Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Шолом-Алейхем - Блуждающие звёзды [1911]
Язык оригинала: ISR
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. «Блуждающие звезды» - самое знаменитое произведение классика мировой литературы, еврейского писателя Шолом Алейхема, публиковалось в периодике в 1910-1911 годах. Это роман о блуждающих душах актеров, о трогательной любви, рожденной искусством. «Актеры» - первая часть романа, главные герои которого - дочь бедняка кантора и сын местного богача, покоренные спектаклями бродячего театра, - бегут из родных мест, чтобы посвятить свою жизнь сцене. В «Скитальцах», второй части романа, его герои, певица и актер, после многих лет скитаний ставшие знаменитыми, встречаются, наконец, в Америке, но лишь для того, чтобы расстаться навсегда.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

Но Гольцман сразу одернул его: – Нет, шалишь! Дружба – дело святое, а коммерция – дело иное. Компаньон компаньоном, а все-таки каждый человек должен знать свое место… Швалб не мог понять упрямства своего компаньона. Что за беда? Дороже, что ли, будет стоить, если они пойдут втроем? Или он откусит у Гольцмана кусочек Зоненталя? Но тут Гольцман разъяснил ему толком: «Каждый должен знать свое место. Пусти свинью под стол, она и ноги на стол…» Это обидело Швалба, и он довольно прозрачно намекнул, что примадонна Генриетта Швалб пока что ему еще сестра, а он, Швалб, ее брат, – и пусть он, Гольцман, этого не забывает… Тут уж Гольцман вышел из себя, весь вспыхнул, неистово, как водится, раскашлялся и, изрекши ветхозаветное: «Не надо мне ни твоего меда, ни твоего жала», – тут же истолковал это по-своему: «Не лезь ко мне на чердак и не погань мне лестницы». Ни Рафалеско, ни Гольцман не могли понять, почему Зоненталь, великий Зоненталь, живет не в собственном особняке, а в гостинице. – Как так? Ежели наш брат валяется в грязи вместе с хозяйскими курами, утками и клопами, то на то мы бедные еврейские актерщики. Но Зоненталь? В Вене! Что это значит? Возможно ли? Так говорил Гольцман своему другу, развалясь в приличном экипаже, который вез их к Зоненталю. Но как только они подъехали к фешенебельному отелю, в котором жил Зоненталь, и к ним навстречу вышла какая-то важная персона в ливрее с золотыми пуговицами, Гольцман сразу изменил свое мнение и обратился к Рафалеско: «Эх, деньги! черт бы их батьку взял!» Субъекту с золотыми пуговицами он сказал, что хочет повидаться с Зоненталем. Золотые пуговицы оглядели обоих сверху вниз и дали понять, что Зоненталя видеть невозможно. «Почему, например?» – «Потому что Зоненталь не принимает». – «Что значит «не принимает»?» Эти слова были оставлены золотыми пуговицами без ответа, и важная персона в ливрее совсем было уже собралась уйти. Тогда Гольцман с чувством собственного достоинства заявил, что у них есть письмо к Зоненталю от одной очень почтенной особы, которая обладает не меньшим состоянием, чем его хозяин. Пусть он не думает, что они, мол, какие-то проходимцы: прежде всего, они тоже артисты… Тут Гольцман взялся за цилиндр, снял перчатку и тотчас же, снова одев ее, дружески похлопал человека в ливрее по плечу. Тот несколько растерялся от такого обращения, взял письмо, пошел наверх, заставив посетителей довольно долго дожидаться в вестибюле, затем вернулся с ответом: Зоненталь очень извиняется, но он сейчас работает над новой ролью. Если они хотят во что бы то ни стало говорить с ним, то могут прийти сегодня в театр, за кулисы, во время антракта. Больше от субъекта с золотыми пуговицами нельзя было добиться ни единого слова, ибо не успели они рот раскрыть, он показал им, что сзади у него такие же пуговицы, как и спереди… – Все дурные сны, что мне снились в эту ночь, и в прошлую ночь, и во все ночи за целый год, да обрушатся на Зоненталя, доктора «Левиафана» и на всех меценатов всего мира! Но только вот что мои дорогой птенчик, замочек на язычок и – молчок! Так говорил Гольцман своему другу на обратном пути от Зоненталя. У обоих лица горели от стыда. Глава 68. Тщетные надежды Возвратившись после этого визита в таком настроении, словно их высекли, Гольцман и Рафалеско были очень шумно и торжественно встречены всей актерской братией. – Ну? – Что «ну»? – Что слышно у великого Зоненталя? – Что может быть слышно? – протянул Гольцман, не теряясь, с притворно спокойным, безразличным видом. – Представьте себе, есть на кого поглядеть. И Гольцман собрался с духом и пошел нести околесицу, рассказывать про Зоненталя чудеса. Как он роскошно живет! Что за золотой человек! Как он их принял! Угостил чаем, пивом и сигарами. «Каждая сигара – вот такой величины». И показывая обеими руками, какие сигары им там преподносили, Гольцман заехал одной рукой прямо Швалбу в лицо. Швалб, который, как мы знаем, был специалистом по части сигар, не мог удержаться от замечания, что таких больших сигар не существует. Кому еще так знать этот товар, как не ему, торговавшему всю жизнь сигарами? – Вот, вот, жаль, право, – резко оборвал его Гольцман, – что ты взялся не за свое дело. Лучше бы ты остался папиросником, тогда на еврейской сцене было бы одним чурбаном меньше. Этот ответ был несколько резковат по отношению к такому артисту, как Швалб; его красное лицо еще более побагровело, и он начал потеть. Но Швалб был не из тех людей, которые очень чувствительны к оскорблениям и долго носят обиду в душе. Не удивительно поэтому, что они тотчас помирились и решили в тот же вечер купить ложу в Бург-театре и всей компанией пойти на Зоненталя. Конечно, так только говорится – всей компанией. Пойдут они впятером: оба директора, Рафалеско, Генриетта и Брайнделе-козак. – Ну, а остальные? – С остальными, – рассудил Гольцман, – ничего не станется, если посидят вечером дома и поужинают всухомятку. А если они очень хотят, то могут без всякой церемонии взобраться на самый верх, на галерею. Это будет, во-первых, гораздо дешевле, а заодно уж и к богу ближе. Одним словом, Гольцман не обнаружил никаких признаков неудовольствия. Напротив, он в это утро был веселее и разговорчивее, чем обычно; гримасничал, выкидывал всевозможные шутки, напевал и приплясывал, точно бог весть какое счастье ему привалило. Совершенно иначе вел себя второй визитер – Лео Рафалеско. Насколько Гольцман был весел и жизнерадостен, настолько Рафалеско был печален, мрачен и ходил, как в воду опущенный. Все его золотые грезы рассеялись, как дым; все его сладостные мечты разбиты печальной действительностью. Первой его мечтой было встретиться в Вене с дочерью кантора Рейзл, или Розой Спивак, из-за которой он ночей не спал. Второй мечтой была встреча с великим Зоненталем. Но напрасно он рвался в Вену, к знаменитой певице Марчелле Эмбрих, у которой воспитывалась его Рейзл, или Роза Спивак. После долгих расспросов и поисков он узнал лишь одно: ни Марчеллы Эмбрих, ни Розы Спивак в Вене нет. Мадам Черняк, которая прежде ручалась, что Роза наверняка в Вене и уверяла, что непременно разыщет ее и во что бы то ни стало сведет ее с ним, с Рафалеско, теперь почему-то неожиданно переменила тон и начала разговаривать с ним совсем по-иному. Каждый раз она приносила другую новость: то ей передавали, будто Роза Спивак разошлась с Марчеллой Эмбрих и уехала ни с того ни с сего с каким-то артистом в Берлин… То вдруг ей стало известно, что Роза в Парижской консерватории, обучается музыке за счет какого-то богатого мецената Жана Решко, – француза, влюбленного по уши в еврейскую певицу. Наконец в один прекрасный день она пришла в своей красной ротонде, отозвала Рафалеско в сторону и сообщила по секрету, что, по самым достоверным сведениям, Роза Спивак теперь в Лондоне, выступает там в концертах вместе со знаменитым скрипачом Гришей Стельмахом, – это еврейский паренек, слава которого гремит по всему свету. Поговаривают даже, что этот Гриша будто бы жених Розы. А может быть, они уже повенчались. – Ложь! Ерунда! – невольно вырвалось у Рафалеско. – Что «ложь» и «ерунда»? – спросила мадам Черняк, окинув его взглядом своих маленьких японских глаз. На ее круглом лунообразном лице расплылась широкая улыбка, отчего толстые губы ее большого рта раскрылись, обнажив здоровые белые зубы. Ах! Если бы Рафалеско не стеснялся, он поднял бы руку на эту ведьму – такой отвратительной показалась ему в эту минуту вся ее физиономия, ее жирное, круглое лицо, ее маленькие японские глазки, ее пляшущая фигура в красной ротонде. А ведь еще не так давно она казалась ему столь симпатичной. Нет! Не та Брайнделе-козак, что раньше. Совсем не та. Глава 69. «Парень» рехнулся Пять человек совершенно различного склада сидели в ложе в Бург-театре, и каждый по-своему воспринимал спектакль и игру великого Зоненталя. Гольцман прежде всего и больше всего интересовался декорациями и публикой. «Вот это театр!» Ах, если бы господь помог ему приобрести такой театр хоть через три года, он бы уже показал всему свету, кто такой Гольцман. Это был бы такой театр, что черт бы его батьку взял! К чему обманывать себя? В театре Гольцман знает толк; понимает не меньше, чем эти немцы. Деньжата тоже водятся, сил, слава тебе господи, тоже хватит. Одно только беспокоит, – где взять такую публику, как здесь?.. И Гольцман глядит из своей ложи в партер и снова и снова окидывает взором элегантную, блестящую публику великолепного театра. Из его уст невольно вырывается обычное проклятие: «Холера!» Неизвестно, к кому оно относится: к немцам ли, которые наполнили театр сверху донизу, или к евреям, не склонным посещать театр, который он, Гольцман, собирается открыть здесь, в этом проклятом городе. «Фи, – шепчет про себя Гольцман. – Вена! Тоже мне город, подумаешь! Надо поскорее убираться отсюда в какое-нибудь местечко, в обыкновенное еврейское местечко. К черту всю эту расфранченную публику, все эти плешивые и лысые головы! Я их не променяю на одного еврея из Голенешти…» Почти то же думает и мадам Черняк, хотя и несколько в ином плане. За короткое время Брайнделе-козак успела изучить Гольцмана с его идеалами, которые стали и ее идеалами. Она только ждет той счастливой минуты, когда Гольцман объяснится ей и скажет, что готов идти с ней «рука об руку» по-настоящему, то есть обвенчаться по всем правилам закона. «Тогда, о, тогда они вдвоем открыли бы театр… Уж это был бы театр!..» Мысли на миг, словно на крыльях, унесли ее далеко-далеко отсюда, в какое-то еврейское местечко не то Галиции, не то Буковины. Там она уже видит себя женой директора Гольцмана, «мадам Гольцман». У них, слава богу, собственный театр с собственными декорациями, собственной труппой из самых знаменитых актеров. Среди них – «парень» – молодой Рафалеско… с примадонной Генриеттой, но она уже не Генриетта Швалб, а Генриетта Рафалеско… Да, Генриетта Рафалеско. Она, мадам Черняк, уж примет меры, чтобы брак состоялся. А когда эта парочка обвенчается, Гольцман перестанет заглядываться на примадонну, как кот на сметану, и не будет гоняться за «пташечками», болячка ему! Брайнделе-козак, наблюдая за Гольцманом своими маленькими японскими глазками, следила за каждым его шагом и ясно видела, что он вертится вокруг примадонны Швалб не так, как обычно вертятся вокруг примадонны. «Надо постараться окрутить как-нибудь поскорее эту глупую девку со смазливым личиком с этим «чудаковатым парнишкой», – сказала она себе и стала предпринимать в этом направлении энергичные шаги. Раньше всего надо вышибить у этого «чудаковатого парня» из головы всякие мысли о Розе Спивак; затем уже взяться за бродягу, брата примадонны, и проветрить ему мозги, убедить, что его глупая сестра со смазливым личиком должна выйти замуж за человека, себе равного (а тут уж ничего не скажешь, – парочка как нельзя более подходящая!), и перестать кружить головы таким людям, которые подходят ей так же, как корове седло… И Брайнделе-козак бросает взгляды на бродягу, глаза которого устремлены на сцену, а мысли – совсем в иную сторону. «Кружка доброго пива с сосисками была бы теперь как нельзя более кстати», – думает Швалб. И мысли уносят его в буфет, к столикам, накрытым белоснежными скатертями, к бутылкам, кружкам и бокалам, к тарелкам и вилкам, к вкусным закусочкам… Но он делает вид, будто очень заинтересован ходом действия и до того восторгается игрой великого Зоненталя, что дальше некуда, черт побери! Сестра его, Генриетта, тоже смотрит на сцену, но занята собой. Она в этот вечер принарядилась так, что любо поглядеть. Прическу сделала у парикмахера по последней моде, надела свое лучшее платье и нацепила на себя все свои настоящие и поддельные брильянты. Конечно, не столько ради великого Зоненталя, сколько ради молодого Рафалеско, который, правда, еще не совсем принадлежит ей, но она надеется… Можете на нее положиться, – она, Генриетта, знает, как действовать: у нее на этот счет богатый опыт. Надо этого парня сперва немножко помучить… Пусть ему это нелегко достанется. А когда он сам придет к ней и будет пресмыкаться, как все другие, тогда уж ее учить не надо, как действовать… Но что с ним?.. Генриетта бросает взгляд на Рафалеско, – его не узнать. Перегнувшись всем корпусом, он душою и телом перенесся туда, на сцену. Он так поглощен игрой, что никого не видит и не слышит. Для него в эту минуту не существует никого, кроме Зоненталя, великого Зоненталя. Он дрожит всем телом, лицо горит, глаза блестят. Из его груди то и дело вырывается глубокий вздох. Генриетта глядит на него в упор и не может понять, что с ним творится. Хоть бы на минуту он оторвал глаза от сцены. Сидеть с ней в одной ложе и не вымолвить ни слова, не подарить ее ни одним взглядом! Пусть только окончится акт, уж она его возьмет в оборот! Она скажет ему, что… Но что это? Вот первый акт уже кончился, а Рафалеско точно не в своем уме. Со слезами на глазах он пожимает руки всем, начиная с Гольцмана и кончая Брайнделе-козак, а когда очередь дошла до Швалба, то бросается ему на шею. – Вот это игра! Вот это называется играть! Вот как надо играть! Генриетта стоит в стороне и, глядя на Рафалеско, шепчет про себя: – Нет, этот парень с ума сошел… Не иначе, как рехнулся… Глава 70. Неисправимый мечтатель По окончании первого акта Гольцман тотчас вступил в переговоры с капельдинерами Бург-театра относительно пропуска за кулисы, к Зоненталю. Но оказалось, что Зоненталь может принять только одного, а именно молодого актера, о котором пишет ему доктор Левиус из Львова. – Здорово, кума! На рынке была. Все, что мне приснилось этой ночью и в прошлую ночь!.. Так начал было Гольцман на своем излюбленном лексиконе, но сейчас же осекся, увидя возле себя всю актерскую братию с примадонной Швалб и мадам Черняк во главе. Если бы в эту минуту перед ним разверзлась земля, он бы живым бросился в бездну. Ему было стыдно перед актерами, которые многозначительно обменивались взглядами. Особенно же ему было стыдно смотреть в глаза своему компаньону, ехидный взгляд которого как бы вопрошал: «Как же так, любезный? После таких сигар?..» Но стрелка часов движется, минуты коротки, а капельдинер ждет. Гольцман отвел Рафалеско в сторону и шепнул ему на ухо, что он только сегодня здесь, в театре узнал новость: «У Зоненталя, знаешь ли, есть сынок. Это такое сокровище, что я от души желаю ему короткой жизни и долгих бедствий. Шалопай первостепенный. Этот наследничек только и знает, что подписывать векселя, а отец за него плати». – Поэтому ты должен постараться, – наставлял его Гольцман, жестикулируя длинными тонкими руками, – чтобы не вышло так, как со львовским меценатом, – чтобы ему ни дна, ни покрышки! Ты должен говорить с ним определенно и ясно насчет того и этого… понимаешь?.. И гляди, чтобы тебе не наступили на мозоль, потому что коли уж суждено есть свинину, то хоть пожирней, чтобы сало по бороде текло. Понимаешь? Но тут Рафалеско неожиданно преподнес своему другу такой сюрприз, что Гольцман ни глазам, ни ушам своим не поверил. Трудно сказать, чем это было вызвано: тем ли, что Гольцман чересчур надоедал ему своими намеками насчет «того и этого», тем ли, что Рафалеско был обижен еще с утра, когда Зоненталь отказался принять их, а может быть, и тем, что он вообще был в сильном возбуждении, – но в ту минуту, когда Рафалеско как будто уже готов был пойти с капельдинером за кулисы, он вдруг повернулся к Гольцману и сказал коротко и решительно: – Нет, не пойду! – А? Что? – Не пойду. – Что значит, не пойдешь? – Не пойду – и баста! Гольцман протер глаза и при ярком свете электрических ламп начал вглядываться в лицо своего юного друга, – что с ним сталось? Возможно ли, чтобы «парень» ослушался его, Гольцмана? Это было первое «нет», услышанное Гольцманом от своего юного друга. В этом отказе и, главное, в тоне, каким было сказано «нет», было столько твердости и решительности, что Гольцман не счел возможным переспросить, почему же «нет». Он еще раз бросил немой взгляд на Рафалеско, и его ошеломило выражение лица юного друга. В эту минуту Гольцман испытывал приблизительно то же, что должен был испытывать когда-то библейский Валаам, когда его ослица неожиданно заговорила человечьим голосом. – Нет так нет, – сказал он Рафалеско с деланной улыбкой, которая совершенно не шла к его мрачному виду. Можно сказать, что в эту минуту Гольцман сразу постарел на несколько лет. Заостренный нос как-то неестественно вытянулся. Острые плечи странно согнулись, и его начал душить кашель. Между тем раздался звонок. Антракт кончился, и публика стала занимать свои места. Гольцман и Рафалеско молча направились в свою ложу. На обратном пути из театра все актеры вновь сформированной труппы «Гольцман, Швалб и К°», как сидевшие в ложе, так и занимавшие места на галерке, сошлись вместе и, шагая по улицам Вены, заговорили все разом, размахивая, как водится, руками. Делились впечатлениями, произведенными на них спектаклем, с видом знатоков высказывали свое мнение, критиковали. При этом каждый старался перекричать другого, неистово размахивая руками, и все шумели, галдели, смеялись… Часто слышались такие словечки, как «дубина», «остолоп», «полено», «воловий рог», «балда», «хвастунишка», «пустобрех», «псаломщик», «бульбоед», и тому подобные странные, хлесткие выражения, которые можно услышать только в среде еврейских актеров. Неизвестно, к кому относились эти прозвища, к кому относились эти крылатые словечки, но всем было весело. Крики и галдеж слышны были за версту, а хохот катился еще дальше. Казалось, в спокойное течение венских будней ворвалась какая-то новая струя, новый поток неведомых людей, говорящих на неведомом языке. И не один немец, надо думать, останавливался в изумлении, глядя на эту необычайную группу людей, которая своим шумным поведением нарушила уличную тишину спокойного, уютного, гостеприимного города. Только два человека не принимали участия в этом шуме: то были директор Гольцман и премьер труппы Рафалеско. Оба были погружены в свои думы. Гольцман, шедший под руку с Брайнделе-козак, делал вид, что слушает ее болтовню, но на самом деле думал о «парне», который в первый раз за всю жизнь сказал ему «нет». А «парень» шел рука об руку с примадонной Швалб. Она говорила, громко смеясь, сверкая глазами и белыми зубами. Он делал вид, что слушает ее, и отвечал невпопад, а мысли его были далеко. Он воображал себя на сцене в той же роли, что и Зоненталь, и мысленно дал себе клятву: да не будет имя его Рафалеско, если он со временем не будет играть так же, как Зоненталь! И наш юный мечтатель стал строить воздушные замки, создавая в своем воображении новый рай: вот он, Рафалеско, начал работать над другими ролями, теми же ролями, что и Зоненталь: весь мир восторгается его игрой, и все в один голос твердят, что вскоре он превзойдет самого Зоненталя. И вот его приглашают в венский Бург-театр на гастроли. Зоненталь, великий Зоненталь, сидит в партере наравне с обыкновенными зрителями и смотрит. Потом в неописуемом восторге бежит на сцену, бросается ему на шею, целует и громко, во всеуслышание, заявляет, что этот молодой артист Рафалеско победил его, Зоненталя, превзошел его… Глава 71. Оба смеялись Тяжкая это была ночь для нашего Гольцмана. Он долго не мог уснуть. Как будто тяжелый камень давил на сердце. Мысли путались в голове, безрадостные, унылые