотелось бы иметь камеи. Вот почему меня огорчило бы, если бы они оказались недостаточно хорошими… для камей, — с улыбкой добавила Доротея. — Значит, вам камеи не нравятся? — сказал Уилл, садясь в некотором отдалении от нее и следя, как она закрывает коробочки. — Да. Откровенно говоря, они не представляются мне столь уж важными для человеческой жизни, — ответила Доротея. — Боюсь, ваши взгляды на искусство вообще весьма еретичны. Но почему? Мне кажется, вы должны тонко чувствовать красоту, в чем бы она ни таилась. — Вероятно, я во многих отношениях очень тупа, — сказала Доротея просто. — Мне хотелось бы сделать жизнь красивой, то есть жизнь всех людей. Ну, а колоссальная дороговизна искусства, которое словно лежит вне жизни и нисколько не улучшает мир, — от этого делается больно. Я помню, что оно недоступно большинству людей, и эта мысль портит мне всю радость. — По-моему, такое сочувствие граничит с фанатизмом, — горячо сказал Уилл. — То же можно сказать о красивых пейзажах, о поэзии, обо всем прекрасном. Если вы будете последовательны, то должны ополчиться против собственной доброты и стать злой, лишь бы не иметь преимущества перед другими людьми. Нет, истинное благочестие в том, чтобы радоваться — когда можно. Это значит, что вы делаете все от вас зависящее, чтобы спасти репутацию Земли как приятной планеты. Радость заразительна. Невозможно взять на себя бремя забот обо всем мире, вы куда больше помогаете ему, когда радуетесь — искусству ли или чему-нибудь еще. Неужто вы хотели бы преобразить всю юность мира в трагический хор, стенающий по поводу горестей и бед или выводящий из них мораль? Боюсь, вы ложно веруете, будто всякое несчастье уже добродетель, и хотите превратить свою жизнь в мученичество. — Уилл спохватился, что зашел дальше, чем намеревался, и умолк. Но Доротея поняла его слова по-своему, а потому ответила с полным спокойствием: — Вы ошибаетесь. Я вовсе не скорбное меланхолическое создание и редко грущу подолгу. Я легко сержусь и совершаю далеко не лучшие поступки — не то что Селия. Я вспыхиваю, а потом все вновь кажется мне прекрасным. Я не могу не верить в то, что существует высокое и прекрасное. И здесь я была бы готова радоваться искусству, но слишком многое остается мне непонятным, слишком многое кажется мне восхвалением безобразия, а не красоты. Пусть картины и статуи великолепны, но вложенные в них чувства часто низменны, грубы, а порой и нелепы. Иногда я вижу перед собой что-то воистину благородное, что-то, что пробуждает во мне такие же чувства, как Альбанские горы или закат солнца на холме Пинчо. Но тем обиднее, что среди всей этой массы вещей, в которые люди вложили столько старания и труда, мало по-настоящему хорошего. — Разумеется, скверных произведений всегда много, зато это почва, на которой произрастают более прекрасные и редкие цветы. — Да-да, — сказала Доротея, увидя в его словах подтверждение того, что особенно ее тревожило. — Я понимаю, как трудно сделать что-либо хорошо. С тех пор как мы приехали в Рим, мне часто кажется, что наши жизни, если бы их можно было повесить на стену, в подавляющем большинстве выглядели бы много безобразнее и нелепее картин. Доротея, казалось, хотела сказать что-то еще, но передумала и замолчала. — Но вы так молоды… Подобные мысли в ваши лета неестественны, решительно заявил Уилл, встряхивая головой. — Вы говорите так, словно вообще не знали юности. Это чудовищно! Словно вы, подобно мальчику из легенды, узрели в детстве ужасы подземного царства. Вас воспитывали в тех ужасных представлениях, которые, точно Минотавр,[92] избирают прекраснейших женщин, чтобы пожрать их. А теперь вы уезжаете и вас запрут в каменной темнице Лоуика. Вы будете погребены заживо. Я прихожу в бешенство при одной мысли об этом! Лучше бы я вовсе вас не знал, чем думать, что вас ждет подобное будущее! Уилл вновь испугался, что зашел слишком далеко. Но смысл, вкладываемый нами в слова, зависит от состояния наших чувств, а его тон гневного сожаления был так внятен сердцу Доротеи, которое щедро дарило свой пыл и не находило ответного пыла в сердцах тех, кто ее окружал, что она ощутила неведомую ей прежде благодарность и ответила с мягкой улыбкой: — Вы очень добры, но не надо из-за меня тревожиться. Все дело в том, что Лоуик вам не нравится, вас влечет иная жизнь. Я же избрала Лоуик своим домом. Последняя фраза была произнесена почти торжественно, и Уилл не нашелся что ответить: припасть к ее туфелькам и объявить о своей готовности умереть за нее он не мог — что толку? Да и она, по-видимому, ни в чем подобном не нуждается. На минуту воцарилось молчание, а затем Доротея вновь заговорила — и было ясно, что она решилась наконец высказать то, что занимало ее больше всего: — Мне хотелось бы спросить вас о том, что вы сказали в прошлый раз. Может быть, дело просто в вашей манере выражаться. Я замечаю, что вам свойственна некоторая горячность. Я и сама часто преувеличиваю, когда увлекаюсь. — Но что вы имеете в виду? — сказал Уилл, заметив, что она говорит со странной для нее робостью. — Мой язык склонен к гиперболичности и сам себя подстегивает. Вполне возможно, что мне придется взять свои слова назад. — Вот вы говорили, что надо знать немецкий, то есть для занятий предметами, которым посвятил себя мистер Кейсобон. Я думала об этом, и мне кажется, широта знаний мистера Кейсобона позволяет ему работать над теми же материалами, какими пользуются немецкие ученые… — Доротея растерянно заметила, что наводит справки о степени учености мистера Кейсобона у постороннего человека. — Ну, не совсем над теми же, — ответил Уилл, стараясь быть сдержанным. — Он ведь не знаток Востока и сам указывает, что сведения об этих источниках получает из вторых рук. — Но ведь есть ценные старые книги о древних временах, написанные учеными, которые ничего не знали о нынешних открытиях, и этими книгами пользуются до сих пор. Отчего же книге мистера Кейсобона не быть столь же ценной? — с жаром спросила Доротея. Она чувствовала неодолимую потребность продолжить вслух спор, который вела сама с собой. — Это зависит от направления исследований, — ответил Уилл, заражаясь ее горячностью. — Предмет, который избрал мистер Кейсобон, меняется не менее чем химия: новые открытия постоянно порождают новые точки зрения. Кому нужна в наши дни еще одна система, опирающаяся на четыре элемента,[93] или трактат против Парацельса?[94] Неужели вы не видите, насколько бессмысленно теперь ползти чуть дальше людей прошлого века — таких, как Брайант,[95] — и исправлять их ошибки? Жить на чердаке среди старого хлама и подновлять хромоногие теории о Куше и Мицраиме?[96] — Как вы можете говорить об этом так легко? — спросила Доротея, глядя на него с грустным упреком. — Если вы правы, то что может быть печальнее, когда столь упорный и самозабвенный труд оказывается напрасным? Не понимаю, почему вас совсем не трогает, — если вы действительно это думаете, — что человек такой добродетельный, талантливый и ученый, как мистер Кейсобон, не сумел преуспеть в том, чему отдал свои лучшие годы. Доротея растерялась, заметив, до какого предположения она дошла, и вознегодовала на Уилла за то, что он ее на это подтолкнул. — Вы же меня спрашивали о фактах, а не о чувствах, — ответил Уилл. — Но если вы хотите карать меня за факты, я покоряюсь. Я не в том положении, чтобы высказывать свои чувства по отношению к мистеру Кейсобону. В лучшем случае это будут восхваления облагодетельствованного. — Простите меня, — сказала Доротея, густо краснея. — Я понимаю, что вы правы, и мне не следовало касаться этой темы. К тому же я ошибаюсь. Потерпеть неудачу после длительных стараний куда достойней, чем вообще ни к чему не стремиться. — Я совершенно с вами согласен, — ответил Уилл, стараясь поправить дело. — И решил не лишать себя больше возможности потерпеть неудачу. Пожалуй, щедрость мистера Кейсобона была для меня вредна, и я намерен отказаться от свободы, которую она мне давала. В ближайшее время я вернусь в Англию и начну сам пролагать себе дорогу, чтобы не зависеть ни от кого, кроме самого себя. — Это прекрасно, я уважаю такое чувство, — сказала Доротея с прежней ласковостью. — Но я убеждена, что мистер Кейсобон всегда думал только о том, чтобы помочь вам. «У нее хватит упрямства и гордости служить ему и не любя, раз уж она вышла за него», — подумал Уилл, а вслух сказал, вставая: — Я больше вас не увижу… — Не уходите, не дождавшись мистера Кейсобона! — сказала Доротея со всей искренностью. — Я очень рада, что мы встретились в Риме. Мне хотелось узнать вас покороче. — А я заставил вас рассердиться, — сказал Уилл. — И вы будете дурно обо мне думать. — Нет-нет. Сестра предупреждала меня, что я всегда сержусь на тех, кто не говорит того, что мне хотелось бы услышать. Но надеюсь, я все же не думаю о них дурно. В конце концов я обычно начинаю сердиться на себя за нетерпимость. — Тем не менее я вам не нравлюсь. Теперь я связан для вас с неприятными мыслями. — Вовсе нет, — искренне ответила Доротея. — Вы мне очень нравитесь. Уилл не слишком этому обрадовался; ему пришло в голову, что если бы он не нравился ей, то, наверное, значил бы для нее больше. Он промолчал, но лицо его стало хмурым, почти обиженным. — И мне очень хочется узнать, чем вы займетесь, — весело продолжала Доротея. — Я глубоко верю, что люди рождаются с разными призваниями. Без этого убеждения я, наверное, была бы крайне узкой в своих взглядах — ведь и, кроме живописи, есть много такого, о чем я не имею ни малейшего понятия. Вы представить себе не можете, как мало я знакома с музыкой, и литературой, в которых, вы такой знаток. Интересно, каким же окажется ваше призвание? Может быть, вы станете поэтом? — Как сказать. Поэт должен обладать душой настолько чуткой, что она различает любой оттенок, и настолько открытой чувствам, что чуткость ее, как незримая рука, извлекает множество гармоничных аккордов из струн эмоций — душой, в которой знание тотчас преображается в чувство, а чувство становится новым средством познания. Но подобное состояние достижимо лишь иногда. — Однако вы ничего не сказали о стихах, — заметила Доротея. — По-моему, без них не может быть поэта. Я понимаю ваши слова о знании, преображающемся в чувство, так как, мне кажется, я постоянно испытываю именно это. Но право же, я не сумею написать даже самого короткого стихотворения. — Вы сами — стихотворение, и в этом заключается самое лучшее в поэтах: то, что озаряет сознание поэта в минуты вдохновения, — сказал Уилл, блистая оригинальностью, которую все мы разделяем с утренней зарей, весенними днями и прочими вечными обновлениями. — Мне очень приятно это слышать, — ответила Доротея со смехом, звонким, как птичья трель, и с шаловливой благодарностью во взгляде. — Какие любезные вещи вы говорите! — Как я хотел бы быть не просто любезным, но полезным вам! Как был бы я счастлив оказать вам хотя бы ничтожную услугу, но, боюсь, такого случая мне никогда не представится, — пылко воскликнул Уилл. — Нет, нет, — дружески сказала Доротея. — Он, несомненно, представится, и я вспомню о вашем добром расположении ко мне. Когда я увидела вас в Лоуике, то подумала, что нам следует стать друзьями, — ведь вы же родственник мистера Кейсобона. — В ее глазах блеснули слезы, и Уилл почувствовал, что и его глаза, подчиняясь законам природы, также увлажнились. Упоминание мистера Кейсобона не испортило этого мгновения, освященного могучей силой и пленительным достоинством ее благородной доверчивой неопытности. — А кое-что вы могли бы сделать и сейчас, — произнесла Доротея, поднимаясь и пройдясь по комнате, чтобы утишить волнение. — Обещайте мне никогда ни с кем не говорить об этом… то есть о труде мистера Кейсобона… В таком тоне, я хочу сказать. Этот разговор начала я. И во всем виновата я. Но вы дадите мне такое обещание? Она остановилась напротив Уилла и посмотрела на него с глубокой серьезностью. — Разумеется, я обещаю, — сказал Уилл, но покраснел. Если он не позволит себе с этих пор ни одного слова осуждения по адресу мистера Кейсобона и перестанет пользоваться его помощью, тем больше у него будет права питать к нему ненависть. Поэт должен уметь ненавидеть, говорит Гете, и этим талантом Уилл, во всяком случае, обладал. Он сказал, что мистера Кейсобона все-таки дожидаться не будет, а придет проститься с ним перед самым их отъездом. Доротея протянула ему руку, и они обменялись простым «до свидания». Однако у подъезда Уилл встретил мистера Кейсобона, который пожелал своему молодому родственнику всего самого лучшего и вежливо отказался от удовольствия еще раз проститься с ним, сославшись на сборы перед дорогой. — Я должна сообщить вам кое-что о вашем родственнике, мистере Ладиславе. Возможно, это поднимет его в ваших глазах, — сказала Доротея мужу поздно вечером. (Едва он вошел, она объявила, что у них был Уилл и собирается зайти еще раз, но мистер Кейсобон ответил: «Я встретился с ним на улице, и мы попрощались». Сказано это было тем тоном, какой мы употребляем, желая показать, что тема, будь она личной или общественной, нас не интересует и больше мы к ней возвращаться не хотим. А потому Доротея отложила продолжение разговора.) — Что же именно, любовь моя? — спросил теперь мистер Кейсобон. Он всегда называл ее «любовь моя», когда говорил особенно холодно. — Он решил оставить свои странствия и больше не пользоваться вашей щедростью. Он собирается вернуться в Англию, чтобы самому проложить себе путь. Мне казалось, вы сочтете это добрым знаком, — сказала Доротея, умоляюще глядя на мужа, чье лицо оставалось непроницаемым. — А он упомянул, чем именно намерен заняться? — Нет. Но он сказал, что начинает понимать, какой опасной может стать для него ваша щедрость. Разумеется, он сам вам обо всем напишет. Но ведь это решение повысило его в вашем мнении? — Я подожду его письма, — ответил мистер Кейсобон. — Я сказала ему, что, по моему глубокому убеждению, вами в ваших действиях руководило только желание помочь ему. Я помню, с какой добротой вы говорили о нем тогда в Лоуике, — добавила Доротея, беря руку мужа. — У меня был в отношении него определенный долг, — ответил мистер Кейсобон и погладил руку Доротеи, но взгляд его оставался хмурым. — В остальном, признаюсь, этот молодой человек меня не интересует, и нам незачем обсуждать его будущее, так как влиять на него сверх установленных мной пределов мы не можем. Больше Доротея об Уилле не упоминала. Часть третья В ожидании смерти 23 «Хваленых солнечных коней, Хоть правит ими Аполлон, Ручаюсь головой моей, Я обгоню!» — промолвил он. Фред Винси, как нам известно, был отягощен небольшим должком, и, хотя столь нематериальное бремя не могло надолго ввергнуть в уныние этого беззаботного юношу, некоторые обстоятельства, сопряженные с указанным долгом, делали мысль о нем весьма неприятной. Кредитором Фреда был мистер Бэмбридж, местный торговец лошадьми, близкий знакомый всех молодых обитателей Мидлмарча, слывших «прожигателями жизни». В дни вакаций времени для развлечений у Фреда, разумеется, было гораздо больше, чем денег, и мистер Бэмбридж не только разрешил ему пользоваться лошадьми из своей прокатной конюшни в кредит, не только не стал требовать с него немедленного возмещения, когда он загнал отличного гунтера, но простер свою любезность даже до того, что одолжил ему сумму, необходимую для покрытия бильярдных проигрышей. В целом его долг составил сто шестьдесят фунтов. Бэмбридж не опасался за свои деньги, пребывая в убеждении, что молодому Винси есть к кому обратиться за помощью, но все-таки пожелал получить надлежащий документ, и Фред выдал ему вексель за собственной подписью. Три месяца спустя он переписал вексель — теперь уже с поручительством Кэлеба Гарта. Ни в первый, ни во второй раз Фред ни на секунду не усомнился, что сумеет уплатить по векселю, ибо его финансовое положение рисовалось ему в самом радужном свете. Не станете же вы требовать, чтобы подобная бодрая уверенность опиралась на сухие факты. Всем нам прекрасно известно, что природа ее вовсе не так груба и материалистична — уверенность эта питается приятным убеждением, будто божественный промысел, легковерие наших ближних, неисповедимые пути удачи или же еще более неисповедимая тайна нашей великой ценности для мироздания непременно приведут все трудности к благополучному разрешению, вполне достойному нашего умения одеваться с безупречным вкусом и вообще нашей благородной склонности ко всему самому дорогому и самому лучшему. Фред не сомневался, что дядя сделает ему щедрый подарок, что его ждет полоса удачи, что путем ловких обменов он сумеет постепенно преобразить лошадь, стоящую сорок фунтов, в лошадь, которую в любую минуту можно будет продать за сто, поскольку «уменье судить» само по себе стоит очень дорого. Ну а если бы даже обстоятельства сложились наихудшим образом — чего, конечно, стал бы опасаться лишь человек, страдающий болезненной мнительностью, Фред считал (в то время), что у него в запасе как последнее средство всегда есть кошелек отца. Вот почему источники, питавшие его радостные надежды на будущее, были, можно сказать, более чем обильными. О содержимом отцовского кошелька Фред имел самое смутное представление, но ведь в коммерции есть свои приливы и отливы, не так ли? И ведь дефицит одного года с лихвой покрывается прибылью следующего? Винси жили в полном довольстве, ни в чем себя не урезая, не то чтобы на очень широкую ногу, но давно заведенным порядком, с соблюдением всех семейных традиций и обычаев, так что их дети понятия не имели об экономии, а старшие полностью сохраняли детское убеждение, будто их отец способен купить все, чего ни пожелает. Сам мистер Винси был отнюдь не лишен привычек, довольно дорогих по меркам Мидлмарча, — он щедро тратил деньги