Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктор Шкловский - Сентиментальное путешествие
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. Виктор Борисович Шкловский известен прежде всего как выдающийся литературовед, один из основателей легендарного ОПОЯЗа (Общества изучения поэтического языка), теоретик формальной школы, чьи идеи прочно вошли в научный обиход, автор биографий Маяковского, Льва Толстого, Эйзенштейна, художника Павла Федотова. Но мало кому известно, что его собственная судьба складывалась, как приключенческий роман. «Сентиментальное путешествие» - автобиографическая книга Виктора Шкловского, написанная им в эмиграции и опубликованная в Берлине в 1923 году. В ней Шкловский рассказывает о событиях недавнего прошлого - о революции и Гражданской войне.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

И я хотел масла и сахара все время. Если бы я был поэт, я написал бы поэму о масле, положив ее на цимбалы. Сколько жадности к жиру в Библии и у Гомера! Петроградские писатели и ученые поняли теперь эту жадность. Читал лекции в Институте истории искусств. Ученики работали очень хорошо. Холодно. У института, кажется, есть дрова, но нет денег их распилить. Стынешь. Стынут портьеры и каменные стены пышного зубовского дома. В канцелярии пухнут от мороза и голода машинистки. Пар над нами. Разбираем какие-то романы. Говоришь внимательно, и все слушают. И слушает нас также мороз и Северный полярный круг. Эта русская великая культура – не умирает и не сдается. Передо мною сидит ученик, из рабочих. Литограф. С каждым днем он становится прозрачней. На днях он читал доклад о Филдинге. У него просвечивали уши, и не розовым, а белым. Шел с доклада, упал на улице. Подобрали, привезли в больницу. Голод. Я пошел к Кристи. Он ничего не мог дать. Достали хлеба товарищи, ученики. Ходили к нему. А он вылежал в больнице, выполз из нее. Продал книги, уплатил долги и опять ходит в институт. А до института катает вагонетки с углем и имеет за это два фунта хлеба и пять фунтов угля в день. Глаза у него, как подведенные. И кругом почти у всех так. Вы не думайте, что вам не нужны теоретики искусства. Человек живет не тем, что он ест, а тем, что переваривает. Искусство нужно, как фермент. Дома я топил печку бумагой. Представьте себе странный город. Дров не выдают. То есть выдают где-то, но очередь в тысячу человек ждет и не может дождаться. Специально заведена волокита, чтобы человек, обессиленный, ушел. Все равно не хватит. И выдают-то одну вязанку. Столы, стулья, карнизы, ящики для бабочек уже стоплены. Мой товарищ топил библиотекой. Но это страшная работа. Нужно разрывать книги на страницы и топить комочками. Он чуть не погиб той зимой, но доктор, который пришел к нему в день, когда вся семья была больна, велел им всем поселиться в крохотной комнате. Они надышали там и выжили. В этой комнатке Борис Эйхенбаум написал книгу «Молодой Толстой». Я плавал среди этого морозного моря, как спасательный круг. Помогало отсутствие привычки к культуре – мне не тяжело быть эскимосом. Я приходил к товарищам и накачивал в них бодрости; думать же я могу при любых условиях. Вернемся к топке печей. Жил я в спальне Елисеева. В углу стояла большая печка, расписанная глухарями. В доме был прежде Центральный банк. Выпросишь ключ от банка, войдешь в него, и начинает кружиться голова. Комнаты, комнаты, комнаты на Невский и комнаты на Морскую, комнаты на Мойку. Отворенные несгораемые шкафы, весь пол усеян бумагами, квитанционными книжками, папками. Топил печку почти год папкой. У Дома искусств, правда, были дрова, но такие сырые, что без папки их нельзя было растопить. Вот и ходишь по пустым комнатам, роешься в бумагах. Почему-то кружится голова. Почему-то тошнит. А вечером сидишь спиной к печке за маленьким круглым елисеевским мозаичным столиком и поешь. Я люблю петь, когда работаю. Поэт Осип Мандельштам прозвал меня за это «веселым сапожником». Уже кругом образовался быт. Выдали нам в Доме ученых по зеленым карточкам каждому один мешок и одну деревянную чашку, завели мы саночки. Вообще приспособили жизнь. Большинство работало сразу в нескольких местах, получало везде пайки. Нас попрекали этими пайками. Сам я сразу никогда два пайка не получал, но – нехорошо попрекать людей хлебом. У людей есть дети, и они тоже хотят есть. У некоторых же, кроме того, существовал психический голод и культ еды. Зашел раз к одному довольно известному писателю, его не было дома. Заговорил с его седоволосой и чернобровой женой. Она мне сказала: «В этот месяц мы съели двадцать пять фунтов свинины». Она очень уважала себя за эту свинину, за то, что она у них есть. Презирала тех, кто свинины не ел. С этой свининой в то время съедали много людей. Я жил сравнительно легко, так как часть дров получал от Дома искусств. Свинины не ел и о ней не думал. В нижних залах дома шли концерты. В комнате с амурами на потолке жил Аким Волынский. Он сидел в пальто и в шапке и читал Отцов Церкви по-гречески. Вечером пил чай на кухне. Я занимался вселением людей в дом. У нас было два течения: аристократическое, которое стремилось сжать количество «обдисков» – обитателей Дома искусств, – и я, который лазил по дому, находил квартиры и вселял в них новых людей. Появлялись новые люди. Ходасевич Владислав в меховой потертой шубе на плечах, с перевязанной шеей. У него шляхетский герб, общий с гербом Мицкевича, и лицо обтянуто кожей и муравьиный спирт вместо крови. Жил он в номере 30; из окна виден Невский вдоль. Комната почти круглая, а сам он шаманит: Сижу, освещаемый сверху, Я в комнате круглой моей, Смотрю в штукатурное небо, На солнце в шестнадцать свечей. Кругом – освещенные тоже — И стулья, и стол, и кровать. Сижу и в смущенье не знаю, Куда бы мне руки девать. Морозные белые пальмы На стеклах беззвучно цветут. Часы с металлическим шумом В жилетном кармане идут. Когда он пишет, его носит сухим и горьким смерчем. В крови его микробы жить не могут. Дохнут. По дому, закинув голову, ходил Осип Мандельштам. Он пишет стихи на людях. Читает строку за строкой днями. Стихи рождаются тяжелыми. Каждая строка отдельно. И кажется все это почти шуткой, так нагружено все собственными именами и славянизмами. Так, как будто писал Козьма Прутков. Эти стихи написаны на границе смешного. Возьми на радость из моих ладоней Немного солнца и немного меда, Как нам велели пчелы Персефоны. Не отвязать неприкрепленной лодки, Не услыхать в меха обутой тени, Не превозмочь в дремучей жизни страха. Нам остаются только поцелуи, Мохнатые, как маленькие пчелы, Что умирают, вылетев из улья. Осип Мандельштам пасся, как овца, по дому, скитался по комнатам, как Гомер. Человек он в разговоре чрезвычайно умный. Покойный Хлебников назвал его «Мраморная муха». Ахматова говорит про него, что он величайший поэт. Мандельштам истерически любил сладкое. Живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрялся оставаться избалованным. Его какая-то женская распущенность и птичье легкомыслие были не лишены системы. У него настоящая повадка художника, а художник и лжет для того, чтобы быть свободным в единственном своем деле, он, как обезьяна, которая, по словам индусов, не разговаривает, чтобы ее не заставили работать. Внизу ходил, не сгибаясь в пояснице, Николай Степанович Гумилев. У этого человека была воля, он гипнотизировал себя. Вокруг него водилась молодежь. Я не люблю его школу, но знаю, что он умел по-своему растить людей. Он запрещал своим ученикам писать про весну, говоря, что нет такого времени года. Вы представляете, какую гору слизи несет в себе массовое стихотворство. Гумилев организовывал стихотворцев. Он делал из плохих поэтов неплохих. У него был пафос мастерства и уверенность в себе мастера. Чужие стихи он понимал хорошо, даже если они далеко выходили из его орбиты. Для меня он человек чужой, и мне о нем писать трудно. Убивать его было не нужно. Никому. Помню, как он рассказывал мне про пролетарских поэтов, в студии которых читал: «Я уважаю их, они пишут стихи, едят картофель и берут соль за столом, стесняясь, как мы сахар». Умер Гумилев спокойно. У меня сидел в тюрьме смертником один товарищ. Мы переписывались. Это было около трех или четырех лет тому назад. Письма выносил конвойный в кобуре. Друг писал мне: «Я подавляю в себе желание жить, я запретил себе думать о семье. Меня страшит одно (очевидно, это была его мания) – меня страшит, что мне скажут: „Снимай сапоги", – у меня высокие шнурованные сапоги до колен (шоферские), я боюсь запутаться в шнуровке». Граждане! Граждане, бросьте убивать! Уже люди не боятся смерти! Уже есть привычки и способы, как сообщать жене о смерти мужа. И ничего не изменяется, только становится еще тяжелей. Блок умер тяжелей, чем Гумилев, он умер от отчаяния. Этот человек не был эстетом по складу: в основе его прежнего мастерства лежало восстание цыганского романса. Он писал, используя