Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрик-Эмманюэль Шмитт - Улисс из Багдада [2008]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. «Меня зовут Саад Саад, что означает по-арабски - Надежда Надежда, а по-английски - Грустный Грустный» - так начинается «Улисс из Багдада» - новый роман Эрика-Эмманюэля Шмитта, одного из крупнейших представителей современной французской прозы. Герой романа, юноша по имени Саад Саад, хочет покинуть Багдад, город, где под бомбежками погибли его родные и невеста, и добраться до Европы, что для него означает свободу и будущее. Но как пересечь границы, если у тебя в кармане нет ни динара?! Как уцелеть при кораблекрушении, ускользнуть от наркоторговцев, устоять против завораживающего пения сирен, сбежать от циклопа-тюремщика, освободиться от колдовских чар сицилийской Калипсо. Так, постепенно, шаг за шагом разворачивается жестокая, трагичная и в то же время забавная одиссея беженца, одного из тех сотен тысяч, что были вынуждены покинуть родные места. Э.-Э. Шмитт - блистательный рассказчик - заставляет читателя завороженно следить за изгибами сюжета, напоминающего то странствия гомеровского героя, то сказки «Тысячи и одной ночи»; Шмитт - философ-гуманист - заставляет его задуматься над вопросом о том, чем на самом деле для человечества начала третьего тысячелетия являются границы.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

— Да. — Тогда отвечайте на мои вопросы. Назовитесь. — Я не знаю. — Откуда вы? Страна? Город? — Я не помню… На судне, когда мы чуть не перевернулись… когда капитан упал в воду… тогда… я испытал шок… потерял память. — Конечно, конечно. Что вы делали на этом судне? — Я не знаю. Он занимал такое обширное пространство, что предметы, которыми он пользовался, — ручка, журнал, компьютер — в его руках казались игрушками. Если бы мне не представили его как главного начальника, если бы не я шел к нему административным коридором официального здания, то ни за что не принял бы его всерьез, а подумал бы, что сплю и мне снится, что я попал к людоеду, который устроит из меня пирушку для друзей. — Куда вы направлялись? — Мм… — И вы хотите, чтобы я вам верил? Я молчал. Его взгляд был странен. Странно неподвижен. Странно пристален. Его губы с отвращением процедили: — И вы хотите, чтобы я вам поверил? Молчание. Главное — не рассуждать. Оправдываться — значит допустить, что я могу быть не прав. Я должен быть вне дискуссий, в той зоне, где буду недосягаем. Он снова заговорил: — Воображаю, что теперь, претендуя на потерю памяти, вы потребуете вызвать себе психиатра. — Нет, я надеюсь, все вернется само. — Вот-вот! Главное — не звать психиатра, чтобы он не разоблачил вашу грубую уловку, лжец! — Вы правы, мне нужен психиатр. Вызовите его. Он моргнул. Очко в мою пользу. Я воспользовался моментом, чтобы забить еще пару очков: — Вдруг у меня есть жена и дети, тогда они беспокоятся. Если у меня есть дом, лучше найти его как можно раньше. Позовите врача, пожалуйста. Он зарычал. Я понял! Он был одноглазым. Его странный взгляд объяснялся тем, что он видел только одним глазом. — У вас есть жена и дети? Один глаз, но какой? — Повторяю: есть у вас жена и дети? Может, левый? Нет, правый. Левый казался унылым, медленным, тусклым, одновременно и слишком белым, и слишком карим, молочным. Да, левый глаз наверняка был стеклянным. Я очнулся и ответил: — Может быть, мне поможет вспомнить электрошок, а? Он заколебался, в первый раз подумав, а вдруг я искренен. Я же не мог отвести от него взгляд. Стараясь придерживаться только того глаза, который меня рассматривал, я все равно невольно поглядывал и на другой, искусственный. — Как вы хотите, чтобы я поверил в потерю памяти, которая вам так выгодна? — Я… Мне очень жаль… Извините. — Вы прекрасно знаете, что если мы не имеем сведений для установления личности, то не можем отправить вас на родину. — Простите меня. — Вот-вот. Извиняйтесь, делайте из меня посмешище. Для вас главное — не возвращаться домой. — Я хотел бы вернуться домой. — Вот-вот, а куда? — Может быть, в Лондон. Не знаю. Простите меня. Он взвился: — Перестаньте извиняться! — Больше не буду, извините. — Опять! — Ой, пардон… э-э-э… извините. Он сглотнул, чтобы не взорваться, потом отодвинул компьютер. — Вон отсюда! — Спасибо, сэр. — Мы еще увидимся, дорогой мой. Я с вами еще не закончил. Пока к вам не вернется память, я от вас не отстану. — О, спасибо, сэр. Он был так уверен, что я ломаю комедию, что я почувствовал: в какой-то момент он едва не отвесил мне пощечину, но сдержался, указал мне на выход и снова погрузился в какое-то досье. Десять минут спустя я нашел Бубакара в центре задержания. Я рассказал ему про все и посоветовал провести свою встречу точно так же. — После тебя ему будет еще труднее мне поверить, Саад. — Какая разница! Буба, главное не в том, не чтобы нам верили, а чтобы мы никак не выдали себя. Наша задача не в том, чтобы попасть в театральное училище, а просто не дать правде выйти наружу. Пока они не узнают, откуда мы, они не смогут ничего с нами поделать. С этого момента мы не должны никому верить. Я уверен, что они ставят микрофоны в камеры и подселяют стукачей, чтобы потихоньку узнать то, что от них скрывают. Вкратце так: мы с тобой знакомы только с поездки на корабле, во-вторых, общаемся только по-английски. Идет? — Идет, — неохотно согласился Буба, ибо не очень любил планы, выдуманные кем-то другим. Несколько недель подряд нас вызывали к великану. Буба ходил к нему по пятницам, я — по вторникам. Каждый вторник я стоял перед этой одноглазой тушей. Каждый вторник великан спрашивал меня: — Кто вы такой? Каждый вторник я отвечал: — Не помню. Каждый вторник он в конце концов указывал мне на дверь с неизменным комментарием: — Вы знаете, что я вам не верю, никогда не поверю, и вы не покинете этот центр, пока не скажете мне правду. В перерывах между этими ритуальными встречами великан испробовал несколько хитростей. Так, однажды после паузы он обратился ко мне: — Вы видите сны? — Да. — На каком языке? Я чуть не ответил: на арабском, но удержался, почесал в голове, почистил ноготь, потом выдал: — Не знаю. На языке, который мне понятен. Он вздохнул, огорченный тем, что не удалось меня поймать. При следующей встрече он подошел к металлической коробке, нажал кнопку, и в комнате внезапно зашумели динамики. — Вот это, дорогой мой, поможет вам уловить воспоминания. Сообщения будут чередоваться на нескольких языках, а вы мне скажете, какие вы понимаете, даже если разобрали не все слова. Среди экзотических звуков я распознал турецкий, персидский, иврит, но никак не отреагировал: незачем указывать соседей моей страны. Однако после арабского языка я поднял руку. — Вот этот язык я знаю, — прошептал я. — Арабский. Вы араб? — Я понимаю по-арабски, потому что я его изучал. — Это ваш родной язык. — Не думаю. Я припоминаю, что этому языку меня учили. Да. Я выучил Коран на этом языке. — На каком языке вы молитесь? — На арабском. — Ах, значит, вы говорите по-арабски! — Плохо. Но я хороший мусульманин, я изучал язык Пророка в школе. Впрочем, я помню, чему меня учили в школе: английскому, испанскому, немного — русскому языку. Я забыл свои личные данные. В бессильной ярости он снова поставил запись, в которой вереницей проходили разные наречия. Через час я перестал слушать. Думаю, он тоже. Я в конце концов спросил: — Сколько языков нам надо прослушать? — Восемьдесят пять. В другой