на скачки, на свой погреб, на званые обеды, а у маменьки был открытый счет в магазинах и лавках, что создает блаженную иллюзию, будто можно брать любые вещи, не платя за них. Но Фред знал, что отцам положено распекать сыновей за мотовство. Стоит ему признаться, что у него завелись долги, и разразится буря, а он недолюбливал скверную погоду в стенах родительского дома. Фред питал к отцу положенное сыновнее почтение и покорно переносил очередную грозу, не сомневаясь в ее кратковременности. Однако слезы матери не доставляли ему ни малейшего удовольствия, как и необходимость напускать на себя сумрачный вид, вместо того чтобы радоваться и смеяться: натура Фреда была такой солнечной, что унылость, с которой он выслушивал упреки и нотации, в значительной мере была данью приличиям. Вот почему куда проще было переписать вексель с поручительством какого-нибудь друга. Да и что тут такого? Его надежды казались ему более чем достаточным обеспечением, и он с полной безмятежностью готов был увеличивать обязательства других людей, но, к несчастью, те из них, чьи подписи имели вес, чаще всего оказывались пессимистами, не склонными верить, что вселенский порядок обязательно благоприятствует приятным молодым людям. Собираясь просить об одолжении, мы перебираем в уме наших друзей, воздаем должное их лучшим качествам, извиняем их недостатки и старательно убеждаем себя, что каждый из них окажет нам услугу с такой же радостью, с какой мы жаждем ее принять. И все же к тем, чья радость не обещает быть такой уж бурной, мы предпочитаем обращаться, только получив отказ от других, и Фред по зрелом размышлении отверг за единственным исключением всех возможных кандидатов, решив, что просить их о помощи будет все-таки неприятно (его убеждение, что ему, в отличие от прочих членов рода человеческого, неприятности терпеть не положено, было неколебимым). А чтобы он оказался в по-настоящему тяжелом положении, носил бы панталоны, севшие от стирки, обедал бы холодной бараниной, ходил бы пешком за неимением лошади — что за нелепость! Веселая беззаботность, которой наделила его природа, все это безоговорочно отметала. Однако Фред не желал ронять себя признанием, что у него нет денег для уплаты мелкого долга, а потому в конце концов попросил об этой услуге самого бедного и самого доброго из своих друзей — Кэлеба Гарта. Гарты питали к Фреду такую же теплую привязанность, как он к ним. В дни, когда он и Розамонда были еще маленькими, а Гарты не так бедны, свойство между семьями через мистера Фезерстоуна, женатого первым браком на сестре мистера Гарта, а вторым — на сестре мистера Винси, привело к знакомству, которое, впрочем, поддерживали не столько родители, сколько дети: они пили чай, разлитый в кукольные чашки, и играли вместе целыми днями. Шестилетний Фред считал маленькую шалунью Мэри лучшей девочкой во всем мире и обручился с ней медным колечком, которое срезал с зонтика. И в школе и в университете он сохранял к Гартам самые нежные чувства и бывал у них в доме как свой, хотя всякие отношения между ними и его родителями давно прекратились. Даже когда Кэлеб Гарт преуспевал, старшие Винси смотрели на него сверху вниз, ибо в Мидлмарче свято блюлись очень тонкие сословные различия. Потомственным фабрикантам, которые, подобно герцогам, могли вступать в родство лишь с равными себе, было свойственно врожденное ощущение социального превосходства, которое находило очень точное практическое выражение, хотя определить его теоретически оказалось бы весьма нелегко. Затем Кэлеб Гарт потерпел неудачу со строительным подрядом, который, к несчастью, взял, не довольствуясь обычными своими занятиями землемера, оценщика и посредника. И довольно долго все плоды его трудов шли тем, кто за него поручился, а он вел самую скудную жизнь ради того, чтобы иметь возможность уплатить кредиторам двадцать шиллингов за фунт. В конце концов он добился своего, заслужив уважение тех, кто не усмотрел в его стараниях опасного прецедента, однако уважение уважением, но кто будет ездить к людям, если у них нет хорошей мебели и полного обеденного сервиза? К тому же миссис Винси никогда не чувствовала себя непринужденно в обществе миссис Гарт и часто вспоминала, что этой женщине в девичестве приходилось самой зарабатывать себе на хлеб — до выхода замуж миссис Гарт была учительницей, что уподобляло ее близкое знакомство с Линдли Мерреем и «Вопросами» Мэнгнолл[97] умению суконщика различать клейма на штуках коленкора или осведомленности курьера, сопровождающего досужих путешественников, о чужих странах: состоятельным дамам ничего подобного не требуется. А с тех пор как Мэри стала вести хозяйство в доме мистера Фезерстоуна, безразличие миссис Винси к Гартам перешло в неприязнь из-за опасения, что Фред обручится с этой некрасивой девушкой, чьи родители «живут так мизерно!». Зная об этом, Фред не упоминал дома о своих визитах к миссис Гарт, которые последнее время заметно участились, потому что его крепнущая любовь к Мэри распространялась и на ее близких. У мистера Гарта была в городе небольшая контора, и Фред решил, что поговорить о поручительстве удобнее будет там. Долго просить ему не пришлось: горький опыт не научил Кэлеба Гарта быть осторожнее в собственных делах, и он по-прежнему доверял людям — если, конечно, они казались достойными доверия. О Фреде же он был самого высокого мнения и не сомневался, что «из этого малого выйдет толк: душа у него открытая, сердце доброе, основы самые хорошие, и положиться на него можно, как на каменную гору». Таковы были психологические доводы Кэлеба Гарта, принадлежавшего к тем редким натурам, которые требовательны к себе и снисходительны к другим. Ему становилось стыдно за чужие неблаговидные поступки, и он избегал говорить о них, а всякую мысль о том, что подобный поступок может быть совершен в будущем, он попросту отгонял, предпочитая обдумывать способ, позволяющий придать древесине особую твердость, и тому подобные хитроумные изобретения. Перед тем как побранить кого-нибудь, если уж уклониться от этого не удавалось, он успевал перебрать все лежавшие на столе бумаги, или начертить тростью множество диаграмм, или же сосчитать и пересчитать завалявшуюся в кармане мелочь. Он предпочитал сам сделать работу за других, лишь бы не указывать им на промахи и небрежность. Боюсь, ему совершенно не хватало дисциплинирующей строгости. Когда Фред рассказал ему о своем долге и объяснил, что хотел бы уплатить его, не беспокоя отца, — ведь в самом скором времени он обязательно получит всю необходимую сумму и никому не причинит никаких затруднений, — Кэлеб сдвинул очки на лоб, поглядел в чистые юные глаза своего любимца и поверил ему, с готовностью приняв правдивый рассказ о прошлых грешках за доказательство истинности его надежд на будущее. Тем не менее он почувствовал, что должен дружески намекнуть Фреду на необходимость изменить поведение и не может поставить подпись на векселе без строгого увещевания. А потому он взял вексель, сдвинул очки на нос, примерился, потянулся за пером, оглядел его, окунул в чернильницу и снова оглядел, затем чуть-чуть отодвинул вексель, опять поднял очки на лоб, шевельнул кустистыми бровями, отчего его лицо приобрело выражение ласковой кротости (извините эти подробности — они умилили бы вас, будь вы знакомы с Кэлебом Гартом), и сказал благодушно: — Так-так, значит, лошадь сломала ногу! Да и какой же барышник станет меняться себе в убыток. Ну, в следующий раз будешь умнее, мой мальчик. Договорив, Кэлеб спустил очки на нос и начал выводить подпись с обычным своим тщанием — в делах он никогда не позволял себе ни малейшей небрежности. Наклонив голову набок, он несколько секунд созерцал четкие буквы и красивый росчерк, потом протянул вексель Фреду, сказал «до свидания» и вновь с головой ушел в планы новых служб для сэра Джеймса. То ли Кэлеб был настолько увлечен работой, что совсем забыл о подписи, которую поставил на векселе, то ли по иной, более осознанной причине, но миссис Гарт он не обмолвился об этом ни словом. Некоторое время спустя небосвод Фреда омрачился и даль предстала его взору в ином свете. Вот почему деньги, которые он надеялся получить в подарок от своего дяди Фезерстоуна, были для него так важны, что он даже покраснел и побледнел — сначала в упоении надежды, а затем от горького разочарования. Из-за того что он не сдал экзамен, его обычные университетские долги совершенно взбесили отца, и разразилась небывалая гроза. Мистер Винси поклялся, что в следующий раз выгонит Фреда из дома, пусть сам зарабатывает себе на жизнь как хочет, — и все еще разговаривал с сыном без прежнего добродушия, настолько его разгневало признание молодого человека, что он не хочет быть священником и предпочтет «бросить все это». Фред сознавал, что с ним обошлись бы еще строже, если бы родители втайне тоже не считали его наследником мистера Фезерстоуна, но видимая привязанность старика, который как будто им гордился, искупала изъяны его поведения. Вот так, когда молодой аристократ крадет драгоценности, мы называем такую кражу «клептоманией», говорим о ней с философской улыбкой и даже не помышляем о том, чтобы отправить его в исправительное заведение, как маленького оборванца, попавшегося на краже репы. По правде говоря, мнение большинства мидлмарчцев о Фреде Винси определялось мысленной оценкой того, что может сделать для него дядюшка Фезерстоун, и в собственном его сознании мысль о том, что дядюшка Фезерстоун сделает для него в трудную минуту или просто так, по велению Фортуны, всегда распахивала перед ним неизмеримые радужные дали. Однако подаренные банкноты были вполне измеримыми и при вычитании из суммы долга оставляли дефицит, который необходимо было как-то покрыть то ли с помощью «умения судить», то ли поймав удачу еще каким-нибудь способом. После той историйки с мнимыми долгами, когда он вынудил отца обратиться к Булстроду за опровержением, Фред никак не мог просить у него денег для уплаты настоящего долга. Он прекрасно понимал, что в гневе его отец не станет разбираться в тонкостях и решит, что он все-таки занимал деньги под наследство дяди. Ведь он признался отцу в одной неприятности, умолчав о другой. В подобных случаях позднейшее полное признание нередко заставляет думать, что все сказанное прежде было обманом и ложью. Фред же находил особую гордость в мысли, что никогда прямо не лжет даже в мелочах, он нередко презрительно пожимал плечами и морщился, ловя Розамонду на «вранье» (только брату может прийти в голову, что прелестная девушка способна на что-либо подобное), а потому готов был пойти на некоторые неприятности и даже лишения, лишь бы избежать обвинения во лжи. Именно эти мысли и чувства заставили его благоразумно отдать восемьдесят фунтов на хранение матери. Жаль, конечно, что он тут же не вручил их мистеру Гарту, но он собирался прежде раздобыть оставшиеся шестьдесят фунтов, а потому оставил себе двадцать фунтов в качестве, так сказать, семян, которые, удобренные умением судить и орошенные удачей, могут принести урожай сам-три, — весьма скромное приумножение, когда нивой служит ничем не ограниченная душа молодого джентльмена, в распоряжении которого находятся любые цифры. Фред не был игроком, он не страдал той особой болезнью, когда риск, напряжение всей нервной энергии в надежде на прихоть случая становятся такой же потребностью, как рюмка джина для пьяницы. Он был склонен лишь к той расплывчатой форме азартности, которая никогда не приобретает силы алкогольного опьянения, но просто живет в здоровой, горячей молодой крови и помогает бодрому воображению кроить события по желанию: уверенное в попутном ветре, оно ничего не опасается и видит одни лишь преимущества для тех, кто пустится в плавание вместе с ним. Вера в удачу превращает всякий риск в удовольствие, потому что конечный успех кажется несомненным, и чем большему числу людей предлагается доля в ставке, тем благородней и бескорыстней становится это удовольствие. Фред любил азартные игры и особенно бильярд, как любил лисью травлю или скачки с препятствиями — и даже больше, потому что нуждался в деньгах и надеялся выиграть. Но двадцать фунтов — семена, брошенные на заманчивое зеленое поле (то есть те, которые не были прежде обронены по дороге), — не принесли никакого урожая, и Фред обнаружил, что срок уплаты приближается, а у него есть только восемьдесят фунтов, отданных матери. Страдавшая запалом лошадь, на которой он ездил, воплощала в себе давний подарок дядюшки Фезерстоуна хотя мистер Винси считал сына шалопаем, он позволял ему держать лошадь, так как человеку с его привычками это требование представлялось разумным. Таким образом, лошадь была собственность Фреда, и, ради того чтобы уплатить по векселю, он решил пожертвовать этой собственностью, хотя без нее жизнь утрачивала значительную часть своей прелести. Принимая это решение, он чувствовал себя героем — впрочем, на такой героизм его подталкивала боязнь нарушить слово, данное мистеру Гарту, любовь к Мэри и страх утратить ее доброе мнение. Завтра в Хаундсли будет конская ярмарка, он поедет туда и… и просто продаст свою лошадь, а сам с деньгами вернется в дилижансе? Но ведь больше тридцати фунтов за нее никак не дадут, а неизвестно, что может случиться, и глупо заранее отказываться от возможной удачи. Сто против одного, что ему так или иначе улыбнется счастье. И чем дольше Фред размышлял, тем больше убеждался, что птица счастья обязательно спустится к нему, а потому благоразумие требовало запастись порохом и пулями, чтобы было чем эту птицу подстрелить. Он поедет в Хаундсли с Бэмбриджем и с Хорроком, коновалом, и, ничего прямо у них не спрашивая, сумеет воспользоваться их опытом. Перед тем как отправиться в путь, Фред взял у матери все восемьдесят фунтов. Те, кто видел, как Фред выезжал из Мидлмарча в обществе Бэмбриджа и Хоррока, — ну, конечно же, на конскую ярмарку в Хаундсли! — не сомневались, что молодой Винси, как обычно, ищет новых развлечений. И если бы не непривычная озабоченность, он и сам чувствовал бы себя прожигателем жизни и лихим повесой. Поскольку Фред вовсе не был вульгарен, относился с легким пренебрежением к манерам и выговору молодых людей, никогда не учившихся в университете, и пописывал стансы, столь же пасторальные и благопристойные, как его игра на флейте, его тяга к Бэмбриджу и Хорроку представляется довольно любопытным фактом, и объяснение ему приходится искать не просто в страсти к лошадям, но и в том таинственном воздействии словесного обозначения, которое в столь значительной мере определяет наш выбор. Общество господ Бэмбриджа и Хоррока, не будь оно обозначено словом «удовольствие», несомненно, нагоняло бы скуку. Приехать с ними в Хаундсли под мелким холодным дождиком, спешиться у «Красного льва» в улочке, ретушированной угольной пылью, обедать в комнате, украшенной картой графства в грязевых разводах, скверным портретом неведомого коня в стойле, изображением его величества короля Георга IV с толстыми ляжками и в пышном галстуке, а также разнообразными оловянными плевательницами, — что могло бы показаться тоскливее, если бы все это магически не именовалось «прожиганием жизни»? Мистер Хоррок, бесспорно, производил впечатление непостижимой глубины, дававшей обильную пищу воображению. Костюм его с первого взгляда указывал на волнующую связь с миром конюшен (достаточно сказать, что поля его шляпы были слегка отогнуты кверху — ровно настолько, чтобы не показалось, будто они загнуты книзу), а природа дала ему лицо, которому несколько раскосые глаза, а также нос, рот и подбородок, словно чуть вздернутые, подобно полям его шляпы, придавали выражение вечной скептической усмешки. Такое выражение всегда производит сильнейшее действие на впечатлительные натуры, а в сочетании с упорным молчанием нередко создает обладателю такого лица репутацию необыкновенной проницательности, неистощимого юмора — слишком сухого, чтобы хлынуть потоком, и, быть может, спекшегося в непробиваемую корку, — и критической непогрешимости, благодаря которой его мнение, буде нам выпадет счастье им заручиться, окажется как раз тем, что требуется. Подобные физиономии встречаются на всех поприщах, но особенно неотразимое воздействие на английских юношей они производят, когда принадлежат знатокам лошадей. Мистер Хоррок, когда Фред спросил его мнение о бабках своей лошади, повернулся в седле и минуты три смотрел на ее ноги, затем сел прямо и дернул поводья собственного коня, так и не нарушив молчания. Скептическое выражение его профиля ни на йоту не смягчилось и не усугубилось. Такое участие в диалоге было на редкость эффективным: в душе Фреда забушевали самые разные чувства, но безумное желание силой вытрясти из Хоррока его суждение было тотчас усмирено не менее сильным желанием сохранить все преимущества дружбы с ним. Ведь всегда оставалась возможность, что Хоррок в нужную минуту скажет что-то бесценно важное. Мистер Бэмбридж, наоборот, излишней сдержанностью не страдал и не скупился на мнения и суждения. Он был громогласен, дюж и, как говорили, иной раз «позволял себе лишнего» — главным образом когда ругался, пил или бил свою жену. Кое-кто называл его мерзавцем, но он считал торговлю лошадьми изящнейшим из всех искусств и мог бы вполне убедительно доказать, что мораль тут совершенно ни при чем. Во всяком случае, он бесспорно преуспевал, злоупотребление крепкими напитками переносил лучше, чем иные переносят умеренность, и вообще благоденствовал. Однако беседа его разнообразием не отличалась и, подобно превосходной старинной песенке «Капля коньяку», обладала свойством переходить от конца вновь к началу таким манером, что более слабые головы начинали идти кругом. Тем не менее небольшая доза мистера Бэмбриджа придавала тон некоторым