мысли: «Что случилось с «парнем»? – думал он, кашляя и ворочаясь с боку на бок. – Виноват во всем этот проклятый город, чтобы ему сгореть! С тех пор как мы приехали в Вену, «парня» не узнать – капризен, как единственный сынок у маменьки. Бежать, бежать отсюда поскорее!..» Так решил про себя Гольцман, мысленно проклиная Вену и ее обитателей. Веселый, прекрасный город показался ему мрачным, неприветливым, скучным, а люди – лживыми, лицемерными, отвратительными. И все, о чем думал он в эту ночь, рисовалось ему в худшем свете, чем было на самом деле, и во сто крат хуже, чем могло бы быть. Все его заманчивые планы внезапно рассеялись как дым. Люди, которым он доверял, самым наглым образом водили его за нос и выдали с головой. Худшие его опасения сбываются воочию: его осадили со всех сторон, охотятся за его душой. Хотят похитить у него все его достояние, хотят вырвать у него из-под носа его Рафалеско. «Надо не спускать глаз с «парня», – решил Гольцман. – Надо беречь его, как зеницу ока. Слишком много завистников… Кто знает, кто и на что может его толкнуть? Кто знает, какие виды на него у Швалба? Что затаила в душе его сестра Генриетта? Какая змея припрятана за пазухой у Брайнделе-козак? Он – один человек среди стольких волков…» Гольцман приподнялся на кровати, опираясь на острые локти, откашлялся и обратился к своему юному другу, также лежавшему в постели: – Рафалеско, спишь? – Нет, а что? – Мне пришла в голову новая мысль. – Именно? – Слышишь, как я кашляю. – Ну? – Я думаю, что это конец. Надо готовиться в путь-дорогу, сделать последнее распоряжение и отправиться туда, где покоится мой папаша, мир праху его… Рафалеско поднялся и уставился на Гольцмана расширенными от испуга глазами. – С ума сошел? Рехнулся, что ли, или бредишь? Гольцман обрадовался, что Рафалеско так напуган. Он громко рассмеялся, закашлялся и стал ругаться: – Глупенький ты! Щупаку болеть бы столько лет, сколько я еще с божьей помощью протяну! Я это говорю… насчет того, понимаешь ли… Я думаю выписать из России мою маму и сестренку, – может быть, я буду тогда меньше кашлять… И Гольцман закашлялся надолго. Наконец, отдышавшись, повернулся к стене и заснул. И снилось ему, что он уже не в Вене, а во Львове. Гуляет по улице Карла-Людвига и видит издали директора львовского театра Гецл бен-Гецла, который проходит мимо него рука об руку с Рафалеско. И хоть бы они удостоили его взглядом. Его словно огнем обожгло. Он весь вскипел и, сорвавшись с места, стремглав бросился к ним и стал звать сначала тихо: «Рафалеско!» Где там! Не слышит! Еще раз: «Ра-фа-ле-ско!..» Чем дальше, тем громче и громче: «Ра-фа-ле-ско! Ра-фа-ле-ско!..» А тот даже не оборачивается, точно совсем его не знает… Больше Гольцман уже не в силах владеть собой. От такой обиды может разлиться желчь даже у самого спокойного человека. «Эх, будь что будет! Он подойдет к этому негодяю, Иокл бен-Флеклу, одной рукой схватит его сзади за свиной затылок, а другой как даст по физиономии – раз, два, три! Вот так: трах-та-ра-рах!» Полуживой от страха соскакивает Рафалеско с кровати, подбегает к Гольцману и видит: ночной столик возле кровати его друга опрокинут, возле столика валяются осколки разбитого графина, вдребезги разбитый стакан, согнутый подсвечник, тут же покалеченные часы, золотые часы, купленные недавно Гольцманом в Вене. – Что случилось? – спрашивает Рафалеско. Еще не опомнившийся Гольцман смотрит блуждающим взором на Рафалеско, который едва сдерживает смех при виде разрушений, учиненных его другом. Обрадованный тем, что сон оказался только сном, Гольцман со свойственной ему живостью весело и непринужденно воскликнул: – Разбойники, видно, мне приснились, разная чертовщина. Смотри-ка, сколько убытков я наделал, чтоб меня холера побрала в эту же ночь! И оба покатились со смеху. Долго и шумно смеялись. Хохотали до тех пор, пока им не постучали из соседнего номера. Оба хохотали, но смеялись они по-разному: один – искренне, от всего сердца, а другой – только для виду, думая про себя: «Нет, это уж не прежний «парень»… даже смех не тот… Теперь за ним нужен глаз да глаз. Надо бы, чтобы мама с сестренкой приехали… Нужно бежать из Вены, бежать, куда глаза глядят!» Глава 72. Человек с образованием Единственным образованным человеком во всей труппе «Гольцман, Швалб и К°» был суфлер Беня Горгл, тот самый, которого Гольцман переманил к себе из львовского театра. Директор Гецл бен-Гецл не раз хвастался, что ни у кого нет такого суфлера, как у него, потому что его суфлер, видите ли, «человек с образованием». Именно потому, что он был «человек с образованием», Гольцман переманил его к себе заодно с примадонной. «Я и сам не знаю, – оправдывался Гольцман перед самим собой, – на кой черт он мне сдался, этот человек. С виду гроша ломаного не стоит. Но шут с ним! «Человек с образованием» всегда свой кусок хлеба заработает…» Гольцман был прав. По внешности суфлер действительно не стоил и ломаного гроша: черный, худой, сухопарый, с огромнейшим носом («всем носам нос»), с красной шеей, с большим кадыком, который при разговоре двигался вверх и вниз, словно глотая что-то, оборванный, в потертой шляпенке, а волосы на голове, что воз с сеном. Если бы он мазал волосы маслом или хотя бы каждый день причесывался, было бы еще туда-сюда. Но наш суфлер не такой человек, чтобы заниматься подобными пустяками. У «человека с образованием» найдутся более важные дела. А ежели так, то приходится прощать ему и грязный воротничок с таким подобием галстука, что трудно сейчас определить, как он выглядел, когда впервые появился на свет божий. Все вместе взятое дает представление о внешнем облике «человека с образованием». Недаром Гольцман говорил о нем, – конечно за глаза, – что «стыдно есть за одним столом с таким замухрышкой». И невзирая на то, что суфлер – «человек с образованием», Гольцман, не скупясь, награждал его все новыми и новыми прозвищами: «неудачник», «шут гороховый», «недотепа». Исстари повелось: чем образованнее человек, тем он скромнее. Очевидно, именно по этой причине суфлер не обижался ни на кого, был у всех на побегушках, терпеливо сносил обиды и выполнял для Гольцмана всевозможную, порой самую тяжелую работу. Гольцман, видите ли, придерживался того правила, что будь человек образован, как тысяча чертей, но раз он служит и ест чужой хлеб, то обязан этот хлеб заработать честно, в поте лица своего. «Да разве он сам, Гольцман, не из порядочной семьи? И все же он не так давно – да не повторится никогда больше это время! – работал за троих, выбивался из сил, не гнушался никаким трудом, ел хворобу и чистил сапоги у Щупака, да сотрется имя его с лица земли, где бы он теперь ни находился!..» Так мысленно оправдывал сам себя Гольцман. А наш бедный суфлер, «человек с образованием», нес тяжелое бремя молча, безропотно, никогда никому не жалуясь, не смея и заикнуться, как будто так оно и быть должно. Но каждому человеку приходит свой черед, каждому когда-нибудь да блеснет его звезда и улыбнется счастье. Пробил час и для «человека с образованием»: внезапно засияла его звезда, и он высоко вознесся в глазах всех, не исключая и Гольцмана. Было это, когда труппа «Гольцман, Швалб и К°» покинула «проклятую Вену» и пустилась по белу свету играть по старинке: ставить оперетты, мелодрамы и всякую всячину, «как бог на душу положит». Однажды во время репетиции, когда очередь дошла до Рафалеско, вдруг спохватились: «отрока нет» [53], пропал первый любовник. Куда он девался? Искали час, другой – нет ни Рафалеско, ни суфлера, «человека с образованием». Просто чудо из чудес, что с Гольцманом тогда не случилось удара, – до того он был потрясен. Воображение рисовало ему ужасы, один страшнее другого. После первого «нет», которое он услышал от Рафалеско в венском Бург-театре, он готов был допустить все, что угодно… Он до того встревожился и разволновался, что у него начался жестокий приступ лихорадки. Его так и подбрасывало. Мадам Черняк смертельно испугалась: непомерно заострившийся и неестественно вытянувшийся в длину нос Гольцмана, его впалые и бледные, как у покойника, щеки, его всегда колючие и пронизывающие, а теперь внезапно потухшие глаза, – все это было не к добру. Она стала усердно ухаживать за ним, просила прилечь немного, – она сейчас же поставит ему компресс из уксусной воды, и ему станет легче. Но Гольцман попотчевал ее таким компрессом, что она теперь и внукам и правнукам закажет не соваться в чужие дела. Он выпалил все, что ему пришло на язык. Прежде всего он спросил, кто ее просит совать нос туда, куда не следует. Затем он обрушился на нее потоком бранных слов, называя ее «Брайнделе-козак», «светлое личико», «кикимора», «обезьяна» и тому подобными «ласкательными» именами. Но ко всем этим «любезностям» мадам Черняк за последнее время до того привыкла, что переносила их молча, безропотно. Что она могла сделать? Такова участь всякой женщины, влюбленной до безумия: знай вытирай слезы да помалкивай… Но тут кто-то прибежал с радостным известием: «Поздравляем! Потеря нашлась!» – «Где? Где?» – «В гостинице. Оба, Рафалеско с суфлером, забрались в отдельную комнату и читают книжку». Гольцман схватил тросточку и цилиндр и, едва живой, прибежал в гостиницу. – Что случилось? – спросил он, запыхавшись, бледный как смерть. – Нашел, нашел сокровище! – Рафалеско кинулся Гольцману на шею и, целуя его, твердил: – Сокровище! Сокровище! Гольцман смотрит на него, как на сумасшедшего: – Какое сокровище? Что за белиберда? «Уриель Акоста», та самая пьеса, в которой они видели великого Зоненталя в Вене, имеется у суфлера на еврейском языке. Кончено! Больше Рафалеско не играет никаких других ролей, кроме роли Уриеля Акосты. Конец! Долой оперетты, мелодрамы, всю эту дребедень! Конец!.. Гольцман как стоял с тростью и цилиндром в руке, так и опустился на поломанный стул, обливаясь холодным потом: «Это еще что за слова? Что за выражения? Какой язык у этого «парня»! Что значит, он не будет больше играть в опереттах? А где же он, директор Гольцман? Разве он уже не вправе распоряжаться? А что будет с декорациями, с костюмами? А роли? Пьесы? Ноты? Афиши? Что тут творится? Светопреставление! Конец света!» Гольцман готов был в эту минуту растерзать суфлера. Новая напасть на его голову: «Человек с образованием»! Глава 73. Чья кошка мясо съела С тех пор беспрерывно шел «Уриель Акоста». Куда бы труппа «Гольцман, Швалб и К°» ни приезжала, всюду после первых двух-трех представлений давали «Уриеля Акосту». А стоило только раз показать эту пьесу, как ставить что-нибудь другое было уже немыслимо. В некоторых городах с самого начала требовали: никаких оперетт, только «Уриеля Акосту». В Париже, например, где труппа дала двенадцать спектаклей, шел все время «Уриель Акоста». И, как выражался Гольцман, там было столпотворение вавилонское: едва театр не разнесли. В газетах, так передавали Гольцману, Рафалеско сравнивали с великими актерами и предсказывали, что он со временем превзойдет самого Зоненталя и всех знаменитейших актеров мира. Гольцман, конечно, был на вершине блаженства. Он был рад, он был бесконечно счастлив, что такая, с позволения сказать, дребедень, такая дрянь, прости господи, как «Уриель Акоста», дает почти такие же полные сборы, как самая лучшая оперетта, хотя нет в этой пьесе ни пения, ни танцев, ни веселых куплетов. «Ну, и времена! все шиворот-навыворот, ко всем чертям! Назидательные побасенки им слаще всяких куплетов. Полусумасшедший Акоста на сцене им более по душе, чем самая красивая примадонна. Поди угадай… Но, впрочем, не все ли равно? Как говорится, «пусть сам черт помог, лишь бы хлеба кусок». Дай ему бог здоровьечко, этому незадачливому суфлеру, за то что он выкопал эту книжонку. Ха-ха-ха! Что и говорить! Надо бы подарить ему старый костюм да заставить этого недотепу надеть чистый воротничок и новый галстук, а заодно уже постричь немножко волосы. Уж очень он смахивает на провинциального дьячка, ну его ко всем чертям!..» Придя к такому решению, Гольцман повысил суфлеру жалованье, начал относиться к нему с должным уважением и перестал честить его обидными прозвищами, вроде «шут гороховый», «недотепа», «неудачник», «ни то ни се»… «Если бог пожелает, то и веник стреляет», – подумал Гольцман, лихо закручивая острые усы а-ля Вильгельм II. Он разгуливал, заложив руки в карманы, выставляя напоказ двойную золотую цепочку на белой жилетке, и благодарил всевышнего за то, что «он его, Гольцмана, вознес без меценатов, без знаменитых артистов, провалиться им всем в преисподнюю вместе со Щупаком, погибель на него!..» Одного только не хватало нашему Гольцману: хозяйки. Собственно говоря, у него, если хотите, была хозяйка, да к тому же еще такая, которая ему ничего не стоила – мадам Черняк. Она вела его хозяйство, дрожа над каждой копейкой, убирала комнату и была предана Гольцману, как собака. Она чинила ему белье, штопала чулки. Иной раз варила ему «троянку», частенько готовила ему гоголь-моголь против кашля. Дело зашло так далеко, что актеры за глаза перестали уже называть ее мадам Черняк или Брайнделе-козак, а называли ее «мадам Гоцмах». Хорошо еще, что Гольцман не знал об этом, – он был бы вдвойне огорчен: во-первых, тем, что помнят еще его старое прозвище – Гоцмах, а во-вторых, тем, что ему сватают такую неподходящую партию. У Гольцмана на этот счет были совсем иные виды. Ему хотелось бы жениться на молодой девушке и обязательно красивой. «Взять, к примеру, такой апельсинчик, как эта примадонна Генриетта. Чем не партия? Почему бы и нет? Она не очень-то умна, зато хороша собой, ах, до чего хороша, черт побери. У нее, правда, есть один недостаток: она слишком уж вертлява – резвушка, егоза. Но не беда! Это только до поры до времени – до законного брака. Как только он наденет ей на руку обручальное кольцо, он приберет ее к рукам. Поверьте, он уж ей покажет, где раки зимуют. Он ее научит по всем правилам, как надо себя держать. Однажды – это было в субботу днем – Гольцман оделся по последней моде. С недавнего времени он вообще начал очень франтить. «Принарядился, словно готовясь на тот свет», – язвили на его счет втихомолку актеры. Он побрился, закрутил кверху усы, надушился, взял в руки тросточку и предложил примадонне пройтись с ним погулять. Она посмотрела на него сверху вниз и наотрез отказала: Когда она соскучится, она пошлет за ним… Гольцман почувствовал себя так пакостно, словно его высекли, но проглотил обиду. В другой раз он заговорил с Генриеттой вообще о замужестве. Пора, мол, сказал он ей, перестать порхать, точно бабочка, пора подумать о цели… Но Генриетта ответила ему очень грубо, совсем не так, как полагается отвечать директору: «К чему такая забота о других? Почему бы ему не оглянуться на собственный нос, который уже давно травой порос…» Гольцман пропустил мимо ушей эту оскорбительную рифму и спросил: откуда она знает, что он говорит не о себе? Может быть, он и сам собирается в скором времени стать женихом? – В самом деле? – спросила она с вызывающим хохотом. – А кто невеста? Ха-ха-ха! Не бабушка ли Смерть?.. Гольцман стал поглядывать, выслеживать, выпытывать, кто же разлучник. И наконец напал на верный след. Брайнделе-козак пришла на помощь. Она ему глаза открыла. Глупый он человек! Если у него глаза не сзади, а спереди, он должен сам видеть, чья кошка мясо съела… Этим мадам Черняк несколько вознаградила себя за бессонные ночи и пролитые слезы. Брайнделе-козак теперь уже никого не боялась. Ей было ясно как день, что не сегодня-завтра нарыв прорвется: примадонна выйдет замуж за Рафалеско. И тогда Бернард Гольцман будет принадлежать ей. На этот счет сомнений быть не может. Глава 74. Гости у Гольцмана Как обухом по голове, ошеломило Гольцмана недвусмысленное сообщение Брайнделе-козак, что между примадонной и Рафалеско разыгрывается роман. Не говоря уже о том, что он рисковал в один прекрасный день потерять всякую надежду на такой «апельсинчик», как Генриетта Швалб, этот роман рассеял в прах его заветнейшую мечту, разрушил очень важный, чудесно задуманный, блестящий план, который должен был стать фундаментом великолепного здания. План этот зародился у него в голове совершенно неожиданно в одно прекрасное утро после прочтения письма, полученного из дома от матери-вдовы Сора-Брохи. Приводим это письмо целиком слово в слово: Моему дорогому, любезному сыну Герш-Беру Гольцману, да светится звезда его. Пишу тебе мой милый, дорогой Герш-Бер, письмо через Ицика, сынка твоего учителя Алтера, и первым долгом сообщаю, что я, слава богу, пребываю в добром здравии, дай бог услышать от тебя то же самое и во всяком случае не хуже. А во-вторых, пишу тебе, мой милый, дорогой Герш-Бер, что уже давно от тебя письма не имела, не знаю, что и думать. И я очень прошу тебя, мой милый, дорогой Герш-Бер, чтобы ты мне писал о своем здоровье и как ты поживаешь, и кланяется тебе сестра твоя Златка, продли господь ее жизнь. Она, не сглазить бы, стала уже девицей. Посмотрел бы ты на нее, не узнал бы, – так она выросла, не сглазить бы, и красива она, не сглазить бы, как ясный день. Не потому я говорю это, что я мать, но все это говорят. Как посмотрю я на нее, сердце болит. Пора подумать, что с ней будет, – не сидеть же ей всю жизнь с иголкой в руке и шить чужие кофточки. Надо подумать о замужестве, женихов у меня для нее хоть отбавляй, но все они никуда не годятся. Один из них, младший сын столяра Иосл-Фишл; другой – приказчик в мясной лавке, Рувимом зовут. Но она его не хочет: говорит, что от него несет кожей. А сын столяра Иосл прямо с ума сходит по ней, но это такой шалопай и шарлатан, что черт его знает, у него даже пары приличных сапог нет, а вертится перед глазами, как волчок. Я уже ему несколько раз намекала, чтобы он забыл, как дочь мою зовут, не то я ему укажу, где бог, а где порог. Но нынешние молодые люди хуже свиней: вытолкаешь их в дверь, они лезут в окно. Конечно, если бы твой дядя Залмен, мир праху его, жил, он бы расправился с этим шалопаем по-своему. Но что могу сделать я, с позволенья сказать, вдова, да к тому еще бедная? Если б я могла дать ей приданое, заткнуть жениху глотку хотя бы ста пятьюдесятью рублями, она бы уж давно была у меня невестой: в женихах недостатка нет, чтобы я так нуждалась во всех благах, как есть нужда в женихах, – хоть пруд ими пруди. Потому что она со дня на день хорошеет. Посмотрел бы ты на нее, что за девица, – не сглазить бы! – не узнал бы. Она кланяется тебе сердечно, и прошу тебя, мой дорогой, любезный Герш-Бер, ради бога, напиши мне немедленно, как ты поживаешь и, главное, насчет твоего здоровья, потому что я не знаю, что и подумать, и будь здоров, как от души желает тебе твоя мать, которая хочет видеть тебя в радости и довольстве, Сора-Броха Гольцман Это письмо крепко засело у Гольцмана в голове. Особенно врезались в мозг слова: «Девица, не сглазить бы, не узнаешь ее». И его неотступно преследовала и не давала покоя мысль: «Если она действительно так хороша, как пишет мать, то, пожалуй, имеет смысл выписать сюда старуху вместе с сестрой. Пусть познакомится с «парнем». А вдруг – чем черт не шутит! – она ему понравится; тогда побьют посуду, справят помолвку. А потом – раз-два-три, четыре древка – и под балдахин [54]. А уж там он покажет кукиш всему свету, аминь…» И, запершись с суфлером, Гольцман под строжайшим секретом продиктовал ему ответите письме к матери. – Слушай же, мой дорогой, пиши ей так: «Моей многоуважаемой матери, госпоже Сора-Брохе, – да продлятся дни ее! – и моей дорогой сестре, госпоже Златке – да продлятся дни ее! Сообщаю вам, что я, слава богу, в добром здравии, и, слава богу, уже больше не играю в театре, я, слава богу, имею уже собственный театр, с собственной труппой, и, слава богу, хорошо зарабатываю, и, слава богу, одеваюсь по-человечески, и, слава богу, живу по-человечески и пользуюсь, слава богу, некоторой известностью. Но одно только плохо, что я вечно скитаюсь и нет у меня своего угла. Поэтому я решил, дорогая мама, чтобы ты не откладывала в долгий ящик, а взяла бы Златку и приехала бы вместе с ней сюда ко мне, – будешь у меня хозяйкой и будет тебе на старости покой и утешение. Довольно тебе стоять у чужой печи. Пора уже, чтобы твои