банальный образ. Сила Блока в том, что связан он с простейшими видами лиризма; недаром он брал эпиграфы для стихов из романсов. Он не был эпигоном, потому что он был канонизатором. Старую человеческую культуру он осудил. Осудил гуманизм. Парламент. Чиновника и интеллигента. Осудил Цицерона и признал Катилину. Революцию он принял. Шейлока надули. Венецианский сенат предложил ему фунт мяса Антонио, но без крови. А вырезать мясо и совершить революцию без крови невозможно. Блок принял революцию с кровью. Ему, родившемуся в здании Петербургского университета, сделать это было трудно. Говоря про признание революции, я не ссылаюсь на «Двенадцать». «Двенадцать» – ироническая вещь, как ироничен во многом Блок. Беру здесь понятие «ирония» не как «насмешка», а как прием одновременного восприятия двух разноречивых явлений или как одновременное отнесение одного и того же явления к двум семантическим рядам. Не поэзия Владимира Соловьева и не его философия и московские зори 1901 – 1902 годов, о которых так хорошо пишет Андрей Белый, вырастили Блока. Блок, как и Розанов, – восстание. В Розанове восстание того, что мы считали мещанским, – задней комнаты, хлева; а он воспринял, как священное логово, восстание «пара» над духом. Это в народе иногда говорят, что у животных нет души, а только пар. В Блоке восстал чистый лиризм. Банальная и вечная тема лиризма. По образу, по словосочетанию Блок примитивный поэт. Тема цыганского романса, который пелся улицей, к мотивировке которых прибегали великие поэты Пушкин, Аполлон Григорьев, Фет, – формы этого романса были вновь канонизованы Блоком. Это он посмел, как Розанов, введший в свои вещи приходо-расходную книгу и тревогу о своих 35 000, нажитых у Суворина, ввести пошлый образ в свою поэзию. Но Блок не совершил до конца дела поднятия формы, прославления ее. Камень, отверженный строителями, не лег во главу угла. Он одновременно воспринимал иногда свою тему как уже претворенную и взятую в то же время как таковую, то есть в ее обыденном значении. На этом он построил свое искусство. Так, Лесков, гениальный художник, создавший до Хлебникова переживаемое слово, не смог дать его вне мотивировки. Только в комический сказ он смог ввести новое слово; но что же делать в стране, в которой Белинский упрекал Тургенева за то, что тот дал в своей вещи слово «зеленя» вне разговора действующих лиц, а в речи автора. У нас не понимают неизобразительного искусства. «Двенадцать» – ироническая вещь. Она написана даже не частушечным стилем, она сделана «блатным» стилем. Стилем уличного куплета вроде савояровских. Неожиданный конец с Христом заново освещает всю вещь. Понимаешь число «двенадцать». Но вещь остается двойственной – и рассчитана на это. Сам же Блок принял революцию не двойственно. Шум крушения старого мира околдовал его. Время шло. Трудно написать, чем отличался 1921 год от 1919-го и 1918-го. В первые годы революции не было быта или бытом была буря. Нет крупного человека, который не пережил бы полосы веры в революцию. Минутами верилось в большевиков. Вот рухнут Германия, Англия, и плуг распашет не нужные никому рубежи! А небо совьется, как свиток пергамента. Но тяжесть привычек мира притягивала к земле брошенный революцией горизонтально камень жизни. Полет превращался в падение. Мы, многие из нас, радовались, когда заметили, что в новой России можно жить без денег. Радовались слишком рано. Мы верили в студии красноармейцев. Одни поверили раньше, другие позже. Еще в феврале 1918 года говорил мне один скульптор: «Вот я бываю в Зимнем дворце, а они оттуда звонят – Псковская коммуна – соедините меня, товарищи, с телефоном Псковской коммуны! Хорошо. Майн Рид прямо». Когда Юденич подходил к Петербургу, мой отец сказал мне: «Витя, нужно было бы пойти к белым и сказать им: „Господа, зачем вы с нами воюете? Мы такие же люди, как и вы, но только мы работаем сами, а вы хотите нанимать рабочих"». Для Блока все это было грозней. Но земля притягивала камень, и полет превращался в паденье. А кровь революции превратилась в быт. Блок говорил: «Убийство можно обратить в худшее из ремесел». Блок потерпел крушение дела, в которое он вложил свою душу. От старой дореволюционной культуры он уже отказался. Новой не создалось. Уже носили галифе. И новые офицеры ходили со стеками, как старые. Катьку посадили в концентрационный лагерь. А потом все стало как прежде. Не вышло. Блок умер от отчаяния. Он не знал, от чего умереть. Болел цингой, хотя жил не хуже других, болел жабой, еще чем-то и умер от переутомления. С «Двенадцати» – не писал. Работал во «Всемирной литературе», написал для какой-то секции исторических картин очень плохую вещь «Рамзес». Быт уже втягивал его. Но он предпочел смерть от отчаяния. Перед смертью бредил. Он хлопотал о выезде за границу. Уже получил разрешение. Не знаю, помог ли бы отъезд. Может быть, Россия лучше на расстоянии. Ему казалось, что выносят уже вещи. Он едет за границу. Иногда же садился и придумывал особое устройство шкафа для своей библиотеки. Библиотека же его уже была продана. Умер Блок. Несли его до Смоленского кладбища на руках. Народу было мало. Все, кто остался. Неверующие хоронили того, кто верил. Возвращался с кладбища трамваем. Спрашивают меня, кого это хоронили. «Блока, – говорю. – Александра». – «Генриха Блока?» – переспрашивают. И не раз, много раз так спросили за день. Генрих же Блок был банкиром. Смерть Блока была эпохой в жизни русской интеллигенции. Пропала последняя вера. Озлобились. Смотрели на своих хозяев волками. Не брали пищи из рук. И, может быть, стали больше любить друг друга. Друг друга беречь. Хороша ли или нет наша культура – нет другой! Умер Блок. Похоронен на Смоленском, среди полянки. Над гробом ничего не говорили. Следующая зима была уже с бытом. В начале зимы поставил печку. Трубы 20 аршин. Когда топишь – тепло. Бумагу уже не таскали из банка, дрова можно было купить. Купить воз. Но воз – это дорого. Обычно покупали мешок дров. В мешке полен, кажется, пятнадцать. Простите, если ошибаюсь. И дрова обыкновенно сухие. Березовые дрова, если кора на них очень белая, не покупайте, это свежеспиленные. Покупали дрова каждую неделю. Домой везешь на санках. В ту ночь, когда пришли меня арестовать – это было 4 марта 1922 года, – привез я к дому уже поздно вечером дрова на санках. Задержался с ними в городе. Перед этим мне снилось, что падает на меня потолок. Увидал с Полицейского моста, что моя комната и комната рядом с ней – уборная Елисеева (он в ней на бесколесном велосипеде катался), большая комната в четыре окна, – освещены. Посмотрел я на освещенные в неурочное время окна и не поднялся наверх, а тихонько поехал к знакомым вместе с дровами. Так и не был с тех пор ни дома, ни у родных. В ту зиму я получал академический паек как писатель, значит, голодать не приходилось. Был хлеб, когда не приходило много гостей – хватало, было американское сало и даже горчица. Присылали продукты финны, чехи. От чехов получили раз по десяти фунтов сахару. Не знаю, как передать свой восторг! Город шумел. Сахар, сахар, десять фунтов! Об этом и говорили друг с другом. Сахар я ел, когда он у меня был, ложками. Мозг требует сахару и жиру, и его ничем не уговоришь. Выдавали кур, но больше сельдей. Сельди сопровождали всю мою советскую жизнь. Итак, было в комнате не холодно, хотя часто угарно, есть было что. Работать можно было тоже. В это время я занимался издательством. Издательство в России один из видов спорта. При мне для занятия им денег не требовалось. Я начал издание таким образом. «Поэтику» помог издать мне Владимир Маяковский на деньги, взятые в Наркомпросе. Забавной была история с маленькой книжкой «Розанов». Я работал в «Жизни искусства». Из редакционной коллегии уже ушел. Кажется, наша коллегия была просто распущена. Сделано это было правильно. С газетой я делал странные вещи. Конечно, я не печатал в ней контрреволюционных статей (и не хотел их ни писать, ни печатать), но печатал академические статьи. Статьи были сами по себе хороши, но не в театральной газете. Место им было в специальном журнале. Но журналы не выходили. Отдельные номера «Жизни искусства» получались очень ценные. Помню очень хорошие статьи Бориса Эйхенбаума «О трагическом», статьи Романа Якобсона, статьи Юрия Анненкова и ряд своих статей о «Дон Кихоте»; газета давала мне возможность работать. После изменения состава редакции газета стала чисто театральной, но героическая пора ее прошла. Я дал в газету большую статью в лист о Розанове. Это доклад, который я только что читал в ОПОЯЗе. Смысл его – понимание Розанова не как философа, а как художника. На докладе присутствовал случайно приехавший из Харькова Столпнер. Столпнер один из самых умных людей в России, писать же он не умеет, умеет говорить. Избрали его в профессора Харьковского университета и выдали шубу с бобровым воротником по ордеру. В этой шубе и приехал Столпнер