сферам Мидлмарча, и он был одним из светочей буфета и бильярдной «Зеленого дракона». Он знал кое-какие истории о тех, кто стяжал лавры в знаменитых скачках, и любил рассказывать о хитростях разных маркизов и виконтов (благородная кровь, по-видимому, являет свое превосходство и среди мошенников). Но главным образом его память хранила сведения о всех лошадях, которых он когда-то покупал и продавал: как бы много ни прошло лет, он с жаром распространялся о том, сколько миль они могли бы пронести вас за самое ничтожное время и тут же пробежать еще вдвое больше, а чтобы подогреть воображение слушателей, он то и дело торжественно клялся, что они в жизни ничего подобного не видели. Короче говоря, мистер Бэмбридж был любитель удовольствий и веселый собеседник. Фред по разным тонким соображениям не признался своим друзьям, что едет в Хаундсли продавать свою лошадь. Он хотел обиняком выведать их искреннее мнение о ее цене, даже не подозревая, что добиться искреннего мнения от таких взыскательных знатоков — вещь невозможная. Мистер Бэмбридж никогда не льстил бескорыстно, такая слабость была чужда его характеру. Внезапно он пришел к выводу, что злополучная лошадь — редкостная кляча и по-настоящему описать ее можно только с помощью наиболее полновесных слов. — Раз уж вам взбрело меняться, Винси, вы бы ко мне пошли. Тот гнедой был конь так уж конь, а вы отдали его за этого одра. Вы его рысью пускаете, а он трюх-брюх, трюх-брюх. А такого запала я в жизни не слыхивал, если, конечно, не считать солового, на котором семь лет назад ездил Пегуэлл, хлеботорговец. Он его в бричку запрягал. Ну, приходит он ко мне, а я говорю: «Большое спасибо, Пег, только я духовыми инструментами не торгую». Вот что я ему сказал. Эту шутку тогда по всей округе повторяли. Но какого черта! По сравнению с вашим одром тот соловый был просто флейточка. — Да вы же только сейчас сказали, что он был хуже моего, — огрызнулся Фред, чье настроение было далеко не таким благодушным, как всегда. — Ну, значит, я соврал, — объявил мистер Бэмбридж. — Разницы между ними ни на грош нет. Фред пришпорил своего коня, и некоторое время они ехали быстрой рысью. А когда снова поехали тише, мистер Бэмбридж сказал: — Только соловый ходил рысью почище вашего. — Я всеми его аллюрами доволен, — ответил Фред, который сдержался только потому, что вспомнил, в обществе каких прожигателей жизни он находится. — А рысь у него на редкость хороша, так ведь, Хоррок? Мистер Хоррок смотрел прямо перед собой, сохраняя полнейшую невозмутимость, словно был портретом кисти кого-то из великих мастеров. Фред отказался от тщетной надежды выяснить их искреннее мнение, но, поразмыслив, пришел к выводу, что поношения Бэмбриджа и молчание Хоррока благоприятные признаки: значит, они думают о лошади лучше, чем говорят. И действительно, в тот же вечер Фред, хотя ярмарка открылась только на следующий день, нашел случай распорядиться своей лошадью, как ему казалось, с большой выгодой и похвалил себя за предусмотрительность: не захвати он на ярмарку свои восемьдесят фунтов, случай этот был бы безвозвратно упущен. В «Красный лев» завернул молодой фермер, знакомый мистера Бэмбриджа, и в разговоре упомянул, что намерен расстаться со своим гунтером (он сказал просто «с Алмазом», из чего следовало, что конь этот пользуется известностью). Ему теперь нужна рабочая лошадка, которая может ходить и в упряжке: он женится, а уж тогда какая охота. Гунтера он поставил в конюшню приятеля, неподалеку отсюда, и они еще успеют осмотреть его до темноты. К конюшне приятеля пришлось добираться через проулок, где было столь же легко отравиться без всякого яда, как в любой замусоренной улочке той антисанитарной эпохи. В отличие от своих спутников Фред не заглушил омерзение коньяком, однако радостная мысль, что наконец-то он увидел лошадь, которая принесет ему кругленькую сумму, пьянила нисколько не хуже, и рано поутру на следующий день он без колебаний вновь проделал тот же путь, торопясь опередить Бэмбриджа. Фред прямо-таки ощущал, как воздействие неблагоприятных обстоятельств обостряет его деловое чутье и одаряет быстротой соображения вместе с полезной подозрительностью. Накануне Бэмбридж охаял Алмаза так, как никогда не стал бы хаять лошадь приятеля, если бы не задумал ее купить. Те, кто осматривал коня — даже Хоррок, — были явно поражены его достоинствами. Чтобы извлечь все выгоды из общения с подобными людьми, нужно понимать что к чему и ничего не принимать на веру. Конь был серый в яблоках, а Фред слышал, что грум лорда Медликоута ищет лошадь как раз такой масти. Когда фермер на минуту вышел, Бэмбридж после всех своих поношений обронил, что видывал, как за гунтеров и похуже давали восемьдесят фунтов. Ну конечно, он двадцать раз себе противоречил, но, зная, где скорее всего должна быть истина, можно разобраться в любых словесных хитросплетениях. И собственное умение судить о лошадях чего-нибудь да стоит. А фермер осматривал его очень недурного, хотя и страдающего запалом коня довольно долго: значит, он счел его подходящим и, наверное, согласится отдать за него Алмаза, взяв двадцать пять фунтов в придачу. Тогда Фред, продав свою новую лошадь по меньшей мере за восемьдесят фунтов, окажется в барыше на пятьдесят пять фунтов и соберет таким образом для уплаты долга сто тридцать пять фунтов, так что мистеру Гарту в худшем случае придется добавить всего двадцать пять фунтов, которые он ему вернет в самое ближайшее время. Когда Фред, кончил торопливо одеваться, он был полон такой решимости не упускать столь редкого случая, что Бэмбридж и Хоррок вдвоем не сумели бы его отговорить он не принял бы их слова за чистую монету: уж, конечно, у этих хитрецов на уме вовсе не интересы их молодого приятеля. Когда дело идет о лошадях, доверять нельзя никому. Однако, как нам известно, ко всему и во всем скептицизм прилагать невозможно — иначе жизнь остановилась бы. Мы должны во что-то верить — и верим. И как бы это «что-то» ни именовалось, оно остается нашим собственным суждением, даже если выглядит рабским следованием чужому мнению. Фред верил в выгодность задуманной сделки, и ярмарка только-только началась, а он уже стал владельцем серого в яблоках гунтера, отдав за него свою прежнюю лошадь и тридцать фунтов в придачу всего на пять фунтов больше, чем рассчитывал. Однако он испытывал какую-то тревогу и усталость — возможно, после внутреннего спора, — а потому, не вкусив других развлечений конской ярмарки, отправился восвояси один и проехал все четырнадцать миль не торопясь, чтобы не утомить своего коня. 24 Раскаянье виновника беды Того, кто страждет, мук не утолит. Шекспир, «Сонеты» Как ни жаль об этом говорить, но всего лишь через два дня после многообещающей сделки в Хаундсли Фред Винси оказался во власти такого отчаяния, какого еще никогда в жизни не испытывал. Нет, он не ошибся в возможном покупателе для своего коня, но прежде чем переговоры с грумом лорда Медликоута успели завершиться, Алмаз, воплощавший заветные восемьдесят фунтов, вдруг без всякой причины принялся злобно лягаться в стойле, чуть не убил конюха и в довершение всего сильно повредил ногу, запутав ее в веревке, которая висела на стене. Поправить дело было невозможно — как и в том случае, когда после свадьбы у мужа или жены характер оказывается скверным, о чем, разумеется, их старые друзья знали и до брачной церемонии. Почему-то после этого удара судьбы Фреду изменила его обычная жизнерадостная уверенность в будущем — он больше не строил обнадеживающих планов и сознавал только, что вся его наличность исчерпывается пятьюдесятью фунтами, что никакой возможности раздобыть еще денег у него нет и что срок его векселя на сто шестьдесят фунтов истекает через пять дней. Обратиться к отцу, чтобы мистеру Гарту не пришлось за него расплачиваться? Но Фред испытывал горькую уверенность, что его отец сердито откажется спасать мистера Гарта от последствий того, что он назовет поощрением мотовства и лжи. В полнейшем унынии молодой человек решил пойти к мистеру Гарту, чистосердечно признаться во всем и отдать ему пятьдесят фунтов, чтобы хоть эти деньги не пропали. Его отец был на складе и еще не знал о том, что Алмаз охромел. Узнав же, он, конечно, придет в ярость из-за того, что к нему в конюшню поставили такого злобного и опасного зверя, и прежде чем подвергнуть свое мужество этому менее тягостному испытанию, Фред хотел пройти через более тяжелое, которое требовало всех его сил. Он оседлал кобылу отца, решив после разговора с мистером Гартом сразу же поехать в Стоун-Корт и во всем покаяться Мэри. По правде говоря, не будь на свете Мэри и не люби ее Фред, вполне возможно, что его совесть прежде куда реже напоминала бы ему о векселе, а теперь позволила бы по обыкновению отложить неприятный разговор на последнюю минуту, вместо того чтобы действовать, не щадя себя, со всей простотой и прямодушием, на какие он только был способен. Даже люди куда более сильные, чем Фред Винси, по меньшей мере половину своего благородства хранят во мнении тех, кому отдана их любовь. «Театр моих поступков рухнул», — сказал древний герой, когда погиб его ближайший друг. И счастливы те, в чьем театре зрители требуют от них лучшего. Несомненно, если бы мнение Мэри Гарт о том, какие черты человеческого характера заслуживают восхищения, не было столь четким, Фред мучился бы гораздо меньше. Не застав мистера Гарта в конторе, Фред поехал к нему домой. Дом мистера Гарта находился за чертой города — этот старый полукаменный дом, прятавшийся среди яблонь, был прежде жилищем фермера, но теперь, когда город разросся, к нему вплотную подступили сады горожан. Наша любовь к родному дому бывает особенно сильна, если, подобно нашим друзьям, он обладает присущим только ему своеобразием. И семья Гартов (довольно большая, так как у Мэри была сестра и четверо братьев) питала нежнейшую привязанность к старому зданию и его убранству — весьма скромному, потому что вся хорошая мебель была давным-давно продана. Фреду оно тоже очень нравилось, он знал в нем каждую комнату, каждый уголок вплоть до чердака, восхитительно благоухавшего яблоками и айвой, и до сих пор всегда подъезжал к нему с предвкушением чего-то очень приятного. Но теперь его сердце тревожно сжималось: он опасался, что вынужден будет сделать свое признание в присутствии миссис Гарт, которой боялся куда больше, чем ее мужа, хотя она, в отличие от Мэри, не была склонна ни к сарказмам, ни к обидным замечаниям. Мать большого семейства, она никогда не позволяла себе, поддавшись порыву, сказать что-нибудь необдуманное — правда, такой сдержанности она, по ее словам, научилась в своей подневольной юности. Миссис Гарт обладала редким здравым смыслом, который умеет без ропота смиряться с тем, чего нельзя изменить. Восхищаясь душевными качествами своего мужа, она понимала, что он неспособен блюсти собственные интересы, и бодро переносила все последствия. У нее достало великодушия раз и навсегда без горечи отказаться от удовольствия щегольнуть чайным сервизом или нарядами своих детей, и она никогда не жаловалась соседкам на легкомыслие мистера Гарта, не поверяла их сочувственным ушам, какие деньги мог бы наживать ее муж, будь он как все люди. А потому соседки считали ее кто гордячкой, а кто чудачкой, и в разговорах с мужьями иногда называли ее «твоя хваленая миссис Гарт». Она же, будучи более образованной, чем большинство мидлмарчских матрон, в свою очередь находила, что поставить им в упрек, и — где найдется совершенная женщина? — относилась с излишней строгостью к своему полу, который, по ее мнению, был предназначен играть подчиненную роль. С другой стороны, к мужским недостаткам она относилась с излишней снисходительностью и часто во всеуслышание называла их естественными. Кроме того, приходится признать, что миссис Гарт с излишней горячностью восставала против всяких глупостей и побрякушек, как она выражалась, — превращение из гувернантки в мать семейства наложило заметный отпечаток на ее взгляды, и она никогда не забывала, что говорит правильней и чище, чем принято в мидлмарчском свете, и тем не менее носит простенькие чепцы, сама готовит семейные обеды и штопает все чулки в доме. Иногда она брала учеников и, точно философ-перипатетик,[98] водила их с букварем и грифельной доской за собой на кухню. По ее убеждению, им было очень полезно убедиться, что она способна взбить превосходную пену, исправляя их ошибки «на слух», — что женщина с засученными рукавами может знать все о сослагательном наклонении или тропической зоне, что, короче говоря, она может обладать «образованием» и прочими качествами, кончающимися на «ание» и «ение» и достойными высочайших похвал, не будучи при этом бесполезной куклой. Когда она говорила подобные поучительные вещи, ее брови строго сдвигались, хотя лицо сохраняло обычное доброжелательное выражение, а слова, шествовавшие торжественным строем, произносились выразительным приятным контральто. К Фреду Винси она относилась по-матерински и была склонна извинять его ошибки, хотя, вероятно, не извинила бы Мэри, если бы та с ним обручилась, — ее требовательность к женскому полу распространялась и на дочь. Однако самая ее снисходительность стала для Фреда еще одним источником терзаний ведь теперь он неизбежно упадет в ее мнении. И визит этот оказался даже еще более тягостным, чем он предполагал, так как Кэлеба Гарта не было дома: тот с раннего утра отправился закончить неподалеку какую-то починку. Эти часы миссис Гарт всегда проводила на кухне и теперь была занята там несколькими делами сразу: лепила пирожки на чисто выскобленном столе в углу у окна, следила через открытую дверь за тем, как Салли хлопочет у духовки и кадушки с тестом, и давала урок младшему сыну и дочке, которые с учебниками и грифельными досками стояли у стола напротив нее. Лохань и бельевая корзина в другом конце кухни позволяли заключить, что одновременно происходит стирка всяких мелочей. Миссис Гарт, которая, засучив рукава, ловко орудовала скалкой, красиво прищипывала законченные пирожки и с жаром излагала правила согласования глаголов «с именами существительными, означающими множественность», являла собой забавное, но очень приятное зрелище. Мэри унаследовала вьющиеся волосы и квадратный подбородок матери, но миссис Гарт была красивей более изящные черты лица, матовая кожа и статная фигура, гармонировавшая с величавой твердостью взгляда. В белоснежном плоеном чепце она напоминала одну из тех восхитительных француженок, которые с корзинкой на локте шествуют на базар. Глядя на мать, хотелось думать, что дочь с возрастом станет такой же — жребий, вполне заменяющий приданое: ведь как часто мать рядом с дочерью выглядит зловещим пророчеством, гласящим: «Вот какой она будет вскоре». — Ну-ка, повторим еще раз, — сказала миссис Гарт, прищипывая яблочную пышку, которая как будто мешала Бену, подвижному мальчугану с выпуклым лбом, следить за уроком. — «Но следуя смыслу слов, как передающему идею единства и множественности». Бен, объясни мне опять, что это значит. (Миссис Гарт, подобно более прославленным педагогам, имела свои любимые тропы и в случае крушения общества до последнего мига держала бы над волнами своего Линдли Меррея.) — Ну, это значит… это значит, что надо думать о смысле слов, которые ты употребляешь, — неохотно ответил Бен. — Ненавижу грамматику. Для чего она нужна? — Чтобы ты научился говорить и писать правильно, чтобы тебя можно было понять, — строго сказала миссис Гарт. — Ведь ты же не хочешь говорить так, как старик Джоб? — Нет, хочу, — твердо заявил Бен. — Так интереснее. Он говорит «итить». Почему это хуже, чем «идти»? — Зато когда он говорит «крыса», у него получается «крыша», и можно подумать, что кошка поймала крышу, — высокомерно заявила Летти. — Если ты не дурочка, так не подумаешь, — отрезал Бен. — Как это кошка может поймать крышу? — Все это относится только к правильному выговору, наименее важной части грамматики, — сказала миссис Гарт. — Яблочную кожуру я оставила для свиней, Бен. Если ее съешь ты, придется отдать им твои пирожки. Джоб разговаривает только о самых простых вещах. А как ты сможешь говорить или писать о чем-то более сложном, если так же не будешь знать грамматики, как он? Ты станешь употреблять неправильные слова, ставить их на неверное место, так что люди не будут тебя понимать и никто не захочет говорить с таким скучным человеком. Что ты тогда будешь делать? — Ну и пусть. Я возьму и уйду, — ответил Бен, не сомневаясь, что это все-таки приятнее, чем изучать грамматику. — Я вижу, ты устал и говоришь глупости, Бен, — сказала миссис Гарт, привыкшая к ниспровергательным возражениям своего отпрыска. Она покончила с пирожками и направилась к бельевой корзине, распорядившись на ходу: Пойди сюда и повтори историю про Цинцинната,[99] которую я рассказывала вам в среду. — Знаю! Он был фермером, — объявил Бен. — Нет, Бен, он был римлянином… Дай я расскажу, — потребовала Летти, пуская в ход локоток. — Дурочка, он был римским фермером и пахал. — Да, но до этого… Это было потом… Его потребовал народ, — перебила Летти. — Да, только прежде надо сказать, какой он был человек, — не отступал Бен. — Он был очень мудрый, как папа, и потому люди просили у него советов. И он был храбрый и умел хорошо сражаться. Папа ведь тоже умеет, правда, мама? — Ну, Бен, дай я расскажу все так, как мама рассказывала, нахмурившись, настаивала Летти. — Мамочка, пожалуйста, скажи Бену, чтобы он замолчал. — Летти, мне стыдно за тебя! — воскликнула ее мать, выжимая чепчик. Когда твой брат начал, ты должна была подождать, дать ему договорить. Как грубо ты себя ведешь — хмуришься, толкаешься, словно хочешь добиться победы с помощью локтей! Цинциннат, конечно, очень огорчился бы, если бы