раз во время встречи великан сказал, что ему будто бы нужно на полчаса меня оставить, а мне на это время предложил включить телевизор. Я с удовольствием согласился, и он усадил меня перед телевизором, дал мне в руки пульт и пообещал, что скоро вернется. За кого он меня принимал? Думал, что я так глуп? Я прекрасно знал, что он стоит в соседней комнате и наблюдает за мной, чтобы узнать, какой же язык я выберу. Я нарочно стал задерживаться на найденных английских программах: какую бы глубокую скуку я при этом ни испытывал, я сидел и смотрел в нарочитом экстазе передачу про животных и не выбирал канал моей страны или какое-нибудь другое арабское телевидение. Вскоре после того охранники поставили в нашей крошечной камере третью кровать, и ее занял высокий человек лет тридцати, с очень длинной бородой, представившийся афганцем. Мы с Бубой, естественно, решили, что он шпион. В результате его присутствие облегчило нам жизнь: мы теперь мало болтали, меньше, чем раньше, то забывали отвечать на вопросы, то забывали их задавать. Мы потихоньку сползали в мир нелегалов, где все сцементировано страхом, никто не открывает другому душу, все боятся, каждый вызывает подозрения, и тот, что в форме, и тот, что без, а чужой бывает лишь двух видов: доносчик и соперник, ибо способен либо донести, либо захватить твое место. Ни жалости, ни сочувствия, ни помощи друг другу — каждый за себя, а Бог — за границей! На Мальте единственный человек, знавший наше происхождение, был капитан, но в его молчании мы не сомневались, ведь и сам он опасался, что в любой момент кто-то из бывших пассажиров сообщит о его специфической коммерции. Перевозчик предпочитал несколько месяцев проторчать в этом центре, а затем отправиться по этапу в Ливию, чем быть судимым за контрабанду людьми и отсидеть несколько лет в тюрьме. — Держись, Буба, давай продержимся несколько недель. Насколько я понимаю, Мальта скоро вступит в Евросоюз. Представляешь? Если повезет, когда нас выпустят из центра, мы будем на земле Европы. — Сколько ждать, Саад? Сколько ждать? В тот вторник, когда я вошел в кабинет, великан спал на раскладушке в глубине комнаты, под закрытыми ставнями. Я кашлянул, чтобы известить его о своем присутствии. Он не реагировал. Я подошел ближе и по замедленному дыханию, по безвольной расслабленности лица догадался, что он погружен в глубокий сон. Воспользовавшись случаем, я направился к столу и стал рассматривать его. В стакане среди ручек, линеек и карандашей я заметил циркуль. Вдруг пригодится. Не колеблясь я стащил эту вещь и сунул ее в карман. И тут же, вскарабкавшись на вершину огромного, как гора, всхрапа, великан поперхнулся, прокашлялся, очнулся, почесал башку и почувствовал, что в комнате кто-то есть. — Кто это? Кто здесь? Я хитроумно выкрикнул в ответ: — Никто! Он сел на койке, рассмотрел единственным своим глазом то место, откуда донесся голос, и обнаружил меня. — А, это ты, Никто. Мне неудержимо хотелось засмеяться, однако я подтвердил: — Да, это я, Никто. Он встал и враскачку поплелся к табурету. — Ты знаешь, я не люблю тебя, Никто. — Да я тоже тебя не люблю. — Ладно, приступим к допросу. Пока он устраивал свои исполинские ягодицы на узком сиденье, я вдруг увидел рядом с компьютером предмет, ускользнувший от моего внимания на предыдущем допросе: связку ключей разных размеров, тут явно были ключи от всех дверей в центре задержания. Его глаз перехватил мой взгляд, он почуял опасность, но моя рука уже схватила связку. Размахивая ключами, я прыгал от счастья. Он застонал, пот выступил у него на лбу. — Нет, только не это! — Да. — Никто, отдай мне ключи. Я потеряю место. — Если б ты знал, как мне на это наплевать! Твое место! А что ты мне предлагаешь? Место в аду. Плевать я хотел на твои проблемы! Пока я куражился, он рванул к двери. Я понял, что он делает, и тоже побежал туда. Поздно! Он уже привалился к створке двери. — Выпусти меня, — угрожающе сказал я. Он возвышался между мной и выходом — огромный, непреодолимый. — Никто, ты не пройдешь! — Дай мне выйти, или я сделаю то, что не хочу делать. — Ударишь меня? Подумай, козявка. Я дуну, и тебя припечатает к стенке. Понимаешь ты это, Никто? Понимаешь, что по сравнению со мной ты пушинка? Я ударил в то место, где, по моим предположениям, были гениталии, но среди такой массы жира моя рука потерялась и шлепнула по крепкой, упругой плоти, принявшей удар не дрогнув. — Никто, прекрати немедленно, или я дам тебе сдачи! — Выпусти меня. В последний раз говорю. Он рассмеялся. В то же мгновение, загнанный в угол, я выхватил циркуль, раздвинул его и воткнул иглу в его настоящий глаз. Великан взвыл. Я нажал изо всех сил. Он завопил. Кровь брызнула так же мощно, как крик. Я надавил, вспоров глаз. Обезумев от боли, великан рухнул на землю. Я открыл дверь и бросился бежать. Дальнейшее, как мне показалось, заняло несколько секунд… Миновав несколько препятствий, я мчался прочь от цитадели. Каменистая дорога, укрытая цветущими бугенвиллеями, спускалась к порту, я выбрал ее и не увидел живой души. У причала чудесным образом меня дожидалось судно. Я решительно прыгнул на него, и капитан дал приказ к отплытию. И тут на вершине крепостного вала показался залитый кровью, вопящий великан. Подняв солдат и охранников, он направил пушки Ла-Валлетты на мой корабль. Раздался взрыв. Я видел, как ядро летит на меня, и на секунду убедил себя, что поймаю его, как мяч. Я вытянул руки вперед и… Вздрогнув, проснулся. Камера вокруг меня была окутана тишиной мальтийской ночи. Афганец храпел на своей койке, Буба по привычке свистел носом. Мне привиделся кошмар. Подойдя к окну, я посмотрел на безмятежную луну. Папа встал рядом и ласково посмотрел на меня, ожидая откровенных признаний. — Как думаешь, папа, — сны имеют смысл? — Конечно, сын. Сны открывают нам не то, что будет, а то, что есть. Отнюдь не указывая будущее, они раскрывают нам настоящее с той точностью, которой не обладает даже мысль. Сны напоминают, что ты существуешь, особенно после дня, который запутал тебя, перемолол, раздробил, подчинил правилам или обязанностям. Жизнь в состоянии бодрствования хоронит нас в себе, дробя и обобществляя, и только сон пробуждает в нас настоящую сущность. — Ты чудо, у тебя на все есть своя теория. — Это свойственно интеллектуалам. Не всегда говоря правду, они всегда держат под рукой вымысел. Так, значит, сынок, ты видел сон? — Да. — Каков же смысл этого сна? Я почесал голову, вспоминая жестокости, которые выдумал мой мозг. — Не знаю. — Осторожно, сынок, ты повторяешься! «Не знаю»! Мне страшно за тебя. «Не знаю»! Бойся вранья, которое повторяют, — в конце концов оно станет правдой. Если долго прикидываться дураком, сам в него превратишься. Отвернувшись от меня, он перешел к паутине. — Ты заметил, твой приятель умер? — Паук? — Да. Умер. Мощный лунный свет как раз послал в камеру свой серый, четкий, почти хирургический луч, я поискал паука глазами посреди паутины, потом на стене, потом на полу. Тщетно. — Да нет же, папа, он просто перешел в другое место. — Он умер сегодня днем. Я даже могу сказать тебе, где его труп. Он показал мне замерший на подоконнике изогнутый силуэт, похожий на кривую саблю в ножнах из зеленоватой меди. В ртутном свете, падающем с неба, непонятный зверь с узкими желтыми глазами пристально следил за центром задержания, его прямоугольными зданиями, двором, колючей проволокой, стенами, вышками, воротами с охраной. — Вот