старые косточки отдохнули и чтобы ты тоже узнала, что значит жить на божьем свете. А насчет Златки не беспокойся. Есть у меня для нее на примете партия получше, чем сын столяра Иосл и даже чем этот мясник Рувим. Смотри же, дорогая мама, во что бы то ни стало, как только получишь это письмо, не медли ни минуты и приезжай сюда ко мне, к твоему сыну Бернарду Гольцману. Директор театра «Гольцман, Швалб и К°» Отправив письмо, Гольцман стал со дня на день ожидать гостей. Напрасные ожидания! Вместо долгожданных гостей он получил письмо от матери. Она писала, что «письмо его она получила и что она, слава богу, в лучшем здравии, и Златка тоже, слава богу, в лучшем здравии, девица, не сглазить бы, загляденье. Поглядел бы он на нее, не узнал бы. А что он пишет, чтобы она приехала к нему, то она бы охотно полетела, если бы у нее были крылья, но как она может приехать, когда это должно стоить столько денег, проездные расходы на двух человек, да границу перемахнуть чего стоит, если бы у нее было столько денег, сколько должен стоить один проезд, она бы давно выдала замуж Златку. Насчет жениха она не беспокоится, в них недостатка нет, ими хоть пруд пруди, ведь девица, не сгладить бы, хоть куда, увидел бы он ее, не узнал бы…» и т. п. Это письмо так взбудоражило Гольцмана, что он тотчас же выслал матери деньги и решительно потребовал, чтобы она немедленно приехала, чтобы она не смела больше и думать о женихах для Златки, а взяла бы да без всяких отлагательств приехала с ней сюда, ради бога – без отлагательства. После этого письма было отправлено еще одно, за ним, третье, пока господь, наконец, не сжалился над Гольцманом. В один прекрасный летний вечер – было это в маленьком местечке в Галиции – за минуту до поднятия занавеса в театре вдруг послышался шум с улицы. Что случилось? Какая-то бедная женщина с девушкой спрашивает Гольцмана и хочет прорваться в театр бесплатно, а ее не пускают. – Черт бы вашего батьку взял! Мошенники! Ведь это мои гости! – закричал Гольцман на своих коллег и выбежал на улицу. – Твои гости? Поздравляем! Дай боже тебе на радость! – ответили ему коллеги и побежали вслед за Гольцманом поглядеть на его гостей. Глава 75. Бедная Брайнделе-козак Была ясная, прохладная ночь, какие иногда выдаются в конце лета. Луна еще не выглянула из своего шатра, чтобы осветить землю. Но мерцание загоревшихся там и сям звездочек рассеивало мрак, и их света было достаточно, чтобы по мере возможности разглядеть фигуры гостей Гольцмана. Прежде всего бросилась в глаза сухопарая, худая, высокая и костлявая старуха, похожая на тощую загнанную клячу. Оборванная, нагруженная перинами, подушками, одеялами и всяким хламом, она заглядывала каждому в глаза, ища своего сына. Возле нее, придвинувшись к ней вплотную, как жеребенок возле своей матери, стояла молодая девушка, почти еще дитя, со свежими румяными щечками, с несколько заостренным детским носиком, с густыми ресницами и большими стыдливо опущенными глазами. На ней было простое ситцевое платьице, легкая бежевая кофточка, а сверху рыжеватое, поношенное, плохо сходившееся на ней пальтишко, открывавшее взору округлые формы не ребенка, а взрослой девушки. Актерская братия, выбежавшая на минуту поглазеть на гостей Гольцмана, оставила в покое старуху, которая в конце концов по глазам узнала в толпе своего сына, бросилась к нему на шею с плачем и рыданием, причитая мужским голосом: «Ой, гром меня убей! Ой, горе мое злосчастное, горе материнское! Так это и вправду ты, Герш-Бер! Сын мой дорогой!..» Актеры с гораздо большим интересом стали рассматривать молодую хорошенькую девушку, стоявшую в стороне в своем узком пальтишке и ожидавшую брата. Эта молодая, наивная, просто одетая девушка, с румяными, как персики, щечками, с густыми ресницами и большими опущенными глазами, казалась им удивительно привлекательной. В ее фигуре, во всем ее обличье светилась молодость, свежесть, невинность. И никто из актерской братии не проронил ни слова, кроме Швалба, бормотавшего под нос, словно выпуская слова из глубины толстого брюха: «Вот яблочко, дай мне бог столько здоровья!..» Но острота Изака Швалба на этот раз никем не была подхвачена, как будто никто ее и не слышал. Там, где только и видишь вокруг сморщенные, помятые, намалеванные лица, вставленные зубы, подведенные брови, чужие волосы, неестественно высокие, приподнятые корсетом груди и лживые искусственные улыбки на подкрашенных губах, – там один вид естественной, как сама природа, свежей, пышущей здоровьем красоты производит ошеломляющее впечатление. Осматривают, оглядывают, удивляются. Каждый вспоминает, что и он когда-то был молод, свеж и имел такой же естественный вид. Несмотря на хорошее впечатление, произведенное сестрой на актеров, сам Гольцман почувствовал себя неважно, – ему было как-то не но себе. Неловко было перед труппой, что к нему, директору театра, который «живет и одевается по-человечески», приехали в гости мать и сестра, которые выглядят как нищенки. А тут, как назло, собралась вся орава и уставилась на гостей, словно на чудо какое-то. Это его раздосадовало, и он раскричался на актеров, ругаясь, смешивая их с грязью, а заодно уж показал своим гостям, что он, с божьей помощью, хозяин, директор театра и что перед ним все трепещут. И не только на актеров он волен прикрикнуть и обругать их. Когда Гольцман захочет, он и своему компаньону Швалбу может задать трепку. И он накинулся на него: – Послушай ты, морской бык, барабан, нечистая глотка. Ты тоже здесь со своими остолопами? В одну минуту от всей оравы не осталось и следа. Режиссерство в этот вечер Гольцман передал своему компаньону Швалбу, а сам забрал гостей с их узелками, перинами, подушками, одеялами и прочим барахлом и повел к себе на квартиру. На следующий день Гольцман созвал к себе после спектакля всю актерскую братию и угостил их пивом в честь гостей, которые теперь были одеты по-праздничному. Старуха в своей праздничной шерстяной шали выглядела, как старая лошадь под фатой… А сестренка Златка, умытая и причесанная, очаровала всех не столько своим нарядом, сколько свежими щечками, густыми ресницами, маленькими зубками и застенчивыми глазками. – Яблочко! – повторил снова Изак Швалб, и на этот раз вся компания разразилась смехом. Только двое не смеялись, – им было не до смеха: примадонна Генриетта Швалб и мадам Черняк (Брайнделе-козак). Все утро обе они были в самом дурном настроении и сидели надутые, недовольные. Генриетта была вообще недовольна, что на свете, кроме нее, существует еще одна красивая девушка, и очень сердилась на Рафалеско за то, что он заглядывается на эту неотесанную провинциалку с красными руками и острым носиком… Генриетта почувствовала в ней соперницу. Но как ни старалась она найти в девушке недостатки, она не нашла ничего, кроме красных рук и острого носика! Это еще больше разозлило ее. Но если Генриетта была только недовольна, то мадам Черняк, надо сказать, была до того расстроена, что на нее просто больно было смотреть. На ее круглом, лунообразном лице проступали красные пятна, в маленьких японских глазках застыли слезы. Но она старалась держать себя с твердостью и достоинством и даже притворно улыбалась. Бедная мадам Черняк чувствовала, что ее «семь сытых лет» кончились, что сейчас вот у нее отберут ключи и передадут этой старой ведьме, которой она от всей души желала скорого конца и легкой смерти. Мадам Черняк не раз уже приходилось испытывать горечь разочарования. Не первый раз ее выбрасывают, как битую посуду, как вышедшее из моды старое платье или просто как давно приевшуюся вещь. «Этот обманщик Гоцмах, – думала она, – теперь сделает вид, что знать ничего не знает, ведать не ведает. Он забудет все, о чем мы говорили, а когда я ему напомню, он притворно закашляется на полчаса…» Бедная Брайнделе-козак! Как она все предугадала! Гольцман не любил церемониться, у него: раз-два-три – и готово! Он даже не поблагодарил ее за хозяйничанье, за заботы о его здоровье, за все ее усердие. А утром, заметив, что она собирается ему что-то сказать, он, схватившись за грудь, начал так сильно кашлять, что даже подпрыгивал на месте. Тихо, не попрощавшись, мадам Черняк после полудня переехала на новую квартиру, не проронив ни единой слезы. Запаковав свои корзины, она приободрилась, накинула на себя красную ротонду и с улыбкой, обнажавшей ее большие зубы, подплясывая, по своему обыкновению, на ходу, она навсегда оставила жилище Гольцмана. – Нет, я еще отомщу этому Гоцмаху! Я еще дождусь своего часа. Разве что я буду лежать в сырой земле и травой порастет моя могила, – утешала себя Брайнделе-козак, плетясь по улице в своей красной ротонде одна-одинешенька, вслед за телегой, увозившей ее вещи. Глава 76. Уроки хорошего тона Первые несколько дней, пока старуха Сора-Броха и ее дочь Златка были у Гольцмана на правах гостей, он и ухаживал за ними, как за гостями, следил за тем, чтобы они ели, пили и жили в свое удовольствие. Не отходил от них ни на шаг, демонстрировал перед ними свое величие и богатство, водил каждый вечер в театр и усаживал на лучшие места. Златка, естественно, была в восторге от спектаклей. У нее голова кружилась от счастья. И даже старая Сора-Броха, ненавидевшая театр, как правоверный еврей свинину, в угоду сыну посещала все спектакли и, глядя одним глазом на сцену, другим на публику, оглушительно громко смеялась и на весь зал добродушно поругивала «комедиантов». «Бездельники, ко всем чертям!» Или: «Мои болячки на вашу голову!» Или: «Чтобы вам переломать ребра и кости, боже праведный!» Гольцман вынужден был со сцены моргать глазами, делать знаки руками, стараясь унять расходившуюся мамашу… Одним словом, мать и дочь катались как сыр в масле. Но прошло несколько дней, первый пыл гостеприимства остыл, и Гольцман начал обучать своих гостей правилам хорошего тона: как надо ходить, как стоять, как сидеть в театре, как держать себя на людях. Сестрице Златке были куплены перчатки, чтоб не видно было ее красных рук, шляпа с большим пером, почти как у примадонны. Словом, Гольцман принарядил ее, как принцессу. Нельзя сказать, чтобы Златке эти «королевские» наряды доставили большое удовольствие. Наоборот, она чувствовала себя в них стесненной и скованной. У нее болела голова, рябило в глазах, и ей все казалось, что у нее нос не на месте и что все это видят. Она с удовольствием надела бы опять свое ситцевое платьице с бежевой кофточкой и старые стоптанные башмаки. В них она чувствовала себя несравненно лучше, чем в новых узких ботиночках на высоких каблуках, на которых ходишь, точно на ходулях. Но что поделаешь, раз брат приказал!.. А Гольцман, оглядывая свою сестрицу в новом наряде и мысленно сравнивая ее с примадонной Швалб, нашел, что Златка довольно красивая девушка. Жаль только, что она немножко дика, застенчива и слишком молчалива. Надо ее перевоспитать, вывести в люди, отшлифовать, надо ей помочь преодолеть свою застенчивость и робкую молчаливость, одним словом превратить в бойкую и разбитную «цивилизованную мамзель»… Раздумывая об этом, Гольцман украдкой бросает взгляды на «парня», беседующего со Златкой; при этом Златка опускает глаза и краснеет как маков цвет. Гольцман знаками дает ей понять, что надо опустить руки и поднять глаза. Тогда Златка еще пуще краснеет, и Гольцман приходит в бешенство. А потом, оставшись с сестрой наедине, сердито ее отчитывает: «Что ты боишься смотреть ему прямо в глаза? Ты разве что-нибудь украла?» Или: «Посмотри на свои ручищи!» Гольцман взялся было и за старуху, стараясь привить ей хорошие манеры, одеть ее по моде, чтобы она была «на человека похожа». «Мне не к лицу, – объяснял он, – чтобы мать директора была одета, как торговка курами…» Только этого не хватало! Сора-Броха – женщина простая, но прямодушная и откровенная: что на уме, то и на языке. Выслушав сына, она пробасила в ответ своим мужским голосом, что, мол, если она ему пришлась не ко двору и он стыдится своей бедной матери, то она может сделать ему одолжение и сейчас повернуть оглобли, уехать с дочерью обратно. И не долго думая, старуха совершенно серьезно принялась за укладывание вещей, одеял и подушек, сказав при этом Златке: – Пойдем, дочь моя! Нам, «торговкам курами», не место здесь среди таких важных господ! Мы еще, чего доброго, можем испачкать им, – не приведи господи, – их барские наряды… Гольцман, разумеется, тотчас же пошел на попятный. Он клялся всеми клятвами, чуть не в ногах у старухи валялся, пока не добился от нее обещания, что она забудет все, что он, Гольцман, говорил, по пословице: «Собака лает, ветер носит». А какие муки и огорчения выпали на долю Гольцмана несколько позднее, когда он решил сделать свою сестру актрисой! Как норовистый конь, старая Сора-Броха заупрямилась и ни с места: «Ни за что на свете! Скорее она даст зарыть себя живьем в землю, чем допустит, чтобы дочь ее плясала на одном канате со всеми этими комедиантами. Разве тогда, когда ей на глаза черепки положат!» Одним словом, ни криками, ни мольбами Гольцман ничего не мог добиться. Его бросило в холодный пот, и он даже начал харкать кровью… Увидев кровь, старуха испугалась. – Горе мне горькое! Беда окаянная! Гром меня убей! И она дала свое согласие, но только при условии, что сын в присутствии двух свидетелей даст ей слово в том, что раньше выдаст Златку замуж. И Гольцман обещал не позже чем через полгода найти жениха для Златки и обвенчать ее по всем законам божеским… Глава 77. Девятый вал Черновицы – столица Буковины. Посреди рынка, обращенная окнами к магазинам и лавкам, горделиво высится весьма почтенная гостиница под вывеской «Черный петух», которая ждет не дождется гостей. Да поможет ей бог, ибо от странствующей труппы «Гольцман, Швалб и К°» «Черному петуху» не разжиться. Вся труппа занимает каких-нибудь три-четыре комнаты, а обедают актеры в еврейской столовой, и то не все, потому что не у всякого актера есть чем заплатить за обед, особенно в конце месяца, в так называемые «нечистые дни», – тогда актеры живут преимущественно тем, что заучивают роли, репетируют и играют в девятый вал. Эта карточная игра имеет много преимуществ перед другими карточными играми: она не требует ни напряжения мысли, ни определенного количества игроков. В девятый вал можно играть как угодно, даже стоя. Поэтому к девятому валу имеют особое пристрастие актеры, музыканты, приказчики и вообще люди, которые вечно куда-то торопятся и хотят поиграть на ходу, что называется, «стоя на одной ноге». В комнате, где актеры играют в девятый вал, так накурено, что едва можно разглядеть присутствующих, хотя на улице ясный день и солнце щедро заливает комнату лучами. На самом почетном месте за столом, у большой тарелки, сидит банкомет. На этот раз банк держит компаньон Гольцмана – Изак Швалб, бритый субъект с неимоверно красным, словно освежеванным лицом. К тому же он необычайно возбужден и очень горячится. Он раскладывает карты как полагается, один ряд под другим, и проигрывает, проваливается сквозь землю, как библейский «Корей». Почти каждую его карту бьют «как миленькую», и не говоря уже о том, что каждому понтеру банкомет должен выплачивать в два, в три, в четыре и даже в девять раз больше против ставки, его еще вдобавок всячески ругают, не жалея бранных слов. Со всех сторон простираются к нему руки, и остроты, смешанные с руганью, сыплются как из рога изобилия. – Швалбочка! Мне две кроны, две болячки тебе в твою красную рожу! – Выкладывай, Швалбочка, за даму пик четвертную ставку! Швалб, я раздену тебя сегодня донага, останешься, в чем мать родила! – Кровь из тебя вон, Швалбочка! До смерти загоню тебя, Швалбочка, до смерти! – Ага! Бита. Деньги на бочку. Изак – мошенник! Чем больше ругают Швалба, тем больше он горячится, а чем больше он горячится, тем больше проигрывает. Щеки его пылают, как «соломенная крыша». – Холера! Остановись! Передай банк другому. Видишь ведь, паршивец, что тебе не везет. Так советует ему Гольцман как компаньон и добрый друг. Но разгорячившийся Изак Швалб не щадит и своего компаньона. – Прочь, дохлый пес, старый холостяк! Кому нужны твои советы? Банкомет Изак Швалб горячится, тасует карты, смотрит красными воспаленными глазами в тарелку и видит, что касса с минуты на минуту тает. Тогда он с глубоким вздохом запускает руку в боковой карман и дрожащими пальцами вытаскивает туго набитый деньгами бумажник. Оживление в рядах игроков возрастает. – Что, брат Ицикл? Заехал в «Кишинев»? [55] Заезжай, заезжай, мошенник! Провалиться тебе сквозь землю с твоими деньгами! Это произнес тощий, долговязый актер с острым кадыком. Сестра директора, Златка Гольцман, расхохоталась. Все мгновенно обратили на нее взоры, отчего она страшно оробела, покраснела до корней волос и почувствовала, что сгорает со стыда. Рафалеско сжалился над ней и предложил ей поставить сообща «на трефового туза», – «сегодня везет на трефы». Она еще пуще покраснела и обратила на него благодарный взгляд. Сердце девушки забилось, затрепетало. «Ах, если бы он вздумал подойти ко мне, стать поближе…» Точно угадав ее мысли, Рафалеско подошел к девушке вплотную и стал возле нее. Она почти вдыхала аромат его длинных белокурых волос и млела от блаженства. «Боже, разве есть на свете еще другой такой ангел в человеческом образе, как этот юноша с длинными белокурыми благоуханными волосами и прекрасными кроткими глазами? Нет, не было и не будет другого такого!..» Всякий раз, когда Рафалеско приближался к ней, она чувствовала, что сердце у нее вот-вот разорвется. Она теряется, не знает, на каком она свете, и все у нее валится из рук. Мать, Сора-Броха, в таких случаях спрашивает своим громовым голосом: «Что с тобой, доченька?» Златка еще пуще краснеет и сама себя проклинает за свою застенчивость. И все же она счастлива, когда стоит поблизости от этого красивого юноши с благоуханными белокурыми волосами. Если же он еще подарит ее взглядом, хотя бы одним взглядом своих добрых, лучистых, нежных глаз, сияющих, как голубое небо, и излучающих солнечное тепло, тогда ее счастью нет и не будет предела. Не все ли ей равно, бедной Златке, обращены ли эти глаза на нее одну или всех равно одаряют лаской своих лучей. Только бы в них, в этих глазах, отражалась небесная лазурь, только бы они излучали солнечное тепло. Банкомет Изак Швалб роздал больше половины карт, собрал в тарелку деньги и медленно, не торопясь, начал раскладывать вторую колоду, карту за картой. Жадными глазами следила толпа игроков, какая карта бита. Шум и крики, остроты, брань и хохот становились все оглушительнее А Швалб горячился и платил… Но вот в четвертом ряду у банкомета выпал трефовый туз. Поднимается крик. – У кого трефовый туз? – Рафалеско. Что же ты молчишь? Ты ведь выиграл… Получай деньги. – Мы выиграли, – говорит Рафалеско Златке. Она в восторге не столько от выигрыша, сколько от того, что Рафалеско разговаривает с ней, со Златкой… Рафалеско предъявляет банкомету карты, и публика смотрит па него с завистью: «Вот везет! Ну и счастливец! Ему кто-то дорогу перебежал с полными ведрами…» И актеры вымещают всю свою злобу на банкомете. – Туз треф!.. Плати вчетверо… Давай деньги, Ицикл, давай! – Даю, даю! – говорит Швалб и с удовольствием отсчитывает Рафалеско учетверенную ставку. С удовольствием, потому что Рафалеско не похож на других. Его не приводит в восторг выигрыш, но он и не шумит, не ругается, когда проигрывает. Он вообще какой-то особенный, не похожий на остальных. Рафалеско любят все актеры и актрисы без исключения. А больше всех любит его сестра директора Гольцмана, бедная Златка. Глава 78. Телеграмма из Лондона Сестра директора Гольцмана, Златка, и сама не рада, что так случилось. Она не может объяснить себе, что с ней творится; стоит ей увидеть Рафалеско, как она теряется и ноги у нее подкашиваются. А если увидит его в театре, на сцене, тут уж она сама не своя: только услышит его голос, сразу приходит в такое замешательство, что вот-вот, кажется, придется увести ее со сцены. Не раз она получала за это суровые нахлобучки от брата. (Гольцман – строгий режиссер даже по отношению к собственной сестре.) Он говорил в присутствии всех актеров: – Ну и играла ты сегодня, Златка, как настоящая корова! Руки и ноги бы