его дочь вела себя таким образом. (Миссис Гарт произнесла этот ужасный приговор с величавой чеканностью, и Летти почувствовала, что жизнь очень тяжела и печальна, когда тебе не дают сказать ни слова и все тебя осуждают, включая римлян.) Итак, Бен! — Ну… а… ну… им все время нужно было сражаться, а они все были дураки и… Я не могу рассказывать, как ты, только им нужен был человек, в полководцы, что ли, или в цари, ну, и вообще… — В диктаторы, — обиженно вставила Летти не без надежды пробудить раскаяние в материнской груди. — Ну, пусть в диктаторы! — пренебрежительно сказал Бен. — Только это неправильное слово, он не говорил им, что писать на грифельных досках. — Послушай, Бен, ты все-таки не такой неуч, — заметила миссис Гарт, старательно сохраняя серьезность. — Кажется, кто-то стучит. Летти, сбегай открой дверь. Стучал Фред, и когда Летти объявила ему, что папы нет дома, а мама на кухне, у него не оставалось выбора — ведь он обязательно заглядывал к миссис Гарт на кухню, когда она хлопотала там. Он молча обнял Летти за плечи и пошел с ней в кухню, против обыкновения не поддразнивая ее и не лаская. Появление Фреда в такой час удивило миссис Гарт, но она умела скрывать свое удивление и сказала только, спокойно продолжая выжимать белье: — Что это ты так рано, Фред? И ты очень бледен. Что-нибудь случилось? — Я хотел бы поговорить с мистером Гартом, — ответил Фред, предпочитая пока ограничиться этим, но после паузы добавил: — И с вами тоже. Он не сомневался, что миссис Гарт осведомлена о векселе и ему придется говорить обо всем при ней, если не с ней одной. — Кэлеб должен сейчас вернуться, — сказала миссис Гарт, решив, что Фред поссорился с отцом. — Он не задержится, потому что дома его ждет работа, которую он должен закончить сегодня же. Ты подождешь со мной тут, пока я не кончу? — И можно больше про Цинцинната не рассказывать, ведь правда? — сказал Бен, забрав у Фреда хлыст и пробуя его на кошке. — Да, можешь идти гулять. И положи хлыст. Как это гадко — бить бедную старую Пятнашку! Пожалуйста, Фред, забери у него хлыст. — Ну-ка, старина, отдай его мне, — потребовал Фред, протягивая руку. — А ты покатаешь меня на твоей лошади? — спросил Бен, отдавая хлыст с таким видом, будто мог этого и не делать. — Не сегодня… Как-нибудь в другой раз. Я приехал не на своей лошади. — А ты сегодня увидишь Мэри? — Наверное, — ответил Фред, и сердце его мучительно сжалось. — Скажи, чтобы она поскорее приехала играть в фанты, а то без нее скучно. — Ну, довольно, Бен, иди гулять, — вмешалась миссис Гарт, заметив, что Фреду эта болтовня неприятна. — У вас теперь, кроме Летти и Бена, других учеников нет, миссис Гарт? спросил Фред, когда они остались одни и надо было начать какой-то разговор. Он еще не решил, ждать ли мистера Гарта или признаться во всем миссис Гарт, отдать ей деньги и уехать. — Есть еще одна ученица, всего одна. Фанни Хекбат приходит в половине двенадцатого. Прежнего огромного дохода я не получаю, — ответила миссис Гарт, улыбаясь. — С учениками дело обстоит плохо. Но я успела кое-что скопить на взнос за обучение Альфреда. У меня есть девяносто два фунта, и он может теперь поступить к мистеру Хэнмеру. А ему как раз пора начинать учение. Это был неподходящий момент для сообщения, что мистеру Гарту предстоит лишиться не девяноста двух фунтов, а заметно большей суммы. И Фред промолчал. — Молодые джентльмены, поступающие в университет, обходятся родителям много дороже, — расправляя оборку чепца, продолжала миссис Гарт без всякой задней мысли. — Кэлеб думает, что Альфред станет отличным инженером, и не хочет, чтобы мальчик упустил такую возможность. А вот и он! Это его шаги. Пойдем к нему. Кэлеб уже снял шляпу и сидел за письменным столом. — А! Фред, мой мальчик! — воскликнул он с легким удивлением, держа в руке перо, которое еще не успел обмакнуть в чернила. — Что-то ты раненько пожаловал! — Но заметив, что лицо Фреда против обыкновения осталось сумрачным, он поспешил спросить: — Что-нибудь дома? Какие-то неприятности? — Да, мистер Гарт. Я приехал сообщить вам кое-что, и боюсь, вы теперь будете обо мне самого дурного мнения. Я приехал сказать вам и миссис Гарт, что не сумею сдержать слова. Мне так и не удалось собрать деньги для уплаты по векселю. Мне очень не повезло. Вместо ста шестидесяти фунтов у меня есть только вот эти пятьдесят. С этими словами Фред вынул банкноты и положил их на стол перед мистером Гартом. Он выпалил свою грустную новость без предисловий, в мальчишеском отчаянии не находя нужных слов. Миссис Гарт с немым недоумением смотрела на мужа. Кэлеб покраснел и после недолгого молчания объяснил: — Я же так и не сказал тебе, Сьюзен. Я поставил свое поручительство на векселе Фреда. На сто шестьдесят фунтов. Фред был уверен, что сумеет заплатить сам. Миссис Гарт переменилась в лице, но перемена эта словно произошла глубоко под водой, поверхность которой осталась спокойной. Устремив взгляд на Фреда, она сказала: — Я полагаю, ты попросил у отца недостающую сумму и он отказал. — Нет, — ответил Фред, кусая губы и запинаясь. — Но я знаю, что просить его бесполезно, а говорить про поручительство мистера Гарта, раз от этого не будет никакого толка, мне не хотелось. — Очень неудачное сейчас время, — с обычной своей мягкостью сказал Кэлеб, глядя на банкноты и нервно по ним постукивая. — Скоро рождество, и я сейчас довольно-таки стеснен в деньгах. Мне приходится выкраивать и урезать, точно портному — из куска-недомерка. Что мы можем сделать, Сьюзен? Придется взять из банка все деньги до последнего фартинга. Нужно ведь сто десять фунтов, чтоб им пусто было! — Я отдам тебе те девяносто два фунта, которые отложила для Альфреда, сказала миссис Гарт спокойно и твердо, хотя чуткое ухо уловило бы легкую дрожь в некоторых словах. — И конечно, Мэри уже скопила из своего жалованья фунтов двадцать. Она их тебе одолжит. Миссис Гарт больше не смотрела на Фреда и вовсе не старалась уязвить его побольнее. Эта чудачка сосредоточенно искала выход из положения и не считала, что упреки и взрывы негодования могут облегчить ей поиски. Тем не менее Фред впервые ощутил угрызения совести. Как ни странно, до сих пор его мучила главным образом мысль, что он может показаться Гартам бесчестным и упасть в их мнении, о тех же неудобствах, а может быть, и тяжелом ущербе, который причинило им его легкомыслие, он как-то не думал: подобная способность ставить себя на место других людей редко бывает свойственна молодым джентльменам, полным радужных надежд. Собственно говоря, мы — почти все мы — воспитаны в представлениях, которые никак не связывают высшую причину, воспрещающую творить зло, с теми, кто будет страдать от этого зла. И тут Фред вдруг увидел себя в роли мелкого негодяя, который отнимает у двух женщин их сбережения. — Я непременно все верну, миссис Гарт, — пробормотал он. — Со временем. — Да, со временем, — повторила миссис Гарт, которая терпеть не могла красивых слов в скверных делах и теперь не удержалась от шпильки. — Но только мальчикам надо поступать в обучение не со временем, а когда им пятнадцать лет. — Впервые в жизни у нее не возникло никакого желания подыскивать извинения для Фреда. — Виноват больше я, Сьюзен, — сказал Кэлеб. — Фред был убежден, что найдет деньги. Но мне-то не следовало ставить свою подпись на векселях. Ты, конечно, сделал, что мог, и использовал все честные средства? добавил он, обратив на Фреда взгляд добрых серых глаз. Деликатность помешала ему прямо назвать мистера Фезерстоуна. — Да. Я испробовал все средства, правда все. У меня набралось бы сто тридцать фунтов, если бы не случилось беды с лошадью, которую я собирался продать. Дядя подарил мне восемьдесят фунтов, и я обменял свою прежнюю лошадь с приплатой в тридцать фунтов на другую, чтобы продать ее за восемьдесят фунтов, а то и больше… Я решил обходиться без лошади… Но она оказалась с норовом и повредила себе ногу. Уж лучше бы мне вместе с этими лошадьми провалиться в преисподнюю, лишь бы не ставить вас в такое положение. Я никого так не люблю, как вас: вы и миссис Гарт всегда обходились со мной как с родным. Да что толку говорить об этом: теперь вы будете считать меня негодяем. Фред повернулся и выбежал из комнаты, чувствуя, что ведет себя совсем не по-мужски, и смутно сознавая, каким малым утешением служит его раскаяние для Гартов. Они увидели в окно, как он вскочил на лошадь и рысью выехал из ворот. — Я обманулась во Фреде Винси, — сказала миссис Гарт. — Я бы никогда не поверила, что он способен навязать тебе свои долговые обязательства. Я знала, что он склонен к мотовству, но никак не предполагала, что у него хватит низости подвергнуть риску своего старого друга, и к тому же стесненного в средствах. — Я поступил как дурак, Сьюзен. — Что верно, то верно, — кивнула его жена и улыбнулась. — Но ведь я не стала бы разглашать этого на всех перекрестках. Почему ты мне ничего не сказал? Ну прямо как с пуговицами: теряешь их, помалкиваешь и выходишь из дома с незастегнутыми манжетами. Если бы я знала заранее, то могла бы что-нибудь придумать. — Для тебя это большой удар, Сьюзен, я знаю, — сказал Кэлеб, виновато глядя на нее. — Мне невыносимо думать, что ты потеряешь деньги, которые с таким трудом скопила для Альфреда. — Ну, хорошо хоть, что я их скопила, а страдать придется тебе: ведь теперь ты сам должен будешь учить мальчика. И должен будешь оставить свои дурные привычки. Одних людей тянет к спиртным напиткам, а тебя тянет работать бесплатно. Так теперь, пожалуйста, поменьше доставляй себе это удовольствие. И еще ты должен съездить к Мэри и попросить у девочки все ее деньги. Кэлеб отодвинул стул от стола, наклонился вперед и, медленно покачивая головой, аккуратно сложил кончики пальцев. — Бедная Мэри! — сказал он и продолжал, понизив голос: — Боюсь, Сьюзен, что она неравнодушна к Фреду. — Ах, нет! Она всегда над ним посмеивается, да и он, конечно, смотрит на нее как на сестру. Кэлеб не стал возражать, а спустил очки на нос, придвинул стул к столу и воскликнул: — Провалился бы он, этот вексель! Чтоб его корова забодала! До чего же такие вещи мешают заниматься делом! Первая половина этой речи включала весь его запас бранных выражений и была произнесена грозным тоном, вообразить который не составит труда. Но те, кто никогда не слышал, как Кэлеб произносил слово «дело», вряд ли смогут представить себе то трепетное, почти религиозное благоговение, какое он в него вкладывал, точно укутывая священную реликвию парчовым покрывалом. Кэлеб Гарт нередко покачивал головой, размышляя о значении и мощи мириадоголового, мириадорукого исполина-труда, который один только кормит, одевает и обеспечивает кровом все общество. Образ этот завладел его воображением еще с детства. Громовые удары гигантского молота там, где шло изготовление кровельного железа или балки для киля, команды, выкрикиваемые рабочими, рев плавильной печи, грохот и лязг машин были для него прекрасной музыкой. Могучие деревья, падающие под топором, огромная звезда комля, исчезающая вдали на подводе, лебедка, работающая на пристани, горы товаров на складах, точность и разнообразие мускульных усилий там, где требуется тонкая работа, — все это в юности воздействовало на него, как поэзия без посредничества поэтов, и создало для него философию без посредничества философов, религию без посредничества теологов. Первым его честолюбивым желанием было — принять самое деятельное участие в этом благороднейшем труде, который он обозначил благородным наименованием «дело», и хотя подручным землемера он пробыл самое короткое время и учился главным образом у себя самого, о земле, строительстве и рудниках он знал куда больше многих из тех, кто слыл в графстве опытными знатоками. Его классификация человеческих занятий была довольно грубой и, подобно системам других, более знаменитых людей, оказалась бы неприемлемой в нынешнее просвещенное время. Он делил их на «дело, политику, проповеди, ученые занятия и развлечения». Против последних четырех категорий он ничего не имел, но относился к ним, как благочестивый язычник — к чужим богам. Точно так же он уважал все сословия, но сам не хотел бы принадлежать к тем из них, которые не входят в тесное соприкосновение с «делом» и не могут похвастать почетными знаками в виде следов пыли или извести, машинного масла или свежей земли полей и лесов. Хотя он считал себя добрым христианином и охотно вступил бы в спор о действии благодати, если бы кто-нибудь заговорил с ним на эту тему, на самом деле божественными добродетелями для него, по-моему, были хорошие практичные планы, добросовестная работа и скрупулезное исполнение всех обязательств, роль же князя тьмы отводилась небрежному лентяю. Но дух отрицания был чужд Кэлебу, и мир представлялся ему таким чудом, что он готов был принять любое число систем, как и любое число небес, лишь бы системы эти не препятствовали наилучшему осушению болот, возведению добротных зданий, правильности измерений и верному определению места для закладки новых угольных шахт. Короче говоря, в нем сочетались способность благоговеть и большой практический ум. Однако во всем, что касалось финансов, Кэлеб оставался профаном: в цифрах он разбирался прекрасно, но не обладал той остротой воображения, которая позволяет представить конечные результаты в денежном исчислении — в виде прибылей и убытков. Убедившись в этом на горьком опыте, он решил отказаться от всех форм возлюбленного своего «дела», требующих этого таланта, и посвятил себя той работе, которая не требовала управления капиталом. Он был одним из тех бесценных людей, чьими услугами все наперебой спешат воспользоваться: он выполнял работу хорошо, брал за нее мало, а частенько и совсем ничего не брал. Неудивительно, что Гарты были бедны и «жили мизерно». Однако их это не огорчало. 25 Любовь не занята собой, Не ищет лишь себе отрад, Но рада радости чужой И в рай преображает ад. Любовь полна одной собой, Лелеет радость лишь свою, Гордится мукою чужой И сотворяет ад в раю. Уильям Блейк,[100] «Песни опыта» Фред Винси постарался приехать в Стоун-Корт в такой час, когда Мэри никак не могла его ожидать, а мистер Фезерстоун был у себя в спальне тогда она обычно сидела одна в гостиной. Он оставил лошадь на заднем дворе, чтобы стук копыт по дорожке перед домом не возвестил о его приезде, и вошел в гостиную, предупредив о своем появлении только скрипом двери. Мэри в своем привычном углу смеялась, читая воспоминания миссис Пьоцци о докторе Джонсоне, и обернулась с веселой улыбкой на лице. Улыбка эта мало-помалу угасла, потому что Фред молча подошел к ней и оперся локтем о каминную полку с самым расстроенным видом. Однако она ни о чем не спросила и только вопросительно смотрела на него. — Мэри, — начал он. — Я никчемный шалопай и негодяй. — По-моему, на один раз достаточно и одного из этих определений, заметила Мэри, силясь улыбнуться, чтобы скрыть тревогу. — Я знаю, что навсегда теряю ваше доброе мнение. Вы будете считать меня лгуном. Бесчестным человеком. Вы решите, что и вы, и ваши отец и мать ничего для меня не значите. Вы же всегда ищете во мне самое дурное, я знаю. — Вполне возможно, Фред, что я и буду считать вас таким, если вы дадите мне для этого достаточные основания. Но, пожалуйста, объясните, что вы натворили. Знать худшее все-таки легче, чем воображать его. — Я задолжал… сто шестьдесят фунтов. И попросил вашего отца поручиться за меня. Я думал, это не причинит ему никаких хлопот, потому что я достану все деньги сам. И я старался. Только мне очень не повезло… я просчитался с лошадью… И у меня набралось всего пятьдесят фунтов. У отца я денег просить не могу, он мне ничего не даст. А дядя недавно подарил мне сто фунтов. Так что же я могу сделать? А у вашего отца нет свободных денег, и ваша матушка должна будет отдать девяносто два фунта, которые она скопила, и она говорит, что ваши сбережения тоже… Вот видите, какой я… — Бедная мама, бедный отец! — воскликнула Мэри. Ее глаза наполнились слезами, к горлу подступили рыдания. Стараясь их подавить, она смотрела прямо перед собой и думала о том, какие последствия это будет иметь для ее близких. Она словно забыла про Фреда, и он тоже Молчал, чувствуя себя еще хуже, чем раньше. — Мэри, я ни за что на свете не хотел бы причинить вам горе, — сказал он наконец. — Вы меня никогда не простите. — Какое значение имеет, прощу я вас или нет! — возмущенно воскликнула Мэри. — Разве от этого маме легче будет потерять деньги, которые она четыре года зарабатывала уроками, чтобы отдать Альфреда в обучение к мистеру Хэнмеру? И вам все это станет нипочем, если я вас прощу? — Говорите что хотите, Мэри. Я заслужил любые упреки. — Я ничего говорить не хочу, — сказала Мэри уже спокойнее. — Что пользы сердиться! Она вытерла глаза, отложила книгу и встала, чтобы взять шитье. Фред следил за каждым движением девушки, надеясь перехватить ее взгляд, чтобы еще раз выразить свое раскаяние. Однако Мэри упорно не поднимала глаз. — Мне очень тяжело, что ваша матушка лишается своих сбережений, сказал он, когда Мэри снова села и принялась быстро шить. — Но, Мэри… может быть, мистер Фезерстоун… если вы ему скажете… то есть о том, чтобы отдать Альфреда в обучение… Может быть, он даст на это деньги? — У нас в семье не любят клянчить, Фред. Мы предпочитаем зарабатывать деньги своим трудом. К тому же, по вашим словам, мистер Фезерстоун недавно подарил вам сто фунтов. Он редко делает подарки, а нам никогда ничего не дарил. И даже если бы я попросила его, это было бы бесполезно. — Мне так горько, Мэри! Знай вы, как мне горько, вы бы пожалели меня. — Ну, для жалости можно найти и другое применение. Впрочем, эгоисты всегда считают, что их неприятности важнее всего на свете. Я в этом каждый день убеждаюсь. — Все-таки несправедливо называть меня эгоистом. Если бы вы знали, что позволяют себе другие молодые люди, вы бы сказали, что я еще не так плох. — Я знаю одно: только эгоисты способны тратить на себя большие деньги, не зная, как они будут расплачиваться с долгами. Они думают о том, какую выгоду могут получить сами, а не о том, что могут потерять другие. — С любым человеком, Мэри, может случиться несчастье, и он не сумеет расплатиться, хотя и собирался. В мире нет человека лучше вашего отца, и все-таки он попал в беду. — Как вы смеете сравнивать себя с моим отцом, фред! — негодующе вскричала Мэри. — Он попал в беду не потому, что думал только о собственных пустых развлечениях, а потому, что его заботила работа, которую он делал для других. С ним случилось несчастье, и он трудился, не жалея себя, чтобы возместить всем их потери. — А я, Мэри, по-вашему, даже не постараюсь ничего возместить? Неблагородно думать о человеке самое плохое. И если у вас есть над ним власть, так, по-моему, надо постараться сделать его лучше. А вы и попробовать не хотите. Ну что же, я ухожу, — закончил Фред томным голосом. — Больше я вам никогда докучать разговорами не буду. Я очень сожалею о неприятностях, которые причинил, — вот и все. Мэри выронила шитье и посмотрела на него. Порой даже в девичьей любви таится что-то материнское, а нелегкий жизненный опыт одарил Мэри чуткостью, далекой от той пустой бездушности, которую мы называем девичьим кокетством. При последних словах Фреда у нее сжалось сердце, как сжимается оно у матери, когда ей чудится плач расшалившегося непослушного ребенка, а вдруг он заблудился или с ним что-то случилось? Когда же она подняла глаза и увидела унылое отчаяние на его лице, жалость к нему взяла верх над гневом и тревогой. — Ах, Фред, вам плохо! Сядьте же. Не уходите. Я скажу дяде, что вы тут. Он все удивлялся, куда вы пропали — он вас целую неделю не видел. — Мэри говорила торопливо, не выбирая слов и не думая о их смысле, но тон у нее был ласковый и просительный, и она привстала, точно собираясь пойти к мистеру Фезерстоуну. Разумеется, Фреду показалось, будто из черных туч выглянуло солнце. Он отошел от камина и встал перед ней. — Скажите мне только слово, Мэри, и я все сделаю. Скажите, что вы не думаете обо мне так уж плохо, что не откажетесь от меня совсем. — Как будто мне хочется думать о вас плохо, — печально сказала Мэри. Как будто мне не больно, что вы становитесь праздным бездельником. Неужели вам не стыдно быть таким никчемным, когда другие люди трудятся, стремятся к чему-то, когда вокруг столько дела? Неужели вам не стыдно, что вы ни на что полезное не годитесь? А ведь в вас немало хорошего, Фред! Вы могли бы стать достойным человеком. — Я постараюсь стать таким, как вы хотите, Мэри, только скажите, что вы меня любите. — У меня язык не повернется сказать, что я люблю человека, который всегда от кого-то зависит и рассчитывает только на то, что для него соблаговолят сделать другие. Чем вы станете к сорока годам? Наверное, вторым мистером Боуером — таким же бездельником, обитающим в парадной гостиной миссис Век. Станете толстым, дряблым и будете жить надеждой, что кто-нибудь пригласит вас к обеду, а по утрам разучивать комические куплеты… Ах нет! Упражняться в игре на флейте. Едва Мэри задала вопрос о будущем Фреда, как ее губы начали складываться в улыбку (юные души отходчивы), и прежде чем она кончила, ее лицо уже сияло веселой насмешкой. Увидев, что Мэри над ним смеется, Фред почувствовал себя так, словно его отпустила ноющая боль, и с робкой улыбкой попытался взять ее за руку, но она ускользнула к двери со словами: — Я предупрежу дядю. Вы должны подняться к нему хоть ненадолго. Фред втайне не сомневался, что ему не грозит исполнение саркастических пророчеств Мэри, даже если отбросить то «все», что он готов был совершить по первому ее требованию. В присутствии Мэри он не осмеливался хотя бы обиняком коснуться своих надежд на наследство мистера Фезерстоуна, а она всегда разговаривала с ним так, словно этих надежд вовсе не существует и он должен полагаться только на самого себя. Но если он все-таки получит это наследство, ей придется признать, что его положение изменилось. Вяло обдумывая все это, он поднялся в спальню мистера Фезерстоуна. Там он пробыл недолго и скоро уехал, сославшись на легкий озноб. Мэри больше не показалась, но по дороге домой он чувствовал себя не столько несчастным, сколько больным. Когда под вечер в Стоун-Корт явился Кэлеб Гарт, Мэри не удивилась, хотя обычно у него не хватало времени навещать ее, а к тому же он очень не любил разговаривать с мистером Фезерстоуном. Старик со своей стороны чувствовал себя неловко с шурином, которого ничем не мог допечь, — Кэлеб был равнодушен к своей бедности, ничего у него не просил, а в сельском хозяйстве и горном деле разбирался много лучше, чем он. Однако Мэри знала, что родителям необходимо повидаться с ней, и если бы отец не приехал, она утром отпросилась бы домой часа на два. Обсудив за чаем цены с мистером Фезерстоуном, Кэлеб встал, попрощался с ним и сказал: — Мне надо поговорить с тобой, Мэри. Она прошла со свечой в другую гостиную, где камин не топился, и, поставив еле теплящийся огонек на темный стол красного дерева, обернулась к отцу, обняла его и осыпала нежными детскими поцелуями. Морщины на лбу Кэлеба разошлись, и его лицо просветлело — он был похож на большого красивого пса, который радуется, когда его приласкают. Мэри была его любимицей, и, что бы там ни говорила Сьюзен (хотя обычно она бывает права), нет ничего удивительного, если Фред — да и кто угодно другой считает Мэри лучшей из девушек. — Мне надо кое-что сказать тебе, милочка, — начал Кэлеб с обычной нерешительностью. — Новость не из приятных, хотя могла бы быть и хуже. — О деньгах, папа? По-моему, я уже знаю. — А? Как же так? Видишь ли, я опять сделал глупость — поставил свою подпись на векселе, а теперь подходит срок платежа. Твоя мать отдает все свои сбережения — вот это-то хуже всего, — но их не хватает. Нам нужно сто десять фунтов. У твоей матери всего девяносто два фунта, а у меня в банке ничего нет, но она думает, ты что-то отложила. — Да-да. У меня есть двадцать четыре фунта с мелочью. Я ждала, что ты приедешь, папа, и положила их в ридикюль. Вот погляди — красивые чистенькие банкноты и золотые монеты. С этими словами Мэри вынула приготовленные деньги и вложила их в руку отца. — Да, но как же… Нет, нам нужно только восемнадцать фунтов остальное возьми обратно, деточка. Но как же ты узнала? — спросил Кэлеб, который в непобедимом своем равнодушии к деньгам беспокоился главным образом о том, как случившееся может подействовать на Мэри. — Фред рассказал мне еще утром. — А! Он для этого и приезжал? — Да, пожалуй. Он очень расстроен. — Боюсь, Фреду нельзя доверять, Мэри, — сказал Кэлеб нерешительно и нежно. — Намерения у него, конечно, лучше поступков. Но тех, чье счастье зависело бы от него, я бы мог только пожалеть. И твоя мать думает так же. — И я тоже, папа, — не поднимая глаз, сказала Мэри и прижалась к отцовской руке. — Я ни о чем тебя не спрашиваю, милочка. Но я опасался, что вы с Фредом неравнодушны друг к другу, и хотел тебя предостеречь. Видишь ли, Мэри… Голос Кэлеба стал еще нежнее, и некоторое время он передвигал свою шляпу по столу, не спуская с нее глаз, а потом поглядел на дочь. — Видишь ли, женщина, пусть даже самая лучшая, вынуждена принимать ту жизнь, которую создает для нее муж. Твоей матери пришлось из-за меня смиряться с очень многим… Мэри прижала его руку к губам и улыбнулась ему. — Правда, совершенных людей не бывает, однако… — тут мистер Гарт покачал головой, ощущая бессилие слов, — я думаю вот о чем: что должна переносить жена, если она не уверена в своем муже, если он лишен принципов и боится только неприятностей для себя, а не того, что он причинит зло другим. Вот так-то, Мэри. Молодые люди могут полюбить друг друга прежде, чем узнают, какова жизнь. И конечно, им кажется, что все будет прекрасно, только бы они всегда были вместе, но праздник скоро сменяется буднями, деточка. Впрочем, ты куда разумнее большинства и тебя не держали в вате наверное, мне незачем было говорить все это, но ведь отец всегда боится за свою дочь, а ты тут совсем одна. — Не тревожься за меня, папа, — сказала Мэри, глядя отцу прямо в глаза. — Фред всегда был очень мил со мной. Сердце у него доброе и привязчивое, и, по-моему, он честен, хотя и привык думать только о своих удовольствиях. Но я никогда не дам согласия человеку, который не добивается независимости, а предпочитает бездельничать в надежде, что его обеспечат другие. Ведь вы с мамой научили меня гордости. — Вот и хорошо… вот и хорошо. Теперь я спокоен, — сказал мистер Гарт, надевая шляпу. — Но так тяжело забирать весь твой заработок, детка. — Папа! — с упреком воскликнула Мэри. — И отвези вместе с ним домой полные пригоршни любви, — добавила она, когда он закрывал за собой наружную дверь. — Небось папенька забрал весь твой заработок, — заметил мистер Фезерстоун с обычной злоехидной догадливостью, когда Мэри вернулась к нему. — Сам-то он свести концы с концами не может. Ты же совершеннолетняя, так копила бы для себя. — Я считаю моих родителей лучшей своей частью, сэр, — холодно ответила Мэри. Мистер Фезерстоун что-то проворчал себе под нос — он не мог отрицать, что такой простушке, может быть, и следует помогать семье, а потому прибегнул к другому безошибочному средству, чтобы ее уязвить: — Если Фред Винси приедет завтра, так не задерживай его своей болтовней, пусть сразу ко мне поднимается. 26 Он бьет меня, а я над ним смеюсь. Прекраснейшее утешение! Куда лучше наоборот: чтоб я его бил, а он надо мной смеялся. Шекспир, «Троил и Крессида» Однако на следующий день Фред не приехал в Стоун-Корт, и по самой веской причине. Из Хаундсли с его миазматическими улицами, по которым он ходил, покупая Алмаза, он вернулся не только с лошадью, обманувшей его надежды, но и с какой-то болезнью — первые два дня ему только слегка нездоровилось да побаливала голова, но, возвратившись из Стоун-Корта, он почувствовал себя так плохо, что бросился на диван и в ответ на испуганный вопрос матери пробормотал: — Я совсем разболелся. Пошлите за Ренчем. Ренч явился, но ничего серьезного не обнаружил, сказал что-то о «легком расстройстве» и даже не обещал заглянуть завтра. Он весьма дорожил Винси как пациентами, но и самые осторожные люди подпадают под власть убаюкивающей рутины, а в тяжелые утра к тому же выполняют свои обязанности без должного рвения. Мистер Ренч был невысоким, чистеньким, желчным человеком в аккуратно причесанном парике. Капризные больные, кислый нрав, страдающая малокровием жена и семеро детей — все это не располагало к неторопливой обстоятельности, в это же утро он вообще запаздывал, а ему еще предстояло отправиться за четыре мили в дальний конец Типтона на консилиум с доктором Минчином (кончина Хикса, деревенского лекаря, расширила практику его мидлмарчских коллег в этом приходе). Ошибаются и великие государственные мужи, так почему же не может ошибиться безвестный врач? Мистер Ренч не забыл прислать обычные белые коробочки, содержимое которых на этот раз было черным и весьма действенным. Бедный Фред не почувствовал себя лучше, тем не менее он не желал верить, что «заболел всерьез», и, встав в обычный поздний час, спустился в столовую позавтракать. Однако сил у него хватило только на то, чтобы сесть у камина, дрожа от озноба. Вновь послали за мистером Ренчем, но он объезжал загородных пациентов, и миссис Винси, перепуганная переменой в своем любимце и его слабостью, расплакалась, а потом сказала, что пошлет за доктором Спрэгом. — Вздор, маменька! Все это пустяки, — сказал Фред, протягивая ей сухую горячую руку. — Я скоро поправлюсь. Наверное, схватил простуду, когда ездил под дождем в Хаундсли. — Мама! — воскликнула Розамонда, сидевшая у окна. (Окна столовой выходили на весьма фешенебельную улицу, носившую название Лоуик-Гейт.) Вон мистер Лидгейт. Он с кем-то разговаривает. На вашем месте я попросила бы его зайти к нам. Он вылечил Эллен Булстрод. Говорят, он вылечивает всех, кого берется лечить. Миссис Винси бросилась к окну и распахнула его, думая только о Фреде и совершенно не заботясь об этике медицинской профессии. Лидгейт стоял по ту сторону чугунной решетки, всего в двух ярдах от окна, и обернулся на стук рамы прежде, чем миссис Винси успела его окликнуть. Через две минуты он был уже в столовой, и Розамонда покинула ее, помедлив ровно столько, сколько требовалось, чтобы показать, что трогательная тревога за брата заставила ее на минуту забыть о приличиях. Лидгейт должен был выслушать рассказ миссис Винси, которая с безошибочным инстинктом перечислила все маловажные подробности и особенно долго задержалась на том, что мистер Ренч сказал — и не сказал относительно следующего своего визита. Лидгейт сразу понял, что у него могут выйти немалые неприятности с Ренчем, но положение было слишком серьезно, чтобы считаться с этим: он не сомневался, что у Фреда начинается тифозная горячка и что он принимал совершенно не те лекарства. Его следует немедленно уложить в постель и пригласить для ухода опытную сиделку, а кроме того, необходимо принять такие-то и такие-то меры предосторожности (на них Лидгейт особенно настаивал). Эти зловещие указания на опасность ввергли бедную миссис Винси в ужас, излившийся бессвязным потоком слов. Некрасиво мистеру Ренчу так с ними поступать, ведь он лечил их много лет и они не приглашали мистера Пикока, хотя он тоже был их добрым знакомым. И она не понимает, почему мистер Ренч так невнимателен к ее детям, не то что к другим. Вот когда дети миссис Ларчер болели корью, он их каждый день навещал, и она, миссис Винси, этому, конечно, только рада. И если что-нибудь случится… Тут бедная миссис Винси совсем утратила власть над собой, ее добродушное лицо и красивая шея содрогались от рыданий. Все это происходило в передней, там, где Фред не мог их слышать, но Розамонда приоткрыла дверь гостиной и теперь в тревоге вышла к матери. Лидгейт постарался оправдать мистера Ренча: во время его визита симптомы еще могли быть неясными, так как горячка вначале ведет себя очень по-разному. Он сейчас же сам зайдет в аптеку, чтобы лекарство было приготовлено без лишних задержек, а затем напишет мистеру Ренчу и сообщит, что было сделано. — Но вы должны прийти еще раз… вы должны и дальше лечить Фреда. Не могу же я поручить моего сына людям, которые то ли придут, то ли нет. Я, благодарение богу, ни к кому дурных чувств не питаю, и мистер Ренч вылечил меня от воспаления легких, но лучше бы он дал мне умереть, если… если… — В таком случае, я встречусь с мистером Ренчем здесь, хорошо? спросил Лидгейт, искренне считая, что Ренч не настолько сведущ, чтобы выбрать наилучшее лечение. — Да, будьте добры, мистер Лидгейт, — сказала Розамонда, беря мать за руку, чтобы увести. Когда мистер Винси вернулся домой, он вне себя от бешенства заявил, что будет только рад, если Ренч больше носа к ним не сунет, — лечить Фреда будет Лидгейт, нравится это Ренчу или нет. Тиф в доме — это не шутка. Надо предупредить всех приглашенных на четверг к обеду, чтобы они не приходили. И пусть Притчард не подает вина: от заразы нет средства лучше коньяка. — Я буду пить коньяк, — объявил мистер Винси тоном, который показывал, что это не тот случай, когда можно стрелять холостыми патронами. — А с Фредом всегда что-нибудь случается. Надо полагать, теперь ему будет везти больше, а то что за радость иметь старшего сына. — Не говори так, Винси, если не хочешь, чтобы я его потеряла, — сказала его жена дрожащим голосом. — Ты совсем изведешься, Люси, это-то я вижу, — ответил мистер Винси более мягко. — Но Ренчу я все выложу. (Он почти уверил себя, что горячка могла бы и не начаться, будь мистер Ренч повнимательнее к его — мэра! семье.) Я не из тех, кто расхваливает новых докторов или новых попов, будь они хоть сто раз булстродовскими. Но Ренчу я все выложу, как бы он это ни принял. Мистер Ренч принял это без всякого удовольствия. Лидгейт держался со всей той вежливостью, на какую был способен, но вежливость человека, поставившего вас в неловкое положение, только подливает масла в огонь, особенно если вы и прежде терпеть его не могли. Провинциальные врачи в те времена отличались раздражительностью и были весьма чувствительны к покушениям на свой профессиональный статус, а мистер Ренч выделялся раздражительностью даже среди них. Он не отказался встретиться вечером с Лидгейтом, но терпение его подверглось тяжким испытаниям. Миссис Винси сказала ему: — Ах, мистер Ренч, за что вы так со мной поступили? Побывали один раз и больше даже не заглянули. А мой сын мог умереть! Мистер Винси вел беглый огонь по врагу-заразе, а потому заметно разгорячился и, услышав голос мистера Ренча в передней, поспешил туда, чтобы все ему выложить. — Послушайте, Ренч, это ведь не шутки, — объявил мэр, уже привыкший делать официальные выговоры, и для внушительности заложил большие пальцы в прорези жилета. — Взять да и позволить горячке пробраться в такой дом, как мой. Есть вещи, которые напрасно считаются неподсудными, вот что я вам скажу. Однако неосновательные упреки было легче переносить, чем ощущение, что его поучают — а вернее, что молокосос Лидгейт про себя считает, будто он нуждается в поучениях, а «если правду сказать», как заметил потом мистер Ренч, так Лидгейт щеголяет всякими легковесными иностранными выдумками, от которых толку быть не может никакого. Он сдержал свой гнев, но на следующий день прислал письмо с отказом продолжать лечение. Хоть и жаль было терять такой дом, но как врач мистер Ренч не собирался заискивать ни перед кем. Он полагал, и не без оснований, что рано или поздно Лидгейт тоже допустит промах и его недостойная джентльмена попытка бросить тень на коллег-врачей, торгующих лекарствами, со временем обратится против него же самого. Он отпускал саркастические замечания о шарлатанских штучках, с помощью которых Лидгейт старается создать себе репутацию в глазах легковерных людей. Настоящий врач обходится без того, чтобы ему приписывали чудесные исцеления. Впрочем, даже Ренч был бы удовлетворен, знай он, как подобные хвалы досаждали самому Лидгейту. Фимиам, воскуряемый невежеством, не только унизителен, но и опасен, и такая слава не более завидна, чем слава деревенского колдуна. Его раздражали возлагавшиеся на него нелепые надежды, только мешавшие настоящей работе, и излишняя прямота с пациентами действительно могла сильно ему повредить, как и надеялся мистер Ренч. Но как бы то ни было, Лидгейт стал домашним врачом мэра, и событие это всячески обсуждалось в Мидлмарче. По мнению одних, Винси вели себя совершенно непозволительно — мистер Винси угрожал Ренчу, а миссис Винси обвинила его в том, что он отравил ее сына. Другие утверждали, наоборот, что Лидгейта привело туда само провидение, что он превосходно лечит горячки и что Булстрод выдвигает его по заслугам. Многие не сомневались, что Лидгейт обосновался в Мидлмарче по приглашению Булстрода, а миссис Тафт, которая старательно считала петли, а потому собирала сведения урывками, вбила себе в голову, будто Лидгейт — незаконный сын Булстрода, что еще больше укрепило ее недоверие к мирянам, проповедующим евангелизм. Она не замедлила сообщить эти сведения миссис Фербратер, а та поделилась ими со своим сыном, добавив: — От Булстрода можно ждать чего угодно, но мистер Лидгейт меня очень огорчил. — Послушайте, матушка! — воскликнул мистер Фербратер, расхохотавшись. Вы же отлично знаете, что Лидгейт из старинной нортумберлендской семьи. Он и не слышал про Булстрода, пока не поселился здесь. — Вот и прекрасно, Кэмден. Я говорю про мистера Лидгейта, — строго сказала старушка. — А что касается Булстрода, это, наверное, правда, только сын у него кто-нибудь другой. 