могила твоего паука. — Ящерица? — Да. В конечном счете прав был ты, а он ошибался: оставаться здесь — не лучший выход. Едва я успел удивиться этим словам, как папа исчез. Я тут же разбудил Бубу, тронув его за руку, потом зашептал ему, поспешно, лихорадочно, решительно, в самое ухо, чтобы не услышал афганец: — Буба, я дурак. Ничего из моего метода не получится. Буба зевнул, потом пробормотал, довольный происшедшей во мне переменой: — Согласен. — Меняем тактику, Буба! Мы будем готовить побег… 10 Ночь завывала. Взрезая воздух, как человеческий стон, ветер свистел, рычал над омраченным океаном, и волны били в обшивку. Со скрипом корабль выпрямлялся, застывал на гребне, пытался удержать курс, но заговор стихий снова сбивал его планы. Атака шла со всех сторон. — Мне страшно, Саад, мне очень страшно! — кричал Буба мне в ухо. Смерть шла на абордаж, и это было очевидно. Уже море, осклабив слюнявые от пены зубы, слало нам из глубин темноты несметные полчища волн — резких, кипучих, вовсе не желавших нести нас, а только уничтожить. Они суровее сабель секли нас с боков, били в дно, швыряли наш челн как пробку. — Наверно, подходим к Сицилии! — закричал я во все легкие Бубе, пытаясь ободрить его. Я зажег фонарик и стал обшаривать темноту. Тщетно. Берега, видимые до бури, теперь исчезли. Вдруг корабль воспрянул, взмыл вверх, потом, почти летя по воздуху, обрушился в провал волны и, словно бы найдя дорогу, рванул вперед. Я вновь обрел надежду. Корма зарылась в волны. Вот скрылся нос. Шлепок воды припечатал нас к палубе — нас, сотню нелегалов, доверивших свои жизни этой хилой посудине. Сквозь гам прорывались звуки аварийной сирены. Пока мы цеплялись ногами и руками за что могли — за веревки, поручни, приборы, — холодные потоки с грохотом катились по палубе — яростные, ликующие, готовые утащить с собой прочь с корабля тех, кто не выстоит против них. Вцепившись в ступеньку, другой рукой обхватив Бубу, я прижался к полу. Сзади огромный вал унес несколько пассажиров. Я выплюнул воду, у нее был вкус соли и крови. Корабль заскрипел, как будто весь его корпус натужно сопротивлялся волнам. Мощный ветер не отступал, укладывал судно на правый борт, потом перекладывал на левый; порывистый, быстрый, непредсказуемый, он огибал судно, чтобы напасть, откуда не ждали, и опрокинуть. Раздался треск: не выдержала мачта. Она рухнула на палубу. Пострадавшие кричали от боли — раненные, оглушенные, а те, кого смыло за борт, сразу захлебнулись. Чтобы оставшиеся в живых не думали, что о них забыли, несколько ушатов морской воды плюхнулось на нас. Обо что-то стукнулся винт. Удар по килю. Стекая с палубы, волна напоследок смыла выступы бортов: нас оставалось едва человек двадцать. Судно теперь плясало, как кусок пробки. Капитан уже не следил за тем, как мы встаем к волне, — его унесло валами. Что из этого следовало? Мы летели в бездну, кончина казалась неотвратимой. Судно кренило, швыряло. Взлеты и провалы следовали друг за другом. Внезапно — молния. Облака раздвинулись и пропустили блеск луны. На горизонте, как глаза зарывшегося в песок краба, вращались и следили за нами два прожектора. — Берег! Мы на траверзе Сицилии! — воскликнул я. Увы, никто меня не слушал. Оглушенные люди, оставшиеся в живых, собирали последние силы, нащупывали опору, чтобы в случае новой атаки их не смыло в глубину вод. Даже Буба не поднял головы, когда я сообщил ему благую весть. Я повторял: — Я вижу землю, Буба, мы близко. — Мы умрем! Я не хочу умирать… — простонал он, рыдая. Его отчаяние влило в меня новые силы. Презрев осторожность, я добрался до кормы и ухватился за руль, беспорядочно мотавшийся справа налево сам по себе. Крепко ухватившись за ручку, я взял курс на землю — при полном равнодушии спутников. Хотя капитан не спас нас в разгар бури, его будет сильно не хватать при подходе к берегу. Что делать? Как поступить? Не важно. Не сдаваться. Держать курс. Горки. Судно трясет, как переполненный ящик. Мотор чихнул: неужели заглохнет? Нет. Застучал снова. Урчит громче прежнего. Море по-прежнему скалило зубы, а ветер гнал нас на скаты, ограждавшие берег. Нужно было маневрировать. Судно трещало по швам. Вдруг раздался невероятный силы треск. На нас налетела какая-то глыба. Меня отбросило на дальний конец палубы, а позади море прорубало в корабле отверстия, палуба уходила у меня из-под ног. В воде мне показалось, что она такая же холодная и твердая, как камень. Выброшенный вслед за мной Буба, дрожа и крича сдавленным, писклявым голосом, вцепился мне в шею. Я поплыл. Я продвигался вперед медленно, трудно, Буба с каждым мгновением становился все тяжелее. Я продолжал плыть, когда руки Бубы отпустили мои плечи. Тогда я с беспокойством оглянулся, увидел, как он уносится вдаль, вращая перепуганными глазищами, и не успел схватить его. Потом в моих воспоминаниях пусто… Наутро море казалось громадным зверем, спящим, вымотавшимся. Открыв глаза, я почувствовал только покой, охвативший небо, воды, землю после очищения штормом, и я ощутил нутром это отдохновение природы. Вознаграждение за труды. Потом я осмотрел свое тело — не двигаясь, лежа на песке, проверяя разумом, потом напряжением мышц, что владею каждой его частью. Ободрившись, я выпрямился и оглядел место, куда меня выбросили волны. Я оказался в круглой бухте, обрамленной черными камнями и красноватым песком, на естественном пляже, зажатом у подножия холма, зеленевшего кустами и пиниями, среди которых петляла тропинка. — Буба? Я с беспокойством оглянулся: где же он? Я вскочил на ноги, но боль разорвала мне желудок и бросила на землю. Неужели я ранен? Я пальцами ощупал живот, бока, брюшные мышцы, не обнаружив ничего страшного. Тогда я снова приподнялся. Боль вернулась, менее резкая, более точечная: я был голоден. Вокруг меня бухта пошла кругом, накренилась, как карусель, сошедшая с оси, я почувствовал, как распух мой язык в горящем нёбе и осознал, что мучусь жаждой. В тревоге я снова рухнул на землю. Образ Бубы, перепуганного, уносимого волнами, не выходил у меня из головы. Что случилось с моим Бубакаром, не умеющим плавать? Тысячу раз задавал я себе этот вопрос и не давал ответа, слишком очевидного. — Буба! Буба! Я кричал в сторону моря, потом в сторону гор. Ни один звук не откликнулся на мой зов, даже эхо, и мой тревожный голос угас в бесконечной дали волн и терновника. Солнце, поднимаясь выше по небу, начало припекать. Вначале ощущение казалось сладостным, затем жара усилилась настолько, что, прибавившись к отчаянию и усталости, лишила меня сознания. Кто-то гладил меня по щекам. Сначала я услышал голос — мягкий, женский, хотя и низкий, глуховатый, который произносил итальянские слова так, как будто катал причудливые бусины. Тембр голоса своей бархатистостью, шелковистой сладостью походил на спелый персик. Наконец я сосредоточился на руке, прикасавшейся к моему лицу и шее, — длинные пальцы, внимательные, гладкие, чуткие. Потом мои ноздри уловили аромат, запах теплой пшеницы, бледной кожи и длинных белокурых волос. Я открыл веки и увидел женщину с золотой гривой волос. Ее безупречный рот, где нежная роза губ окружала чистейшую белизну зубов, улыбался мне. Она обратилась ко мне с несколькими фразами по-итальянски, потом на другом языке, потом решилась перейти на английский. — Здравствуйте, как вы себя чувствуете? — Скверно. — Что с вами произошло? Изложить все, что произошло, показалось мне таким долгим и изнурительным, что в ответ я только вздохнул и отвернулся. Лучше было скрыть охватившее меня волнение. Она не отступала: — Вы сбились с курса? Плыли из другой бухты? На байдарке? На лодке? Вам стало плохо? Где ваша одежда? Последняя фраза пронзила мне мозг. Я поднял голову, напрягая занывший затылок, и вдруг понял: я был гол как червяк! Я со стоном перекатился на живот. Как можно проявить бесстыдство перед женщиной, особенно перед этой роскошной женщиной! Она улыбнулась и, чтобы успокоить меня, весело бросила: — Не стесняйтесь. Я привыкла к нудистским пляжам. Скорее! Нельзя было терять ни минуты. Чтобы избежать недоразумения, я должен был объяснить ей, что со мной приключилось. Повернув к ней голову, я начал повествование о поездке с Мальты на Сицилию, о ненастье, о кораблекрушении. Вначале я чувствовал, что она мне совсем не верит, но потом, когда я дошел до эпизода с кораблем, несшимся на два маяка, она внезапно заинтересовалась и, едва я проговорил последние слова, схватила мобильный телефон и сделала несколько звонков. Мне показалось, она что-то сообщала, а может быть, приказывала решительной скороговоркой, в которой потрескивали согласные. Тогда же (но я узнал об этом позже) Виттория — так звали женщину — развернула план спасения: жители села шли в море на лодках, чтобы выловить тех, кто, возможно, еще оставался в живых, дети покинули школу и стали обследовать берег, ее друзья готовили комнаты для спасенных. Через несколько часов официальные силы помощи — жандармы, пограничники, таможенники — в свою очередь включились в работу. Но еще раньше трое мужчин, один ребенок и две женщины были подняты на борт и накормлены. Я не мог в тот момент разобраться, что Виттория делает из общегуманных соображений, а что — только для меня, ибо думал только о том, чтобы отдохнуть в ожидании новостей о Бубе. Она протянула мне пляжное полотенце, поддерживая довела до машины, стоявшей наверху тропинки, и по извивам тенистой дороги отвезла в деревню, где эта совсем юная женщина занимала квартиру над начальной школой, будучи там единственной воспитательницей. После нескольких часов сна я увидел ее на цветущей террасе наливающей мне фруктовый сок. Это было ослепительное видение. У людей обычно волосы растут по одному, ее же волосы как будто прорастали прядями — с такой силой, здоровьем, изобилием они струились. Ее глаза цвета каштана, то коричневые, то зеленеющие на солнце, смотрели на меня доброжелательно, почти ласково. Несмотря на яркость улыбки, была в этом лице какая-то изначальная сдержанность, закрытость, заметная в сглаженности подбородка, в складке подо ртом, в губах, скорее тонких, чем пухлых, совсем не приподнятых в уголках, совсем не наивных, скорее волевых. Виттория была такой высокой, что все время казалось, что ноги ее обгонят собственную тень. Стройная, яркая красавица с узким торсом с едва намеченной грудью, в этом было что-то от подростка, от андрогина, от смешения полов, и только изумительная красота движений убеждала меня, что передо мной не белокурый ангел, золотистый и неуловимый, но женщина, то есть ангел несовершенный. — Откуда ты? — Я не помню, Виттория. — Конечно… Ты мне расскажешь это потом. Как тебя зовут? — Я не помню. Как тебе хочется называть меня? — Поскольку я нашла тебя на пляже, как Навсикая, обнаружившая нагого Улисса среди камышей, я буду звать тебя Улисс. — Улисс? Подходит. Два дня я восстанавливал силы, однако все равно каждое мгновение думал о Бубакаре, гадая, удалось ли ему выжить, нет ли его в числе спасенных, а вдруг?.. Я поделился мыслями с Витторией, которая сначала спросила описание моего спутника, а потом навела справки у мэра, у священника, у друзей, у тех, кто, повинуясь традиционному сицилийскому гостеприимству, открыл свою дверь жертве кораблекрушения. Ни один из спасенных не соответствовал моему описанию. В воскресенье она предложила мне сходить на отпевание погибших в море, а прежде посетить часовню, где лежали тела людей, подобранных в море или выброшенных на скалы. Едва пройдя ворота и увидев стоящие прямо на земле двадцать открытых гробов из светлых сосновых досок, я тут же понял, что Бубакар будет среди них. И действительно, в третьем ящике левого ряда ждал меня мой друг Бубакар, с закрытыми глазами, с разъеденной солью кожей, сложив большие ладони на белоснежной простыне, едва помещаясь на досках, настолько он все-таки был высок. — Буба! — крикнул я и упал на колени. Не раздумывая, я поцеловал своего товарища в губы, словно пытаясь вдохнуть в него жизнь, вернуть себе этого хрупкого и радостного мальчика, так скоро промелькнувшего на земле. Оглушенный горем, я крикнул: — За что?! За что?! Услышав этот стон, официальные лица тут же бросились ко мне с папками и карандашами наперевес, чтобы получить сведения об умершем. Я поднял голову и увидел Витторию, которая из-за их плеч отрицательно качала головой. — Вы знаете его? — спросил меня один чиновник. — Можете сообщить его имя, дату и место рождения? — У него есть родственники? Где? Я смотрел на Бубу и думал: «И будет сказано, о Буба, что я не вправе говорить с тобой», потом я сморщил лоб, почесал в затылке, изобразил на лице разнообразные гримасы и промямлил: — Нет, извините. Я перепутал… Мне показалось, что это… Нет, простите, то была ошибка. Виттория помогла мне подняться, извинилась за меня перед служащими мэрии, потом, едва мы оказались на улице, просунула свою ладонь в мою. — Хочешь поплакать? — Я никогда не плачу. — Пойдем отсюда. Мы не останемся на панихиду. Она подтолкнула меня к машине, тронулась с места и на большой скорости доехала до бельведера, который возвышался над морем и большей частью острова. Она медленно проехала сквозь ряд зонтичных пиний, кипарисов, потом остановила машину в тени. — Теперь, если хочешь, — плачь, — приказала она мне и выключила мотор. — Я не умею плакать. Я никогда не плачу. — Тогда поцелуй меня. Мой губы впились в ее губы, и там, на сиденье машины, под треск цикад, под бивший вдали похоронный набат, мы в первый раз любили друг друга. Хотя Виттория была сицилийкой, никогда не покидавшей остров, она, подобно мне, отринула прошлое — бежала от непростой генеалогии. Мало того что оба ее деда были известными нацистами, близкими к диктатору Муссолини в худших его делах и никогда — в лучших, но и родители ее тоже прославились экстремизмом. Столь же левые в своих взглядах, сколь были правыми их отцы, в семидесятые годы, повинуясь убеждениям и наперекор постыдной фашистской наследственности, они вступили в террористическую бригаду и совершили убийственные теракты, которые осудила история. Отец был застрелен в ходе карательной операции, мать вскоре после того погибла в тюрьме от инсульта. Воспитанная тетками и дядьями, которые по очереди отфутболивали друг другу нежелательное наследство, Виттория выросла в одиночестве и презрении ко всяческим убеждениям. Она стала учительницей, чтобы придать жизни смысл, переиграть свое детство, отстраивая детство своих учеников. При этом она понимала, что темперамент, родственный тому, что погубил ее родителей и предков, может довести ее до крайностей. Щедрая душа, готовая встать на защиту нелегальных иммигрантов, что регулярно высаживались на остров, она в равной степени любила свою политическую деятельность и опасалась ее. Действовала и упрекала себя за действие. В глубине души, не доверяя себе, она стыдилась того, чем могла бы гордиться. Однажды утром, ровно через месяц после смерти