в Петербург за книгами. Толкнулся к одному знакомому, к другому, дома их не было. Ночь наступала. Не волнуясь и считая, что поступает очень благоразумно, вошел Столпнер в чужой подъезд, поднялся до верху и улегся спать вместе с шубой. Темно. Ночью открылась дверь, у которой спал Столпнер, вышел человек, наступил на него и спросил: «Что это?» Столпнер ответил правду, хотя ему хотелось спать: «Профессор Харьковского университета». Тот иссек огонь из кремня зажигалки, проверил документы, впустил друга Розанова, философа Столпнера, в квартиру и разрешил ему спать в нетопленой комнате. «Жизнь искусства» в это время выходила одним листком. «Розанов» появлялся маленькими кусочками. В типографии я просил сохранить набор. «Розанова» в газете так и не дотянули, а я переверстал его и тиснул маленькой книжкой. Эта книжка вышла в тот момент, когда печатать еще было нельзя. Разошлась быстро, и я жил на нее. Рассказал я это для характеристики русских издательств. Я не был исключением. Издавали без денег очень многие. Типографии относились к нам очень хорошо. Привет типографиям. В наборных было холодно, а шрифт холодит руки. Дымно. Головы наборщиков закутаны платками. Холодно так, что вал печатной машины замер и не хочет идти плавно, а прыгает, накатывая краску. Краска… нет краски, печатаем чуть ли не водой. А книги издавали неплохо. Умели работать люди. В типографии любят книги, и хороший метранпаж не выпустит плохо сверстанной книги. Люди, которые умеют работать, всегда хорошие люди. Если бы Семенов не был полуинтеллигентом, если бы он имел свое мастерство, он не пошел бы доносить. А у него в душе торричеллиева пустота и незанятые руки, делать ничего не умеет, ему жалко не рассказать, что и он крутил политику. Нет, ни шофер, ни слесарь не сделали бы так. Книг я издал довольного много, больше, конечно, своих. Перед самым побегом выпустил из печати «Мелодику стиха» Эйхенбаума в 15 печатных листов. Бумагу нам дал Ионов в долг. Часть издания продана из расчета на золотой рубль украинскому Всеиздату, и мы бы, конечно, заплатили за бумагу. Но, к сожалению, Григорий Иванович Семенов, не умеющий работать, помешал работать Виктору Шкловскому, знающему свое ремесло. Печатникам же и всей работающей России мой привет! С книг я жил уже почти хорошо. Утром на печурке кипятил какао, мог кормить приходящих ко мне. Жил я, конечно, хуже, чем живут в Берлине небогатые люди, но сало в России как-то драгоценней, и свой черный хлеб как-то белей немецкой булки. Я даю свои показания. Заявляю: я прожил революцию честно. Никого не топил, никого не топтал, от голода ни с кем не мирился. Работал все время. И если у меня был свой крест, то я носил его всегда под мышкой. Виновен же я перед русской революцией за этот период в одном: колол дрова в комнате. От этого отлетают куски штукатурки в нижнем этаже. Силы было еще достаточно, чтобы ходить колоть дрова и к знакомым, ставить печки, помогать молодым поэтам издавать книжки, ручаясь в типографии: «Такой-то человек хороший». Уставал очень сильно. Спал днем на диване под тигром. Иногда было тяжело, что нет времени работать. Книги писались наспех. Не было времени заняться собой всерьез. Больше сказано, чем записано. Письменный стол в Доме искусств был хороший. С мраморной доской и на витых ножках. Но я за ним не работал, а работал в углу у печки. Поздно осенью случайно встретил одного знакомого айсора. Вы помните маленьких черных людей, которые сидят в России на углах с сапожными щетками? Они же водят обезьян по дворам. Древни они, как булыжники мостовой; это айсоры – горные ассирийцы. Раз шел я по улице и решил вычистить сапоги. Подошел к человеку на углу, сидящему на низеньком венском стуле со спиленными ножками, и, не глядя на него, поставил свою ногу на ящик. Было еще не холодно, но я надел белую заячью шапку, и пот щипал мне лоб. Один сапог уже был вычищен. – Шкловский, – сказал чистильщик, когда я снял шапку. – Шкловский, – сказал он и положил сапожные щетки на землю. Я узнал его – это был айсор Лазарь Зервандов, командовавший конной батареей в ассирийских войсках в Северной Персии. Я посмотрел кругом. Все было спокойно, только четыре черные лошади рвались на Аничковом мосту в разные стороны. Айсоры, или ассирийцы, живут в Месопотамии и в Ванском вилайете в Турции, в Персии же вокруг Дильмана и Урмии и в русском Закавказье. Разделяются они на маронитов и якобитов, живущих вокруг места, где была древняя Ниневия, а теперь город Мосул (откуда муслин), нагорных айсоров, которых персы неправильно называют «джелу» (на самом деле «джелу» – название одного только горного ассирийского рода), и на персидских айсоров. По вероисповеданию горные айсоры несториане, то есть не признают Иисуса Богом, марониты и якобиты перешли в католичество, а в Урмии за древнехристианскими, но еретическими душами айсоров охотятся миссии всех вероисповеданий: англичане, американцы-баптисты, французы-католики, православные, немцы-протестанты и еще кто-то. В горах айсорских миссий нет. Живут айсоры там деревнями, управляемыми священниками, несколько деревень вместе составляют один род – клан, управляемый меликом – князем, а все мелики слушаются патриарха Мар-Шимуна. Право на сан патриарха принадлежит одному только роду, производящему себя от Симока, брата Господня. В январе 1918 года пошли русские солдаты домой. Айсорам дом был в Персии, а которые и были из Турции, все равно в Персии сидели, потому что дома курд зарежет. Составилось у айсоров свое войско. Еще при царе русские набрали два ассирийских батальона. Часть айсоров не пошла в батальоны, а осталась партизанским отрядом под предводительством одного бывалого человека – Ага-Петроса. Этого самого Ага-Петроса отнял я раз от солдат третьего пограничного полка, которые его резали. Друг мой Ага-Петрос! Увидимся ли мы когда-нибудь здесь, на Востоке! Потому что идет Восток от Пскова, а раньше шел от Вержболова, и идет он непрерывно через Индию на Борнео, Суматру, Яву до утконоса в Австралии. Только посадили утконоса английские колонисты в банку со спиртом и сделали в Австралии Запад. Нет, не увижу никогда я Ага-Петроса, так и умру на Невском против Казанского собора. Так писал я в Петербурге; теперь место предполагаемой смерти изменено: я умру в летучем гробу унтергрунда. Ага-Петрос был человеком плотным, с грудью необыкновенной, как-то нарочно выпуклой, и с свежечищенным золотым Георгием первой степени на ней. Был Ага-Петрос чистильщиком сапог в Нью-Йорке, а может быть, водил обезьяну по Буэнос-Айресу. Во всяком случае, он сидел на каторге в Филадельфии. Потом дома был в горах разбойником; был у турок вице-губернатором и сильно ограбил область; потом стал большим человеком в Персии. Как-то, рассердившись, арестовал урмийского губернатора, посадил в подвал и отпустил, только обменяв шаха на звезду. У нас он состоял нештатным драгоманом посольства и командовал партизанским отрядом. Ушли домой русские солдаты, как пролитая вода в землю. Оружия оставили много. Вооружились айсоры. Собрались национальные дружины армян. Начали отбирать оружие от персов. Тут сказались старые счеты. При первом отходе русских из Персии (в 1914 году) местное персидское население вырезывало оставшихся айсоров за то, что они держали русскую сторону. Айсоры заперлись в бест в американскую миссию к доктору Шеду, тогда персы подсыпали в муку, из которой пекли в миссии для беженцев хлеб, толченое стекло и железные опилки. И вымерли люди сплошь, как рыба в маленьком пруду от брошенной бомбы. Партизанский отряд Ага-Петроса еще больше увеличивал вражду персов к айсорам, так как мы партизан не кормили, а своего хлеба у них не было, все ведь больше-то был народ пришлый. Значит, грабеж. Ходили дружинники по базару, в штанах из кусочков ситца, кожаных броднях, с бомбой за широким поясом, и персиянки показывали на них детям и говорили: «Вот идет смерть». И я, будь я в то время в Персии, встрял бы в эту драку на сторону айсоров. И не знаю почему. Неужели потому, что я привык видеть на Измайловском турецкие пушки на памятнике Славы? Турки же меня, наверно бы, зарезали, и не по ошибке, а по убеждению. При отходе русских произошла стычка, персы напали на последних отходящих русских, айсоры напали на персов. Ага-Петрос (вспомнил его фамилию – Элов) поставил пушки на Еврейской горе (что сейчас же за городом Урмией) и выгромил город. Вообще айсоры понимают значение занятия командных высот. Со стороны персов дрались персидские казаки, когда-то выученные русскими инструкторами (помните Ляхова) и являющиеся опорой персидской контрреволюции. В данных же боях они выступили не как представители партии (шахской), а как представители нации. Предводительствовал персами полковник Штольдер, человек очень влиятельный при персидском дворе, армянами и айсорами командовал полковник Кондратьев и оставшиеся на службе в новых национальных войсках русские