27 Пусть Муза воспоет любовь богов, Мы, смертные, о людях петь должны. Один из моих друзей, философ, который способен облагородить даже вашу безобразную мебель, озарив ее ясным светом науки, как-то сообщил мне следующий факт — не слишком значительный и в то же время говорящий о многом. Ваша горничная, протирая трюмо или поднос из полированной стали, оставляет на их поверхности множество крохотных царапин, причем совершенно беспорядочных, но стоит поднести к ним свечу, и царапинки словно располагаются правильными концентрическими кругами с этим миниатюрным солнцем в центре. Разумеется, на самом деле царапины разбросаны на зеркале без всякой системы, и приятное впечатление правильных кругов создает свет вашей свечи, порождающей оптическую иллюзию. Все это аллегория. Царапины события, а свеча — чей-нибудь эгоизм, например, эгоизм мисс Винси. У Розамонды имелось собственное провидение, которое любезно создало ее более очаровательной, чем другие девушки, а затем устроило так, что Фред заболел и мистер Ренч ошибся, с единственной целью свести ее поближе с мистером Лидгейтом. И подчиниться родителям, которые хотели отослать ее в Стоун-Корт или в какое-нибудь другое безопасное место, значило бы прямо нарушить божественную волю, тем более что мистер Лидгейт считал подобную предосторожность излишней. И хотя мисс Морган на другой же день после того, как болезнь Фреда определилась, была с младшими детьми отправлена на ферму, Розамонда наотрез отказалась оставить отца и маму. Бедная мама действительно была в самом жалком состоянии, и мистер Винси, обожавший жену, тревожился за нее больше, чем за Фреда. Если бы не его настояния, она не позволяла бы себе отдохнуть ни минуты. Она вся словно угасла, совсем перестала заботиться о своем туалете, всегда таком свежем и нарядном, и походила на больную птицу с тусклыми глазами и взъерошенными перьями. Все, что прежде было ей интересно, теперь оставляло ее равнодушной. Бессвязный бред сына, который, казалось, навсегда уходил от нее, разрывал ей сердце. После первой бури негодования против мистера Ренча она совсем пала духом и лишь иногда тихо взывала к Лидгейту. Выходя следом за ним из комнаты больного, она клала руку ему на локоть и шептала: «Спасите моего мальчика». Как-то она сказала молящим тоном: «Он всегда был со мной таким ласковым, мистер Лидгейт, он ни разу в жизни не сказал мне грубого слова», — как будто болезнь бедняги Фреда была обвинением против него. Самые скрытые струны материнской памяти зазвучали вновь, и молодой человек, чей голос становился мягче, когда он говорил с ней, слился с младенцем, которого она полюбила неведомой ей прежде любовью еще до того, как он родился. — У нас нет причин отчаиваться, миссис Винси, — отвечал Лидгейт. Пойдемте со мной вниз, вам надо подкрепиться. Он уводил ее в гостиную к Розамонде и заставлял выпить приготовленный для нее чай или бульон. Они с Розамондой заранее договаривались, как это устроить. Прежде чем подняться к больному, он обязательно совещался с Розамондой, и она расспрашивала его, как ей лучше помочь маме. Находчивость, с какой она выполняла его советы, была выше всех похвал, и теперь, отправляясь к своему больному, он с удовольствием думал, что увидит Розамонду. Особенно после того как кризис миновал и он уже не сомневался, что Фред выздоровеет. В самые тяжелые дни он посоветовал пригласить доктора Спрэга (который из-за Ренча предпочел бы остаться вообще в стороне), но после двух консилиумов лечение было полностью оставлено на усмотрение Лидгейта, и это заставляло его утраивать заботливость. Он навещал Фреда утром и вечером, и мало-помалу все опасности остались позади: Фред теперь был просто очень слаб, и мать могла вволю пестовать его и баловать — порой у миссис Винси даже возникало ощущение, что болезнь стала настоящим праздником для ее нежности. У отца и матери появилась еще одна причина радоваться: мистер Фезерстоун частенько передавал через мистера Лидгейта, что Фреду следует поскорее выздороветь, — он, Питер Фезерстоун, очень без него скучает. Старик теперь почти не вставал с постели. Миссис Винси рассказывала об этом Фреду, когда он был способен слушать. Он поворачивал к ней исхудалое, изможденное лицо, и его глаза, которые казались особенно большими потому, что густые белокурые волосы были острижены, словно становились еще больше, пока он тщетно ждал, не скажет ли она чего-нибудь о Мэри. Как-то она отнеслась к известию о его болезни? Спросить он не решался, но «глазами слушать — вот дар любви редчайший», и мать не только разгадала желание Фреда, но и готова была от избытка чувств принести любую жертву, лишь бы его порадовать. — Если бы мне довелось снова увидеть моего мальчика здоровым, — сказала она, забыв все доводы рассудка, — и… кто знает?.. хозяином Стоун-Корта, он мог бы тогда жениться на ком хочет. — Нет, маменька, не смогу, если мне откажут, — ответил Фред, и на глаза у него навернулись совсем детские слезы. — Скушай бульончику, милый, — сказала миссис Винси, ни на секунду не поверив в возможность отказа. Пока мистера Винси не было дома, она неотлучно сидела у Фреда, и Розамонда оставалась одна гораздо чаще, чем обычно. Лидгейт, разумеется, никогда не проводил с ней более нескольких минут, и тем не менее эти короткие деловые разговоры создавали между ними ту своеобразную близость, которая опирается на застенчивость. Во время разговора они, естественно, должны были смотреть друг на друга, но почему-то к этому нельзя было отнестись просто. Лидгейт, испытывая неприятное стеснение, в один прекрасный день отвел глаза и стал смотреть вниз и по сторонам, словно разладившаяся марионетка. Но ничего хорошего из этого не вышло: на следующий день Розамонда тоже опустила глаза, а когда их взгляды встретились, неловкость только увеличилась. Наука тут помочь не могла, и так как Лидгейт не думал о флирте, свести все к легкому ухаживанию тоже было нельзя. А потому он почувствовал облегчение, когда друзья дома перестали опасаться заразы и встречаться с Розамондой наедине ему уже больше почти не приходилось. Но близость взаимного смущения, когда оба чувствуют, что небезразличны друг другу, однажды возникнув, не исчезает бесследно. Разговоры о погоде и на другие светские темы кажутся пустым притворством, и неловкость не проходит, если только не признать в ней откровенно взаимное увлечение которое, конечно, вовсе не обязательно должно быть глубоким или серьезным. Именно так Розамонда и Лидгейт в конце концов избавились от смущения и вновь почувствовали себя легко друг с другом. Опять приходили и уходили визитеры, опять в гостиной звучала музыка и гостеприимство мидлмарчского мэра обрело прежнюю широту. Лидгейт при каждом удобном случае садился возле Розамонды, медлил, чтобы послушать ее игру, называл себя ее пленником, хотя вовсе не собирался попадать к ней в плен. Что за нелепость! Как будто он может сейчас обеспечить семью! Но притворяться перед собой, будто ты немножко влюблен, очень приятно, и это нисколько не мешает серьезным занятиям. В конце концов легкий флирт еще никого ни к чему не обязывал. А Розамонда еще никогда так не наслаждалась жизнью: она покорила того, кого стоило покорить, а отличить флирт от любви, касалось ли это ее или других, она не была способна. Казалось, попутный ветер несет ее туда, куда ей хочется плыть, и мысли ее постоянно занимал прекрасный дом на Лоуик-Гейт, который, по ее расчетам, должен был вскоре освободиться. А выйдя замуж, она сумеет тактично избавиться от визитов тех знакомых отца, которых не одобряет. И перед ее мысленным взором вставала гостиная ее будущего дома, обставленная то в одном стиле, то в другом. Разумеется, мысли ее были заняты и самим Лидгейтом. Он казался ей почти совершенством. Будь он музыкален, чтобы ее игра чаровала его не совсем как дрессированного слона, и умей он подмечать, с каким вкусом она одевается, в нем нельзя было бы найти ни единого недостатка. Насколько он не похож на молодого Плимдейла и на мистера Кейса Ларчера! Эти молодые люди ни слова не знали по-французски и не были ни о чем осведомлены, кроме разве красильного дела и извоза, но об этом они, разумеется, в обществе говорить стеснялись. Они принадлежали к мидлмарчской аристократии, щеголяли атласными галстуками и хлыстиками с серебряными рукоятками, но понятия не имели о светских манерах и были то робки, то неуклюже шутливы. Даже Фред затмевал их своим университетским лоском. Лидгейт же всегда заставлял слушать себя, держался с непринужденной любезностью человека, уверенного в своем превосходстве, и одевался безупречно, словно благодаря природному таланту, нисколько об этом не заботясь. Едва он переступал порог, Розамонду охватывало горделивое чувство, а когда он приближался к ней с улыбкой, полной достоинства, она радостно ощущала, что служит предметом завидного поклонения. Знай Лидгейт какой гордостью преисполняется из-за него эта изящная грудь, он, вероятно, был бы доволен, как всякий другой человек, даже круглый невежда во всем, что касается человеческой патологии или мышечной ткани. Очаровательнейшее свойство женского ума он видел в способности преклоняться перед интеллектуальным превосходством мужчины, даже толком не понимая, в чем это превосходство состоит. Однако Розамонда не принадлежала к тем беззащитным девушкам, которые нечаянно выдают себя на каждом шагу и руководствуются в своем поведении неуместными порывами, вместо того чтобы тщательно следить за собой в соответствии с требованиями благородных манер и приличия Неужели вы думаете, что быстрые расчеты и размышления о том, как лучше обставить ее будущий дом и каких гостей в нем принимать, хоть как-то проскальзывали в ее разговорах даже с маменькой? Напротив, услышав, что какая-нибудь другая юная девица была поймана на столь нескромной поспешности, она выразила бы самое очаровательное удивление, а то и сказала бы, что этому невозможно поверить. Ибо Розамонда никогда ни в чем не проявляла неподобающей осведомленности и неизменно оставалась тем безупречным сочетанием надлежащих чувств, умения прелестно музицировать, петь, танцевать, рисовать и писать изящные записочки, с элегантным заветным альбомом для любимых стихов и идеальной белокурой красотой, которое в ту эпоху делало женщину неотразимой для обреченного мужчины. Но было бы несправедливо думать о ней дурно: она не замышляла никаких низких интриг в ее мыслях не было ничего пошлого или корыстолюбивого — собственно говоря, она вообще не думала о деньгах воспринимая их как необходимость, о которой за нее должны заботиться другие. У нее не было причин лгать и если ее слова не всегда отражали действительное положение вещей, так ведь они, как и остальные ее светские таланты, имели совсем иное назначение — быть приятными и чаровать. Природа прибегла к помощи многих искусств чтобы завершить сотворение любимой воспитанницы миссис Лемон, и по мнению всех (за исключением Фреда) в ней редчайшим образом соединялись красота, ум и привлекательность. Лидгейт находил все больше удовольствия в ее обществе и теперь их взгляды встречались без малейшей неловкости но дарили восхитительное ощущение взаимной значимости а в том, что они говорили, для них крылся особый смысл, который ускользает от третьих лиц, — и тем не менее ни один их разговор, ни одна фраза еще не требовали отсутствия третьих лиц. Иными словами, они флиртовали и Лидгейт черпал спокойствие в убеждении, что этим все и ограничивается. Если мужчина неспособен сохранять благоразумие любя, то сохранять благоразумие флиртуя он ведь может? По правде говоря, мужчины в Мидлмарче, за исключением мистера Фербратера, были все как на подбор скучны, ни торговая политика, ни карты Лидгейта не интересовали, так какие же развлечения ему оставались? Его часто приглашали Булстроды, но дочки там только-только покинули классную комнату, а наивность, с какой миссис Булстрод примиряла благочестие и суетность, ничтожность жизни сей и дорогой хрусталь, сочувствие к жалким лохмотьям и скатерть из лучшего Дамаска, не искупала неизменной тяжеловесной серьезности ее мужа. Дом Винси, несмотря на все его недостатки, был много приятнее, а к тому же в нем обитала Розамонда — ласкающая взор, как полураспустившаяся роза, наделенная всеми талантами, которые украшают досуг мужчины. Но благодаря успеху у мисс Винси он нажил врагов и вне медицинских кругов. Как-то вечером он вошел в гостиную довольно поздно. За карточным столом уже составилась партия, а мистер Нед Плимдейл (один из лучших женихов Мидлмарча, хотя и не один из лучших его умов) уединился в углу с Розамондой. Он принес новейший «кипсек»,[101] великолепно изданный на шелковой бумаге — последнее достижение прогресса в то время, — и наслаждался возможностью показать его ей тет-а-тет, останавливая ее внимание на дамах и кавалерах с лоснящимися гравированными щеками и гравированными улыбками, рекомендуя юмористические стихи как «отличные» и сентиментальные рассказы как «увлекательные». Розамонда была безупречно любезна, и мистер Нед льстил себя мыслью, что заручился наилучшим плодом искусства и литературы, чтобы «произвести впечатление», — наилучшим средством угодить благовоспитанной девушке. У него, кроме того, имелись основания (более глубокие, нежели бросающиеся в глаза) быть довольным своей внешностью. Правда, на взгляд поверхностного наблюдателя, его подбородок только что не блистал отсутствием и словно растворялся в шее, и мистер Нед даже испытывал из-за него некоторые трудности со своим атласным галстуком, последним криком моды в ту эпоху, для которого подбородки были очень полезны. — По-моему, высокородная миссис С. немножко похожа на вас, — заявил Нед, томно глядя на портрет обворожительной красавицы. — У нее такая широкая спина! Наверное, ей нелегко было позировать, сказала Розамонда без всякой задней мысли, думая о том, что руки у ее собеседника очень красные, и гадая, почему задержался Лидгейт. Все это время она продолжала плести кружева. — Я ведь не сказал, что она такая же красивая, как вы, — возразил мистер Нед, осмеливаясь перевести взгляд с нарисованной красавицы на ее соперницу. — Боюсь, вы искусный льстец, — обронила Розамонда, не сомневаясь, что ей придется отказать этому молодому джентльмену во второй раз. Но тут вошел Лидгейт и направился в их уголок. Кипсек был тотчас закрыт, и когда Лидгейт уверенно и непринужденно сел по другую руку Розамонды, нижняя челюсть мистера Неда поползла вниз, как столбик барометра, предсказывающий непогоду. Розамонду радовало не только появление Лидгейта, но и впечатление, которое оно произвело, — ей нравилось вызывать ревность. — Вы сегодня поздно! — сказала она после рукопожатия. — Мама уже думала, что вы не придете. Как вы нашли Фреда? — Как обычно. Он поправляется, хотя и медленно. Ему было бы полезно куда-нибудь уехать — например, в Стоун-Корт. Но ваша матушка почему-то против. — Бедненький! — вздохнула Розамонда. — Вы просто не узнаете Фреда, добавила она, повернувшись к другому поклоннику. — Во время его болезни мистер Лидгейт был нашим ангелом-хранителем. Мистер Нед с кривой улыбкой смотрел, как Лидгейт придвинул к себе кипсек, открыл его, презрительно усмехнулся и вздернул подбородок, словно дивясь человеческой глупости. — Над чем вы так кощунственно смеетесь? — спросила Розамонда с невинным видом. — Все-таки что здесь глупее, гравюры или текст? — произнес Лидгейт самым непререкаемым своим тоном, быстро пролистывая альбом, словно ему достаточно было мгновения на страницу, и, как подумала Розамонда, выгодно показывая свои крупные белые руки. — Взгляните на этого жениха, выходящего из церкви, — вы когда-нибудь видели подобную «сахарную новинку», по выражению елизаветинцев? Какой галантерейщик сравнится с ним самодовольством? Но, конечно, описан он здесь чуть ли не как первый джентльмен страны. — Вы так строги, что мне делается страшно, — сказала Розамонда, благовоспитанно пряча улыбку. Бедный Нед Плимдейл особенно долго восхищался этой прекрасной гравюрой, и теперь дух его возмутился. — Для кипсеков пишут многие очень известные люди, — сказал он обиженно и в то же время робко. — В первый раз слышу, чтобы их называли глупыми. — Пожалуй, мне придется заподозрить, что вы вандал, — заметила Розамонда, с улыбкой поглядывая на Лидгейта. — Я подозреваю, что вы не имеете ни малейшего представления о леди Блессингтон и о Л.