Бубы, когда я на рассвете приводил себя в порядок, ко мне пришел папа. — Саад, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд, как трогательно, как радостно для меня видеть тебя здесь, рядом с прекрасной, любящей женщиной. Если бы я мог еще пролить слезы радости, я бы пролил их. — Ты пришел очень кстати. У меня к тебе вопрос: как вы живете — там, откуда ты приходишь? — Мы не живем, мы умерли. — И все же? — Сын, нам запрещается давать пояснения. — Таков приказ? — Таков здравый смысл! Смерть должна быть окутана тайной. Живые при жизни не получают знания о ней, ведь, что бы ни случилось, они в свой час перейдут этот порог. Поверь мне, гак лучше. — Почему? Неужели страна мертвых так ужасна? — Грубо работаешь, мой дорогой Саад, пытаясь разговорить меня. Вообрази последствия такой утечки информации… Если я заявлю тебе, что плохо, ты будешь разочарован, погрузишься в уныние и вмиг потеряешь вкус к жизни. А если я скажу, что там хорошо, ты возжаждешь забвения. Реальность смерти укрыта тайной, и это хранит твою жизнь. Неведение упрочняет твое существование. — Ты видел Бубу? — Нет ответа. — Почему он ко мне не приходит? — Он отбыл в другое место. — Куда? — Ответа не будет, сын. Но его уход — это воплощение, я счастлив за него. Из чувства дружбы ты должен этому радоваться. — Я не увижусь с ним до собственной смерти? — Да. — А потом увижу? — Ответа не будет. — Как получается, что тебя я вижу, ты со мной разговариваешь, ездишь со мной, а он — нет? — Я признан истерзанной душой, неспособной покинуть землю. При этом вид у него был довольно-таки самодовольный, как будто он в тяжелой борьбе добыл почетное звание или награду. — Я, что ли, твое терзание, папа? — Прости? — Я тебя удерживаю на земле? — Мм… Полагаю, это не лишено оснований. — Но однажды и ты тоже уйдешь? — Не лезь ты ко мне в печенки. С мертвецами, как ни странно, такое не проходит! Я умолк. Он посмотрел на мое суровое лицо, на грустные глаза и опустился возле меня на колени. — Что тебе нужно ему сказать, сын? — Ты увидишь Бубу? — Не исключено. Ничего не могу тебе обещать. Так что? Если получится, что ему передать? — Что я прошу у него прощения. — Что? — Прошу простить меня. За то, что не сумел спасти его. За то, что не понял, при его жизни, что он был моим другом. Мне стыдно за себя. Папа наклонился, хотел поцеловать меня, не решился и положил мне руку на плечо. — Я передам твои слова, сын. Хотя думаю, что Буба не узнает ничего, чего он не знал бы и так. Зато ты сегодня вечером сможешь заплакать. — Заплакать? Папа, я никогда не плачу. — Спорим? — Я не плачу никогда! — Глупости! На что спорим? На сколько? Откуда он знал? Едва он исчез, подумав снова о том, что я сказал Бубе, я почувствовал, как в глазах защипало, по телу пробежала судорога, и я проплакал до середины ночи. Благодаря вмешательству Виттории уцелевшие пассажиры нашего злосчастного корабля считались не нелегалами, а жертвами кораблекрушения, что в глазах сицилийцев меняло все. Вместо того чтобы загнать нас в центр задержания типа того, что был на Мальте, вместе с другими нелегалами, перехваченными пограничниками, нам предоставили право свободно передвигаться. Больше того, деревня Виттории сочла делом чести принимать нас по законам легендарного сицилийского гостеприимства: каждому предоставили скромное жилище, где он мог спать, выдали небольшую сумму и оказали медицинские услуги. Священник собирал провизию у своей паствы, чтобы распределять ее среди нас, а Виттория, как учительница, заняла комнату в мэрии и начала там обучать нас итальянскому языку. Увы, во мне ответный порыв был сломлен. Хотя я прекрасно видел, что итальянцы к нам добры, сам я не был добр к ним, не платил им той же монетой, я отмалчивался, был закрыт, недоверчив, готов был укусить протянутую руку. Пытаясь разобраться и отнюдь не гордясь собой, я корил себя за то, что покинул страну, уничтожил документы, утратил друга, а еще за то, что не могу ни с кем ужиться, и, хотя цель моя по-прежнему — найти место в европейском обществе, отвергаю то место, что мне предлагают, намеренно путаюсь и блуждаю… Что дальше — видимо, психбольница? Одна Виттория тем удивительным вниманием, с которым она ко мне отнеслась, помогала мне держать голову над водой, не давала погрузиться в уныние. Иногда получалось: под жаром ее улыбки я вновь становился проворным, счастливым, смелым Саадом, пустившимся в это странствие, однако стоило ей уйти на несколько часов, как налетали грустные мысли, мрачное настроение сковывало сердце и поступки, мешая жить. После любовного эпизода под пиниями, после смерти Бубы я так стыдился, что попросил ее больше к этому не возвращаться. Никогда. — Не могу пользоваться твоим гостеприимством и телом одновременно. — Но… — Умоляю тебя. Иначе я перестану себя уважать. Она пылко возражала, потому что ей ужасно понравилось, и, поскольку я подтвердил, что в глубине души желал бы этого снова, она испробовала несколько других заходов. Я сделал вид, что не понимаю. Когда намеки стали прозрачными, я пригрозил покинуть ее кров, если это повторится, и в конце концов она смирилась с данным мной обетом целомудрия. Прошлое нелегко оставить позади. Я плыл по волнам. Терял ориентиры. Хотя я и обожал итальянский язык, который преподавала мне Виттория, использование других слов для обозначения прежних вещей делало их не такими реальными, не такими полноправными, лишенными вкуса, истории, воспоминаний. Обозначенный новым языком, мир был не так явственно осязаем, как мир родного языка. Я уехал бы с Сицилии раньше, если бы однажды не наткнулся на принадлежавшую Виттории рукописную тетрадку, страницы которой я машинально пролистал. Это было нечто вроде личного дневника, без дат, куда она записывала свои мысли. Я пробежал его. Сердце сжималось от удивления: я не узнавал Виттории — подвижной, решительной, энергичной, каждое утро по полтора часа занимавшейся спортом вместе с соседкой, я обнаружил там личность более сумрачную, разговоры о немощном теле, о том, какой ценой ей удается делать самые обыденные вещи, о страхе перед будущим. Текст пестрел странными абзацами вроде такого: «Смерть — моя подруга. Я засыпаю с мыслью о ней, зная, что, если станет хуже, всегда можно прильнуть к ее плечу и навеки отдохнуть от жизни». Или такого: «Чем слабее нить моей жизни, чем ближе к земле, тем больше моя благодарность природе за то, что она изобрела смерть. Когда я чувствую, что полна отвращения, ярости или страдания, — остается смерть». Вечером я попросил Витторию простить меня за нескромность и объяснить то, чтó я прочитал. На меня тут же свалилась истина: Виттория страдала неизлечимой болезнью — отмиранием нервных клеток. Утренняя гимнастика на самом деле представляла собой ежедневный сеанс лечебной физкультуры, который замедлял продвижение недуга, но не излечивал его. Виттория не обманывала себя: болезнь прогрессировала быстро, жить оставалось недолго, с ее диагнозом больной едва доживал до сорока. — Теперь ты уйдешь, Улисс. — Нет. — Да, ты покинешь меня, как другие. Хотя сказать «покинешь» — преувеличение, мы даже не живем вместе. Тогда я попросил отвезти нас на машине к бельведеру под пиниями — туда, где мы занимались любовью после смерти Бубы, и на этот раз я сам утешал ее, сжимая в объятиях. С этого дня я уже не порывался сложить пожитки, я стал постоянным любовником Виттории. Жалость привела меня на путь любви. В последовавшие недели мы жили страстью и