тебе перебить за такую игру. Златка и сама знает, что руки и ноги ей надо перебить за такую игру. Но чем она виновата, что полюбила втайне этого прекрасного юношу с длинными белокурыми благоуханными волосами и ясными, нежными, добрыми глазами? А полюбила она его с первого взгляда, как только приехала сюда с матерью. И зачем ей было приезжать сюда? Чего ей недоставало дома, в местечке? Училась шить, понемногу зарабатывала. Так нет же, брат начал забрасывать их письмами, письмо за письмом, и деньги послал, – только бы они приехали, во что бы то ни стало приехали и притом как можно скорее. Ну вот они и приехали. И ее тотчас приспособили к делу. Вначале она играла роль субретки: ее нарядили в короткое платьице и надели ей такие узкие ботинки, что глаза у нее на лоб полезли. Затем нарумянили щеки, подвели глаза и стали учить, как стоять, как ходить, как кружиться и вертеться, как играть глазами. И кто ее учил? Брат, родной брат!.. Она жаловалась матери, но та утешала ее: – Представь себе, дочь моя, что ты служишь у чужих и тебя заставляют лезть на чердак. Лучше бы это было? Потом брату захотелось во что бы то ни стало сделать ее примадонной, но у нее не оказалось голоса. Брат был вне себя от гнева и передразнивал ее, показывая, как она поет: – Ты визжишь, сестрица, как настоящая кошка, когда ей наступили на хвост… Златка почувствовала некоторое облегчение только тогда, когда брат дал ей роль Юдифи в «Уриеле Акосте», и не столько потому, что эта роль ей очень понравилась, сколько оттого, что роль Акосты играл белокурый красавец с нежными, ясными, добрыми глазами, которому имя Рафалеско. О, что за прекрасное имя Рафалеско!.. Рафалеско!.. Из-за него одного стоит страдать, мучиться, разучивать роль, повторять, как попугай, причудливые слова, которых она совершенно не понимает, и выступать каждый вечер на сцене, которую она ненавидит от всей души. Ох, один бог в небесах знает, до чего ненавистны ей театр, сцена, артисты! И больше всех невзлюбила она компаньона брата – Изака Швалба. Она не может спокойно смотреть на красную физиономию этого человека, который не раз приставал к ней за кулисами. Когда никого поблизости нет, он больно щиплет ее и все спрашивает, любит ли она его: «Яблочко мое! Ты любишь меня, яблочко?» Златка молчит: «Господь бог бы его так полюбил, эту распухшую красную рожу, как я его люблю!» – думает она про себя. Она готова бежать, куда глаза глядят, но боится брата. Она бы плюнула на театр, но как расстаться с Рафалеско, с этим прекрасным белокурым юношей с ясными, добрыми, кроткими глазами? Ах, Рафалеско! Рафалеско! Это дорогое, сладостное имя у нее всегда на устах. Это милое, дорогое имя она шепчет во сне и наяву. И не раз, лежа в постели, обнимала она холодную подушку и, прижимая ее к своей теплой девичьей груди, вспоминала слова из своей роли – роли Юдифи – в «Уриеле Акосте»: «Что может помешать мне горячо прижать его к своей груди?..» И она еще крепче прижимала холодную подушку к своей теплой девичьей груди, целовала ее во мраке ночи своими горячими девичьими губами и тихо-тихо повторяла чудесное имя: «Рафалеско! Рафалеско!» По утрам, чуть только мать разбудит ее, первая ее мысль – о милом, дорогом Рафалеско. Сейчас она опять увидит его, будет репетировать с ним вместе. А потом она будет рядом с ним на сцене. С трепетным чувством, о котором никто даже не догадывается, подойдет она к нему близко-близко и будет жадно ловить его пленительные сладостные слова: «Юдифь, Юдифь! На каждом листочке твоих цветов горячими слезами написано, чем мы стали друг для друга…» И сердце ее заранее трепещет: «Рафалеско! Рафалеско!..» Едва завидя его, она сразу теряется, меняется в лице, и трепет пробегает по всему ее телу. Она смущенно прячет лицо, чтобы скрыть обуревающие ее чувства. Никто из всей актерской братии не замечает этого. Все слишком заняты картами. Один только Гольцман, который видит даже тогда, когда не смотрит, и слышит даже то, чего не говорят, – один Гольцман все видит, все слышит и думает про себя: «Слава богу, – не сглазить бы, – «парень» сам идет на удочку… Если удостоимся божьей милости, то в скором времени с помощью господней покажем кукиш всему миру и скажем аминь!» – Морской бык! Что ты вдруг застопорил? Карты раздавай! – кричит Гольцман компаньону. – Даю, даю! – отвечает Швалб, раздавая карты. Лицо его горит огнем-пламенем. Вдруг раздается стук в дверь: раз, два, три. «Войдите», – отвечает несколько голосов. Открывается дверь. Оказывается, телеграмма. – Изаку Швалбу. – Откуда телеграмма? – Из Лондона. – Что за телеграмма? – Погодите, дайте ему прочесть. – Как может Швалб прочитать? Не его ума дело. Изак Швалб первым долгом вернул из банка деньги всем игрокам. Это отняло немало времени: надо же иметь голову министра, чтобы помнить, кто сколько поставил. При этом на голову банкомета, по обыкновению, сыплются в изобилии проклятья и в воздухе летают язвительные насмешки и остроты. Раздав деньги, Швалб на минуту побежал с телеграммой к хозяину гостиницы и попросил его прочитать, что там написано. Актеры остались в напряженном ожидании. Какие такие секреты могут быть у Швалба от его компаньона?.. Больше всех волновался, конечно, сам Гольцман. Он был крайне сконфужен тем, что компаньон оставил его одного среди всей этой актерской оравы. Он стоял как пришибленный, и все в нем кипело от гнева на этого грубияна Швалба. И зачем он только связался с ним?! «Холера бы взяла этого папиросника!..» Наконец с сияющим лицом вбежал Швалб и выпалил, обращаясь ко всей компании: – Ребята, мы едем в Лондон! Трудно представить себе впечатление, произведенное на актеров этим известием Один вскочил на стол и поднял правую руку: – Ай, Лондон! Лондон! Лондон! Да здравствует Лондон! Другой ударил себя по ляжкам: – Меня уже давно тянет в Лондон, черт бы его побрал! Третий – долговязый, сухопарый актер в клетчатых брюках – выпрямился во весь рост, заложил руки в карманы и, неимоверно тараща глаза, начал нараспев говорить «по-английски»: – О, йес, йес, май дир, май бир, май кайк, май стайк, май ринг, май кинг [56]. Четвертый хлопнул одного из товарищей по плечу и пустился в пляс, распевая хриплым голосом украинскую песенку, бог весть откуда занесенную им сюда: «Гей був та нема, та пойихав до млына!» [57] – Тише, байструки! – ударив кулаком по столу, повелительно закричал Гольцман тоном хозяина, сознающего свою власть над этими людьми. – Ишь, разошлись! Есть чему радоваться! Ни капли уважения к старшему. Волдырь вам на всю щеку! Холера вам в спину! Затем он обратился к Швалбу: – А ну-ка покажи телеграмму, Швалбочка. – Показать телеграмму? – переспросил Швалб нерешительно. – Телеграмму показать? Хорошо, отчего не показать? Конечно, я тебе покажу. Непременно покажу. Но не сейчас, немного погодя. Я должен тебе раньше кое-что рассказать. Пойдем, если хочешь, со мной в погребок, там я тебе покажу. И Швалб обратился ко всей компании: – Кто идет со мной в погребок? – Как «кто»? Все. – В погребок! в погребок! С криком и шумом вся братия покинула «Черного петуха» и отправилась в погребок. Глава 79. В погребке Это собственно не погребок, а комната, даже не комната, а винная лавка. И даже не винная лавка, а попросту трактир. Но в Черновицах его называют «погребком». Когда в Черновицах говорят «идем в погребок», все понимают, что речь идет о погребе Меера, сына Бешла – так зовут владельца «погребка» (его отец, покойный Бешл, тоже был трактирщиком). В этот-то погреб пришли наши актеры. Каждый угощался за свой счет, сообразно состоянию своего кошелька после девятого вала: кто заказывал морковник, кто кисло-сладкое жаркое с огурцами, а кто – одни огурчики. За вино платил Изак Швалб. – Сегодня я угощаю, – сказал он. После первого же стаканчика муската у Изака Швалба развязался язык, и он начал рассказывать компаньону Гольцману всю историю от начала до конца, ничего не утаивая. Накажи его господь, если он скроет от него хоть что-нибудь. Зачем ему врать, когда можно говорить правду? Как говорится, карты на стол. Он, Изак Швалб, уже давно заметил, что стал Гольцману в тягость, что он ему не нужен, совершенно не нужен. И все же он не обращал на это никакого внимания и продолжал поддерживать с ним компанию. Ради чего? Только ради сестры – примадонны. Но с некоторого времени и примадонна начала как будто выходить из моды. С тех пор как забросили лучшие оперетты ради «Уриеля Акосты» и тому подобных пустяков, театр держится на одном Рафалеско. Все Рафалеско да Рафалеско. Ну что же? Лично его, Швалба то есть, это нисколько не трогает. «Уриель Акоста» – пусть будет «Уриель Акоста». Но сестра, что с ней поделаешь? Ей, говорит она, тоже хочется аплодисментов. Он подумал, подумал, и взял да написал своему брату Нислу в Лондон письмо, обрисовал в нем свое положение: так, мол, и так. Он, Изак Швалб, всегда так поступает: чуть что, он сейчас же строчит письмо брату. «Дурак ты безмозглый! – отвечает брат из Лондона. – До каких пор скитаться по белу свету? Чего тут долго думать? Возьми, пишет он, сестру и приезжайте оба ко мне в Лондон… У меня тут, пишет он, для вас есть дело – золотое дно. У нас здесь, пишет он, есть театр, называется он «Павильон-театр». Вот это театр! Игрушка! А артисты, пишет он, здесь подобрались один к одному: чурбаны, капустные кочаны, а все же загребают золото лопатами. Потому что публика здесь, пишет он, совсем не избалована: что подадут, то и лопает, да еще пальчики облизывает. Я уже переговорил, пишет он, с кем надо, и мне ответили: «Пусть только приедет твой брат с сестрой-примадонночкой – мы ее прямо озолотим. Мы, говорят они, слыхали о ней, читали в газетах. Доброй славой, говорят они, мир полнится». Ну и еще много разных разностей пишет ему брат Нисл из Лондона. А он, Изак Швалб, взял да и накатал ему письмо: так, мол, и так, поехать не штука, да надо наперед знать, на что едешь – условия, гарантии, контракт… И снова получает он ответ от брата Нисла из Лондона: «Скотина, ты, пишет он, осел вислоухий. Когда пишут тебе – приезжай, значит, есть уже все, что надо: условия, гарантии и контракты». На это Изак Швалб снова накатал ему письмо, так, мол, и так: «Если есть гарантия, что я заработаю столько-то, а сестра столько-то и столько-то, то пусть он шлет телеграмму, и мы сейчас же выедем». И вот получена эта самая телеграмма. – Ну? Что скажешь про моего брата? – спросил Швалб компаньона. – Что мне сказать? – ответил ему Гольцман с притворно спокойным видом, разглядывая свои острые пальцы. – Я уже давно говорил, что твой браток славный парень. Ты ему в подметки не годишься. Конечно, хорошо жить в Черновицах, когда имеешь брата в Лондоне, что и говорить. Но, знаешь ли? Я бы все же не прочь посмотреть на эту телеграмму собственными глазами. Швалб хлебнул вина. – Ты разве умеешь читать? – Мне и не надо читать: я хочу только видеть телеграмму. – Что там смотреть? Телеграмма, как все телеграммы, – сказал Швалб и повернул телеграмму к свету, падавшему из окна. Не успел он оглянуться, как телеграмма была уже у Гольцмана в руках. Минуту спустя Гольцман подозвал секретаря, «человека с образованием», и тот прочитал телеграмму: Если приезжать, то только с Рафалеско. * * * Гольцман не сделал упрека своему компаньону, даже слова не сказал. Только взял телеграмму и мазнул ею Изака Швалба по лицу. Глава 80. Кто он? Знаменитая странствующая труппа «Гольцман, Швалб и К°» уже готовилась покинуть Черновицы и продолжать свой скитальческий путь. Нисл Швалб уже прислал из Лондона еврейскую газету, на первой странице которой была помещена большая реклама, напечатанная огромными кричащими буквами: !!! СЕНСЕЙШОН [58]!!!ЛЕО РАФАЛЕСКО,величайший еврейский стар [59], ошеломивший весь мир, вскорости в Лондоне, в «Павильон-театре»!!! Уже начали укладываться в дорогу. Оставалось только дать еще один спектакль в Черновицах – в бенефис Рафалеско. К этому бенефису готовилась вся черновицкая молодежь со студенческим союзом во главе. Билеты были распроданы молодежью все до единого. В Черновицы съехались молодые люди из окрестных местечек, куда еврейский театр еще не заезжал ни разу со времен Адама и по сегодняшний день. Переполненный публикой зал для артиста – залог успеха, в особенности для такого артиста, как Рафалеско, который на каждом спектакле загорался так, словно выступал на сцене впервые. Рафалеско давно уже не переживал такого подъема, как в этот вечер. Он напряг все силы своего цветущего дарования и создал на этот раз нового изумительного Акосту, тихого, одинокого философа, настоящего Спинозу. Сам Рафалеско не имел этого в виду, это вышло у него само собой, интуитивно. С поразительной естественностью он показал, что такое истинная победа: не тот богатырь, кто побеждает другого, а тот, кто в тяжелой внутренней борьбе в состоянии побороть самого себя. Возможно, что в другом месте его игра не произвела бы такого впечатления, как в Черновицах. Но на этот спектакль пришли как раз те «элементы», которые втайне вели борьбу с мракобесием. Эти неведомые герои редко побеждают и чаще всего падают в борьбе, как Уриель Акоста. Театр дрожал от оглушительных аплодисментов и бурных оваций. Студенческая молодежь вынесла Рафалеско на руках, осыпала его цветами, поднесла массу подарков, которые были осмотрены актерами и сейчас же спрятаны Гольцманом. Несколько молодых людей прочитали адреса, которых никто не слушал, кроме кучки студентов. Словом, это был такой триумф, который редко выпадает на долю даже таких баловней судьбы, как Рафалеско. После первого акта Гольцман, бывший, как всегда, настороже, заметил среди молодежи, которая любит толкаться за кулисами, какого-то странного, густо обросшего субъекта, со знакомым заспанным лицом и знакомыми выпученными глазами. Субъект не понравился Гольцману с первой же минуты. Не понравилось ему, что он лезет за кулисы, расталкивает всех и хочет непременно пробиться к Рафалеско. Гольцман окликнул его и «честью» попросил убраться. – Дяденька, – сказал он ему самым вежливым тоном, – не будьте тем, кто хрюкает, и не лезьте туда, куда не следует… После второго акта повторилась та же история: сонный субъект с выпученными глазами снова начал протискиваться к Рафалеско, и Гольцман выпроводил его, прибавив несколько колкостей на прощанье: – Нельзя же быть свиньей! Говорят ему: куда прешь? А ему хоть бы что – как с гуся вода! После третьего акта Гольцман застиг его уже возле самой двери, в двух шагах от Рафалеско. Он схватил его за шиворот и попросту вышвырнул вон без всяких церемоний да еще благословил на прощание: «Холера ему в левую сторону живота, а за компанию и всем этим щенкам, которые путаются здесь под ногами, дьявол их знает, зачем и для чего». Уже после окончания спектакля, когда артисты начали переодеваться, Гольцман снова увидел заспанного субъекта, который все-таки успел пробраться в уборную Рафалеско. Как разъяренный тигр, Гольцман бросился к нему. Но, раньше чем он успел схватить его за шиворот, субъект уже обнимался с «парнем», и оба долго и горячо целовались, как родные братья. Гольцман вытаращил глаза, разинул рот и застыл в изумлении. Если бы к нему явился его отец с того света, Гольцман не был бы так поражен. Гольцман был похож в эту минуту на глиняную глыбу, на незаконченную статую, в которой скульптор хотел изобразить ужас, что ему, однако, не удалось. Его странно вытянутое рябое лицо приобрело комическое выражение, а его пронизывающие глаза как будто говорили: – Люди! Разрежьте меня на кусочки! Выбросьте мое мясо собакам! Но только скажите мне: кто этот субъект, который целуется с моим «парнем»? Глава 81. Смерть матери Кто помнит кассира Бени Рафаловича, заспанного меланхоличного парня с выпученными глазами, по прозвищу «Сосн-Весимхе»? С ним-то и целовался и обнимался Рафалеско. Как он попал в Черновицы? Откуда и для чего? Что слышно в Голенешти? Как поживает Беня Рафалович и вся его семья? Как поживает кантор Исроел, канторша Лея и их дочка Рейзл? Об этом Симхе всю ночь напролет рассказывал Рафалеско. Придя в гостиницу «Черный петух», они тотчас забрались в комнату Рафалеско и спросили у Гольцмана, нельзя ля устроить так, чтобы их оставили одних. – Ох, с величайшим унижением! – сказал Гольцман, бросив сверкающий пронизывающий взгляд в сторону меланхоличного «мастодонта» с выпученными глазами. Он оставил их наедине и громко распорядился, чтобы никто не смел заходить к ним. А сам – не в упрек ему будь сказано – уселся в соседней комнате у двери и, приложив ухо к щелочке, все время подслушивал, не пропуская ни одного слова из разговора, происходившего между «парнем» и косматым заспанным субъектом из Голенешти. – Слушай же, душа моя, милый Лейбл, что я тебе расскажу, – начал «Сосн-Весимхе» своим монотонным голосом, который на этот раз звучал несколько живее обыкновенного. – У меня для тебя столько новостей, что трех дней и трех ночей, понимаешь ли, не хватит, чтобы все рассказать. Во-первых, Голенешти совсем не то Голенешти, что раньше. Одесса, Варшава, Париж! А люди? Совсем не те люди, что прежде. И кому мы всем этим обязаны? Еврейскому театру – помнишь его? С того времени, как побывал театр, все у нас изменилось. Все, понимаешь ли, пошло по-другому. Что и как по-другому, я и сам не скажу, но по-другому… О вашей семье и говорить нечего. У вас вообще все прахом пошло. Прежде всего хозяин, твой отец то есть. Как только ты удрал тогда в ту субботу вечером, – помнишь? – он приказал раз навсегда: «Отыскать и привести! Живого или мертвого, но привести!» Вот мы оба, я и твой брат Аншл, пустились в путь, понимаешь ли, по белу свету искать вчерашний день. После расследования дела и допроса свидетелей правда всплыла наружу, как масло на поверхность воды. Стало ясно, что все это не иначе, как дело рук Щупака. А ему, Щупаку, некуда было податься, кроме как в Румынию. Поэтому и мы отправились в Румынию. Так и есть. Приехали, понимаешь ли, в Яссы и начинаем расспрашивать у людей: не видали ли вы таких-то и таких-то актеров, бездельников, шутов гороховых, одного – с нелепым морщинистым лицом, а другого – коротконогого, с шельмовскими глазами, он, знаете ли, приплясывает на ходу? И вот мы узнаем, понимаешь ли, что там видели много еврейских актеров – бездельников, шутов гороховых, и у всех – нелепые лица и шельмовские глаза. Но приплясывают ли они на ходу или ходят приплясывая, это, говорят, мы не успели заметить. В другой раз, с божьей помощью, обещают, понимаешь ли, присмотреться внимательнее. Что ты скажешь про этих баранов? Послушай же, что было дальше. Видим, что в Яссах мы околачиваемся зря, ищем прошлогодний снег. Что делать дальше? Мы пустились, понимаешь ли, дальше и дальше, пока не приехали в самый Бухарест. Всю дорогу твой брат Аншл уверял меня, что найдет тебя: «Я, говорит, не я, и имя мое не Аншл, если я их не поймаю». – «Дай бог, говорю, из твоих бы уст да прямо в господни уши». Так оно и было. Только приехали в Бухарест, твой братишка, Аншл то есть, как начал, понимаешь ли, кутить, так все кутил и кутил, господь спаси и помилуй. Денег ведь нам дали полную шапку – чего их жалеть? Где только театр, кафе, кабачок, понимаешь ли, он туда. «Аншл, – говорю ему, – побойся бога, говорю, что ты, говорю, делаешь, ты ведь, говорю, жжешь деньги!» А он мне в ответ: «Не твоего ума дело, молчи». Молчу, – что же делать? Скверно. Проходит день, другой, третий, а деньги тают, как снег, скоро не хватит. А он говорит: «Пиши отцу, чтобы прислал денег». – «Аншл, – умоляю я его, – ради бога, говорю, что это будет, говорю, чем это, говорю, кончится?» А он мне: «Не твоего дедушки дело! Говорят тебе писать – пиши». Плохо, что делать? Пишу. Между тем сидим мы однажды в театре или в кабачке, «Парадизом» называется. Играют девушки, пляшут и поют, а одна, Маринеско-Миланеско зовут ее, правда, женщина подходящая, понимаешь ли, первая мастерица выманивать деньги (тут верхняя губа «Сосн-Весимхе» немного приподнялась, он сделал попытку улыбнуться, – первый раз за всю ночь). Гляжу, понимаешь ли, у самой двери стоят какие-то два знакомых человека, оба одеты по-праздничному. Присматриваюсь, готов поклясться, что это ты, Лейбл то есть. «Да, это он, думаю, это он, клянусь всем святым». Поднимаюсь