Э.Л.[102] (самой Розамонде эти авторы нравились, но она редко связывала себя открытыми восторгами и чутко улавливала по тону Лидгейта, что он считает образцом истинного вкуса, а что нет). — А сэр Вальтер Скотт? Я полагаю, мистер Лидгейт с ним знаком, — сказал Нед Плимдейл, ободренный такой поддержкой. — О, я больше не читаю беллетристики, — ответил Лидгейт, захлопывая альбом и отодвигая его в сторону. — Мальчишкой я прочел столько книг, что мне, полагаю, хватит этого до конца моих дней. Когда-то я декламировал стихи Скотта наизусть. — Хотелось бы мне знать, на чем вы остановились, — сказала Розамонда. Тогда бы я могла быть уверена, что мне известно хоть что-то, чего вы не знаете. — Но мистер Лидгейт скажет, что этого и знать не стоит, — ядовито заметил мистер Нед. — Напротив! — ответил Лидгейт без всякой досады, улыбаясь Розамонде с видом невыносимой уверенности в себе. — Очень стоит, если я услышу это из уст мисс Винси. Нед Плимдейл вскоре отошел к карточному столику и, следя за вистом, печально думал, что еще не встречал такого самодовольного грубияна, как Лидгейт. — Как вы неосторожны! — воскликнула Розамонда, в душе очень довольная. — Разве вы не видите, что обидели его? — Как! Это книга мистера Плимдейла? Я очень сожалею. Мне и в голову не пришло. — Пожалуй, я должна признать, что в тот первый визит к нам вы сказали правду — что вы медведь и должны бы учиться у птичек. — Но ведь есть же птичка, которая может научить меня всему, чему пожелает. Разве я не охотно ее слушаю? Розамонде казалось, что они с Лидгейтом словно бы уже помолвлены. Она давно лелеяла мысль, что рано или поздно они обручатся, а как мы знаем, мысли и идеи в благоприятных условиях легко оборачиваются явью. Правда, у Лидгейта была своя идея — ни с кем не обручаться, но она была чем-то негативным, тенью других решений, которые и сами незыблемостью не отличались. Обстоятельства могли пойти на пользу только идее Розамонды ведь эта идея питалась деятельной энергией и взирала на мир внимательными синими глазами, тогда как идея Лидгейта дремала, слепая и бесчувственная, точно медуза, которая тает, сама того не замечая. В этот вечер, вернувшись домой, Лидгейт внимательно осмотрел свои колбы, проверяя, как идет процесс мацерации, и сделал записи с обычной точностью. Он увлеченно мечтал — но вовсе не о Розамонде, и его прекрасной незнакомкой по-прежнему оставалась простейшая ткань. Кроме того, его все больше начинала занимать скрытая, но растущая вражда между ним и остальными врачами — Булстрод собирался на днях объявить о том, как будет управляться новая больница, и тогда вражда эта, конечно, вспыхнет ярким пламенем. К тому же, хотя кое-кто из пациентов Пикока не пожелал пользоваться его услугами, судя по некоторым обнадеживающим признакам это более чем уравновешивалось впечатлением, которое он произвел на разных влиятельных людей. Всего лишь несколько дней спустя, когда он случайно нагнал Розамонду на Лоуикской дороге и спешился, чтобы оберечь ее от проходящего стада, к нему подъехал лакей и передал приглашение в довольно важный дом, где Пикок никогда никого не лечил, — и это было уже второе такое приглашение. Лакей служил у сэра Джеймса Четтема, а дом назывался Лоуик-Мэнор. 28 Первый джентльмен: Для возвращения под брачный кров К взаимному восторгу двух сердец Всегда благоприятен час. Второй джентльмен: О да! Не знает календарь зловещих дней Для любящих. Им даже смерть сладка, Явись она, как грозный вал морской. Когда они объятия сомкнут, Не мысля жизни врозь. Мистер и миссис Кейсобон вернулись в Лоуик-Мэнор из свадебного путешествия в середине января. Когда они подъехали к крыльцу, шел легкий снег, и утром Доротея, пройдя из своей туалетной в зелено-голубой, уже известный нам будуар, взглянула в окно и увидела длинную аллею лип — их стволы на фоне белой земли казались совсем черными, а опушенные снегом ветви тянулись к свинцовому безжизненному небу. Дальняя равнина съежилась в белое однообразие под серым однообразием низко нависших неподвижных туч. Даже мебель в комнате как будто съежилась с тех пор, как она видела ее в последний раз: олень на гобелене казался призраком в призрачном зелено-голубом мире, а томики изящной словесности в книжном шкафу имитациями, которые невозможно снять с полки. Сухие дубовые поленья, ярко пылавшие в камине, выглядели неуместным вторжением жизни и тепла — как и сама Доротея, которая вошла, держа в руках красные сафьяновые футляры с камеями для Селии. После утреннего умывания она вся словно сияла, как может сиять только юность. В уложенных узлом волосах и карих глазах прятался блеск, точно в глубине драгоценных камней, губы таили алый жар жизни, теплая белизна горла выделялась на иной белизне меха, который льнул к ее шее и опушал серо-голубую пелерину с нежностью, заимствованной у нее же, и эта одушевленная чистота соперничала в прелести с кристальной чистотой снега снаружи. Доротея положила футляры на столик у окна, но бессознательно продолжала их касаться, поглощенная созерцанием застывшей белизны, которая составляла весь ее видимый мир. Мистер Кейсобон встал рано, жалуясь на сердцебиение, и теперь давал в библиотеке аудиенцию своему младшему священнику мистеру Такеру. Вскоре должна была приехать Селия (по праву не только сестры, но и подружки невесты), а все ближайшие недели придется принимать и отдавать свадебные визиты — в соответствии с тем, что считается надлежащим продолжением счастливых брачных торжеств и поддерживает ощущение хлопотливой пустоты, точно во сне, когда спящий сознает себя спящим. Обязанности ее замужней жизни, которые прежде представлялись ей такими величественными, тоже как будто съежились вместе с мебелью и замкнутым в белизне пейзажем за окном. Даже в воображении ей становилось все труднее различать горние высоты, которых прежде она мечтала достичь в единении с душой мужа. Блаженный покой, рожденный верой в его неизмеримое превосходство, нарушился, сменился тревожными усилиями и дурными предчувствиями. Когда же начнутся дни преданного служения, которое облегчит жизнь ее мужа и возвысит ее собственную? Такими, какими они рисовались ей, — пожалуй, никогда. Но хотя бы по-другому, хотя бы как-нибудь. Освященный торжественной клятвой, ее долг примет иную форму, озарится новым вдохновением, и любовь супруги обретет новый смысл. А пока — только снег под низкой аркой свинцового неба и гнетущая духота мирка, в котором она заключена, как все женщины ее сословия, в котором за нее делается все, а ее помощь не нужна никому, так что ощущение связи с многообразием жизни остается внутренним видением и причиняет только муку, вместо того чтобы внушаться требованиями извне, давая выход энергии и жажде деятельности. «Чем мне заняться?» — «Чем хочешь, милочка». Этим исчерпывалась ее краткая история с тех пор, как она перестала учить по утрам уроки и упражняться в глупых мелодиях на ненавистном фортепьяно. Брак, который должен был открыть путь к исполнению полезных и достойных обязанностей, не освободил ее от этой гнетущей свободы. Он даже не заполнил ее досуга негаснущей радостью разделенной нежности. Ее цветущая пылкая юность по-прежнему пребывала в нравственном заточении, словно воплощенном в этом холодном, бесцветном, сузившемся пейзаже, в этой съежившейся мебели, в никогда никем не читанных книгах и в призрачном олене из бледной фантасмагории, которая словно исчезала при свете дня. В эти первые минуты Доротея испытывала только гнетущее уныние. Затем ее мысли обратились к прошлому, и, отвернувшись от окна, она обошла будуар. Мечты и надежды, одушевлявшие ее, когда она впервые увидела эту комнату три месяца назад, теперь стали воспоминанием — она судила о них, как мы судим о мимолетном и исчезнувшем. Пульс всего сущего словно бился медленнее, чем у нее, и ее вера была одиноким воплем, попыткой вырваться из кошмара, в котором каждый предмет словно ссыхался, съеживался, ускользал. Все вещи вокруг, в тот раз одетые очарованием, казались мертвыми, как незажженный транспарант, но затем ее блуждающий взгляд остановился на миниатюрах, и тут, наконец, она увидела нечто, обретшее теперь для нее новый смысл и интерес: миниатюру тетки мистера Кейсобона, той Джулии, которая неудачно вышла замуж, бабушки Уилла Ладислава. Теперь портрет наполнился жизнью, и она внимательно всматривалась в тонкое женское лицо, в котором, однако, чудилась упрямая воля, необычная, нелегко поддающаяся истолкованию. Только ли близкие считали ее замужество неудачным или она сама убедилась, что совершила ошибку, и узнала соленую горечь слез в благословенном безмолвии ночи? Насколько расширился опыт Доротеи с тех пор, как она впервые бросила взгляд на эту миниатюру! Она испытывала к женщине на портрете дружеское сочувствие, словно та могла ее слышать, словно та понимала, что она смотрит на нее. Брак этой женщины был нелегким… И вдруг нарисованный румянец стал как будто ярче, губы и подбородок — крупнее, волосы и глаза словно засветились… перед Доротеей было лицо мужчины, и он смотрел на нее взглядом, который говорит той, на кого он устремлен, что она — само совершенство и даже легкое движение ее ресниц не останется незамеченным и неистолкованным. Этот нарисованный фантазией образ словно согрел Доротею. На ее губах заиграла улыбка, и, оторвавшись от миниатюры, она села и подняла глаза, как будто глядя на невидимого собеседника. Но затем улыбка исчезла и Доротея погрузилась в задумчивость. Через минуту она воскликнула вслух: — Нет, это было жестоко — говорить так! Как грустно… как ужасно! Она быстро встала, вышла из комнаты и почти побежала по коридору, гонимая неодолимым желанием поскорей увидеть мужа и спросить, не может ли она быть ему чем-нибудь полезной. Мистер Такер, возможно, уже ушел, и мистер Кейсобон один в библиотеке. У нее было такое ощущение, что утреннее уныние рассеется без следа, если только муж ей обрадуется. Но, выйдя на верхнюю площадку темной дубовой лестницы, она увидела, что по ступенькам поднимается Селия. Внизу мистер Брук обменивался приветствиями с мистером Кейсобоном. — Додо! — сказала Селия обычным спокойным тоном, целуя обнявшую ее сестру, и ничего больше не добавила. Потом Доротея поспешила вниз поздороваться с дядей, и, по-моему, обе они украдкой вытерли слезы. — Мне незачем спрашивать, как ты себя чувствуешь, милочка, — заявил мистер Брук, поцеловав ее в лоб. — Рим, как вижу, тебе угодил: счастье, фрески, древности, ну и так далее. Вот ты и вернулась и, уж конечно, теперь превосходно разбираешься в живописи, э? Но Кейсобон что-то бледен, как я уже ему сказал, бледен, знаешь ли. Усердно занимался, когда ему вообще не полагалось заниматься, это, знаешь ли, слишком. Как-то раз я тоже переусердствовал. — Мистер Брук, не выпуская руки Доротеи, обернулся к мистеру Кейсобону. — Топография, развалины, храмы — мне казалось, что я нашел ключ, но тут я увидел, что это может завести меня слишком далеко и без всякого толку. В подобных вещах нетрудно зайти очень далеко и без всякого толку, знаете ли. Доротея тоже обернулась к мужу, испугавшись, что мистер Брук, три месяца его не видевший, обнаружил в его лице тревожные признаки, которых она не замечала. — Ничего опасного, милочка, — сказал мистер Брук, перехватив ее взгляд. — Английская говядина и английская баранина скоро поправят дело. Разумеется, бледность не мешает, когда позируешь для Фомы Аквинского, знаете ли… мы успели получить ваше письмо. И кстати, Фома Аквинский… он был слишком тонок. Ну, кто читает Фому Аквинского? — О да, это автор не для поверхностных умов, — сказал мистер Кейсобон, с терпеливым достоинством выслушивавший эти как нельзя более уместные вопросы. — Подать вам кофе в вашу комнату, дядя? — спросила Доротея, приходя на выручку мужу. — Превосходно. А ты пойди с Селией, у нее для тебя, знаешь ли, есть важная новость. Ну, да пусть она тебе сама все скажет. Зелено-голубой будуар утратил свою унылость, едва Селия в точно такой же пелерине, как сестра, села к столу и принялась с большим удовольствием рассматривать камеи. Вскоре разговор перешел на другие темы. — Если говорить про свадебные путешествия, то Рим, по-твоему, удачный выбор? — спросила Селия, и щеки ее покрылись легким румянцем (но Доротея знала, как легко краснеет ее сестра). — Как для кого. Например, тебе он не подошел бы, — спокойно ответила Доротея. То, что она думала о свадебном путешествии в Рим, навсегда осталось неизвестным. — Миссис Кэдуолледер говорит, что глупо после свадьбы уезжать в долгое путешествие. Она говорит, что новобрачные до смерти надоедают друг другу и не могут даже отвести душу хорошей ссорой, не то что у себя дома. А леди Четтем говорит, что она ездила в Бат. Краска на щеках Селии то появлялась, то исчезала, словно Несла с собой она от сердца весть, Ему служила преданным гонцом. Нет, это был не обычный ее румянец. — Селия! Что-то произошло? — спросила Доротея с сестринской нежностью. — У тебя действительно есть для меня важная новость? — Но ведь ты же уехала, Додо! И сэру Джеймсу не с кем было разговаривать, кроме меня, — ответила Селия с легким лукавством. — Я все понимаю. Я ведь всегда хотела этого, — сказала Доротея, ласково сжав в ладонях лицо сестры и глядя на нее с некоторой тревогой. Теперь замужество Селии казалось ей гораздо более серьезным событием, чем она считала прежде. — Это случилось всего три дня назад, — сказала Селия. — И леди Четтем была так добра. — И конечно, ты очень счастлива? — Да. Но мы не торопимся со свадьбой. Надо все приготовить. И я не хочу спешить: по-моему, быть невестой — это очень приятно. Ведь замужней дамой я буду всю остальную жизнь. — Я убеждена, Киска, что лучшего выбора ты сделать не могла. Сэр Джеймс — прекрасный, благородный человек, — искренне сказала Доротея. — Он ведь строит эти дома, Додо. Он сам тебе про них расскажет, когда приедет. Ты рада будешь его увидеть? — Ну конечно. Что за вопрос? — Я боялась, что ты станешь ужасно ученой, — ответила Селия, считавшая ученость мистера Кейсобона своего рода сыростью, которая со временем пропитывает все вокруг. 29 Я обнаружил, что чужой гений меня не радует. Мои злосчастные парадоксы полностью иссушили этот источник утешения. Голдсмит Как-то утром через несколько недель после ее возвращения в Лоуик Доротея… но почему всегда только Доротея? Неужели ее взгляд на этот брак должен быть единственно верным? Я возражаю против того, чтобы весь наш интерес, все наши усилия понять отдавались одним лишь юным лицам, которые выглядят цветущими, несмотря на мучения и разочарования. Ибо и они увянут и узнают более тяжкие горести, приходящие с возрастом, — те, которых сейчас они с нашей помощью не замечают. Моргающие глаза и бородавки, возмущавшие Селию, и отсутствие телесной крепости, столь уязвившее сэра Джеймса, не мешали мистеру Кейсобону, подобно всем нам, таить в себе и обостренное осознание собственной личности, и алчущий дух. Его женитьба была отнюдь не исключительным поступком, но таким, которое общество санкционирует и почитает достойным венков и букетов. Он пришел к выводу, что не следует долее откладывать заключение брачного союза, а по его убеждению человек, занимающий видное положение, должен предпочесть и с тщанием выбрать цветущую девицу (чем моложе, тем лучше, как более послушную и поддающуюся воспитанию) одного с ним круга, благочестивую, добронравную и неглупую. Свою избранницу он щедро обеспечит в брачном контракте и не пренебрежет ничем, чтобы сделать ее счастливой. Взамен он получит радости семейной жизни и оставит после себя тот свой оттиск,[103] который творцы сонетов в шестнадцатом веке, по-видимому, считали столь обязательным для мужчины. Времена переменились, и никакой автор сонетов не настаивал на том, чтобы мистер Кейсобон оставил после себя свой оттиск. Ему еще не удалось выпустить ни одного оттиска своего мифологического ключа, однако он всегда намеревался увенчать свой век достойной женитьбой, и ощущение, что годы стремительно уходят, что мир тускнеет, что он одинок, побуждало его поспешить и обрести восторги семейного очага, пока время для этого еще не упущено окончательно. Когда же он познакомился с Доротеей, то поверил, что нашел даже больше, чем надеялся: ведь она правда могла стать для него помощницей, освободив его от необходимости в конце концов нанять секретаря — необходимости, внушавшей ему ревнивый страх (мистер Кейсобон нервно сознавал, что от него ждут проявлений могучего ума). Провидение по милости своей снабдило его именно той женой, в какой он нуждался. Жена, скромная молодая женщина, робкая в суждениях и непритязательно доверчивая, как положено ее полу, будет, разумеется, считать ум своего мужа могучим. Мысль о том, было ли провидение столь же милостиво к мисс Брук, преподнеся ей мистера Кейсобона, ему, конечно, в голову не приходила. Общество никогда не предъявляло к мужчине нелепого требования, чтобы он раздумывал о том, удастся ли ему составить счастье очаровательной молодой девушки, достаточно, если он решит, что она сделает счастливым