крайностями, сменяя горе восторгом, мгновенно переходя от боли к наслаждению. В часы, проведенные праздно в постели после любви, она многое мне открыла. Почему? Потому что нуждалась в этом. И потому, что я молчал. Влечение побуждало меня целовать ее, ласкать, входить в нее, но никогда — общаться. Я жил, укрыв сердце свинцовой плитой, и мне не приходило в голову что-то ей рассказать. И потому я вел себя как любовник — вежливый, но немой. В годовщину моего прибытия на Сицилию Виттория решила устроить праздник. В то утро она прильнула своим горячим телом к моему, провела ласковой рукой по моей груди и нежным голосом спросила: — Улисс, не пора ли тебе открыть свое настоящее имя? — Мм… — Я знаю, ты снова станешь говорить, что забыл. Я соглашалась на эту ложь, но теперь, через год, я думаю, что имею право на правду? Широко раскрытыми глазами я смотрел на нее, любуясь совершенством ее черт, погружал пальцы в безбрежное море ее волос и думал, что объективно я должен чувствовать себя счастливейшим из людей. Однако с губ моих слетели совсем другие слова: — Меня устраивает имя Улисс. Я привык к нему. Это звучало сухо, холодно, бесчувственно. Она сморгнула: — Я хотела бы, чтобы ты открыл сердце, Улисс, чтобы ты поверил мне, чтобы поведал о своем прошлом. — И что это изменит? — Это позволит мне сильнее любить тебя. — Мне достаточно нынешней любви. — Это доказало бы, что ты меня любишь. Я отвернулся к окну: теперь разговор мне нравился меньше. Не повышая тона, с той же нежной теплотой она повторила: — Да, это доказало бы, что ты меня любишь, ты никогда мне этого не говорил. И наконец, рассказав про себя, ты доверишься мне так же, как я доверилась тебе. Что ты думаешь? Я пробормотал что-то невнятное. Она чмокнула меня в ухо и, проворно выскочив из кровати, подвела итог: — Подумай, Улисс. И дай мне ответ сегодня вечером. Чтобы не думать об этом, я стал смотреть на попугайчика за приоткрытым окном: он устроился на нашем балконе и решил свить гнездо. Потом я встал, чтобы принять душ. Вытирая ноги, я почувствовал, что в ванной кто-то есть. Папа был настроен весьма игриво: — Сынок, сынок, сынок! Видела бы это твоя мать! Вы — прекрасная пара. Насколько ты черноволос, настолько она белокура. Вас надо показывать в витрине музея и славить род человеческий. — Успокойся, папа. Что-то ты меньше ликовал, когда я встречался с Лейлой. — Неправда! Лейлу я любил так же! Честное слово! Девушка, непохожая на других, оригинальная, умная, курила потрясающе! Однако с тех пор ты вынес столько страданий, что сегодня я радуюсь больше. — Кстати, о Лейле: ты встречал ее в царстве мертвых? — Нет, никогда. — Любопытно. — Да, это любопытно. Но надо уточнить, что она умерла до меня. — Это что-то меняет? — Возможно. Я не знаю. Он указал на черную кожаную коробочку, стоявшую на трюмо, и подмигнул: — Поздравляю — кольца! — Какие кольца? Следуя его указаниям, я открыл крышку и увидел два обручальных кольца. 11 Бывает, ожидание счастья губит счастье сегодняшнее. Из слабости в день нашей помолвки я сказал «да». Но как просто и безмятежно ни текли минуты в обществе Виттории, я по-прежнему думал об отъезде. Оставаться в Сицилии не входило в мои планы. Лондон не выходил у меня из головы, Лондон звал меня. Со странным упорством, корни которого были мне неизвестны, я назначил себе свидание в Англии. Поэтому все, что делалось до того, существовало лишь наполовину, «пока что». Хотя в глазах всех я выглядел женихом Виттории, сам я знал, что я лишь призрак его, фантом, в данный момент имеющий телесную оболочку, но вскоре обреченный принять свою настоящую, окончательную сущность — отсутствие. Бывало, что, предчувствуя боль, которую я ей доставлю, я был с ней нежен, даже слишком нежен, но потом одумывался, понимая, что эта пылкость сделает мое исчезновение еще непонятнее и болезненнее для нее, и становился с ней суров, даже слишком суров. Словом, по мере приближения события, которое другие называли свадьбой, а я точно понимал как отъезд, мне с трудом удавалось реагировать адекватно. Иногда я спрашивал себя, не догадалась ли Виттория о моем плане. Лежа в молчании после любви, сплетясь со мной руками и ногами, она пыталась разгадать меня как головоломку, в ее голове роились вопросы, удерживаемые устами, ее рука ласкала меня рассеянно, словно ища точку, нажатие на которую включает речь. Я с самого начала понимал, что грусть роднит нас больше, чем радость. Мы были связаны не счастьем, но несчастьем: я спал с ней, чтобы заглушить тоску о Бубе, я возвращался к ней на ложе, убегая от черных мыслей, и с первого дня, когда она нашла меня на отмели бухты, я видел в Виттории прибежище в бурю; она же приняла меня, борясь с одиночеством, дразня обывателей, ломая семейную традицию, подбиравшую друг к другу слишком схожих людей, и, главное, меняя страдание тела — на наслаждение тела. С обеих сторон, по-моему, в нашей страсти было больше «вопреки», чем «благодаря», мы любили друг друга «наперекор судьбе», как выжившие в катастрофе, мы любили друг друга с энергией отчаяния, чтобы не думать, не терять времени. Мы оба ждали иного, не того, что могли друг другу дать. Убедившись, что обрел слова, которые выразят мою мысль, я собрал свои немногочисленные пожитки, в том числе покрывало матери, которое нашел через полгода после крушения, выброшенное волнами на гребень скалы, написал записку и оставил ее на кровати, на видном месте. «Виттория! Бывает, что любовь прекрасна своей мимолетностью. Когда от нее требуют большего, она тужится, корчится и дурнеет. Как дикие лошади, что скачут быстро только по собственной воле, такая любовь расцветает в вольной скачке и сразу же выдыхается под седлом. Так живет наш союз — он прекрасен, если видеть в нем прихоть, и начинает хромать, как только его пытаются загнать в брачные узы. Я сплю с тобой — и я счастлив, но, представляя, что я свяжу свою жизнь с твоей, я стыжусь занимать место человека, который будет любить тебя больше и не будет любить никого, кроме тебя. Ибо я люблю женщину, и эта женщина — не ты. Ее зовут Лейла. Она умерла. И что с того? Прости, Виттория, но эта Лейла, даже уйдя, сидит во мне так прочно, так явно, что все еще держит пленницей мою любовь. Не в моей власти завязать и разрешить связующие нас узы. Я думал, встретив тебя, что смогу освободиться. Ошибка. Все решает по-прежнему Лейла. Я уезжаю, Виттория. Ты была моим наслаждением, но Лейла — моя судьба. Я привязан к тебе настолько, настолько могу привязаться к женщине — красивой, умной, великодушной, которую желаю, почитаю, которой дорожу. Если завтра я уеду, у нас останется прекрасное воспоминание. Если останусь, нам выпадет брак, несовершенство которого пока еще скрывает наша страстность. Если я лишь прохожий, то наш счастливый год не исчезнет, а будет маяком сиять в нашей жизни, если же задержусь, то нас ждет несчастье, ибо только великий художник может сделать мимолетное вечным. Прости мне те слезы, которые вызовет эта записка, но, по мне, лучше, чтобы ты плакала без меня, чем со мной. Я люблю тебя так, как могу любить, и наверняка не так, как ты заслуживаешь. Все равно твой навсегда Саад Саад». В первый — и в последний — раз я открыл ей свое имя. Проходя мимо зеркала спальни, я убедился, что одет достаточно прилично для путешествия автостопом, и причесался. Папа воспользовался моментом и возник в зеркальной раме. — Зачем уходить, сын? Если надо жить, просто жить, то можно жить и