офицеры и унтер-офицеры. Многие из них и сейчас в Месопотамии. Разбрызганы по миру, как капли крови по траве. Персы были разбиты. Штольдер с дочерью взяты в плен и затем зарезаны. Началось обезоруживание персов. Действовали артиллерией и в каждую деревню послали по сорок, по пятьдесят снарядов. Деревни в Персии глиняные. Отобрано было около тридцати тысяч винтовок. Тогда сказал курд Синко: «Мар-Шимун, приезжай ко мне: я тоже хочу сдать оружие». Курд Синко сидел на Кущинском перевале между Урмией и Дильманом. Курды никогда не имели государства, живут родами и племенами. Роды соединяются в племена под предводительством ханов. Синко не был ханом по рождению. Он возвысился умом и хитростью до ханского своего кушинского престола, обошел бывшего великого князя Николая Николаевича, желавшего привлечь на свою сторону часть курдов, получал от него винтовки и даже пулеметы и еще больше возвысился. Синко обманывал нас все время, и из-за него мы потеряли сено на Дизе Геверской. Обещал дать верблюдов и не дал. Нас он уже не боялся. Говорил, что 40 курдов разгонят русский полк. Ага-Петрос часто советовал напасть на племя Синко зимой, потому что, если зимой выгнать племя из домов в горы, племя погибнет. Написал Синко Мар-Шимуну: «Приезжай, возьми оружие». Мар-Шимун взял с собой триста всадников на самых лучших лошадях, отнятых от персов, взял брата, сам сел в фаэтон и поехал к Синко. Конвой въехал во двор Синко, Мар-Шимун и брат его вошли в дом. Курды лезут на крыши, и у курдов в руках винтовки. Спрашивают айсоры: «Зачем на крышу лезете?», а те отвечают: «Вас боимся». «А винтовки зачем?» Молчат курды, зачем винтовки. Выходит брат Мар-Шимуна. Ругается, говорит: «Не нужно было ехать к этой собаке, не будет добра, едем домой, кто жив быть хочет». Нельзя домой ехать, патриарха бросить. Остались айсоры. Все это не я рассказываю, а Лазарь – чистильщик с угла Караванной, командир конной батареи и член армейского комитета, а по убеждениям большевик. Он потом пришел ко мне чай пить. Пришел спокойный. У нас было заседание ОПОЯЗа. Зервандов снял с себя тяжелую шинель, сел за стол. Пил чай. От масла отказался, потому что тогда был пост. Потом, обратясь к моему товарищу, сказал: «Шкловский-то куда попал». Я для него в Петербурге был экзотичен. Дальше рассказывает Лазарь: «Выбегает сам Мар-Шимун, ругается». Скомандовал офицер-инструктор Васильев: «На коня», а курды с крыши залп, как звонок, и еще залп, а потом пулеметом. Вздыбились лошади, закричали люди, и все перемешалось. Поскакали, кто мог спасаться, а больше осталось на месте. Отстал Лазарь, была у него высокая лошадь, испугалась она… и поскакал он последним. Видит, бежит пешком патриарх, пешком, а грязь чуть не по колено. Пешком по грязи бежит Мар-Шимун без винтовки. Через грудь у плеча рана – кровь. Небольшая рана – лечить можно. «Лазарь, – говорит патриарх и лошадь за стремя берет, – Лазарь, эти дураки меня бросили». Хотел Лазарь взять патриарха на лошадь, видит, окрасилась кровью у того голова, и упал Мар-Шимун навзничь. Курды с крыш так и кроют, так и кроют. Залпом, залпом, а залп дружный, как звонок. Погнал Лазарь лошадь, прошли остатки конвоя сквозь курдов в шашки, а у околицы убили под Лазарем лошадь и самого ранили. И тот, другой, что сидит на углу Невского и Морской против Дома искусств и торгует гуталином, тоже ушел, ушел сильно раненным. Прибежали они в соседнюю айсорскую деревню, говорят: «Патриарха убили». Не поверили сперва люди, а потом видят раны. Побежали в Урмию, собрали войска пятнадцать тысяч, шли, торопясь, а от Урмии до Кущинского перевала далеко, и дорога в гору, и от перевала до селения Синко еще далеко, и все горой. Ночью пришли. Искали труп. Нашли тело патриарха. Раздет, а не изуродован, и голову не отрезали курды: значит, не узнали. С крыш стреляли, стреляли. К утру вырезали айсоры селение. А Синко ушел. Деньги рассыпал по дворцу золотые. Бросились воины собирать золото, а хан ушел потайным ходом. Был Мар-Шимун росту ниже среднего, носил феску, округленную чалмой, и рясу, и старый арабский, как он говорил, наперсный крест IV века. Румянец у него был во всю щеку… темный, густой, и глаза ребенка, зубы белые, и белая, седая голова, и двадцать два года. Ходил он сам в бою с винтовкой в атаку и жаловался только, что трехзарядные французские лебелевские винтовки, которыми мы вооружили айсоров, не имеют дульных накладок и жгут в штыковом бою руки. Сердце у него было простое. При нашем отходе попросил он от нас винтовок и орудий (орудий ему дали штук сорок) и чина прапорщика для всех князей-меликов или право давать чин прапорщика; а для себя просил автомобиль. Жаль, что не дали. Хорошо бы выглядели прапорщицкие погоны среди толпы людей в войлочных шапках, в широких штанах, сшитых из кусков цветного ситца и подвязанных веревкой ниже колена, в храбром и наивном войске, предводительствуемом Мар-Шимуном, потомком брата Христова Симона, – хорошо бы выглядели прапорщицкие погоны. Это не Лазарь говорит. Остались айсоры без Мар-Шимуна. Снег на перевалах бывает глубокий: верблюду по ноздри. Но стаял снег. Турки прошли перевалы и подошли к Урмии. Полковник Кондратьев с айсорской и армянской кавалерией обошел турок и взял два батальона в плен. Положение как будто улучшалось. Жаловался мне Лазарь на Ага-Петроса: «Пройдешь к персу, а там уже охрана Ага-Петроса стоит, много золота увез Ага-Петрос из Урмии». И еще жаловался: «Ага-Петрос думал больше про золото, занял участок фронта и сказал, что у него три тысячи человек, а у него было только триста человек, турки и прорвались». Стояла в горах конная батарея. Пошли люди утром к речке мыться Видят на другом берегу мулы и вьюки. И люди тоже идут мыться. Турки. Испугались друг друга люди у реки. А если бы увидали айсоры, как ночью прошли турки ущельем под ними, камнями могли бы задушить! Турки прорвались. Айсорская артиллерия была без снарядов. Артиллерийские парки мы пытались вывести в Россию, но бросили по дороге за ненадобностью больше в дело. Кое-что осталось, но было выпущено в артиллерийском восторге при обстреле персидских деревень. Отступать на Россию было нельзя: путь был отрезан, да и на Тифлис уже шли турки. Решили идти к англичанам на Багдад. Поднялись все айсоры и армяне, армяне шли под предводительством Степаньянца – русского армянина, петербургского студента, потом поручика, бывшего одно время председателем армейского комитета. В Персии он быстро и в меру одичал и оказался прирожденным вождем. С ним шла его жена, русская курсистка-медичка. Вышло из Урмии всего двести пятьдесят тысяч народу с женщинами и детьми. Впереди шел русский отряд, сзади шли айсоры, бывшие прежде на русской службе, по бокам, горами, шли добровольцы из аширетных (горных) айсоров. Посредине же шел весь народ с женщинами и детьми. Дороги не было, а идти нужно было вдоль турецкого фронта или, если верно сказать, мимо турецких и курдских гор. Кругом были турки, и курды, и персы, озлобленное коротковолное море мусульман, и выстрелы из-за камней, и бои в ущельях между скал, в которых протекают быстрые речки по камням, и камни со скал, и скалы, скалы, персидские скалы, как сильные волны каменного, каменной рябью покрытого моря. А дальше Восток, Восток от Пскова до утконоса, от Новой Земли до старой Африки, Восток восточный, Восток южный, Восток западный. И в это время на Волгу, идя с востока, шли чехи. И навстречу им шли с запада на восток русские, и в это время горцы спустились с гор и резались с терцами и кубанцами. И в это время после боев в Германии плыли в Африку из Франции черные сенегальцы. И, должно быть, пели. Плыли и пели, пели и думали, а что думали – не знаю, потому что я не негр. Подождите – они сами скажут. По всему Востоку от Иртыша до Евфрата били и резали. Айсоры шли. Потому что они великий народ. Вышли из ущельев и шли горами. Воды не было. Двенадцать дней ели снег. Лошади падали. Тогда отняли лошадей от старых мужчин и отдали молодым. Нужно было сохранить не людей, а народ. Потом оставили старых женщин. Потом стали бросать детей. Через месяц похода дошли до багдадской английской земли. И было народу в этот день двести три тысячи человек. Англичане сказали народу: «Становитесь здесь у нашей границы лагерем отдыхать и мыться три дня». Стали среди персидской деревни. День был спокойный. На следующую ночь напали турки, а с крыш стали палить по лагерю персы. Английский отряд, посланный навстречу народу, в первый раз видел, как стреляют справа, и слева, и сзади и как кричат тогда женщины и дети. Когда лагерь смешался, вскочили английские солдаты на голых лошадей и хотели скакать. Полковник же Кондратьев велел поставить пулеметы и бить по бегущим, как по врагам. Англичане остановились. Им сказали: «Если вы пришли помогать, то помогайте, или мы вас убьем, потому что месяц шли дорогой, которая непроходима, так как известно всем, что нет дороги для