с места и говорю твоему брату Аншлу: «Аншл, говорю, ты видишь, говорю, он здесь, говорю». А он мне: «Кто?» А я ему: «Лейбл». А он мне: «Это тебе, говорит, снится. Ты спишь». Туда-сюда, пока суд да дело, пока я собирался за тобой вслед, понимаешь ли, никого уже не было. Скверно. Что делать? Между тем получается письмо из Голенешти, что твоя мама опасно больна и что Аншл должен как можно скорее возвратиться домой. Тогда я говорю Аншлу: «Едем, что ли?» А он мне: «Напиши письмо, что мы уже напали на настоящий след, пусть только вышлют еще немного денег». Я ему: «Аншл, говорю, ради бога, говорю, либо поедем домой, либо поедем дальше: одно из двух». А он мне: «Не твоей бабушки дело, говорю тебе писать, ну и пиши». Скверно, что делать? А я возьми да напиши, понимаешь ли, письмо в Голенешти твоему отцу, значит, но, разумеется, иносказательно: так, мол, и так пишу, дело такого рода, пишу, чтоб вы знали, пишу, что наша поездка – пустое дело, ищем вчерашний день, только деньги на ветер швыряем, а делать – ничего не делаем. А то, что, пишу, я вам до сих пор писал, будто мы горы переворачиваем, так это я писал только потому, что Аншл велел мне так писать. Что мне делать, пишу – я ведь человек подневольный. Мне велят писать, я и пишу. Поэтому, пишу, больше денег не высылайте, а когда вы перестанете посылать деньги, пишу я, мы ведь в конце концов должны будем приехать домой. Так вот я им и написал – намеками, понимаешь ли. А что мне было делать? Скажи сам, разве я не прав? Слушай же дальше. Не прошло, понимаешь ли и недели, получаем телеграмму в Бухарест, короткую, но хорошую, всего-навсего три слова: «Приезжай, мать умерла…» Едва «Сосн-Весимхе» вымолвил эти слова, Рафалеско схватил его за обе руки: – А? Что ты говоришь? Мама?.. – Приюти ее в светлом раю, владыко небесный! Как же, дитя мое, могло быть иначе? Шутка ли, что она пережила! Она ведь и без того была хворая, да простит она мне, кожа да кости, еле-еле душа в теле… А как ей жилось в доме твоего отца, ты тоже, наверное, помнишь, – не сладко ей жилось, а тут одна бомба за другой. Я не знаю, кого из вас она больше любила – тебя или Аншла. Потому что покуда Аншл сидел в Бухаресте, у нее еще была надежда, что он приедет вместе с тобой, но как только она узнала, понимаешь ли… Нет! Рафалеско больше ничего не понимал. Он закрыл лицо руками и зарыдал, как ребенок. «Сосн-Весимхе» растерялся. Утешать, успокаивать – на это он не был способен. И он начал ломать руки и тихо причитать: «Скверно! Скверно! Что делать?» Между тем рыдания Рафалеско услышали в соседних комнатах и к нему бросились сначала Гольцман, потом старуха Сора-Броха, а за ней Златка. Поднялась суматоха. – Что? Что случилось? – кричали все трое. – Мама умерла! – сказал Рафалеско и с плачем бросился на шею Гольцману. Гольцман едва сдерживал слезы, лицо его искривилось, как у бабы, собирающейся плакать. На него глядя, расплакалась и Златка, а старая Сора-Броха начала ломать руки и рыдать, причитая нараспев: – Горе мне горькое! Доля моя несчастная! Гром меня поразил! На кого она оставила своих деточек, своих бедных пискляв своих маленьких птенчиков? Кто их будет кормить? Кто их будет поить? Кто подумает, кто позаботится об одиноких сиротах, которые остались одни, как лодка среди моря? Потому что, покуда мать живет, отец остается отцом, а когда мать закрывает глаза навеки, нет, лучше, уж не дожить до этого!.. – Тише! Разревелась тоже! – накинулся на мать Гольцман и заодно уже раскричался на обросшего щетиной угрюмого кассира с выпученными глазами, за «добрую» весть, которую он принес «парню». – Чучело гороховое! Кто вас просил? Кто вас тянул за язык? Такие «добрые» вести передают через недруга… «Сосн-Весимхе» сидел, как пришибленный. Но тут Рафалеско заступился за него. Он намекнул, что «Сосн-Весимхе» у него гость, и он хочет, чтобы сегодня ночью его оставили в покое, только на одну ночь… Гольцман понял намек. И хотя ему не очень-то хотелось оставить «парня» одного с этим «чучелом гороховым», но что поделаешь? Теперь не те времена, что прежде. Теперь, если Рафалеско что сказал, то кончено… И Гольцман покорно заглянул ему в глаза и выместил всю свою злобу на матери и сестре. – Чего сбежались сюда? Какого черта? Кто посылал за вами? Кто? Ишь, разревелись! Кто вас звал в плакальщицы, кто? – повторял Гольцман несколько раз. И, выгнав их из комнаты, Гольцман уселся на прежнее место и приник ухом к дверной щели. Рафалеско, снова оставшись наедине с кассиром, стал просить его рассказать со всеми подробностями: как умирала мать, когда она умерла, поспели ли они к похоронам, какие были похороны? И «Сосн-Весимхе» должен был рассказать все от начала до конца и не раз и не два, а много, много раз. Глава 82. Голенештинские новости Всю ночь они не смыкали глаз. «Сосн-Весимхе» рассказывал о Голенешти, а Рафалеско прислушивался к его монотонному голосу, гудевшему, как надтреснутый колокол, и нескончаемо тянучему, как мед густой. Речь его то и дело прерывалась однообразными: «понимаешь ли» и «слушай же дальше» и «скверно, что делать». Бедный Гольцман тоже не лег спать. Он не мог оторваться от дверной щелки. Не рисковал даже подняться со стула, боясь, как бы не послышался скрип. Бывали минуты, когда Гольцман сам себя проклинал за свое любопытство: как назло, его душил кашель. Но он сдерживал его изо всех сил и сидел, как на раскаленных угольях, слушая вместе с Рафалеско голенештинские новости. В эту ночь, можно сказать, оба – Рафалеско и Гольцман – узнали гораздо больше новостей, чем за все эти долгие годы, что они скитались по белу свету. Во-первых, насчет Бени Рафаловича. Боже правый, что сталось с Рафаловичем и всей его семьей! Полный разгром! Все перевернулось вверх дном. Начать с жены Рафаловича – Бейлки. Маленькая, тихонькая, слабенькая Бейлка угасла как свеча. Тихо, без единой жалобы и упрека, она ушла из этого мира, в котором испытала столько страданий из-за своих детей, так и не изведав ни одной светлой минуты в жизни. Тихая Бейлка хотела умереть так же тихо, как жила. Поэтому она никому не жаловалась на свое здоровье. Только тогда, когда ей стало очень уж плохо и всем уж было ясно, что с ней, Беня разослал людей по всем трактам за лучшими врачами и из кожи лез вон, чтобы спасти ее. Он говорил: пусть его разденут до последней рубахи, лишь бы Бейлка выздоровела. Но было уже поздно. Как свернутый клубок, как крохотное дитя, лежала маленькая тихая Бейлка на своей большой кровати. Ее губы были плотно сжаты, а впалые щеки побелели. Все время одна-одинешенька в большой комнате на большой кровати. Никого, никого поблизости. Беня был занят с врачами. Старшие сыновья – делами. Дочери – на кухне. Аншла и Лейбла не было. Только младшая дочь Башева сидела в уголке и плакала тихо, боясь разбудить мать. Нет, она уже не разбудит матери. Мама уже тогда спала крепким сном. Ее закрытые глаза на белом, слишком белом лице казались черными впадинами. Ее светлые, некогда прекрасные ресницы под белым лбом, повязанным белым платочком, придавали ее личику детски задумчивое выражение. Одна рука, маленькая, белая, слишком белая детская рука, свисала с кровати. Казалось, ничего не изменилось, ничего особенного не произошло. И чудилось, будто она лежит, погруженная в глубокий сон. Было тихо. Сердце, столь любвеобильное и многострадальное, перестало любить и страдать, перестало биться. Было тихо. Страшная, святая тишина. Тишина смерти. Умерла Бейлка. Бейлка умерла, а старая бабушка, мать Бени Рафаловича, потряхивающая головой «нет-нет», – бабушка живет. Она уже совсем из ума выжила, ослепла на оба глаза, а вот поди ж ты, – живет! Все старшие дети, сыновья и дочери, зятья и невестки расползлись во все стороны по белу свету. Беня никогда не умел ладить с детьми. Но с тех пор, как умерла Бейлка, он стал таким, что господь спаси и помилуй… Аншла он женил на той самой некрасивой, но знатного происхождения девушке из Бельц, которую он выбрал для сына еще раньше. Аншл не смеет теперь показаться отцу на глаза. Его поездки в Бухарест Беня ему никогда не простит. Вот Аншл и сидит безвыездно в Бельцах. Завел торговлю (у него табачная лавка) и, говорят, так огрубел, что его и не узнать… Одна из дочерей, средняя – Перл, развелась с мужем. Следующая за ней Иойхевед, отцу назло вышла замуж за брата музыканта Ехиела, тоже музыканта. А самая младшая, Башева, хотела учиться, стать акушеркой, но Беня Рафалович ей наперекор выдал ее замуж за него, за кассира «Сосн-Весимхе» то есть. При этом «Сосн-Весимхе» опустил глаза и начал как бы оправдываться. Он должен признаться, что давно уже заглядывался на Башеву, но не смел в этом признаться. Хотя, с другой стороны, чем он хуже брата Ехиела-музыканта? По крайней мере хоть родственник… Дальний родственник, но все же родственник. Башева сама, можно сказать, была этой партии не очень рада. Даже наоборот: долго «брыкалась», бесновалась, плакала и грозила покончить с собой, но в конце концов смирилась. Ему самому, «Сосн-Весимхе», все это было очень тяжело. Башева, конечно, очень славная, можно сказать, лучше всех остальных. Но навязываться ей насильно он тоже не хотел. Однако Беня Рафалович заупрямился – раз и навсегда!.. словом, они поженились, и ничего. У них уже, слава богу, двое детишек, а скоро и третий будет… Все бы хорошо, если бы не новое несчастье… – Что за несчастье? – испуганно спросил Рафалеско. «Сосн-Весимхе» поспешил его успокоить. – Ничего, ерунда. Только так говорится – несчастье, в сущности, беда не так уж велика. Хозяин, то есть тесть, дай ему бог здоровья, твой отец стало быть, на старости лет, понимаешь ли, стал очень набожен, – с горя, видно. Так, знаешь ли, набожен, что просто уму непостижимо! Днем и ночью, понимаешь ли, все молится да молится, читает псалтырь. Это бы все ничего, если бы не новая беда, большая беда. А именно, какая беда?.. Цадик… [60] Хозяин, тесть то есть, ни с того ни с сего стал горячим поклонником цадика и, понимаешь ли, часто к нему ездит. Не только ездит, но и подолгу засиживается там. Ой, можно сказать, из дома цадика не выходит. Раньше ездил к Стефанештинскому цадику, а теперь к Боянскому. Уже больше полугода он сидит у Боянского цадика и не хочет возвращаться домой. Приехал в Бояны на осенние праздники, – и с тех пор только его и видели. Вижу, понимаешь ли, что этому конца краю не будет. Пишу ему, тестю то есть, одно письмо за другим: «Опомнитесь, дорогой тесть! Подумайте, чем это кончится? Все хозяйство прахом идет». А он глух, как стена, знает только одно: посылай, понимаешь ли, из дому деньги. Что у меня – колодезь бездонный? Неисчерпаемый источник?.. Вижу, скверно, что делать? И вот я решил, понимаешь ли, съездить в Бояны, переговорить с ним. Нельзя же оставить его на произвол судьбы… Но сколько с ним ни толкуй, – говори не говори, все равно что горох об стенку. У него только одно на уме: цадик. Все цадик да цадик, прости господи. О домашних делах с ним говорить нельзя, о Голенешти – ни в коем случае и слышать не хочет. Напоминать ему о детях – нельзя, в особенности о Лейбле и Аншле – боже сохрани произнести их имена в его присутствии! Аншла он называет «душегубом». Этот «душегуб», говорит он, свел в могилу мать. Если бы не Аншл с его злополучной поездкой в Бухарест, тесть не остался бы вдовцом. Это ясно, как день… Словом, приехал в Бояны к цадику, к тестю то есть, и застал его, понимаешь ли, в таком виде, какого и врагам не пожелаю. И вспоминать страшно, сердце болит. Поглядел бы ты на него – не человек, а тень: живот свисает, щеки впали. Дряхлый седой старик. Я даже расплакался. А он хоть бы спросил, как поживают дети. И не подумал! Только требует, понимаешь ли, чтобы я немедленно пошел с ним к цадику. Не иначе. Надо быть тверже железа, понимаешь ли, чтобы перенести это. Его горькая доля – всем нам хорошая наука. Хотел я с ним поговорить о домашних делах; пора, дескать, приняться за дела, не то плохо все кончится, – и слышать не хочет. Завтра, говорит, завтра. Сегодня, понимаешь ли, ему необходимо быть у цадика. И так со дня на день… Между тем, сидя однажды в заезжем дворе, я услышал разговор каких-то молодых людей о Черновицах… Об еврейском театре, о бенефисе какого-то, совсем еще молоденького, кровь с молоком, но уже знаменитого актера из Бухареста, по имени Рафалеско… Город «Бухарест» и слово «актер», «молоденький», «кровь с молоком» – все это, понимаешь ли, мне крепко засело в голову. «Не наш ли это Лейбл?» – думаю я… «Бухарест… Рафалеско… еврейский театр» – все это вяжется одно с другим. Я подумал-подумал и решил: раз уж я так много израсходовал на дорогу, то потрачу еще несколько геллеров и обязательно, понимаешь ли, поеду посмотреть на этого молодого актера из Бухареста. Но прежде всего надо поговорить с хозяином, с тестем то есть, услышать, что он скажет. С чего начать? С театра? С еврейского театра в Черновицах? Услышав слово «еврейский театр», он стал, как тебе сказать, – краше в гроб кладут. Весь затрясся, схватил, понимаешь ли, палку и сказал, что если я хоть еще одно слово произнесу, он мне череп раскроит. Скверно, что тут делать. Ну, вышел я на улицу, подрядил извозчика, заплатил, конечно, втридорога и поехал в Черновицы. Чего тут обманываться! А если бы мне надо было потратить невесть сколько денег, – разве это бы меня остановило? Чего стоит одно то, что я вижу тебя, слава богу, живым и здоровым. А почет, который тебе оказали сегодня в театре! Поверишь ли, когда поднялись крики «Рафалеско» и молодежь подхватила тебя на руки, у меня слезы выступили на глазах. Клянусь честью! Я вспомнил, понимаешь ли: боже, боже, это же наш Лейбл, тот самый Лейбл, который спал со мной в одной комнате… Кровать против кровати… Тут «Сосн-Весимхе» вытер слезы. Вдруг голос его и выражение лица резко изменились, и он заговорил сладеньким, вкрадчивым тоном: – Помнишь, душа моя, как мы спали вместе в одной комнате, кровать возле кровати?.. Брюки, в которых были ключи, я всегда прятал под подушку… Думаешь, я не слышал тогда, как кто-то подходит к моей кровати и шарит в письменном столе… Все слышал, дай мне бог столько счастья. Но я не мог, понимаешь ли, глаз открыть… А куда девались эти деньги, те… из письменного стола? То есть, у кого они остались? У того морщинистого актера с нелепым лицом? Или у того маленького, подплясывающего актера с шельмовскими глазами? А может быть, совсем у этой рябой «холеры», у того молодца, который когда-то назывался Гоцмахом, а теперь его уже величают Гольцманом? Глава 83. Распад семьи Рафаловичей Уже начинало светать. Черновицкий рынок, каждое утро выставляющий свои товары напротив гостиницы «Черный петух», начал мало-помалу проявлять признаки жизни, наполняться людьми. А наши старые знакомцы, «Сосн-Весимхе» и Рафалеско, все еще беседовали, то есть говорил один «Сосн-Весимхе», а Рафалеско слушал с напряженным вниманием, изредка вскакивая с места и прерывая его возгласами: «В самом деле?», «Что ты говоришь?», «Не может быть!» «Сосн-Весимхе» уверял его, что все это правда, истинная правда и клялся всем святым, клялся жизнью детей и жены, точно без клятвы Рафалеско ему бы не поверил. Его клятвенные уверения были так смешны, что Гольцман, все еще сидевший по ту сторону двери, глядевший в замочную скважину и внимательно слушавший весь этот разговор не мог сдерживать душивший его смех и втихомолку ухмылялся. Когда «Сосн-Весимхе» вдруг спросил Рафалеско о деньгах, исчезнувших из ящика письменного стола в Голенешти, наш Гольцман весь насторожился и плотнее прильнул ухом к замочной скважине, горя любопытством: ему хотелось узнать, что ответит на это «парень». Но в этот самый момент под Гольцманом неожиданно затрещал стул, и все трое страшно перепугались: Рафалеско и «Сосн-Весимхе» испугались шума, который в ночной тишине казался оглушительнее, чем был на самом деле. Гольцман же опасался, как бы Рафалеско не узнал, что он, Гольцман, всю ночь сидел за дверью и прислушивался к чужому разговору. Но прошло несколько минут в молчании, и все обошлось благополучно, так что Гольцман мог спокойно оставаться на своем прежнем посту. К сожалению, он не услышал ответа Рафалеско на вопрос, который больше всего его интересовал, и не потому, что плохо прислушивался. Наоборот, до его слуха сквозь замочную скважину доходило каждое слово. Тут была другая причина: Рафалеско попросту не хотел ответить на вопрос о деньгах. Он поднялся с места, прошелся несколько раз взад и вперед по комнате. Затем вдруг остановился и вместо того, чтобы ответить новоявленному шурину на его вопрос, сам обратился к нему с вопросом: – Ну, а как поживает мой бывший учитель кантор Исроел? «Паренек совсем не промах – подумал Гольцман. – Его спрашивают о деле, а он про козу белу, зубы заговаривает: очень его интересует кантор, бывший учитель! Ну, коли так, то можно спокойно лечь спать. Да, пора уж – утро наступает. Леший его побери, этого угрюмого кассира! Холера ему в левую сторону живота!..» С этими словами наш Гольцман тихонько подошел к кровати, разделся, лег, накрылся с головой одеялом и скоро заснул. А шурин и зять, Рафалеско и «Сосн-Весимхе», продолжали разговор. «Сосн-Весимхе». Ты спрашиваешь про кантора Исроела? Эге-ге-ге! Он счастлив, очень счастлив. Рафалеско. А именно? «Сосн-Весимхе». А именно? Он теперь богач. Рафалеско. Богач? Кантор Исроел стал богачом? «Сосн-Весимхе». Еще каким богачом! Он уже не кантор и не меламед. Те-те-те! Совсем не тот Исроел, что когда-то. А канторша Лея, помнишь канторшу Лею? Теперь она уже и в будни носит жемчуга и одевается, понимаешь ли, как богачка, и перед каждым хвастается своем дочкой. Всюду и везде: «Моя Рейзл да моя Рейзл». Уши всем прожужжала своей Рейзл. Шутка ли, ее Рейзл теперь ее зовут уже не Рейзл. Теперь ее зовут Роза, и она знаменитая певица. В Лондоне она теперь. Ты еще помнишь ее? Не так давно она гостила у нас, в Голенешти, с целой ватагой певцов и музыкантов, из Лондона приехала. Целые дни, понимаешь ли, разъезжали по улицам с каретах и на велосипедах, – фу ты ну ты! – уму непостижимо! Дай нам бог обоим столько заработать, сколько ей стоила эта поездка. Шутка ли? Говорят, что у нее есть жених, у которого, слышишь, уйма денег, миллион, целый миллион. Все местечко ходуном ходило. По улицам за ней бегали. Шутка ли? Во-первых, она действительно стала такой красавицей, что посмотреть на нее, – глаза слепнут. Высокая, здоровая, цветущая! А поет, говорят, так, что на весь мир прославилась. Ну, и к тому же богата, очень богата. Представь только, что позволяет себе дочка кантора: ей хочется купить, слышишь ли, наш дом, то есть дом тестя. А для кого, думаешь? для себя? Ничуть не бывало. Для кантора. Сам кантор и слышать об этом не хотел, канторша тоже. Зачем им, говорили они, такая громадина? Не по голове ермолка. Им лучше купить дом вдовы Нехи. Но дочь, Рейзл то есть, заупрямилась, понимаешь ли, обязательно подай ей дом Рафаловича. И не только дом – весь двор, с сараем, со всем хозяйством. Чего больше? Даже старого пса «Теркуша» – помнишь его? – даже его она хочет себе забрать. Если уж покупать, говорит она, то полностью со всем скарбом. Что дочка кантора себе позволяет, хе-хе-хе! Второй раз в течение этой ночи смеялся «Сосн-Весимхе». Но видя, что Рафалеско не только не смеется, но, наоборот, очень задумчив и печален, кассир стал оправдываться: – Я бы ни за что не продал дома. Но раз бог посылает такого покупателя, я подумал, понимаешь ли: пусть хоть хорошо заплатит. Скажи, разве я не прав?.. Что с тобой, Лейбл? С чего это ты вдруг так?.. Тебе, может быть, жаль, что мы продали дом. Поверь, душа моя, мне тоже было очень больно, может быть, еще больнее, чем тебе. Но что было делать? Дела наши пошли прахом. Хозяин, тесть то есть, – дай бог ему долгие годы! – отсиживается у цадика, дети все, понимаешь ли, разъехались кто куда, рассеялись, разбрелись, понимаешь ли, на все четыре стороны. Кто остался дома? Одна лишь старая бабушка, выжившая из ума, да моя Башева с детками. Себя я не считаю… Чего мне, в самом деле, надо? Мне, поверь, ничего не надо. Я живу, понимаешь ли, так, как всегда жил. Другой на моем месте – эге-ге-ге… Это «эге-ге-ге» «Сосн-Весимхе» произнес протяжно, нараспев и махнул