здесь. — Наверно, я хочу большего. — Чего? — Я не знаю. — Если надо быть любимым, здесь тебя любят. Твоя непоседливость становится абсурдной. Боюсь, ты свернул не в ту сторону и любой реальности предпочитаешь химеры. — Я хочу туда, куда влечет меня желание, — в Лондон. И потом, мне нестерпимо все, что дает случай. Я выбрал цель, и мне не будет покоя, пока я не достигну ее, привалов не будет. — Что бы ни случилось, я с тобой. Справа пригладь немножко гелем. — Спасибо. Несколько часов спустя, поймав подряд две машины, которые помогли мне преодолеть путь, я высадился в порту Палермо. Мне надо было найти способ покинуть Сицилию, не предъявляя документов и еще — не потратив те несколько евро, которые пожертвовали мне жители деревни. Слоняясь по причалу, бесконечно наблюдая, я пытался выработать план. В момент, когда я изучал загрузку парома, позади раздался голос: — Что, парень, хочешь уехать — по-тихому и без денег? Обернувшись, я увидел черного колосса, гору плоти и мускулов, обтянутую золотистыми нейлоновыми брюками и ярко-розовой майкой. На левой его руке красовалось четыре пары поддельных золотых часов — три пары круглых и одни квадратные. Развалившись на швартовой тумбе, он улыбался мне, обнажив редкие зубы. Вспомнив свое прибытие в Каир, припомнив, как обратился ко мне Бубакар возле офиса Верховного комиссариата ООН, я невольно подумал, что судьба специально для меня усадила на краю причала новое воплощение Бубакара. В ответ я улыбнулся великану, не пытаясь лукавить: — Угадал. — Ага! — У тебя есть план? — Да. — Какой? — А с чего мне тебе его рассказывать? — По дружбе. — Ты не мой друг. — Все впереди. — А с чего мне с тобой дружить? — Спорим? Удивленный моей уверенностью, он захохотал. Я предложил поужинать вместе, уточнив: «Приглашаю», на что он тут же ответил, что всегда готов потратить время на будущих друзей. Леопольд — так его звали — был родом с Берега Слоновой Кости. В конце странствий, отличных от моих, но таких же сложных, он хотел попасть в Париж. — Я философ, — объявил он мне после второго блюда. — С дипломом по философии? — Нет, откуда? У меня не было времени получить образование. Надо было кормить семью. Даже если сильно вертеться, все равно не получалось. — Тогда почему ты представляешься философом? — Потому что только философ может жить так, как я живу! — воскликнул он. — И раньше, на Берегу Слоновой Кости, и теперь, нелегалом. Моя мечта — стать философом в Париже. — Преподавать в Париже философию? — Да что ты несешь! Чуть что, у тебя лекции, школы, университеты! Быть философом в Париже — значит философствовать на асфальте и на парижских мостовых. — Под мостами, например? — Точно. — С бомжами? — Наконец-то дошло! Потому что если бомжи не достигли вершин философии — значит, я ничего не понимаю в философии. Я согласился. Леопольд продолжал есть и говорить с неистощимым аппетитом: — Понимаешь, я просто хочу найти непыльное местечко во Франции, но не хочу становиться ни французом, ни европейцем, только по документам. Потому что, честное слово, я никогда не смогу уловить их образ мыслей. — Европейский образ мыслей? — Да. Я слишком мягкий, слишком всеядный, слишком простой. Я люблю жизнь, люблю мир. Я не способен, как они, обожать войну. — Ты шутишь? — Открой глаза, друг. Европейцы обожают бойню, им только и подавай бомбы и запах пороха. Доказать? Каждые тридцать лет они устраивают войну, больше им просто не выдержать. Даже в мирное время им нравится только военная музыка, чтобы гремел барабан и горн трубил патриотические гимны. Тогда у них на глазах слезы, они начинают плакать, их переполняют чувства, можно подумать, им играют песню про любовь. Нет, ясное дело, они любят войну, сражения, захват. И хуже всего: знаешь, почему европейцы устраивают войны, убивают других и гибнут сами? От скуки. Потому что у них нет идеалов. Они воюют от занудства, воюют, чтобы спастись от тоски, воюют, чтобы было что-то новенькое. — Ты преувеличиваешь. Европа уже шестьдесят лет живет в мире. — Вот именно! Они слишком долго жили без войны: сегодня их молодежь чуть что — идет на самоубийство, их подростки, все как один, ищут способа погубить себя. — Нет, они стали другими. Сейчас все не так плохо. — Да, все не так плохо, потому что есть кино, телевизор, и они выдают им каждый день порцию ужаса, трупов, крови, эвакуации раненых, взрывов, падающих зданий, окруженных солдат, солдатских матерей — плачущих, но сдержанно. Все это держит их в тонусе, но все это лишь подручные средства, что помогают им продержаться до следующей образцовой бойни. — Я удивлюсь, если найдется европеец, который признает себя в портрете, нарисованном тобой. — Естественно! Европейцы не знают, что они такие. Почему? Потому что, желая увидеть себя, они придумали кривое зеркало: интеллектуалов. Гениальная штука: зеркало, которое показывает их — другими! Отражение, позволяющее видеть, не видя! Европейцы обожают интеллектуалов, они дарят славу, богатство, влияние тем, кто убеждает их, что они не такие, какие есть, а совсем наоборот: миролюбивые, гуманные, братья всем, идеалисты. Вот уж работенка у интеллектуалов! И прибыльная, и полезная. Если бы я не решил быть философом в Париже, я стал бы интеллектуалом. С помощью интеллектуалов европейцы отлично могут жить двойной жизнью: говорят про мир, а сами воюют, делают все разумно — и убивают без счета, придумывают права человека — и крадут, захватывают землю, убивают больше, чем за всю историю человечества. Странный народ эти европейцы, друг, странный народ: у них голова отдельно, а руки отдельно. — Однако именно там ты хочешь жить, друг? — Да. Три дня и три ночи мы с Леопольдом не расставались. К полуночи кровь, разгоряченная сказанным и выпитым, бурлила в венах, Леопольд не стоял на месте и рвался соблазнять женщин. С тех пор он безудержно приставал ко всему, что имело попу и груди. И самое странное, что в своих кричащих нарядах — то цвета испуганной нимфы, то желто-цыплячьих, со звякающими цепочками и браслетами, с рэперскими погремушками, при золотых ботинках и серебристой каскетке, которые рядом с ним делали самого цветастого из бразильских трансвеститов монахиней, Леопольд всегда нравился туристкам и всегда добивался цели. Покинув объятия своей мимолетной жертвы, он возвращался ко мне, с красными глазами, с дымящейся головой. — Знаешь что? Мы — негры, арабы, азиаты — забьем их, этих европейцев, наделаем им детей, потому что трахаемся больше них, лучше них, потому что любим малышню и больше рожаем. Настанет день, и останется этих европейцев совсем чуть-чуть! — Да, только это уже будем мы с тобой. Или, вернее, твои пащенки, поскольку ты вроде как собрался увеличить население планеты. — Чтобы везде были мои сыновья и дочки? Вот уж точно, всем будет лучше! — Когда я слышу, какую чушь ты несешь, сомневаюсь. По мере того как он сочинял свои теории про европейцев, которые его жадно интересовали, Леопольд по крупицам делился со мной планом бегства. Чтобы покинуть Сицилию, мы должны были сесть на паром, однако, чтобы не платить и не предъявлять документы, которых у нас не было, надо было найти машину с туристами и спрятаться в ней. С этой целью мы проводили дни за изучением популяции путешественников, ища, какая категория помогла бы нам осуществить свой план. — Идеально было бы подцепить швейцариков. — Кого? — Семью швейцарцев. Блондинистых, богатеньких, одетых в белый лен, передвигающихся на машине размером с