его. Как будто человек выбирает не только жену, но еще и мужа для своей жены! Как будто он обязан искать лучшие качества для своего потомства в собственной своей персоне! Когда Доротея с восторгом приняла его предложение, это было только естественно, и мистер Кейсобон не сомневался, что вот-вот начнет испытывать счастье. В прошлом ему не довелось в достаточной мере изведать вкус счастья. Чтобы испытать жгучую радость, не обладая крепкой телесной оболочкой, надо иметь восторженную душу. Телесная оболочка мистера Кейсобона никогда не была крепкой, а его душа, хотя и чувствительная, чуждалась восторженности. Она была слишком вялой, чтобы забыться в страстном упоении, и лишь трепетала крыльями в трясине, где вышла из кокона, но не пробовала взлететь. Чувствительность его была той достойной жалости чувствительностью, которая чурается жалости и больше всего боится быть замеченной. Узость и надменность мешают ей претвориться в умение сочувствовать, и она растворяется в струях самопоглощенности или — в лучшем случае — эгоистической щепетильности. А мистер Кейсобон был весьма щепетильным человеком: он умел строго себя ограничивать и скрупулезно следовал всем принятым понятиям о чести, так что любой суд общества признал бы его безупречным. В своем поведении он сумел этого добиться, но мысль о том, насколько трудно достичь безупречности в «Ключе ко всем мифологиям», давила его свинцовой тяжестью, а трактаты («парерга»,[104] как он их называл), с помощью которых он испытывал своих будущих читателей и отмечал пройденный путь, отнюдь не находили заслуженного признания. Он подозревал, что архидьякон даже не открывал их, в мучительном сомнении не мог решить, что же все-таки думают о них оксфордские светила, и пришел к горькому выводу, что недоброжелательная рецензия, хранившаяся в потайном ящичке его письменного стола, а также в темном уголке его дотошной памяти, принадлежала перу его давнего друга Карпа. Бороться с подобными гнетущими ощущениями было нелегко, и они порождали меланхолическое ожесточение духа, неизбежное следствие любых чрезмерных притязаний. Даже вера мистера Кейсобона слегка пошатнулась оттого, что он утратил прежнее незыблемое убеждение в силе своего авторского таланта, и утешительная христианская надежда на бессмертие каким-то образом оказалась в зависимости от бессмертия еще не написанного «Ключа ко всем мифологиям». И признаюсь, мне очень его жаль. Какой это нелегкий удел — обладать тем, что мы называем высокой ученостью, и не уметь радоваться, присутствовать на великом спектакле жизни и все время томиться в плену своего маленького, голодного, дрожащего «я», никогда всецело не предаваться открытому перед нами великолепию, ни разу не испытать дивного воплощения своего сознания в живую мысль, в пылкую страсть, в увлеченную деятельность, а вечно оставаться сухим педантом, честолюбивым и робким, добросовестным и близоруким. Если бы мистера Кейсобона сделали настоятелем или даже епископом, боюсь, это не облегчило бы грызущей его тревоги. Уж наверное какой-нибудь древний грек сказал, что за внушительной маской щурятся наши жалкие маленькие глазки и мы с трудом заставляем разомкнуться прижатые к рупору дрожащие губы. И вот к такому-то душевному достоянию, копившемуся на протяжении четверти века, к скрытой болезненной чувствительности мистер Кейсобон задумал присовокупить счастье, которое подарит ему молодая жена, но, как мы видели, еще до свадьбы им вновь овладело уныние, когда он обнаружил, что не находит никакого блаженства в своем новом блаженстве. Все его привычки тяготели к прежнему, более удобному существованию. И чем больше погружался он в семейную жизнь, тем сильнее становилась заглушавшая все остальное потребность показать, что он способен преуспеть в своей новой роли — преуспеть в ней согласно всем правилам, установленным обществом. Брак, подобно религии и эрудиции, — нет, даже подобно работе над книгой! превращался для него в совокупность внешних требований, и Эдвард Кейсобон намеревался соблюдать их все безупречно. Оказалось, что ему трудно даже исполнить свое собственное прежнее намерение воспользоваться помощью Доротеи, чтобы не брать секретаря, и возможно, оно так и было бы забыто, если бы не ее настойчивые просьбы. В конце концов она добилась того, что ее утренние появления в библиотеке стали чем-то само собой разумеющимся, и она либо читала ему вслух, либо переписывала. Находить для нее работу было не так уж сложно, потому что мистер Кейсобон вознамерился безотлагательно подготовить новый парергон — небольшую монографию о некоторых недавно обнаруженных сведениях, имеющих касательство к египетским мистериям и позволяющих исправить кое-какие утверждения Уорбертона.[105] Ссылки были обильны и здесь, но все-таки не безбрежны, и фразы предстояло облечь в ту форму, в какой они предстанут пред очи оксфордских светил, а также и не столь грозных потомков. Эти малые монументальные произведения всегда повергали мистера Кейсобона в большое волнение: трудности с перекрещивающимися цитатами, необходимость выбирать между фразами, соперничающими в его мозгу, вызывали даже некоторое расстройство пищеварения. И с самого начала возникли тревоги из-за латинского посвящения, о котором он знал пока только одно — что оно не будет адресовано Карпу. Мистера Кейсобона язвило воспоминание, как однажды он посвятил парергон Карпу и в посвящении поместил этого члена животного царства среди viros nullo aevo perituros,[106] — промах, который несомненно сделает посвятителя предметом насмешек в грядущем столетии, да и в этом, возможно, вызвал улыбку на губах Пайка и Тенча. Таким образом, мистер Кейсобон был в эти дни чрезвычайно занят, и (чтобы докончить фразу, с которой начинается глава) Доротея рано поутру спустилась к нему в библиотеку, где он уже позавтракал в одиночестве. Селия снова гостила в Лоуике — вероятно, в последний раз перед свадьбой и в эту минуту ожидала в гостиной приезда сэра Джеймса. Доротея уже умела распознавать настроение мужа по его лицу и поняла, что за последний час оно стало заметно мрачнее. Ни слова не говоря, она направилась к своему столу, но тут мистер Кейсобон произнес тем отчужденным тоном, который означал, что он исполняет неприятный долг: — Доротея, тут есть для вас письмо. Оно было приложено к адресованному мне. Письмо занимало две страницы, и Доротея начала с того, что поглядела на подпись. — Мистер Ладислав! О чем он может мне писать? — воскликнула она удивленно, но и обрадованно. — Однако, — добавила она, взглянув на мистера Кейсобона, — мне кажется, я догадываюсь, о чем он пишет вам. — Вы можете, если вам угодно, прочесть и его письмо мне, — сказал мистер Кейсобон, сурово указывая пером на конверт и не глядя на нее. — Но я хотел бы сразу сказать, что должен отклонить содержащееся в нем предложение нанести нам визит. Полагаю, с моей стороны извинительно желание на некоторый срок полностью оградить себя от тех отвлечений, которые до сих пор были неизбежны, и особенно от гостей, чья излишняя живость делает их присутствие утомительным. После маленькой вспышки в Риме между Доротеей и ее мужем не случалось больше никаких столкновений — та ссора оставила в ее душе такой тягостный след, что она предпочитала сдерживать свои чувства, лишь бы избежать последствий слишком свободного их изъявления. Однако это колкое предупреждение, словно подразумевающее, будто ей могут быть приятны гости, тягостные для ее мужа, это беспричинное старание оградить себя от ее себялюбивых жалоб ранило ее настолько сильно, что она не сумела кротко промолчать. Когда-то Доротея рисовала в мечтах, какой заботливой и терпеливой была бы она с Джоном Мильтоном, но ей и в голову не приходило, что он мог вести себя подобным образом, — и на мгновение мистер Кейсобон представился ей лишенным всякой чуткости и чудовищно несправедливым. Сострадание, это «новорожденное дитя»,[107] которое впоследствии все чаще помогало ей смирять внутренние бури, на этот раз не «совладало с ураганом». Она заговорила таким голосом, что мистер Кейсобон невольно взглянул на нее и встретил сверкающий взгляд. — Почему вы приписываете мне желания, которые могут вам досадить? Вы говорите со мной так, словно я постоянно поступаю вам наперекор! Хотя бы подождите, чтобы я начала считаться только с собой, а не с вами. — Доротея, вы говорите, не подумав, — нервно сказал мистер Кейсобон. Решительно эта девочка была слишком юна, чтобы достойно нести обязанности супруги, — другое дело, будь она бесцветной, безликой, готовой все принимать как должное. — Мне кажется, это вы не подумали, когда так неверно судили о моих чувствах, — ответила Доротея все тем же голосом. Огонь негодования еще не угас, и ее возмущало, что муж не счел нужным извиниться перед ней. — С вашего позволения, Доротея, мы прекратим этот разговор. У меня нет ни времени, ни сил на подобные препирательства. Тут мистер Кейсобон обмакнул перо в чернила и сделал вид, будто продолжает писать, однако его рука дрожала так сильно, что выходившие из-под пера буквы, казалось, принадлежали неизвестному алфавиту. Доротея, не читая, положила письмо Ладислава на стол мужа и направилась к собственному столу — презрение и возмущение, бушевавшие в ее душе, делали недопустимой самую мысль о том, чтобы прочесть эти письма; так мы гневно выбрасываем безделушки, если нас обвинят в том, что мы храним их из скаредности. Доротея не догадывалась о скрытых причинах раздражения, которое вызвали у мужа эти письма, — она знала только, что из-за них он ее обидел. Она тотчас взялась за работу, и ее рука не дрожала. Напротив, переписывая цитаты, которые были ей даны накануне, она выводила буквы особенно красиво, и ей казалось, что она лучше обычного улавливает конструкцию латинских фраз и их смысл. Негодование порождало чувство превосходства, но пока оно находило выход в особой твердости почерка и не преображалось в четкий внутренний голос, объявляющий недавнего «любезного архангела» жалким созданием. Около получаса в библиотеке царила тишина, и Доротея ни разу не подняла глаз от своей работы. Внезапно раздался стук упавшей книги, и, быстро обернувшись, она увидела, что мистер Кейсобон стоит на стремянке, как-то странно согнувшись. Она бросилась к нему и заметила, что он задыхается. Вскочив на табурет, она поддержала его за локоть и сказала с глубокой и нежной тревогой: — Обопритесь на меня, дорогой. Две-три минуты, которые ей показались вечностью, мистер Кейсобон продолжал стоять неподвижно, не в силах промолвить ни слова, не в силах пошевелиться, и только судорожно ловил ртом воздух. Когда, наконец, он спустился с этих трех ступенек и упал в кресло, которое Доротея придвинула к самой стремянке, он перестал задыхаться, но слабость увеличивалась, и казалось, сознание вот-вот оставит его. Доротея схватила колокольчик, и несколько минут спустя мистер Кейсобон был уложен на диван. Сознания он не потерял и уже понемногу оправлялся, когда приехал сэр Джеймс и был встречен в передней известием, что с мистером Кейсобоном «случился припадок в библиотеке». «Боже мой! Этого следовало ожидать», — подумал сэр Джеймс. Если бы его пророческой душе дано было облекать предчувствия в слова, то он так бы и выразился — «припадок»! Затем он осведомился у дворецкого, послали ли за врачом. Дворецкий ответил, что хозяин никогда еще не обращался к врачам, но, может быть, все-таки послать? Однако когда сэр Джеймс вошел в библиотеку, мистер Кейсобон попытался ответить на его поклон с обычной учтивостью, а Доротея, которая после пережитого ужаса рыдала на коленях возле дивана, теперь поднялась и сама сказала, что необходимо послать за врачом. — Советую вам обратиться к Лидгейту, — сказал сэр Джеймс. — По мнению моей матери, он на редкость искусен. А со времени смерти моего отца она была о докторах самого низкого мнения. Доротея посмотрела на мужа, который слегка кивнул. Тотчас послали за мистером Лидгейтом, и он явился с поразительной быстротой, так как посланный лакей сэра Джеймса, знавший его в лицо, встретился с ним на Лоуикской дороге — мистер Лидгейт вел свою лошадь в поводу, поддерживая под локоть мисс Винси. Селия, сидевшая в гостиной, узнала о случившемся только от сэра Джеймса. Выслушав рассказ Доротеи, он решил, что это был не совсем припадок, но все-таки что-то «в этом роде». — Бедняжка Додо, как это ужасно! — воскликнула Селия, расстроенная настолько, насколько позволяло ей собственное безоблачное счастье. Руки сэра Джеймса сжимали ее маленькие ручки, скрывая их, точно широкий околоцветник — нежный бутон. — Очень грустно, что мистер Кейсобон заболел. Но он мне никогда не нравился. И мне кажется, он недостаточно любит Доротею, а это очень дурно с его стороны. Кто еще согласился бы выйти за него замуж? Ведь правда? — Я давно считал, что ваша сестра принесла страшную жертву. — Да. Но бедная Додо всегда поступала не как все люди, и наверное, так будет и дальше. — Она на редкость благородна, — сказал верный сэр Джеймс. Он только что вновь в этом уверился, наблюдая, как Доротея тонкой рукой обняла мужа за шею и глядела на него с неизъяснимой печалью. Он ведь не знал, сколько в той печали было раскаяния. — Да, — сказала Селия, думая про себя, что, конечно, сэр Джеймс волен так говорить, но ему бы жилось с Додо несладко. — Может быть, мне пойти к ней? Как вы думаете, я могу ей помочь? — По-моему, вам следует подняться к ней, пока не приехал Лидгейт, великодушно посоветовал сэр Джеймс. — Только не оставайтесь там долго. Пока Селия отсутствовала, он прохаживался по комнате, вспоминая, какое впечатление произвело на него известие о помолвке Доротеи, и вновь испытывая негодование при мысли о безразличии мистера Брука. Если бы Кэдуолледер… если бы хоть кто-нибудь взглянул на этот брак так, как он, сэр Джеймс, его, возможно, удалось бы расстроить. Это низко — позволить молодой девушке вот так слепо решать свою судьбу и палец о палец не ударить, чтобы спасти ее. Свое огорчение сэр Джеймс давно уже пережил: его сердце было вполне удовлетворено помолвкой с Селией. Но он обладал рыцарственной натурой (как известно, бескорыстное служение женщине было одним из идеалов старинного рыцарства), и его отвергнутая любовь не обратилась в злобу. Смерть этой любви была благоуханной, и воспоминания о ней освящали Доротею. Он сумел остаться ее преданным другом и истолковывал ее поступки с братским великодушием и искренностью. 30 Тот, кто хочет отдыхать не вовремя, лишь утомляется. Паскаль Приступ не повторился, и через несколько дней мистер Кейсобон уже чувствовал себя почти как обычно. Однако Лидгейт, по-видимому, считал, что его болезнь заслуживает серьезного внимания. Он не только применил свой стетоскоп[108] (в ту эпоху далеко не часто употреблявшийся врачами), но и подолгу просиживал у своего пациента, наблюдая за ним. На расспросы мистера Кейсобона он отвечал, что источник его недуга заключается в обычном пороке тех, кто занят умственным трудом, — в постоянной чрезмерной усидчивости, и средство против него одно: ограничение часов работы и разнообразные развлечения. Мистер Брук, присутствовавший при одном таком разговоре, посоветовал мистеру Кейсобону заняться ужением рыбы по примеру Кэдуолледера и завести токарный станок — делать игрушки, ножки для столов, ну и так далее. — Короче говоря, вы рекомендуете мне предвосхитить наступление второго детства, — с некоторой горечью заметил бедный мистер Кейсобон. — Все это, — добавил он, взглянув на Лидгейта, — будет для меня таким же развлечением, как щипание пеньки для арестантов в исправительных заведениях. — Я готов признать, — ответил Лидгейт с улыбкой, — что развлечения как рецепт оставляют желать лучшего. Это равносильно совету не унывать. Пожалуй, вернее будет сказать, что вам следует каждый день прерывать работу, чтобы немного поскучать. — Да-да, — вмешался мистер Брук. — Пусть Доротея играет с вами по вечерам в трик-трак. Ну, и воланы… лучшей игры, чем воланы, для дневных часов я, право, не знаю. Помнится, это была самая модная игра. Конечно, не с вашими глазами, Кейсобон… но вы должны отдыхать, знаете ли. Вот, скажем, выбрать для изучения какой-нибудь развлекательный предмет, например, конхиологию,[109] — я убежден, что это очень развлекательный предмет. Или же пусть Доротея читает вам что-нибудь легонькое — Смоллетта, например, «Родерик Рэндом», «Гемфри Клинкер». В них, конечно, есть некоторые вольности, но теперь ей можно читать что угодно, она ведь замужем, знаете ли. Помнится, я очень смеялся — презабавнейший эпизод со штанами почтальона. Теперь такого юмора уже нет. Я перечитал все такие книги, но для вас они могут оказаться чем-то новым. «Столь же новым, как жевание колючек!» — такой ответ наиболее полно выразил бы чувства мистера Кейсобона. Но он только учтиво наклонил голову с надлежащим уважением к дяде его жены и сказал, что, без сомнения, названные им труды «обогащали умы определенного порядка». — Видите ли, — сказал Лидгейту мудрый мировой судья, когда они вышли от больного, — Кейсобон всегда был несколько узковат и теряется, когда вы запрещаете ему посвящать все время избранному им предмету, который, насколько мне известно, весьма, весьма глубок — какие-то исследования, знаете ли. Я никогда себе этого не позволял, я всегда был очень разносторонен. Но у священника большого выбора нет. Вот если бы его сделали епископом, дело другое! Он ведь написал для Пиля отличный трактат. Ему пришлось бы тогда больше двигаться, больше бывать на людях. Он мог бы немного пополнеть. Но я рекомендую вам поговорить с миссис Кейсобон. Она очень, очень умна, моя племянница, хочу я сказать. Объясните ей, что ее мужу нужны легкие забавы, разнообразие, внушите ей, что он должен развлекаться.

The script ran 0.013 seconds.