рукой. Что означал этот жест? Какой тайный смысл был им вложен в «эге-ге-ге»? Трудно сказать. Глава 84. В путь-дорогу Напрасно с таким усердием оправдывался «Сосн-Весимхе» перед своим младшим шурином. Тяжелой головой, ноющим сердцем и всем своим существом Рафалеско был далеко отсюда. Самые различные чувства теснились в его душе: угрызения совести, раскаяние, тоска, любопытство, любовь… Такого смятения, как в эту ночь, Рафалеско еще никогда не переживал. В одну ночь, можно сказать, он потерял мать и отца, братьев и сестер, всех родных и дом, где он родился, и местечко, в котором протекло его детство. Все, все, что ему было когда-то мило и дорого, он потерял в эту ночь, потерял навеки. И ему казалось, что все, что было близко когда-то, стало далеким, бесконечно далеким, словно его отделяла от прошлого целая вечность. И все представлялось ему теперь каким-то смутным сновидением, все прошлое было окутано густым туманом, над которым простиралось ночное небо, полное тайн. Только одна звездочка глядит на него из-за темных туч, сияет ему во мраке ночи, блестит, и ярко светит, и мигает ему, и манит его – это Рейзл… Все, что рассказал «Сосн-Весимхе», повергло Рафалеско в глубокое раздумье. Он искал ответа на один мучивший его вопрос: почему Рейзл так хотелось приобрести дом его родителей? Отчего именно их дом, а не какой-либо другой?.. Нет ли в этом какого-нибудь скрытого смысла? Неужели это сделано ради него? Или, быть может, он ошибается? Неужели ей так дорог тот дом, где он родился и провел свое детство? Неужели она еще не забыла его? Не забыла той клятвы, которую она дала ему в Голенешти, в ночь пожара на «Божьей улице», когда она призывала багровое, озаренное отсветом пожара небо в свидетели, что «вечно, вечно будут они вместе, и что бы с ними ни случилось, куда бы ни забросила их судьба, их сердца будут неразлучны, навеки неразлучны». И он вспоминает ночь пожара, чудесную, пленительную, незабываемо-волшебную, счастливую ночь, когда Рейзл стояла перед ним, освещенная красным заревом, и казалась сказочно прекрасной, заколдованной принцессой ночи… – Тук-тук-тук! – постучался кто-то в дверь. – Кто там? – спросил, очнувшись от своих грез, Рафалеско. – Это я, Бернард. Дверь открылась, и в комнату вошел Гольцман, а вместе с ним ворвалась струя свежего утреннего воздуха. Гольцман окинул острым, пронизывающим взглядом прежде всего «парня», который лежал на диване одетый, всклокоченный и задумчивый, затем его меланхоличного гостя, напоминавшего синагогального служку после предпраздничного ночного бдения. В эту минуту Гольцман испытал неодолимое желание схватить этого бессарабского недотепу за багровый затылок, дать ему хорошего тумака, намять, как следует, бока и спину, а затем спустить со всех ступеней ко всем чертям собачьим. Но Гольцман знает, что не всегда можно давать волю своим кулакам. Надо знать, когда и что… Он сдержался и, беглым взглядом окинув несмятые постели, сказал с притворной улыбкой: – Глянь-ка, совсем не спали? – Не спали, – ответили оба. Гольцман почувствовал, что совсем не то ему хотелось сказать, и продолжал с той же деланной улыбкой: – Даже не ложились? – Даже не ложились. – Всю ночь сидели и болтали? – Всю ночь. – Гм… Пора готовиться в дорогу, – сказал Гольцман, заглянув в глаза Рафалеско. – Я готов, – ответил Рафалеско, соскочив с дивана. Лицо его, озаренное первыми лучами восходящего солнца, ласково глядевшего в окно, сияло. «Юнец остается юнцом, – подумал Гольцман. – Счастье еще, что ему не пришло в голову вдруг, ни с того ни с сего, «посреди недели в субботу вечером», сесть на пол и справлять семидневный траур по умершей матери. А что было бы, например, если бы Рафалеско вдруг заявил, что хочет прокатиться в Бояны к цадику, чтобы свидеться с отцом, кающимся грешником? Или если бы ему ни с того ни с сего пришла в голову шальная мысль совершить путешествие в Голенешти? Мало ли, на что «парень» способен!» Все утро Гольцман ни на минуту не терял из виду ни Рафалеско, ни его гостя. Под всевозможными, ловко придуманными предлогами он то и дело забегал к Рафалеско. Но все его старания были совершенно ни к чему. Рафалеско и сам почувствовал облегчение, когда его новоявленный шурин «Сосн-Весимхе» сел на подводу, а он, Рафалеско, расцеловавшись с ним, просил «сердечно» кланяться. – И от меня передайте привет, – прибавил Гольцман. – Самый сердечный, – отозвался «Сосн-Весимхе», повернув к нему свое заспанное, покрытое густой растительностью лицо, уже сидя на подводе, битком набитой пассажирами. То возвращались восвояси прибывшие из провинции на последний спектакль «любители искусства», возвращались с глубокой тоской в душе: бог весть, суждено ли им еще раз в жизни удостоиться счастья видеть и слышать такого подлинного художника, как Рафалеско… – Именем бога Израиля, головой в землю! – благословил их Гольцман. Затем обратился к актерам: – Ребята, за работу! Актеры начали укладываться в дорогу. А директор Гольцман, сдвинув цилиндр на затылок и вытирая пот с рябого лица, подгонял их и командовал точно так, как некогда – да не повторится это больше никогда! – командовал им Щупак, чтоб ему ни дна ни покрышки! – Не так!.. Вот как!.. Раньше маленький сундук, затем большой. Нет, наоборот, я хотел сказать: раньше большой, а потом маленький… Вот так… Ты чего вдруг остановился, чурбан этакий? Держи правый конец, а он возьмет левый. Нет, я хотел сказать, наоборот: ты левый, а он правый конец… Вот так… Эй, ты там, голова безмозглая, чего глядишь на меня, как грешник? Гляди лучше, как ты несешь трон царя Соломона, чтоб тебя на кладбище понесли! Осторожнее с короной Наполеона Бонапарта! Если ты, негодяй, разобьешь корону Бонапарта, я тебе голову разобью!.. Так командовал Гольцман, подгоняя актеров и осыпая их самой отборной бранью. На каждое слово, сказанное кем-нибудь из актеров, у него находилось ругательство. Кто-то пожаловался, например, что не хватает веревки. Гольцман крикнул: – Веревок не хватило? Чтоб у тебя не хватило дыхания! – Куда мне это положить? – Положили бы тебя в землю! – Может, здесь поставить? – Поставили б тебя ногами вверх! – Я думаю, придется взять еще одну подводу. – Чтоб тебя погибель взяла! – Извозчик требует прибавку! – Дал бы тебе бог новую душу! Одного из актеров Гольцман попотчевал совершенно новым, хотя и несколько длинноватым, но зато острым ругательством: – Сколько дырочек есть во всей маце, выпеченной во всем мире со дня исхода евреев из Египта и до нынешней пасхи, – столько прыщиков тебе на язык, мошенник!.. Как назло, в эту минуту нелегкая принесла старую мать Сора-Броху с ее подушками и перинами. – Уже? Ты опять со своим старым хламом? Ты меня доведешь до того, что я распорю все перины и выпущу весь пух. – А ну-ка, пусть бог надоумит тебя на такое дело! – отвечала мать, единственное существо, которое не выказывало никакого уважения к директору. Гольцман отплевывается, старуха уходит, но тотчас же возвращается. Еще что? Ничего особенного. Она хочет, чтобы сын пошел закусить, поел бы хоть что-нибудь: «Он и так уже, – говорит она, – выглядит, как покойник… Как черти едят, – говорит она, – так они и выглядят. Видать по щекам, какова работа зубам… Здоровье близко – ищи его в миске… Как кто жует, так тот и живет…» Старая Сора-Броха, видимо, собралась высыпать весь запас подходящих к данному случаю пословиц. Но Гольцман не был расположен слушать ее и нетерпеливо прервал поток изречений: – Смотрите, как она разошлась! Кончится это когда-нибудь или нет? Гольцман даже закашлялся от злости. Актеры с трудом сдерживали душивший их смех. Но смеяться громко они боялись: с Гольцманом шутки плохи, он может им задать такого смеха, что плакать захочется. Нет, Гольцман сегодня в скверном настроении, в очень скверном. Для него эта поездка в Лондон – точно кость в горле: ни проглотить, ни выплюнуть… Он сам не знает почему, но какая-то непонятная тяжесть давит на сердце. Этой ночью ему снились старые бабы, – «все мои беды и несчастья пусть падут на их головы!» Часть вторая. Скитальцы Глава 1. Мистер Кламер Лондонский Уайтчепель во многом напоминает такие города, как Бердичев, Вильна или Броды; точнее, это – соединение всех этих трех городов, вместе взятых. Еще точнее, это – своего рода Иерусалим. Нигде пульс еврейской жизни не бьется так учащенно, так полнокровно, как в Уайтчепеле. Нигде еврей не чувствует себя так привольно, в такой родной атмосфере, как в Уайтчепеле. Внешний облик, речь, манера разговаривать, оживленно размахивая руками, суетливая беготня, шумливость – все, все – точь-в-точь, как у нас. Даже профессии и заработки – те же. Я хочу этим сказать, что ничего нового, не ведомого нам, евреи Лондона не создали. Та же свирепая конкуренция, та же ожесточенная борьба за существование. Одним словом, приехав из России сюда, вы попадаете к себе домой. Вам не придется долго искать ни еврейскую гостиницу, ни синагогу, ни столовую с еврейскими обедами. Коль скоро мы уже вспомнили об обедах, следует вам порекомендовать еврейский ресторан в самом центре Уайтчепеля под названием «Кафе Националь». Это не только еврейский ресторан, но и своего рода еврейский клуб. В любое время, когда бы вы ни зашли туда, вы встретите там людей самых разнообразных профессий, каких только вашей душе угодно: биржевых маклеров, докторов философии, коммивояжеров, миссионеров, еврейских актеров, ювелиров, конторских служащих, газетных писак, шахматистов, приказчиков, сионистов [61] и просто молодых людей, о которых никому не ведомо, кто они и чем занимаются, но которые всегда неизменно заполняют клуб, галдят, спорят, смеются, курят и суетятся. Больше всех пыхтит сигарой, шумит и галдит сам хозяин кафе, мистер Кламер, которого мы имеем честь вам представить. Мистер Кламер родом из Галиции. Он – человек рассудительный, с пышной окладистой бородой а-ля Герцль [62], что дает ему основание считать себя в высшей степени порядочным человеком и сионистом. Но он сочувствует больше территориалистам [63]. Собственно говоря, он даже не территориалист, он вообще держится в стороне от всех и всяческих партий и течений, потому что мистер Кламер, знаете ли, по своей природе скептик. Он никому не верит, кроме самого себя. Но когда люди говорят ему в глаза, что у него борода точь-в-точь, как у доктора Герцля, ему не остается ничего другого, как записаться в сионисты, с тем, од.нако, условием, что если мистеру Зангвиллю удается получить для евреев подходящую территорию, он, мистер Кламер, против этого возражать не будет. Доктор Герцль, конечно, великий человек, настоящий джентльмен, но ведь и мистер Зангвилль не мальчишка какой-нибудь. «Сам живи и другому не мешай» – таков жизненный принцип мистера Кламера. Мистер Кламер вообще человек «принципиальный». Он любит говорить по-английски и уверен, что владеет этим языком в совершенстве, как истый англичанин. К тому же он считают себя человеком образованным, искушенным в книжной мудрости. На свете нет ничего такого, чего бы он не знал. Свое дело, ресторан то есть, мистер Кламер ненавидит, как благочестивый еврей свинину. Но когда доходит до счета, он делает посетителю одолжение и принимает деньги, если тот платит. А не заплатит – пропало. У Кламера уж такой принцип: «Всякий, кто голоден, да приидет и ест» – люди приходят, едят, пьют и уезжают потом в Америку, – ищи ветра в поле. Принцип хорош, да беда в том, что так аттестует себя сам Кламер, а не другие. Мистер Кламер вообще очень много говорит о себе, о своем знании людей, о своем добросердечии. Да и вообще он любитель язык чесать, слишком уж много говорит. А почему бы ему не поговорить, раз другого дела у него нет? Все хозяйство ресторана ведет его жена, миссис Кламер, горемычная страдалица, измученная трудом и заботами. Всю неделю, кроме субботы, она стоит у печи и не видит света божьего, не видит даже закоптелого, заплаканного лондонского неба. А по субботам надевает хет [64], красивое дрес [65] и становится «леди» [66]. Зато она очень заботится о том, чтобы муж ее вовремя получал свой «брекфест» [67] и «динер» [68]. После обеда ему необходимо «маленько вздремнуть», а затем уж вы можете увидеть его в его же клубе либо важно расхаживающим между столиками и поглаживающим свою бороду а-ля Герцль, либо сидящим за столиком как гость с кружкой пива в руке, с сигарой во рту и громко сетующим на свою судьбу: – Ну и времена! Мне, мистеру Кламеру, приходится продавать лапшу. Но что поделаешь? – жить надо. Или, как говорят англичане: «Ю мост ворк фор юр ливинг» [69]. Да, мистер Кламер ненавидит свой ресторан, презирает свою профессию. Он предпочитает «заниматься общественными делами» – путаться в разных благотворительных обществах, возиться с русскими эмигрантами, которых он называет не иначе, как «кацапами» и «попрошайками». По его мнению, всех русских евреев надо бы повесить на одной осине. Вы, пожалуй, подумаете, что Кламер очень злой человек? Или что английских евреев он любит больше, чем русских? Ошибаетесь! Когда на мистера Кламера находит стих, он может обругать (за глаза, конечно) всех лондонских богачей, «еврейских лордов», смешать их с грязью. Мистер Кламер – человек с амбицией: попробуй только задеть его, жизни не будешь рад. Те, кто хорошо его знает, остерегаются мистера Кламера, как огня. Но сам он может затесаться в самую гущу гостей, когда за столом идет оживленная беседа, и бесцеремонно вмешаться в разговор: – Люди добрые! Дайте мне сказать. Я вам серьезно говорю, что вы понятия не имеете, что к чему и как. Болтовня денег не стоит или, как говорят англичане, «разговоры дешевы». И, поглаживая свою пышную бороду а-ля Герцль, мистер Кламер заканчивает: – О чем, собственно, шла у вас, к примеру, речь? Однажды с мистером Кламером приключилась вот какая история. Навязался на его голову какой-то странный человечек и забыл у него большую связку писем, целый клад. Но предоставим лучше слово самому мистеру Кламеру, – пусть он сам расскажет об этом человеке, о том, как они встретились и какое сокровище неожиданно попало к нему в руки… – Видите эту пачку? Ее оставил мне в наследство какой-то нищий, еврейский актер, маленький, хриплый, с шельмовскими глазами. Кто он и что он, откуда он, знать не знаю, – чтоб мне так горя не знать. У меня уж такой принцип: когда человек не говорит, кто он, – не надо. Как говорят англичане, «стук ту юргинс» [70]. Одним словом, две недели подряд он у меня ел и пил. Говорил, будто у него тут есть знакомая артистка, которая зарабатывает миллионы, и что они, он и она то есть, друзья-приятели. Трудно, говорил он, только добраться до нее; но как только, говорил он, ему это удастся, его осыпят деньгами, как жениха ячменем. Олл райт! У меня такой принцип: раз человек говорит, надо ему верить или, как говорят англичане: «Зихинг из беливинг» [71]. Раз как-то приходит ко мне этот недотепа и просит одолжить ему несколько шиллингов. Ему надо, говорит он, поехать на несколько дней в одно из предместий Лондона, в Брайтон, куда выезжают на лето все лорды и богачи. Там, говорит он, находится теперь та самая знаменитая не то певица, не то артистка. При этом он передал мне какой-то саквояжик или, как называют его англичане, «ханд-бег» [72], и просил хорошенько спрятать, запереть на замок: тут, говорит, лежат бумаги, очень важные, говорит, бумаги, имеющие бог весть какую ценность. Олл райт! Ладно. У меня такой принцип: раз человек говорит, надо ему верить, или, как говорят англичане: «Зихинг из беливинг». Я дал ему несколько шиллингов, взял саквояжик, то есть ручную сумку, и спрятал в верхний ящик письменного стола. Жду этого попрошайку день, другой, третий, месяц, год… Видели вы его с той поры? Так и я его видел! Ищи ветра в поле или, как говорят англичане: «Кеч ми иф ю кен» [73] Раз как-то вспомнил я о саквояжике, который оставил мне этот недотепа. Вынимаю саквояж и думаю: стоит посмотреть, что за клад в нем таится. Гляжу: какие-то письма на еврейском языке. Олл райт, думаю, вот так удружил! На что они мне? Что я с ними делать стану? Как говорят англичане: «Граш мит опт» [74]. Так рассказывает мистер Кламер о сокровище, ниспосланном ему свыше и состоящем из связки писем, написанных на еврейском языке. Так как эти письма имеют прямое отношение к нашему роману, мы приведем их здесь буквально, слово в слово. Читатель, надеемся, уж сам догадается, кто их автор и кому они адресованы. Глава 2. Связка писем Письмо первое Пишу тебе, мой дорогой, и сама себя спрашиваю: зачем? Разве я знаю, где ты и что с тобой? Но я не теряю надежды – каждый день, каждый час, каждую минуту живет во мне эта надежда, что не сегодня-завтра узнаю, где ты. И мне хочется хотя бы описать тебе все, что со мной произошло со времени бегства из Голенешти и по сегодняшний день. Пишу тебе, и мне чудится, будто ты сидишь рядом со мной, а я все рассказываю да рассказываю. Мне, разумеется, не под силу описать тебе свою жизнь так ясно и подробно, как я могла бы это сделать в устной беседе. Откуда, в самом деле, мне уметь писать? Если я немного владею еврейским письмом, то я должна быть благодарна за это отцу-кантору. Он ведь всегда говорил мне: «Мальчики сидят и пишут, пиши и ты. Что за беда, если ты научишься писать? Помни, доченька: со временем тебе это может пригодиться…» Теперь я вижу, насколько он был прав. С чего, мой милый, начать мне свой рассказ? Начну с той памятной субботней ночи, помнишь? Ах, что это была за ночь! Если я тогда не умерла со страха, значит, мне суждено долго жить. Покуда я дождалась минуты, когда часы пробили двенадцать, у меня чуть сердце не выскочило из груди. Каждая минута казалась мне часом. Да что часом – целым днем, годом, вечностью! А когда часы пробили, наконец, двенадцать, я тихонько поднялась, неслышно отворила окно и выглянула на улицу. О, ужас! Тьма кромешная, ни живой души… Чего-чего только я не передумала в эту минуту! Самые мрачные мысли, самые тяжелые предчувствия мучили меня. Больше всего я опасалась за тебя, мой милый: не случилось ли с тобой какой беды?.. Но вот кто-то свистнул раз, потом второй раз, – так было условлено между мною и этим хриплым человечком, которого зовут Шолом-Меером Муравчиком… А сердце, что часики: тик-тик-тик. Знобит. «Рейзл, закрой окно! Рейзл, накройся одеялом и – спокойной ночи!» – думаю я про себя. Но это продолжалось лишь одно мгновение. Я вспомнила, о чем мы с тобой условились. Вспомнила клятву, что мы дали друг другу в ночь пожара, – помнишь эту ночь?.. Вспомнила, как мы скрепили нашу клятву, пожав друг другу руки, и все сомнения исчезли: «Прощайте, родные мать и отец!.. Прощай, Голенешти! Последний привет вам от канторской дочки Рейзл… Нет больше Рейзл. Выпорхнула птичка из клетки!» Так я прощалась с четырьмя стенами и целовала подушку. Сердце сжималось от боли. Жаль было бедного отца: что-то он скажет завтра утром? Но мои колебания продолжались не более минуты, а быть может, и того меньше. Вот уж я за окном, на улице… На «Божьей улице» – мертвая тишина. Как две тени, идем мы рядом – я и хриплый человечек. Я бегу, он за мной, еле переводим дух. Только в самом конце улицы, возле сгоревшего дома пекаря, мы остановились. Я и мой спутник посмотрели друг на друга, и вдруг он начал тихо смеяться своим хриплым смешком. – Девочка, – говорит он, – ты бежишь так, что я едва поспеваю за тобой. При этом он развязал узел и вынул оттуда рваный кошачий бурнус и старую шаль. – Это что? – Это для тебя, кошечка. Тебе надо переодеться, чтобы тебя, говорит, не накрыли, сохрани боже. Ну, а теперь, говорит, черта с два они тебя узнают, будь у них хоть восемнадцать голов на плечах. Пташечка моя, закутайся хорошенько в эту шаль. Вот так. Да смотри, говорит, по дороге ни слова. Пока, говорит, мы не доедем до вокзала, ты должна быть нема как рыба. Слышишь, миленькая? Ни гу-гу!.. В эту минуту подъехала подвода, запряженная тройкой лошадей. Хриплый остановил ее. На козлах сидел Шимен-Довид, – я его и впотьмах узнала, – а с подводы соскочил директор Щупак, чем-то, видимо, очень расстроенный. Он отозвал хриплого в сторону и долго с ним шептался. О чем, не знаю. Слышала только, как хриплый закричал, по-видимому на директора: – И-ди-от! Я стояла, как на раскаленных