грузовик, идеальную семью, где родители улыбаются, а дети не пачкаются, баловней судьбы, где у младенца и то есть мобильник, а у зародыша — платиновая кредитка. К таким полиция не цепляется. Они такие стерильные, что им и в голову не придет, что можно где-то смухлевать. Найди нам швейцариков! Но только чтобы были швейцарики не из Швейцарии! Потому что прикинь, что будет, если нас запрут в этом их сейфе посреди Европы? В Швейцарии мы никому не нужны. Они прикрывают свои границы озерами, горами, таможнями, собаками, полицейскими — всем! Заметь, другие европейские страны тоже не слишком радуются, когда их щекочут в зоне национальной границы. — Разумно охранять свою территорию, если ее имеешь, — сказал я. — В последние века европейцы ездили где хотели, где хотели — торговали, где хотели — воровали, где хотели — рыли, где хотели — строили, где хотели — размножались, что хотели — колонизировали, а теперь обижаются, что кто-то едет к ним? Это ни в какие ворота не лезет! Европейцы бесстыдно расширяли свою территорию за наш счет, да? Это они стали передвигать границы. Теперь наш черед, придется привыкать, потому как мы все к ним приедем, и африканцы, и арабы, и латиносы, и азиаты. Я, в отличие от них, не перехожу границу с оружием, солдатами или с благородной миссией поменять им язык, законы и религию. Нет, я их не завоевываю, не хочу ничего менять, я просто хочу взять себе кусочек земли и укрыться там. Смотри, а это не швейцарики? Он указал мне на элегантную семью, только что припарковавшую на стоянке парома два огромных прогулочных автомобиля. — Вот тут тебе, должно быть, хватит места. — А тебе? Может, хватит места двоим. — Нет, я остаюсь тут. — Что? Ты не хочешь быть философом в Париже? — Хочу, хочу. Но не сразу. Пока что я работаю философом в Палермо. Помогаю людям вроде тебя. По-моему, я полезнее здесь. — Но… — Слушай, друг, в роду человеческом есть только два типа людей: те, что сердятся на себя, и те, что сердятся на других. Ты принадлежишь к первым: ты прешь вперед и обвиняешь только себя в случае неудачи. Я, к несчастью, пополнил стадо последних, людей досадливых, тех, кто ругает весь свет. Я много болтаю и мало действую. — Тогда заткнись, бери мешок и пошли со мной. — Отцепись ты от меня! Прыгай в колымагу швейцариков. Не мешкай, а то уплывет. Я понимал, что он прав: если промедлить, экипаж погрузит оба автомобиля на паром. — Леопольд, почему ты мне помог? — Потому что ты мне друг. И потому, что ты кормил и поил меня несколько дней. — Леопольд, мне кажется, ты не уедешь. — Ага, догадался? А ты знаешь, что ты и вправду мой друг? Взглянув в последний раз на Леопольда, на его фальшивые часы, на побрякушки, на тряпки с логотипами мира, который он обожал, ненавидел и куда никогда, наверно, не попадет, я рванул к ближайшей машине, проскользнул через заднюю дверь, между передним креслом и детскими сиденьями, прикрылся сверху несколькими легкими сумками, и сделался невидимым. Я затаился. Работник парома сел в машину, подогнал ее к сходням, припарковал на стоянке, расположенной в металлическом чреве корабля. Несколько часов я сидел неподвижно, потом раздалось урчание, резкий свисток сирены, и земля сдвинулась с места. Паром тронулся и взял курс на Неаполь. В голове моей с безумной скоростью проносились молитвы и научные выкладки о размере корпуса и его способности выстоять в бурю. Иными словами, я трусил. 12 В Неаполе стоило повертеться вокруг вокзала, чтобы проникнуть в подпольную торговую сеть. Ищешь наркотики — найдешь товар у вокзала, нужны проститутки — их снимают у вокзала, нужны мужчины — за деньги или так, их тоже снимают у вокзала, нужна черная работа — хозяев и работников находят у вокзала. О, неаполитанский вокзал не был раем, здесь без билета пускали прямо в ад, здесь женщины были уродливы, мужчины вымотаны, труд — унизителен, наниматели — мерзавцы, оплата — призрачна, а наркотики убийственны. На неаполитанском вокзале можно было найти все, но все было испорчено, опошлено, изъедено пустотой. Потратив несколько дней на расспросы украдкой, я нашел перевозчиков, которые шаркали лакированными ботинками среди прочего люда и не замедлили объяснить мне свои условия. За сумму, равную заработку за четыре-шесть месяцев, они обеспечивали перевоз до Северного моря, то есть проезд через две страны — Италию и Францию и пересечение двух границ — французской и бельгийской. А там на месте надо было искать других людей, чтобы достичь Англии. Среди нас — кандидатов-беженцев — редко кто обладал нужной суммой. Никаких проблем! Если денег не было, проводники предлагали их заработать. Как турагентство, они предлагали «полный пакет» — несколько месяцев работы за обещанный перевоз. Я сразу заподозрил, что за этими людьми стоит мафия. — Она всегда в ногу со временем, всегда отслеживает новые рынки! Мафия почуяла, что на нелегалах можно заработать деньги. Таков гений торговли, сын мой: понять, что из бедных можно вытянуть столько же денег, сколько из богатых. Папа явился в тот момент, когда я растирал лодыжки, сидя на вентиляционной решетке одной вонючей улочки. — Что я должен делать, папа? — Сын, ты просишь у меня советов? А станешь ли ты их слушать? Вот уж наглость, честное слово! Годами делать что вздумается и спросить у меня совета на самом краю пропасти… Я отказываюсь отвечать. — Это ты отказываешься отвечать? Значит, ты со мной согласен. Изучив предложения и уяснив, что они стоят друг друга, — либо конкуренты тайком сговорились держать расценки, либо мафия все контролировала, — я связался с одним из проводников. Вот так получилось, что я несколько недель работал на сборщика металлолома, хотя и весьма странного. У него было официальное предприятие, но основная деятельность проходила вне закона. Под покровом ночи бригадиры взламывали ворота строек, где до того, просидев несколько часов в засаде, надежные люди обрезали провода сигнализации, камер, телефонные линии. Мы, рабочая сила, должны были без света и шума красть строительную медь и цинк, опустошать складские запасы, выдирать уже установленное оборудование, и в пять часов утра мы грузили добычу в желтый грузовик, который ехал сбывать эти тонны оборудования в нескольких десятках километров от места. Иногда, когда не хватало крупных строек, мы по воскресеньям грабили заводы, где изготавливалось или собиралось это оборудование. Иной раз, когда дела шли туго, начальник отправлял нас за город, и мы с наступлением темноты снимали кровельное железо со стоящих на отшибе вилл. С первой кражей я вывел совесть за скобки. Я рассудил, что нужда диктует свои правила, и перестал думать о жертвах, о разграбленных предприятиях, о пострадавших промышленниках и тем более о частных домовладельцах, которые обнаружат, что у них на доме нет кровли. Я работал много, зарабатывал мало, жил стиснув зубы. Время от времени, намыливаясь под горячим душем в общественной бане, я поражался капризам судьбы: я удивлялся, что покинул Ирак и его несправедливости, чтобы оказаться в Неаполе на службе у мафии. — Я рад, что тебе случается давать себе в этом отчет, сын мой, плоть от плоти моей, кровь от крови моей. Твоя совесть, хоть и склонная убегать и играть в прятки, все еще жива. Папа часто пользовался такими моментами, чтобы выдать мне порцию поучений. — Привет, папа, ну как там у вас, тишь, как на кладбище? — Очень смешно. Думаешь, эти люди сдержат уговор? Не кинут они тебя?

The script ran 0.011 seconds.