каравана между Урмией и Хамаданом, а мы прошли этот путь с женщинами. Поэтому, если вы не поможете нам, мы вас убьем из пулемета, так как мы двенадцать дней ели снег». Англичане слезли с коней и стали в цепь. Был бой. Персы были выбиты из деревни, турки были охвачены и загнаны в долину, и в эту долину стреляли из пулеметов, и в нее стреляли из винтовок залпами. Из нее не вышел никто. Но генерал турецкий был взят в плен. Ему сказали: «Зачем ты велел брать наших детей и бросать их о землю? Зачем нет у нас больше домов? Теперь мы тебя расстреляем». Англичане говорили: «Нельзя убивать пленного». Айсоры ответили: «Он нашего плена». Генерал не говорил ничего. Его убили, но не обрезали у него ушей и не отрубили у мертвого голову, потому что среди айсоров были люди русской службы, а Лазарь был большевик. Встали всем лагерем, пошли и пришли в английскую землю. Тут узнали, что идет навстречу другой отряд айсоров, приехавших из Америки. Айсоров в Америке много, есть у них там даже две газеты. Узнав о боях от Оромара до Урмии, положили они свои сапожные щетки на землю и закрыли свои лавки, оставили свои дела, купили у американцев ружья за золото и поехали воевать за родину. Если бы айсоры жили на Волге и голодали, они бы ушли и дошли бы до Индии. Потому что айсоры великий народ. Ждали этого отряда. Решили идти с ним жить к англичанам в Ниневию, на место древней Ассирии, к Мосулу, откуда муслин. Говорят, что там такие змеи, которые прыгают и могут пробить насквозь человека. Обезьяны в хвойном лесу, и дикие лесные люди, и жара такая, что одежда не просыхает от пота. В подвалах домов с каменными дверями, поворачивающимися на каменных шипах, в подвалах домов, засыпанных землею, ящики с драгоценными камнями. И поэтому англичане ведут там раскопки. На раскопки Лазарь не попал. Пришли к нему и арестовали как большевика. Был он в армейском совете до отхода русских большевиком. Арестовали еще нескольких русских офицеров и солдат. Сидели и думали – зачем они ели снег и шли к англичанам. На Лазаре была хорошая куртка с широкими, шире обыкновенных, вахмистрскими погонами. Англичане приняли его за генерала. Отвели ему отдельную комнату. Он попросил запиской ложки и посуду для всех арестованных. И это дали. Еще дали ему двенадцать туманов. Арестованные ничего не говорили и смеялись. На пятый день пришел русский офицер английской службы смотреть на генерала, посмотрел и сказал: «Ты не генерал, а вахмистр». А Лазарь ответил: «Почему мне не быть в плену генералом, когда меня называют». Посадили его сперва в карцер, а потом отправили в Энзели, а в Энзели выпустили и приказали ехать в Россию. Поехал в Баку. В Баку были белые, они собирали национальные войска и велели всем воевать с большевиками. Собрали айсорский отряд, но айсоры положили винтовки на землю. Они не хотели воевать. Тогда их отправили на Ленкоранский остров. Лежит Ленкоранский остров на море против Баку. Сам он песчаный, а море кругом соленое. Держали там до этого пленных турок. Была у Лазаря жена. Не знаю, сказал ли я, что он русскоподданный, хотя и имел дом в Урмии рядом с французской миссией. Хороший дом с длинным ходом между серыми стенами, с внутренним двором, покрытым виноградом, и решетчатыми цветными окнами, выходящими во двор. С павлином на крыше. Красивый у павлина хвост. И ночи в Персии красивы. И над Урмийским озером летают фламинго. Был Лазарь русскоподданным. Когда началась война, отбывал он службу в артиллерии. Взяли его, отправили в Польшу. А из Польши, когда по всем армиям искали переводчиков, послали на Кавказский фронт. Не видал Лазарь своей семьи четыре года. Жену он оставил беременной. Была его семья неизвестно где, думал он, что у родственника в Эривани, а дом был брошен в Урмии, а сам он сидел на острове Ленкоране. Море кругом соленое. Пришли морем с Волги большевики. Вот из Питера на миноносках ученик С. А. Венгерова, Федор Раскольников; с ним Лариса Рейснер. Наша жизнь хорошо взболтана. Еще с ним был поэт Колбасьев; он сейчас живет в Доме искусств. Сняли Лазаря с острова. Поехал он в Эривань. Пошел к родственнику, спрашивает: «Где жена?» Отвечает родственник: «Поссорился я с твоей женой и не знаю, где она, думаю, что уехала она из города». Решил Лазарь ехать в Америку. Пошел на рынок купить колбасу на дорогу. Недорогая там была колбаса. Стоит на рынке маленький мальчик. Хороший мальчик: похожий. Спрашивает Лазарь мальчика: «Ты чей сын?» Тот отвечает: «Семенов». «Значит, не мой». Только звали брата его Семеном. «А мать твоя кто?» – «Елена». И у Лазаря жена Елена. «А где она?» «А вот тут в очереди за мясом стоит». «Покажи». Повел мальчик – показал. Стоит Лазарь. Чужая. Вдруг заплакала женщина: «Лазарь, да ведь это я же». И побежала прочь. Стоит Лазарь среди рынка, ничего не понимает. Прибежала Елена домой. Спит Семен. Схватила Семена за ухо. «Вставай, Семен. Что дашь за радость? Лазарь приехал». Схватил Семен все деньги, какие были в доме, и отдал Елене. Было денег двести тысяч. Побежали они вдвоем к Лазарю. А третий брат не побежал. У него фаэтон был. Пока Лазарь воевал, заработал он фаэтон. Бросился он фаэтон запрягать. Стоит Лазарь, ничего не понимает. Видит, бегут к нему бегом Семен, и жена, и мальчик. А мальчик ему сын был, только вырос он с Семеновыми детьми и привык считать себя сыном Семена. Потому что четыре года – это много, а Урмия, Польша и Багдад – это далеко. Бегут к Лазарю брат и жена, а сзади гонит фаэтон третий брат, а на нем студенческая фуражка. Ассирийцы народ бродячий. Титул Мар-Шимуна: «патриарх Востока и Индии». Действительно, от VII, что ли, века разошлись айсоры по всему свету. Были они в Японии, и в Индии на Малабарском берегу, и в Туркестане на границе с Китаем. Шрифт их лег в основу всех монгольских шрифтов и в основу корейского. Есть айсорские могилы у Тобольска. Недаром жили айсоры на свете. Сейчас ходят они по всему свету чистильщиками сапог. Нечего было делать Лазарю. Перевез он свою семью в Армавир, тут подобралась компания айсоров, и поехал он в Москву, а потом в Петербург. Живут в Петербурге айсоры. Здесь Лазарь, здесь переводчик Мар-Шимуна, здесь Хоша-Александр, есть в Петербурге даже один ассириец из рода Мар-Шимуна, только тот не чистит сапог, а сидит на кровати и читает книжки. Стоит Лазарь на углу Невского и Караванной. Холодно в Петербурге. Дует по Невскому ветер. И по Караванной дует. И дует ветер с Востока, и дует ветер с Запада, и замыкает ветер круги своя. А вот и рукопись самого Лазаря Зервандова; моего в ней только расстановка знаков препинания да исправлены падежи. В результате получилось похоже на меня. Рукопись Лазаря Зервандова После ухода из Персии русских был вновь сформирован ассирийский отряд; во главе этого отряда стояли русские и ассирийские инструктора под руководством полковника Кондратьева. Отряд был сформирован 29 января 1918 года в городе Урмии. Состоялся митинг в присутствии патриарха Мар-Шимуна и персидского губернатора Этрат-тумая. На митинге персы предложили ассирийцам сдать оружие. Ассирийцы отказались. 4 февраля на урмийском базаре были убиты 16 горных айсоров и раздеты догола. Потом произошло нападение на почту, был убит поручик Иванов. 8 февраля 1918 года поднялись все урмийские персы и окружили штаб Ага-Петроса. Шел бой целую ночь, наутро Петрос послал донесение Мар-Шимуну. Мар-Шимун ответил: «С персами не надо воевать». В двенадцать часов дня был окружен штаб корпуса, в котором находился начальник отряда полковник Кузмин. Полковник Кузмин послал донесение к Мар-Шимуну и просил помощи, чтобы спасти русских инструкторов, которые находились в штабе. Персы лезут и кричат: «Я Али», «Я Али». В этот момент по приказанию начальника артиллерийской бригады, полковника Соколова, были выставлены 4 орудия на Чарбатской горе, на расстоянии трех верст от Урмии, и 2 полевых орудия над Дегалинскими воротами. Открыли огонь по толпе персов. Но персы, несмотря на это, ворвались в ограду штаба. Товарищ Лазарь Зервандов и несколько карских айсоров побежали туда, схватили пулеметы и ручные бомбы и начали стрелять по персам и курдам. Батареи продолжали огонь. Персы начали разбегаться по улицам, и куда ни побегут, там взвод ассирийцев, и были разбиты персы до одного человека. Целую ночь шел по городу Урмии грабеж, и ломали двери, и таскали все персидские ковры и имущество. Патриарх Мар-Шимун все посылал к Ага-Петросу и полковнику Кузмину донесения и говорил, что не надо воевать, а лучше сдаться, потому что мы на ихней персидской земле и не пришли с ними воевать, а спасались от зверства горных курдов. Бой был. 12 февраля в 10 часов утра бросились бежать остатки персов и курдов в американскую миссию, в которой помещался доктор Шед, он же – американский консул. Американский консул, и русский консул Никитин, и несколько ассирийских священников начали ходить по городу и усмирять ассирийцев. В 12 часов дня поручик Васильев (ассириец карский) и подпоручик Степаньянц (армянин-дашнак) кончили бои с персидскими казаками, которыми руководил полковник Штольдер. Он был взят в плен. Ассирийцы не считали его за пленного, а считали за русского офицера и отправили на Гюлимханскую пристань, по дороге встретили его армяне и убили Штольдера с женой и сыном. 