углях. Кутаюсь в бурнус и шаль, а они все шепчутся да шепчутся. Потом они вдруг подошли к извозчику, велели ему слезть с козел, отвели в сторону и начали шептаться уже втроем. Скоро я услышала, что Шимен-Довид втолковывает им что-то по-молдавански. До меня долетали отдельные слова: – Пальцем в небо! Ехала кума, да неведомо куда. Где Фачешти, а где Новоселица? «Не сбросить ли мне, думаю, кошачью шубку и, пока не поздно, бежать со всех ног домой?» Вдруг слышу хриплый голос: – Мадам Кац! Мадам Кац! Кого это он? Неужели меня? Да, это он окрестил меня новым именем: «мадам Кац». И мы втроем усаживаемся в тарантас: я рядом с директором, а хриплый напротив. Директор мрачен, как туча. Он поминутно вздыхает. От него несет вином. Хриплый командует: «Трогай!» Шимен-Довид бьет кнутом лошадей, и мы трогаемся. Сколько времени мы ехали, не знаю. Вдруг слышу: извозчик осаживает лошадей. «Тпру!» – громко кричит он, и мы останавливаемся возле дома вдовы Нехи. «Горе мне несчастной! – думаю я. – В моем нынешнем положении мне только того и недоставало, чтобы вдова Неха увидела меня…» И точно, не успела я оглянуться, как Неха со своими сестрицами тут как тут. Стоят все трое, полураздетые, возле двери. Шимен-Довид пустился в разговоры с Нехой насчет «морских котов» (так он, видимо, называл актеров). Все ли они, спрашивает, уехали в Фачешти и когда именно?.. Попутно извозчик напомнил ей о двух пассажирах, которых он намедни привез с вокзала и за которых она, Неха, не дала ему и понюшки табаку. На это вдова Неха ответила, что таких пассажиров, каких он недавно привез ей с вокзала, следовало бы почаще сеять, да чтобы пореже были всходы. Тем временем Неха то и дело заглядывает в подводу, все время глаз с меня не сводит. Я готова поклясться, что она меня узнала. Вот-вот сердце у меня разорвется от страха… Стараюсь поплотнее закутаться в шаль. Еще минута, и я задохнусь. Выручил меня хриплый, дай ему бог здоровья. Он прикрикнул на извозчика, стал торопить его, пороть горячку: «Поезжай! гони скорей!» Раздались прощальные возгласы: «Всего хорошего! Счастливого пути!» Шимен-Довид щелкнул бичом. «Айда!» И лошади понеслись так, что мне казалось, вот-вот мы разобьемся вдребезги. «Чего вы так летите? Кто за вами гонится?» – спрашивает директор. Слышно, как зубы у него стучат. Но Шимен-Довид не отвечает и гонит все шибче и шибче. Меня начинает мучить ужасная мысль: может быть, за нами следом несется погоня?.. Быть может, это и была та тайна, которую обсуждали между собою шепотом все трое? Только подумала я об этом, глядь: возле нашего тарантаса, рядом с лошадьми, бежит ваш пес «Теркуш», – я его сразу узнала. «Ну, думаю, плохи наши дела». Как попал сюда «Теркуш»? Вероятно, ваши послали за тобой погоню, а поймают меня… Пропали! Пропали мы оба!.. И мне уже живо представляется, как нас с почетом везут обратно в местечко, связали нам обоим руки и везут нас вместе назад. «Чем дожить до такого позора, – думаю я, – не лучше ли выброситься из тарантаса и разбиться насмерть?» «Стоп! Попридержи!» – внезапно раздался крик Шимен-Довида. Он остановился среди поля и завел разговор с другим извозчиком по-молдавански. Гляжу на другую телегу, – она вся доверху нагружена ящиками и корзинами, и на них сидят двое: один как будто Гоцмах, а другой – ты… Я тебя сразу узнала, дорогой мой, хотя ты и был закутан, как и я, в какие-то старые лохмотья. С минуту мне казалось, что ты смотришь на меня. Вот ты приподнялся, махнул мне рукой и назвал по имени. Я чуть не выпрыгнула из телеги. Но мне, видать, только померещилось. А продолжалось все это с полминуты, не более. Шимен-Довид сейчас же повернул назад, хлестнул кнутом, и мы снова помчались. Слава богу, и на этот раз отделались только испугом, Но куда, спрашивается, мы едем? А другие куда? Почему директор так нахмурился? О чем они шептались втроем? Какие такие у них секреты? Почему хриплый назвал директора идиотом? Обо всем этом я тебе подробно напишу в следующем письме. Теперь уж поздно, пора спать. Спокойной ночи! Письмо второе Мой единственный друг! Все горести и волнения, которые я описала тебе в моем первом письме, все опасения и страхи, которые я пережила в ту ночь, – ничто по сравнению с тем, что мне пришлось пережить потом. Сколько тревог и бед, страданий и душевных мук! Сущий ад! Представь себе, мой дорогой, что как только мы переехали границу, я неожиданно узнала, что мы вовсе не в Румынии, как мы условились с самого начала. Ничего подобного! Что я испытала тогда и что передумала, – должна ли я тебе описывать? Будь поблизости речка, я бы, не задумываясь, бросилась в воду. Я била себя кулаками куда попало, рвала на себе волосы и рыдала так, как еще никогда в жизни. По-видимому, оба – и директор и хриплый – страшно перепугались. Они по очереди начали успокаивать меня ласковыми словами. Но чем больше они говорили, тем громче я рыдала. Я рвала на себе платье, рубашку, хотела выбить окно. Перепуганный насмерть директор убежал. А может быть, хриплый втихомолку посоветовал ему уйти… Он, видимо, догадался, что я боюсь директора с его безобразным морщинистым лицом и отвратительными красными глазами без ресниц. Оставшись наедине с хриплым, – с тем, кого называют Шолом-Меер Муравчик, – я дала волю слезам. Он начал успокаивать меня и клялся жизнью своей, небом и самим богом, что ничего дурного со мной не случится. А я целовала ему руки, умоляла сказать правду, только правду… Он снова начал божиться и клясться, что расскажет мне все, решительно все, ничего не утаит. Если нет, то пусть его… Передаю в трех словах то, что он мне рассказал. Мы действительно должны были ехать в Румынию, но в последнюю минуту план изменился, и виною тому был сам директор. У Щупака, оказывается, не более и не менее, как две жены. Он, правда, утверждает, что с одной уже давно развелся, он может даже, говорит он, привести свидетелей. Но она, разведенная то есть, уверяет, что все это – наглая ложь, чистейшая выдумка. Ну вот, значит, вторая жена, неразведенная, требует, чтобы он дал ей развод, а он не хочет. Почему? Щупак требует, чтобы она раньше вернула ему весь гардероб, все драгоценности, деньги, которые он на нее потратил, – целое состояние! Она же, в свою очередь, утверждает: столько болячек ему, Щупаку, сколько она издержала на него денег! Кто из них прав, трудно сказать. Хриплый считает, что все трое правы, а потому, говорит он, нельзя допустить, чтобы они все трое встретились, иначе, говорит он, дело может окончиться плохо: они все меж собой передерутся и, чего доброго, останутся без носов. И должно же было случиться так, что как раз перез отъездом из Голенешти директор получил письмо от своего знакомого, и тот пишет, что первая жена Щупака, разведенная то есть, проведала, где он, и собирается к нему в гости, в Голенешти. У директора мурашки по телу забегали, потому что она везде устраивает ему такие скандалы, что хоть беги на край света. Он уже давно собирался в Румынию, в Бухарест. Но, получив такую радостную весть, он решил уехать как можно скорей и начал спешно готовиться в путь-дорогу вместе со всей оравой. Возьми же, безмозглая голова, и уезжай тихо, без шума, – так, чтобы все было шито-крыто. Так нет же! Прежде всего он, директор то есть, написал письмо второй жене, неразведенной: «Так, мол, и так, собираюсь в Румынию, в Бухарест. Пора нам выяснить все до конца – туда или сюда. Хочешь жить со мной, приезжай прямо в Бухарест». Что же делает она, неразведенная то есть? Она пишет ему в ответ: «Так, мол, и так, мой милый муженек! Первым долгом развяжись с первой женой, а потом поговоришь со второй». И той, разведенной, она, неразведенная, тоже написала письмо. «Так, мол, и так, коли хочешь развязаться со Щупаком, приезжай как можно скорее в Бухарест». Та, разведенная то есть, конечно, немедленно собралась и полетела в Бухарест. Узнал об этом директор от одного из своих актеров, который получил письмо от своего друга, тоже актера. И когда же актер показал ему это письмо! В погребке у Генеха за полчаса до отъезда. Вот о чем они секретничали в ту субботнюю ночь. Поэтому-то Муравчик назвал директора «идиотом». – Все, что вы мне рассказали, – заметила я хриплому, – презанимательная, хоть и короткая история… Но что же будет дальше? – А дальше, – говорит он, – все пойдет, как по маслу: жены там, в Бухаресте, с божьей помощью, вцепятся друг дружке в волосы, передерутся, а мы, говорит, тем временем снимем здесь театр и напишем нашим актерам: они, – говорит он, – в Яссах: у кого, дескать, есть деньги, пусть едет сюда, у кого ничего нет за душой, пусть сидит дома или отправляется туда, куда уходит суббота, когда наступает час заката. – А Гоцмах? – спрашиваю я. – А причем здесь Гоцмах? – говорит он. – Ты что, соскучилась по нем? – Нет, – говорю, – просто вспомнила, как Гоцмах танцует «хасидскую пляску». – Пускай он танцует ее с дьяволом смерти, этот Гоцмах! Зачем нам этот длинноволосый чурбан? Такого комика, как Гоцмах, мы всюду найдем… Ты поймешь, мой дорогой, что от этих слов у меня кровь застыла в жилах… Но я старалась не выдать себя и прикинулась веселой и беззаботной. Я чувствовала, что добром я добьюсь большего и что надо подружиться с этим хрипуном. Вначале я его умоляла, а потом заявила, что не успокоюсь до тех пор, пока не соберется остальная компания. И если он хочет мне услужить, пусть постарается, чтобы приехали все и этот чурбан Гоцмах тоже… во что бы то ни стало! «Тогда, говорю, я буду себя чувствовать, как у себя дома, в Голенешти…» Он посмотрел на меня и сказал: «Ладно, сию же минуту мы напишем письмо, чтобы все приехали и этот чурбан Гоцмах тоже, леший его побери!» Так сказал мне хриплый, Муравчик то есть, и просил, чтобы в случае нужды – что бы мне ни понадобилось и когда бы мне ни потребовалось – я всегда обращалась к нему и только к нему: он мне во всем поможет… Затем он начал ходить по магазинам, принес кучу новых нарядов и предложил мне выбрать все, что мне нравится, что мне к лицу. А обувь он мне приносил трижды, покуда я не подобрала себе пару по мерке. Я умылась, принарядилась с головы до ног, взглянула в зеркало и сама себя не узнала. Куда девались слезы? Мне вдруг захотелось есть, и не только есть – нет, мне ни с того ни с сего захотелось петь! И я залилась соловьем, точно бы я была самым счастливым человеком в мире. Письмо третье Ты, верно, думаешь, что всем тем бедам, которые я описала в первых двух письмах, уже наступил конец, что этим исчерпывались мои мытарства. Нет, дорогой, это было только началом новых слез, тоски, позора, досады, сердечной боли и бесконечных страданий. В году триста шестьдесят пять дней, каждый день – это двадцать четыре часа, каждый час – шестьдесят минут. И каждая минута приносит новые страдания, новые невзгоды, новые мученья. Как я заблуждалась! Я думала, что стать артисткой – это игрушки; переоденешься, выйдешь на сцену – и готово! Но оказалось, это совсем не так просто. Надо пройти целую школу, надо пройти через все семь кругов ада. Артистами, говорили мне, люди не рождаются. Патти [75], знаменитая Патти, уверяли меня, в детстве ходила с шарманкой и пела под окнами… Так объяснили мне директор Щупак и мой покровитель Муравчик. И, чтобы приучить меня к сцене, меня прежде всего научили петь куплеты и песенки, а затем – танцевать на сцене. Первого своего выступления на сцене я не забуду до конца своей жизни. Выступила я всего-навсего с одной песенкой. Директор, Щупак то есть, хвастается, что это его песня, что он будто бы сам сочинил ее, но Муравчик говорит: – Плюнь ему в харю! Кто сочинил эту песенку, не скажу, но начинается она так: В пятницу вечерком Суббота – всем услада, Нарядно убран дом. В душе покой, отрада. Но дело не в самой песенке, а в ее исполнении, и не столько в исполнении, сколько в гриме и костюме. Меня нарядили мальчиком, приклеили пейсы, надели на меня мужские атласные штаны, шелковый длиннополый сюртук, а на голову – котелок. Музыка играла, я пела «В пятницу вечерком» и подплясывала в такт. Что тут было, не передать пером. Так бешено аплодировали, так ревели «браво», что помилуй бог! Мне казалось – вот-вот потолок рухнет. Крики: «Спивак! Роза Спивак!» (так меня уже тогда называли в афишах) – поднимались до небес. Земля, казалось, сейчас расступится подо мной, стены и лампы закачались перед глазами. Я не знала, что делать. Тут директор, с одной стороны, и хриплый, с другой, начали меня выталкивать из-за кулис на сцену, чтобы я еще раз показалась публике. Я спела вторично. Шум стал еще оглушительнее. Пришлось выступить еще и еще раз, спеть «В пятницу вечерком» снова и снова, приплясывая при этом «веселую». Я плясала – и все, казалось, плясало вместе со мной: потолок, стены, лампы, публика. А когда я кончила, то свалилась за кулисами, как сноп, на диван и разрыдалась. – Кошечка, ты плачешь? Радоваться надо. Ты разве представляешь себе, пташечка, какой успех, какой фурор, какой триумф! Патти по сравнению с тобой – ничто, дай мне боже столько счастья и удач! Так утешал меня мой покровитель Муравчик. А директор стоял поодаль (я никогда не подпускала его к себе ближе, чем на пол-сажени), блаженствовал и млел от восторга. Это можно было видеть и по его влажным глазкам и по дробному смешку, больше похожему на плач, чем на смех. – Ай да куплеты! Верите ли, слаще сахара, да не будет мое имя Альбрет!.. – лепетал он, играя своими брильянтами. С тех пор вошла в моду Роза Спивак. Из вечера в вечер после спектакля публике в виде компота преподносилась Роза Спивак с ее песенкой «В пятницу вечерком» и с ее танцем. Думается мне, что этот компот нравился публике больше всех остальных блюд, которые преподносились ей в течение длинного спектакля. Я сама собственными ушами слышала, как два благообразных на вид еврея вслух обменивались мнениями о спектакле и притом так громко, что слышно было на весь зал: – Когда же кончится это дурацкое представление и нам подадут Розу Спивак?.. Первое время я думала, что провалюсь сквозь землю от подобных комплиментов. Нет, это понять надо, самому почувствовать надо. Пристальные взгляды мужчин, засматривающих, казалось, ко мне за жилетку, эти масленые глазки, эти двусмысленные остроты и пошлые словечки по поводу моих мужских штанов… А озлобленные взгляды женщин! Боже праведный!.. Все беды и горести, какие только бывают на свете, все проклятия и злые пожелания, какие только можно себе представить, я призывала на их головы. Я проклинала мужчин, женщин, театр, самое себя и день, когда я родилась на свет божий. Но все это, слава богу, уже пережито, настали лучшие дни, и я счастлива, что могу рассказать теперь об этом без боли и волнения. А знаешь, кого я должна за все это благодарить? Только тебя, мой дорогой, единственный друг. Все это время меня ни на минуту не покидала надежда, что вот-вот ты приедешь, я увижу твои ясные глаза, мы подадим друг другу руки и пойдем вперед вместе, как мы условились и поклялись в ту ночь. Мой покровитель Муравчик тянул со дня на день, говорил, что вот-вот приедет вся компания, а вместе с ней и «мой» Гоцмах (так он, бывало, меня дразнил). Но проходили дни и недели, а о них – ни слуху ни духу. Единственным человеком из всей бывшей группы Щупака, появившимся у нас, была мадам Черняк, уродливая актриса, комичная фигура, которую все звали «Брайнделе-козак». Ты, надо думать, помнишь ее по Голенешти. Маленькая такая, толстенькая, с большими белыми зубами. От нее я узнала, что мой покровитель Муравчик все время меня обманывал, лгал самым бессовестным образом. Никакого письма он в Яссы не посылал и никого из прежней компании к себе не приглашал. Это была ложь с начала и до конца… Брайнделе-козак рассказала мне такие ужасы, от которых волосы у меня стали дыбом. Декорации, рассказывала она, действительно были выписаны, но актеров и актрис оставили как на разбитом корабле среди моря, – в чужой стране, без языка, без единого гроша за душой. Если бы не она, мадам Черняк, они все бы там с голоду околели. Но она, по ее словам, поддерживала их, как могла. А потом они распродали все, что у них было, и разбрелись во все стороны, растаяли, как соль в воде. – А Гоцмах? – спросила я. – Гоцмах, – говорит она, – точно сквозь землю провалился. Не раз она рассказывала мне потрясающие истории о том, как бесстыдно надули несчастных актеров, и каждый раз я спрашивала: – Ну, а Гоцмах? И получала тот же ответ: – Гоцмах как сквозь землю провалился. Только раз как-то невзначай Брайнделе-козак проговорилась: она дескать слышала от какого-то актера, который слышал это от другого актера, будто тот видел Гоцмаха с каким-то очень молоденьким парнишкой в Бухаресте. Можешь себе представить, как у меня забилось сердце при этих словах… За одно это я готова была расцеловать ее. С тех пор мы стали с ней как родные сестры. А уж она ко мне привязалась крепче, чем родная сестра. Этой Брайнделе-козак я многим обязана. Она открыла мне глаза и на директора Щупака и на хрипуна Муравчика и научила, как вести себя с ними. Она посвятила меня в такие тайны, которые я, пожалуй, могла бы без большого вреда узнать немного позднее… Ее, мадам Черняк, я должна благодарить за то, что вовремя вырвалась из этого болота. Она первая указала мне, что мое место не здесь, среди комедиантов… Не будь ее, может быть, я и поныне бродила бы по свету с труппой Щупака, выступала бы в разных кабачках, пела бы «В пятницу вечерком», одетая в мужские штаны, и плясала бы «веселую»… * * * Милый, дорогой! Еще сейчас, когда я вспоминаю это время, щеки горят от стыда, и в сердце бушует гнев. И не столько на директора и на моего покровителя, которые хотели только побольше заработать на моих выступлениях, выжать побольше денег, – в конце концов так и сейчас поступает любой предприниматель, – сколько на сытых обывателей с толстыми брюшками, которые ходили слушать, как я пою «В пятницу вечерком», или смотреть, как я танцую в мужском костюме «веселую», и облизывались, как коты, бурно выражая свое восхищение неистовыми криками: «Спивак! Роза Спивак!» «Любителями театра» называли они себя. Каждый вечер ходили к Щупаку в театр, нетерпеливо заглядывали за кулисы, ожидая, когда же, наконец, покажется девушка в мужских штанах?.. Ох, уж, эти мне «любители театра»! С одним из таких любителей я должна тебя познакомить. Но так как о нем долго рассказывать, а время уже позднее, отложим до следующего раза. Спокойной ночи, мой дорогой! Приятных сновидений! Письмо четвертое Однажды – было это в жаркий летний день – мы все собрались на репетицию. Я уже начала репетировать тогда «первые роли». Вдруг директору сообщают, что его кто-то спрашивает… Каждый раз, когда Щупаку сообщают, что его кто-то спрашивает, он бледнеет как полотно. Видать, из-за своих жен. Мадам Черняк – та, которую называют Брайнделе-козак, – уверяет, что у него, милостью бога, не две, а три жены… Словом, когда Щупаку дали знать, что кто-то хочет его видеть, он ужасно растерялся и сразу стал искать своего советника. – Шолом-Меер! Где он там запропастился, этот Шолом-Меер, холера на него!.. Но посетитель, видно, потерял всякое терпение, ворвался за кулисы, подбежал к Щупаку, и оба бросились друг другу в объятья. – Стельмах! – Щупак! Тут прибежал хриплый, и начались взаимные приветствия и поцелуи. Радость-то какая! Настоящий праздник! Родные братья, не видавшиеся лет двадцать, не обрадовались бы так неожиданной встрече, как эти трое. Они захлебывались от восторга, особенно гость, которого звали Стельмахом. Он чуть не растаял, как тает снег на солнце, – по-видимому, от избытка счастья и благодарности судьбе, удостоившей его чести еще раз встретиться со Щупаком и его правой рукой, Шолом-Меером Муравчиком. Маленький, черненький, волосатый, уже не молодой, хорошо упитанный, с кругленьким брюшком, с самодовольно сияющим лицом, со слезящимися глазками и с необычайно приторной улыбкой, расплывающейся по всему лицу, – таков портрет человека, которого называли Стельмахом. Сразу было видно, что этот человек доволен сам собой, господом богом, всеми людьми, живущими на свете, и всем божьим миром. У Стельмаха есть одно большое достоинство: он не зазнается. И хотя он рассказывает, что живется ему, не сглазить бы, как нельзя лучше, что он, не сглазить бы, очень богат, он держит себя чрезвычайно скромно и просто. Он не любит, говорит он, пыжиться, корчить из себя важную персону… Наоборот, он готов любому человеку и в любое время рассказать всю свою биографию. Говорит он тихо, едва слышно, слегка вздыхая, с неизменной улыбкой, поглаживая собеседника по руке или держа его за пуговицу, чтобы тот не убежал. Речь его так и льется, течет плавно и гладко, будто масло из бочки, и плетется, вяжется все одно к одному. Чудеса, да и только! Сказки из тысячи и одной ночи. Не знаю, получится ли у меня, но попытаюсь рассказать его биографию его же словами. «Был он… не теперь будь помянуто и да убережет господь бог вас и всех ваших близких!.. – так начинал он рассказывать свою биографию, слегка вздыхая и неизменно улыбаясь сияющей улыбкой. – Был он, не теперь будь помянуто и да убережет господь бог от этого вас и всех ваших близких! – отчаянный бедняк, нищий, голь беспросветная, частенько куска хлеба не хватало, а детей – полон дом. Жил он где-то в маленьком местечке, в заброшенном уголке, в глуши, неподалеку от Бердичева, не то в Махновке, не то в Яхновке (я уже забыла название) и зарабатывал на хлеб тем, что шил шапки для крестьян. Ходил по три мили пешком на ярмарки со своим товаром в надежде что-нибудь заработать. Сапоги – не теперь будь помянуто и да убережет от этого господь бог вас и всех ваших близких! – подвязаны веревками, чтобы подошва, сохрани боже, не отвалилась, а полушубок весь в дырах, решето, настоящее решето. Мороз трещит, снег скрипит под ногами, ветер хлещет в лицо, сердце замирает. А дома – не теперь будь помянуто и да убережет от этого господь бог вас и всех ваших близких! – лежит больная жена с маленькими ребятишками. Старшему еще шести лет не минуле, – Гершл его тогда звали, – с малолетства очень удачный был ребенок, золото! День и ночь держал в руках две палочки и все играл, играл, играл. «Гершл, что ты делаешь?» – «Играю, говорит, на скрипке». И вот однажды отец любопытства ради купил простую деревенскую скрипку, цена-то ей всего-навсего каких-нибудь три пятиалтынных, и принес ее сыну. Увидав скрипку, ребенок даже расплакался… Где он до того видал скрипку? Кто ему показал, как на ней играть? Об этом он, отец, понятия не имеет. Горя бы ему так не знать, как он не знает! Ребенок самоучкой начал пиликать да пиликать до тех пор, пока не стали получаться мелодии. По счастью, – так уж, видно, богу угодно, – в этом местечке жил помещик, не то граф, не то князь (точно не помню). Все местечко принадлежало ему. Узнал помещик, что в его местечке и притом у бедного еврея-шапочника есть мальчик – истинное чудо: играет на скрипке всем на удивление. Ну, помещик велел, конечно, доставить ему еврея вместе с мальчиком и скрипкой. Когда пан приказывает, нельзя же быть свиньей, – надо идти. Пришел он к пану вместе с мальчиком и скрипкой. Мальчика поставили на стол, и он как заиграл, раз, два, три, – помещик так и обомлел. А пани кинулась обнимать и целовать мальчика. Тотчас же на столе появились чай, кофе и разная закуска: булочки, яйца, варенье, словом, все, что евреям дозволено есть. «Садись! – говорит ему пан. – Садись, чего стоишь? Ты, говорит, разве понимаешь, какое богатство у тебя под руками? Ты, говорит, владеешь сокровищем. Ты – миллионер. Жаль только, говорит, что ты такой простой, такой слепой человек. Ты, говорит, будешь хуже наихудшего, если не позаботишься о судьбе мальчика и не отвезешь его в город учиться музыке…» А отец и говорит: – Легко вам, ваша светлость, говорить: «Учиться музыке». Я, прости господи, бедняк, нищий, куска хлеба не имею, а детей у меня полон дом… Тут помещик и говорит ему: – Об этом не беспокойся. Отдай его только мне в руки, и я его выведу в люди… А пани одобрительно кивает головой. Но Стельмах тоже не из тех, которых покупают десятками за грош. Пока пан выведет его сына в люди, рассуждал отец, у него может оказаться одним ребенком меньше, а у еврейского народа – одним сыном меньше… – Нет, ваша светлость, – говорит он, – это не дело. Прикажите лучше запрягать лошадей да выдайте мне несколько рублей на расходы. Я сам съезжу с мальчиком в Бердичев. Большой город, не сглазить бы, и богатых евреев там немало… Сказано – сделано. Приехал благополучно с ребенком в Бердичев. И началась беготня по городу. Большой город. Кипит, как котел. Народ суетится – кто туда, кто сюда, у каждого хлопот полон рот, всякий занят своим делом, а на них, на отца с ребенком-скрипачом, никто внимания не обращает. Бедное дитя есть хочет. А тут, как на грех, время летнее, груши, яблоки, сливы дешевле грибов. Ребенок прямо умирает – так ему хочется слив, а у отца ни ломаного гроша. Пытался он остановить одного, другого. Спрашивает совета, только совета. – Что делать, люди добрые? Так, мол, и так, у меня есть сокровище, знаете ли, миллион… А они на него смотрят, как на сумасшедшего: оборванец слоняется по городу с таким же оборванным и босым мальчуганом и уверяет, что у него есть миллион. Он пытается растолковать людям, начинает рассказывать, что сказал пан, и хочет показать, на что его мальчик способен. А его насмех подымают, строят из него шута горохового. Досада его берет, и он обращается к молодежи. К одному, к другому. Рассказывает, что предлагал пан, и просит, чтобы его мальчику дали возможность сыграть, показать, на что он горазд… Выслушав его, молодые люди спрашивают: – Что же вы, собственно, хотите? Чего он хочет? Хоть бы несколько рубликов, чтобы он мог вернуться домой. И вот один из них говорит: – Знаете что? мы вам устроим концерт. Спроси его, Стельмаха, знал ли он тогда, что означает слово «концерт». Горя бы ему так не знать. Но они сказали «концерт», пусть будет концерт. Словом, мальчик им очень понравился. Они сняли зал, расклеили афиши и начали ходить по домам продавать билеты. Но никто не покупает. Плохо дело! Что же будет? – Не тревожьтесь, – успокаивают они отца. – До концерта еще далеко. Наступил вечер концерта. Уже восемь часов, девять часов, половина десятого – в зале ни души. Только часам к одиннадцати собралось несколько молодых людей, не больше десятка. Спохватились: где же мальчик? Мальчик спит. Едва разбудили, поставили на стул. Мальчик начал играть… Ну, ну! Вот это был концерт! Ребенка окружили, обнимали, целовали, – чуть не задушили. Но что от этих поцелуев, когда даже за зал нечем платить? Пришли они – отец и сын – домой, на постоялый двор то есть, усталые, разбитые, голодные. Ужинать, говорит хозяйка, уже поздно. За постель хозяин просит заплатить вперед. Скверно! Легли они на пол, полушубок под бок, кулак под голову. Ребенок сразу заснул. Ребенок остается ребенком. А он, отец то есть, все лежит да думает: голова от дум трещит; как ему вырваться отсюда? Он чувствовал, сердце подсказывало ему, что возле него, вот здесь, на рваном полушубке, валяется целое состояние, миллион. Но поди кричи: я – Соломон-мудрый! [76] Кто поверит? С этими мыслями он, отец то есть, заснул. И снится ему сон, странный сон. Посреди города дерево, усыпанное сливами. На самой вершине дерева стоит его сыночек и трясет, без конца трясет дерево, а с дерева прямо к нему, к отцу то есть, падают не сливы, а миллионы. Один миллион за другим. Один миллион за другим. Он, отец то есть, наклоняется, озирается по сторонам, подымает миллионы и запихивает к себе в карманы. А мальчик сверху спрашивает: – Папа, еще? – Еще, еще! – отвечает он и продолжает без устали собирать миллионы. Вдруг издали доносится шум, крик, галдеж. – Хватит трясти! – кричит он сыну и просыпается. Видит: лежит он с сыном на полу, кулак в изголовье. Комната полным полна народу. Хозяин бледен как стена, хозяйка ломает руки и плачет: – Мой жемчуг! Мой жемчуг! Он поднимается с пола, направляется к двери. Но его задерживают. – Будьте любезны, уважаемый, мы вас раньше обыщем. – То есть как вы меня обыщете? – Да так: разденем догола вас и вашего ребенка и поищем, не попал ли к вам по ошибке ночью жемчуг хозяйки… * * * (Здесь, видимо, не хватает нескольких страничек, так как из дальнейшего видно, что Стельмах со своим вундеркиндом уже в Петербурге, что ребенка звать уже не Гершл, а Гриша, и что он получает стипендию.) Приехали в Петербург – город ходуном ходит. Со всех сторон сыплются приглашения. Тут завтрак, здесь обед, там ужин. А мальчика прямо-таки на руках носят. Где только бал, концерт, вечер, – всюду и везде Гриша Стельмах да Гриша Стельмах. Студенты, профессора, важные дамы – все в один голос: «Гриша Стельмах!» Все кипит, волнуется вокруг его имени. О деньгах и заботы нет: раз мальчик получает стипендию, то о чем тут разговаривать? Правда, ему, отцу то есть, эта стипендия не легко далась, немало крови она ему испортила, немало унижений перенес он, бегая от одного к другому. С большим трудом добился стипендии. Но об этом долго рассказывать. Так проходит год за годом. Дитя растет, а слава его растет еще быстрее. Для него уже, слава богу, нет учителей, – профессоров подходящих нет в Петербурге: он всех их уже превзошел. Что же дальше? Пора подумать о карьере. Вечно не будут ведь платить стипендию. Пора самому зарабатывать. Надо выехать с ребенком в свет и притом как можно скорее, потому что, покуда вундеркинд, то есть чудо-ребенок, еще и впрямь ребенок, он действительно чудо, которое все хотят повидать. Но едва только он вырастет из коротких штанишек, как дитя уже больше не дитя и чудо – не чудо. Бог знает, каков он будет, когда станет взрослым, и в чьи руки попадет. Надо, стало быть, ковать железо, пока горячо… Так решил отец, так он и поступил. Оно, конечно, не так скоро дело делается, как скоро сказка сказывается. Выехать в турне стоит денег, а денег нет. Что же делать? Надо как-нибудь умудриться поискать компаньона: твои деньги – мой товар. И господь ему помог: он нашел охотника, какого-то немца по фамилии Шульц, который согласился взять на себя все расходы с условием прибыль делить пополам. Но тут вышла маленькая заковыка: немец требует контракта на десять лет. «Спятил ты, немчура, или рехнулся? Какие тут десятки лет? Хватит одного года, двух, от силы трех лет». Нет, только десять лет, не иначе! Хоть бей его, хоть режь его! А время бежит, расходы идут. Из дому просят прислать денег. Еле-еле покончили с немцем на пяти годах. Подписали контракт по всем правилам и в добрый час пустились в путь. Как начали закатывать концерты, так и пошли они, один за другим, один за другим. И, благодарение богу, все идет как нельзя более удачно. Куда ни приедешь, – столпотворение! Послушать Гришу Стельмаха бегут, как на пожар. Людей – что звезд на небе, что песчинок на берегу морском. Богачи, миллионеры, важные особы, люди всех наций, как мухи к меду, липнут, а деньги сыплются со всех сторон. Обидно только, что приходится делиться с немцем! За что ему столько денег? Что он вложил в это дело? Отцовское наследство? Или надо быть о семи головах, чтобы устраивать концерты? Он, Стельмах, слава богу, и сам уже изучил, как следует, это дело. Подумаешь, эка важность! Приезжаешь в какой-нибудь город, первым долгом оповещаешь о предстоящем приезде музыканта через местные газеты, то есть просто-напросто платишь им хорошенько за объявления. А газеты уж начинают трезвонить и трубить в рог: «Гриша Стельмах собирается к нам!», «Гриша Стельмах едет!», «Гриша Стельмах приехал!..» Затем надо снять концертный зал или театр, расклеить афиши, отпечатать билеты и – мое почтение! Очень больно, конечно, что надо делиться с немцем. Перед богом грешно. Но что поделаешь? Попался в сети, – пиши пропало! Одно только утешало: скоро кончится пять лет, истечет срок контракта, и он сможет послать немца ко всем чертям. А тогда – кто ему ровня? «Его товар – его и деньги». * * * Так закончил Стельмах свою биографию. Лицо его сияло. Поглаживая себя по брюшку, он спросил Щупака, как его дела и что вообще нового в еврейском театральном мире. Еврейский театр, говорит он, для него – единственное развлечение. Концерты сына – это доходная статья, а развлечение он ищет в театре, и еврейском театре. Он очень любит еврейский театр и хорошо знаком со всеми еврейскими актерами. Отсюда его дружба со Щупаком. Когда он, Стельмах, приезжает в какой-нибудь город, то прежде всего, по его словам, он расспрашивает, можно ли здесь найти кошерные обеды и есть ли здесь еврейский театр. Еврейская рыба и еврейский театр – что может быть лучше? Еще до своего приезда сюда он слышал, что у его друга Щупака есть новенькая артистка, какая-то Роза Спивак. Её очень хвалят… – Вот она, – указал на меня Щупак, подмигнув своими безбровыми глазами. Стельмах протянул мне руку, теплую, пухлую, как подушка, волосатую, с толстыми короткими пальцами, и по всему лицу его расплылось выражение блаженства. – В самом деле? – спросил он. – Кто она и откуда? – Моя племянница из Варшавы, сиротка, ни отца, ни матери, – соврал тут же Щупак, плотно сжав морщинистые губы и не моргнув даже глазом. – Бедняжка! – сказал Стельмах с сочувственной улыбкой, пожимая мне руку. На прощанье он обещал непременно, во что бы то ни стало, прийти вечером и послушать меня. – С парнем? – спросил его Шолом-Меер Муравчик. – Боже сохрани! – ответил Стельмах и в ужасе отшатнулся, будто ошпаренный. – Как это возможно? Мой Гриша пойдет в еврейский театр! Ха-ха-ха! Покажись я с ним разок среди евреев – и всему конец! Пропала коровушка вместе с веревкой… Не потому, что он, Гриша, сохрани боже, не считает себя евреем. Наоборот!.. Но, видите ли, это понимать надо. Тонкая материя! (И Стельмах показывает своими короткими толстыми пальцами, какая это тонкая материя.) Вы, – говорит, – шутите с моим Гришей? Мой Гриша ездит не иначе как в первом классе, – там где евреи обычно не ездят. Останавливаемся мы с ним, – говорит он, – только в самой лучшей гостинице На концерт он отправляется в крытой карете, хотя бы до театра было не более трех шагов. Его, говорят, нельзя видеть так просто – раньше заплатить надо, ха-ха-ха! Кто хочет его видеть, должен, прежде всего, обратиться к немцу. А с немцем другой разговор, к нему не подступишься, от него надо держаться на почтительном расстоянии. Правда, немец-то мой, – пусть это останется между нами, – тоже не более не менее как еврей, хоть его фамилия и Шульц; но он, понимаете ли, не желает, чтобы другие об этом знали. Поэтому-то, – закончил Стельмах, – если кто-нибудь хочет видеть моего Гришу, попросить его о чем-нибудь или просто познакомиться, я отсылаю его к немцу, ха-ха-ха, к этому вот немцу. Таков Стельмах. И ему-то, этому человеку я обязана всей своей карьерой, а может быть, и жизнью. Но письмо мое получилось слишком уж длинное, – расписалась я сверх всякой меры. А потому откладываю продолжение до другого раза. До свидания, мой дорогой! Письмо пятое Мой дорогой друг! «Любитель еврейского театра» Меер Стельмах почти не выходил от нас. Все вечера проводил он в нашем театре, по три раза смотрел одну и ту же пьесу, и ему никогда не надоедало смотреть и слушать. Сидел он у нас всегда в первом ряду, – конечно бесплатно, потому что «любитель еврейского театра» не любил платить. Зато аплодировал он всегда раньше всех, больше всех и громче всех. Он восхищался почти каждым актером. А обо мне и моих песенках и говорить нечего, – он, по выражению Шолом-Меера Муравчика, замирал от наслаждения, слушая меня. Когда он в первый раз услыхал мою песенку, он пришел в такой неописуемый восторг, что ворвался за кулисы со слезами на глазах, бросился к моему директору Щупаку на шею и стал его целовать. Директор несколько раз довольно прозрачно намекал, что он с удовольствием послушал бы игру его Гриши. Но Меер Стельмах делал вид, что не слышит, и всячески заговаривал ему зубы. Однако намеки Щупака были настолько прозрачны и настойчивы, что Стельмаху пришлось, наконец, скрепя сердце, уступить. Однажды он принес нам три билета на воскресный утренний концерт: для директора, его адъютанта и меня. При этом он стал расписывать, какой это будет великолепный концерт. – Это будет, – говорил он, – концерт всем на удивление! Мой Гриша будет играть, немец – аккомпанировать, а Марчелла Эмбрих – петь. Вы, пожалуй, хотите знать, кто такая Марчелла Эмбрих? Это – вторая Патти. Да что Патти? В десять, во сто, в тысячу раз выше ее. Когда Патти впервые услыхала ее пение, она бросилась ей на шею и сказала: «Мы – две звезды: я – заходящая, а ты – восходящая». И расплакалась… Понятно, что с другими артистами Марчелла Эмбрих ни за какие деньги не выступила бы в одном концерте. Но с моим Гришей – дело иного рода… И пошло и пошло: «Гриша, Гриша, Гриша… « Я жаждала поскорее удостоиться чести увидеть этого самого Гришу, услышать знаменитого скрипача, о котором трубит весь свет. Прямо-таки сгорала от нетерпения. Слава богу, дождалась! Удостоилась чести и видеть и слышать его. Должна тебе сказать, мой дорогой друг, что я увидела не одного Гришу, а двух сразу. Вернее: видела я одного Гришу, а слышала – другого. Тот Гриша, которого я в первую минуту увидела на сцене, был уже не мальчик, а юноша, хоть он носил коротенькие штанишки, пухлый, толстощекий, веснущатый юноша, с маленькими-маленькими, едва заметными глазками. Короче, самый заурядный паренек. Если встретишь такого на улице, обратишь на него не больше внимания, чем на тысячу других встречных. Единственное, что бросалось в глаза, это его лакированные, с широкими шнурками, штиблеты, которые, казалось, были ему велики – слишком большая нога для «вундеркинда» – да большой белый круглый воротничок, подвязанный слишком пышным бантом. Больше ничего в нем не было такого, что привлекало бы внимание. Но когда он взял в руки скрипку, провел смычком по струнам вверх и вниз, прежний юноша с пухлыми щеками и веснущатым лицом исчез, и на его месте появился совершенно другой человек. Иной вид, иной облик, и глаза не те – большие, голубые, небесные глаза. Странно, где были раньше эти глаза?.. А может быть, мне это только показалось, потому что как только он кончил и публика начала неистово аплодировать, перед моими глазами опять стоял пухленький человечек с широким воротничком и пышным бантом. Публика бесновалась, а он стоял, спокойный и холодный как лед. Едва-едва отвесил поклон. Не меньше десяти раз его вызывали. И каждый раз, когда его вызывали, он выходил на сцену твердой и спокойной походкой холодного человека, убежденного в том, что все это так и быть должно. Вслед за Гришей Стельмахом выступила знаменитая певица Марчелла Эмбрих. Ее пение я отказываюсь описать. Ее голос проникает прямо в сердце и живительными струями разливается по всему твоему существу. Слушаешь, как зачарованная, и диву дивишься, откуда у певицы берется столько простоты, легкости, нежности и силы! Никакого напряжения. Как будто само собою поется. Сидишь, слушаешь, и чудится тебе, будто эти звуки издает не человеческий голос, а скрипка. Когда Марчелла Эмбрих поет, кажется, что вокруг нее все поет, весь мир. Забываешь, где ты. И кажется, ничего нет больше на свете, кроме этих изумительных, широко и плавно льющихся небесных звуков. Так поет Марчелла Эмбрих. Я была в то утро как в угаре, как во сне, точно витала в каком-то ином мире. После Марчеллы Эмбрих опять выступил юноша с пухлым, веснущатым лицом. Вот он снова провел смычком вверх и вниз, и вновь скрипка заговорила человеческим голосом, запела, зарыдала. И вот опять исчез, испарился образ пухленького человечка, и на его месте возвышался на сцене совсем иной Гриша Стельмах. На эстраде стоял чародей, околдовавший всю публику волшебством своей игры. Нет, я не в состоянии передать тебе и сотой доли того, что я пережила в то утро. Ах, что это был за концерт! Трудно сказать, кто произвел на меня большее впечатление – Гриша Стельмах или Марчелла Эмбрих? Публика обоим не пожалела аплодисментов. Но мне казалось, что его приняли восторженнее, что ему аплодировали больше и оглушительнее. Как только он исполнил последний номер программы и удалился со сцены, публика буквально пришла в неистовство. Как можно так боготворить человека? Правда, то, что он сыграл на бис, было поистине божественно. Более, чем божественно! Письмо шестое Милый, дорогой друг!

The script ran 0.003 seconds.