16 февраля отправился из Урмии в Дильман ассирийский патриарх. Сопровождали его инструктора. Прибыли в город Дильман 18 февраля. Расстояние от Урмии до Дильмана 83 версты. Дильманские персы уже знали, что урмийские персы и курды разбиты. Патриарх был вызван на совещание с Синко в город Кенишер. Было решено, что Синко – будто бы – заключает мир с ассирийцами. На это совещание и приехали Мар-Шимун, брат патриарха Ага-Давид и 250 выборных ассирийцев под командой полковника Кондратьева. Во время совещания курды заняли все крыши и удобные места. Выходит Ага-Давид и говорит: «Не стоит с этой собакой беседовать», – он взял двух ассирийцев и уехал, а остальная кавалерия вся стоит и ожидает Мар-Шимуна. Минут через двадцать вышел патриарх, и полковник Кондратьев скомандовал: «На коня!» Не успели сесть, вдруг с крыш раздался звук и залп, как звонок. Стоявшие ассирийцы смешались: кто на коне, кто под конем, а кто совсем остался. Бросились бежать. На месте был убит поручик Зайцев, и инструктор Сагул Матвеев, и Скобин Тумазов. Остальные бежали по улицам. А сам патриарх бежит по грязи, и кровь по спине его течет. Обогнали его Зига Левкоев, Никодим Левкоев, Сливо Исаев, Лазарь Зервандов, Иван Джибаев, Яков Абрамов, князь Лазарев. Не успели схватить патриарха, попала вторая пуля ему в лоб, и упал он на траву. А курды все залпом и залпом по бегущим. У края города остались только: без коней Зига Левкоев, раненный в левую ногу, Лазарь Зервандов, раненный в голову и левую руку, Сливо Исаев – ранен в левый бок. Бедные товарищи вырвались побитые и раненые, а патриарх Мар-Шимун так и остался в грязи. Это было в пять часов вечера. Курды и персы все старались, чтобы найти труп патриарха. Потому что Синко получил от тавризского губернатора официальную бумагу, что если пришлет он голову Мар-Шимуна, то отвесят в 20 раз на золото. Прибыли раненые в ближайшее село Костробат и сообщили, что погибли все, и патриарх, и с ним ассирийцы. Не верили. Минут через несколько пришел полковник Кондратьев, раненый, и сказал, что погибли все. Собрали войско и вступили с Синко в бой. В 9 часов вечера город Кенишер был со всех сторон окружен. В 12 часов ночи кинулись в атаку, и был взят труп Мар-Шимуна. А Синко со своей шайкой удрал в Чарикале. Дней через двадцать появились в Салматском районе передовые турецкие отряды в составе трех батальонов. Ассирийцы вступили в бой и разбили турок наголову. 25 марта 1918 года вновь сделали турки наступление, бой продолжался шесть дней, турок окружили и взяли в плен 250 солдат при 2 офицерах. После этого приехал в Урмию Ага-Петрос со своим отрядом и заявил полковнику Кондратьеву, что у него собрано 4 тысячи ассирийцев. Мы сделали общее наступление против турок, чтобы пробить дорогу к русской границе, а у Ага-Петроса оказалось всего 400 человек, плохо вооруженных: не смог он поэтому исполнить своей задачи. Задано ему было быть на левом фланге и поддерживать связь с армянами, которые наступали по Хойской дороге. На правом фланге ассирийцев у Башкалинской дороги был полковник Кондратьев, впереди была ассирийская конная кадровая команда, во главе этой команды состояли товарищи: Лазарь Зервандов, Зига Левкоев, Никодим Левкоев, Иван Джибаев, Сливо Исаев, Иван Заев и князь Лазарев. Заняли Котульское ущелье и продолжали наступать на русскую границу. Дней через восемь Ага-Петрос со своим отрядом отступил на Урмию, турки прорвались в тыл ассирийцев. Утром часов в пять пошли умываться на речку. На том берегу речки стоит бивак. Мы думали, что это Ага-Петрос прибыл к нам на помощь, а турки думали, что это их войска… В пять часов вечера мы получили бумагу от начальника отряда, что турки прорвались через Ага-Петроса в глубь Салматского района. А мы не могли отступать, потому что была уже ночь, и дождь шел над нами. На рассвете мы стали отходить из Котульского ущелья, а вершины по краям дороги были заняты турками. Одни говорили: «Нельзя отступать» (надо сдаваться в плен), – а другие мои товарищи говорили: «Пока у нас патронов хватит и кони у нас все хорошие, арабской породы, можно сделать налет». Итак, действительно, накинулись на одну турецкую заставу, и оказались они без патронов, открыли огонь из пулемета и скоро перестали, мы бросились в атаку и порубили 34 турка и захватили один пулемет без патронов, поломали в куски и бросились тикать. Приехали в город Дильман, а ни айсоров, ни армян не видать, только все курды и персы грабят айсорские села, и гонят барашков, и видать трупы убитых по дороге, и думали, все айсоры погибли. Мы начали без боя тикать, а впереди нас видать далеко пыль до неба. Мы думали, что главный турецкий отряд наступает. Приехали в Хайтахты, там ни русского коменданта, никого, только видать – по дороге дети плачут. Нельзя было их взять, потому что их было много. Было жалко смотреть. Поднялись на Кущинский перевал, дорога была перерезана курдскими разбойниками. Вступили в бой против курдов, и был убит вахмистр Исаак Иванов. Не успели его взять, оставили на месте. Опустились с Кущинского перевала, нашли отступающих айсоров, спросили: «Где Ага-Петрос?» – «Уже три дня, как он в Урмии». Приехали в Урмию, пробыли 15 дней в Урмии, и кругом начались передовые стычки. 15 мая город Урмия был со всех сторон окружен турками. Видное дело – гибли русские и айсоры. Сделали общее собрание в присутствии русских офицеров. Ага-Петрос говорил, что нужно сдаться туркам, потому что он имел письмо от командующего 4-й турецкой армии Халила-паши. А русские не желали, говорили: «Лучше погибать», – и устроили флотилию на плотах и хотели переплыть Урмийское озеро на Шерифхане. Были все убиты персами, погибло 8 полковников, и 32 офицера, и солдаты. Начали турки и курды наступать. Айсоры все бьются до последнего. Боевой запас кончился, снарядов нет. 29 мая турки были в 5 верстах от Урмии. Айсоры сделали второй митинг и решили: на русскую землю нельзя идти, потому что все Закавказье занято турками, а лучше прорваться на восток, может быть, соединимся с англичанами. Моментально были собраны войска, 4 тысячи кавалерии под командой полковника Кондратьева, и 6 тысяч пехоты под начальством полковника Кузмина, и артиллерийская бригада под начальством полковника Соколова. В пяти верстах от города около селения Диза были выставлены 24 орудия в ряд. А турки думали, что сегодня айсоры будут сдаваться. Полковник Соколов приказал открыть огонь из 24 орудий. Открыли ураганный огонь по турецким позициям. Турки помещались на горе. Были сбиты 4 турецких орудия. Начали мы общее наступление. Все попы и архиереи устроили на поле молебен, дело пошло дружно, были турки атакованы, и мы прорвали фронт. А с другой стороны Урмии турки вступали в город. А в городе остались только американская и французская миссии и несколько тысяч айсоров. По словам перебежчиков, все оставшиеся были вырезаны курдами и турками. А мы отступали по Гейдеробатской дороге. Впереди шла конница и четыре орудия, а в тылу находились айсоры русскоподданные, а по бокам народа армяне и горные айсоры. Турецкая кавалерия преследовала. Идут впереди сильные бои и сзади бой, все разбивается… села… деревни… От Гейдеробата до Солужбулака 60 верст. Вся дорога была переполнена вьюками, барашками и народом. Дорога узкая. Вьюки падают. Бросают детей и спешат вперед, день и ночь едем и едем, ни отдыха… ничего, и только слышим крик и шум, плачут бедные дети. Матерей и отцов нет. Одни дети спят на середине дороги, а другие играют на краю дороги в траве, не боятся змей, а змей там было масса. Мы держали дорогу на Равандуз. Верстах в 20 от Равандуза узнали, что там находится штаб 4-й Мосульской армии. Повернули влево на Сеюн-Кале. На 15-й день, как ушли из Урмии в Сеюн-Кале, встретились с англичанами. Одни из нас радовались, что спаслись, а другие плачут: ни детей, ни родных. Англичане дали приказ три дня отдыхать. Через три дня айсоры начали двигаться вперед. В четыре часа дня в Сеюн-Кале восстали персы и начали стрелять с крыш по женщинам и детям. Англичане бросили свои сумки и пулеметы, сели на голых лошадей. Видно, дело плохо. По приказанию полковника Кузмина завернуть (остановить) англичан, поставили мы против англичан пулеметы – и завернули англичане. Вместе с англичанами атаковали город Сеюн-Кале; и были выгнаны из города, согнаны в одно глубокое ущелье персы и курды, и окружены со всех сторон, и были уничтожены до одного, и город был сожжен. И отступили опять по безводной дороге, то без хлеба, то без воды; наконец дошли до Биджара, в Курдистане, 450 верст. Потеряли в дороге одну восьмую часть народа: тот погиб без воды, тот в бою. Вступили в Керманшахскую долину. Там нет ни жилища, ничего. Одни плодородные дремучие леса. Там живут звери свободные. Мы видели массу удавов и гадюк, как столбы, а обезьяны, как птицы, на дереве. Там мы хлеба не видали. Воды много. Питались сладкими фруктами и орехами. Прибыли в город Керманшах. Там не те народы, как в Урмии. Между ассирийцами и инструкторами тут произошли недоразумения. Горные и урмийские айсоры говорили, что нужно идти из Керманшаха на Хамадан, всего 220 верст горами. А русские инструктора шли по карте и держали на восток день и ночь. Русскоподданные айсоры из Карса пошли с русскими офицерами, и брат патриарха с ними. Дошли до города Багдада, там опять другой свет и другие народы. Лошадей меняли в деревнях. А народ здесь моется не в воде, а в песке, как куры. В городе Багдаде пробыли всего 8 дней, повернули опять на Хамадан, шли 600 верст, прибыли в Хамадан. Были арестованы как русские большевики: поручик Васильев, подпоручик Степаньянц, инструктор Лазарь Зервандов. По приказанию английского главнокомандующего были мы освобождены из-под ареста. Оружие наше было очень хорошее – всё отобрали. Лазарь ЗЕРВАНДОВ. Так написал Лазарь для меня. Я же напечатал это в книжке «Эпилог». Михаил Зощенко очень удачно спародировал эту вещь. Зощенко – «Серапион». Посередине зимы в нижнем этаже завелись «Серапионовы братья». Происхождение их следующее. В студии Дома искусства читал Евг. Замятин. Читал просто, но про мастерство, учил, как писать прозу. Учеников у него было довольно много, среди них Николай Никитин и Михаил Зощенко. Никитин – маленького роста, белокурый, мы его звали «человеком адвокатского пафоса». Это про домашние дела. Находится под влиянием Замятина. Возлежит на его правом плече. Но пишет не под него, а сложнее. Зощенко – черноволос и тих. Собой красивый. Он на войне отравлен газами, имеет сильный порок сердца. Это и делает его тихим. Человек он не самоуверенный, все не знает, как будет писать дальше. Хорошо начал писать уже после студии у «Серапионов». Его «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова» очень хороши. Там есть неожиданные фразы, поворачивающие весь смысл рассказа. С Лесковым он связан не так тесно, как это кажется. Может писать вне Лескова, так, например, он написал «Рыбью самку». Когда его книгу дали в типографию набрать корпусом, наборщики набрали ее самовольно цицеро. «Очень хорошая книга, – говорят, – пусть народ читает». В середине «Серапионов» лежит Михаил Слонимский. Прежде его все уважали, он служил секретарем в издательстве Гржебина и писал «Литературные салоны». Потом написал плохой рассказ «Невский проспект», потом начал писать скетчи и овладел техникой нелепости. Пишет хорошо. Теперь его никто не уважает, потому что он хороший писатель. Помолодел до своих 23 лет. Лежит на кровати, иногда работает двенадцать часов в сутки. В дыму. До получения академического пайка, как Никитин и Зощенко, голодал баснословно. Пафос его писания: сложный сюжет без психологической мотивировки. Этажом ниже, в «обезьяннике», живет Лев Лунц. Лет ему 20. Только что кончил университет по романо-германскому отделению. Вениамин «Серапионов». Впрочем, у них три Вениамина. Лев Лунц, Володя Познер, который сейчас в Париже, и настоящий Вениамин – Вениамин Каверин. Лунц пишет все время, и все время по-разному. Часто хорошо. Обладает какой-то дикой мальчишеской жизнерадостью. Когда он окончил университет, «Серапионы» в доме Сазонова качали его. Все. И мрачный тогда Всеволод Иванов кинулся вперед с боевым криком киргиза. Чуть не убили, уронив на пол. Пришел тогда к ним ночью профессор Греков, провел пальцем по позвоночному лунцевскому столбу и сказал: «Ничего, можно ноги не ампутировать». Чуть-чуть не обезножили. Через две недели Лунц танцевал с палкой. У него две драмы, много комедий. И он плотно набит, есть что из него вынимать. Лунц, Слонимский, Зильбер, Елизавета Полонская – мои ученики. Только я не учу писать; я им рассказал, что такое литература. Зильбер-Каверин, мальчик лет двадцати или меньше, широкогрудый, румяный, хотя дома с Тыняновым вместе сидит часто без хлеба. Тогда жуют неприкосновенный запас сухих кореньев. Крепкий парень. Писать начал при мне. Очень отдельный писатель. Работает сюжетом. У него есть рассказ «Свечи (и щиты)», в котором люди играют в карты, а у карт свое действие. Каверин – механик – сюжетный конструктор. Из всех «Серапионов» он один не сентиментален. Зощенко – не знаю, он тихо говорит. Елизавета Полонская носила вместе с А. Векслер черные перчатки на руках, это был знак их ордена. Пишет стихи. В миру врач, человек спокойный и крепкий. Еврейка, не имитаторша. Настоящей, густой крови. Пишет мало. У нее хорошие стихи о сегодняшней России, нравились наборщикам. Елизавета Полонская – единственный «Серапионов брат» – женщина. Название общества случайное. Гофманом «Серапионы» не увлекаются, даже Каверин; скорей уже Стивенсоном, Стерном и Конан Дойлем. Ходил еще по Петербургу Всеволод Иванов. Ходил отдельно, в вытертом полушубке, с подошвами, подвязанными веревочками. Приехал он из Сибири к Горькому. Горького в Петербурге не было. Приютили Иванова пролетарские писатели. Они сами народ голый. Писатели они не придворные. Дали они Иванову что могли – комнату. Есть было нечего. Рядом был склад макулатуры. Топил Иванов комнату бумагой, градусов в 18. Согреется и не хочет есть. Приехал Горький, его прикрепил к Дому ученых – и не на паек, а на выдачи. Паек бы не дали: книг не имел человек. Горький же познакомил Иванова со мной, я его передал «Серапионам». Сам Всеволод человек росту большого, с бородой за скулами и за подбородком, косоглазый, как киргиз, но в пенсне. Прежде был наборщиком. «Серапионы» приняли его очень ласково. Помню, собрались в комнате Слонимского, топим печку задней стенкой стола. Сидит Иванов на кровати и начинает читать: В Сибири пальмы не растут… Все обрадовались. Иванов пишет теперь много, не всегда ровно. Мне «Цветные ветра» его не нравятся. Не по идеологии, конечно. Какое мне дело до идеологии? Не нравится мне, что слишком всерьез написано. «Кружевные травы», как сказал Зощенко. Сжеманена вещь. А писатель не должен, давая вещи, напирать на себя. Нужна не ирония, но свободные руки. Очень хорош рассказ «Дите». Он развивается сперва как будто по Брет Гарту: грубые люди находят ребенка и ухаживают за ним. Но дальше вещь развертывается неожиданно. Ребенку нужно молоко. Ему крадут киргизку с младенцем, но, чтобы хватило молока на своего ребенка, убивают желтого маленького конкурента. Иванов женат, у него недавно родилась дочка. Есть среди «Серапионов» теоретик Илья Груздев, ученик Бориса Эйхенбаума и Ю. Тынянова. К концу зимы пришел еще один поэт, Николай Тихонов. Из кавалеристов-красноармейцев. Ему 25 лет, кажется, что у него пепельные волосы, а он на самом деле седой блондин. Глаза открытые, серые или голубые. Пишет хорошие стихи. Живет внизу, в «обезьяннике», с Всеволодом Рождественским. Хорошо Тихонов рассказывает про лошадей. Как, например, немецкие лошади, взятые в плен, саботировали и изменяли. Еще есть Константин Федин. Тот из плена пришел, из германского. Революцию пропустил. В плену сидел. Хороший малый, только традиционен немного. Вот я впустил в свою книжку «Серапионов». Жил с ними в одном доме. И я думаю, что Главное политическое управление не рассердится на них за то, что я пил с ними чай. Росли «Серапионы» трудно, если бы не Горький, пропали бы. Алексей Максимович отнесся к ним сразу очень серьезно. Они в себя больше поверили. Горький чужую рукопись почти всегда понимает, у него на новых писателей удача. Не вытопталась, не скокошилась еще Россия. Растут в ней люди, как овес через лапоть. Будет жить великая русская литература и великая русская наука. Пока «Серапионы» на своих вечерах каждую пятницу едят хлеб, курят папиросы и играют после в жмурки. Господи, до чего крепки люди! И никто не видит, чем нагружен человек, по его следу, только след бывает то мельче, то глубже. Не хватило пролетариата, а не то сохранились бы еще металлисты. Видал я в России и любовь к машине, к настоящей материальной культуре сегодняшнего дня. В зиму 1922 года шел я по Захарьевской. На Захарьевской помещается Автогуж. Сейчас его уже нет, там он, кажется, целиком ликвидирован. Ко мне подошел молодой человек в костюме шофера. «Здравствуйте, – говорит, – господин инструктор». Называет свою фамилию. Ученик из школы шоферов. «Господин инструктор, – говорит ученик и идет рядом со мной, – вы не в партии?» Под партийным в России подразумевают обыкновенно большевика. «Нет, – говорю, – я в Институте истории искусств». «Господин инструктор, – говорит ученик и идет рядом со мной, а знал меня только по школе, – машины пропадают, станки ржавеют, готовые отливки лежат брошены, я – в партии, я не могу смотреть. Господин инструктор, почему вы с нами не работаете?» Я не знал, что ему ответить. Люди, держащиеся за станки, всегда правы. Эти люди прорастут, как семена. Рассказывают, что в Саратовской губернии взошел хлеб от прошлогоднего посева. Так вырастет и новая русская культура. Кончиться можем только мы, Россия продолжается. Кричать же и торопить нельзя. В 1913 году был в цирке Чинизелли следующий случай. Один акробат придумал номер, состоящий в том, что он прыгал с трапеции, надев петлю на шею. Шея у него была крепкая, узел петли приходился на затылке, очевидно, сама петля проходила под подбородком, и он потом вынимал из петли голову, лез вверх и делал с трапеции публике ручкой. Номер назывался «Человек с железной шеей». Раз он ошибся, петля попала на горло, и человек повис повешенный. Началась паника. Принесли лестницы. Не хватает. Полезли к нему, но забыли взять с собой нож. Долез до него акробат, а из петли вынуть не может. Публика воет, а «человек с железной шеей» висит и висит. С галерки в одной верхней ложе встает между тем человек купеческого склада, крупный, по всей вероятности, добрый, протягивает вперед руки и кричит, обращаясь к висящему: «Слезайте – моя жена плачет!» Факт. Весна в Петербурге 1922 года была ранняя. Последние годы весна всегда бывает ранняя, но мешают морозы. Это оттого, что мы принимаем каждую оттепель за весну. Холодно, не хватает сил. Когда дует теплый ветер, это – как птицы с земли для Колумба. Весна, весна, – кричат матросы на палубах. Эйхенбаум говорит, что главное отличие революционной жизни от обычной то, что теперь все ощущается. Жизнь стала искусством. Весна – это жизнь. Я думаю, что голодная корова в хлеву не так радовалась весне, как мы. Весна, то есть оттепель, – на самом деле был лишь март – наступала. Уже Давид Выгодский, живший в квартире № 56 Дома искусств, открыл окно на улицу, чтобы согреться. И действительно, чернила в чернильнице на его письменном столе растаяли. Вот в такую теплую ночь и ушел я вместе с санками от освещенных окон своей квартиры. Ночевал у знакомых, им ничего не сказал. Утром пошел в Государственное издательство взять разрешение на выход книги «Эпилог». В Госиздате еще ничего не знали, но пришел туда случайно один знакомый и сказал: «У вас засада». Я жил в Питере еще две недели. Только переменил пальто. Ареста я боялся не сильно. Кому нужно меня арестовать? Мой арест – дело случайное. Его придумал человек без ремесла Семенов. И из-за него я должен оставить жену и товарищей. Оттепель мешала уйти по льду. Потом подморозило. На льду было туманно. Я вышел к рыбачьей будке. Потом отвели меня в карантин. Не хочу писать о всем этом. Помню: легально приехала в карантин одна старуха 60 – 70 лет. Она восхищалась всему. Увидит хлеб: «Ах, хлеб». На масло и на печку она молилась. А я спал целый день в карантине. Ночью – кричал. Мне казалось, что в руке у меня рвет бомба. Ехал потом на пароходе в Штеттин. Чайки летели за нами. По-моему, они устроили слежку за пароходом. Крылья у них гнутся, как жесть. Голос у них, как у мотоциклетки. Пора кончать книжку. Жалко, хоть и жалобно кончить ее старухой, греющейся у чужого огня. Конец двух книг должен соединять в себе их мотивы. Вот почему я напишу здесь о докторе Шеде. Доктор Шед – это американский консул в Урмии. Доктор Шед ездил по Урмии в шарабане. Все четыре колеса шарабана были одинаковы. Над шарабаном на четырех палках была укреплена крыша с маленькими фестончиками. Шарабан был простой и четырехугольный, как спичечный коробок. Шарабан был без фантазии, где-нибудь в Америке лет двадцать тому назад такие шарабаны были, вероятно, обыкновенны. Доктор Шед сам правил своим шарабаном, сидя на правой стороне прямоугольной передней скамейки. Сзади, спиной к нему, сидела или его седая жена, или рыжая дочь. И жена и дочь были обыкновенные. У доктора Шеда были седые волосы, а одет он был в черный сюртук. Обыкновенный. Ни пулемета, ни знамени на шарабане доктора Шеда не было. Жил доктор Шед около Урмии, и шла глиняная стена американской миссии на несколько верст. За стеной не резали, там была Америка. Четырехугольный шарабан ездил по всей Северной Персии и по всему Курдистану. Я увидал доктора Шеда в первый раз на совещании, когда мы требовали у персов пшеницы. Это был декабрь 1917 года. Муллы в зеленых чалмах, гладя красные бороды красивыми руками с крашеными ногтями, ласково говорили нам, что они пшеницы не дадут. Толстый заведующий хозяйством армии генерал Карпов с мягким со складками животом под мягкими складками сильно ношенного кителя ласково говорил персам, что мы пшеницу возьмем. Ногти у него были не крашеные, а обкусанные. Русский консул Никитин (его убили потом, при отходе) нервничал и метался. И тут среди нас возник доктор Шед в черном сюртуке. Черным столбиком стоял он среди нас. Волосы у него были мытые и пушистые. Я сидел в углу, френч мой был сильно поношен, я был без шубы, в непромокаемом пальто с обшмыганными краями рукавов. Стыдился их и закрывал ладонями. Шубу я бросил на погроме. Здесь я был как фальшивая мачта. Такую мачту ставят на корабле после бури, привязывая к остатку срубленной старой настоящей мачты. Я был комиссаром армии. И вся моя жизнь из кусков, связанных одними моими привычками. Доктор Шед сказал: «Господа! Вчера я нашел на базаре у стены лежащего шестилетнего мальчика, совершенно мертвого». Не только Робинзон, если бы перенести его в его лохматой одежде из шкур с необитаемого острова на лондонскую улицу, был бы странен. Странен был и доктор Шед, считающий трупы на Востоке, где убитых не считают. Раз в дороге на Кущинском перевале увидал я караван. Верблюды шли размашистым шагом. Их спины под высокими вьючными седлами казались похожими на спины борзых. Звенели колокола под мордами верблюдов. Рысью частили лошади, перебивая мельканием своих ног широкие взмахи ног мягко ступающих верблюдов. Лошади ниже верблюдов и со стороны видны на фоне одних верблюжьих ног. Я спросил: «Что везете?» Мне сказали: «Серебро доктору Шеду». Конвойных почти не было. Серебро шло к доктору Шеду непрерывно, и никто не накладывал на него рук, потому что все менялось и менялись люди, ищущие убежище за глиняной стеной американской миссии, но доктор Шед кормил всех. О, горек чужой хлеб и круты чужие лестницы! Горьки были очереди Дома ученых! А любителям синкретических эпитетов скажу: «Горька мраморная лестница Дома ученых». И горьки девять фунтов чешского сахара. И горек дым из щелей трубы моей печки. Дым разочарованья. Но круче и горьче всего деревянные лестницы Берлина. А пишу я здесь на ломберном столе. Помню, как раздавали паек в Урмии у Дегалинских ворот. Громадная толпа курдов, почти голых, в лохмотьях и в полосатых половиках, накинутых на плечи (форма одежды, как известно, встречающаяся на Востоке), рвалась к хлебу. Сбоку раздатчика стоял человек – или два, не помню, – с толстой нагайкой и умело умерял натиск толпы неспешными, но непрерывными тяжелыми ударами. Когда русские ушли из Персии, оставив армян и айсор на произвол судьбы… У судьбы же нет произвола, например, если человека не кормить, то у него одна судьба – умереть. Русские ушли из Персии. Айсоры защищались с героизмом волка, кусающего автомобиль за фары. Когда же турки их окружили, они прорвали кольцо и побежали всем народом к англичанам в багдадскую землю. Шли горами, и падали лошади, и падали вьюки, и бросали детей. Как известно, брошенные дети не редкость на Востоке. Кому известно? Не знаю, кто собирает известия на Востоке. А у судьбы нет произвола – брошенные дети умирают. Тогда доктор Шед сел на свой четырехколесный шарабан и поехал вслед бегущему народу. Хотя что может сделать один человек? Айсоры шли горами. В этих горах нет дорог, а вся земля покрыта камнями, как будто прошел каменный дождь. Лошадь на этих камнях за сто верст истирает подковы. Когда в 1918-м, голодом меченном году, зимой умирали люди среди обоев, покрытых ледяными кристаллами, то труп брали и хоронили с великим трудом. Плакали по умершим только весной. Весна же пришла, как всегда: с сиренью и белыми ночами. Плакали по умершим только весной, потому что зимой очень холодно. Айсоры заплакали по своим детям уже у Ниневии, тогда, когда почва под их ногами сровнялась и смягчилась. Горько плакали весной в Петербурге. Горько еще заплачет когда-нибудь оттаявшая Россия. Вышла ссора между горными айсорами и урмийскими. До этого они не враждовали. Так иногда в 1918-м, голодом меченном году, среди обоев, притертых льдом к стенам, люди спали вместе, потому что так теплей. Было так холодно, что они даже не ненавидели друг друга. До весны. Урмийские айсоры хотели идти назад отомстить за разоренные места и зарезать Синко-убийцу. Бросая детей, они знали, что Синко идет сзади. У горных же уже перекипело сердце, и слишком устали они, чтобы идти через горы в третий раз. У Ниневии они были почти дома. Турок уже не было. Дрались с одними курдами. Для айсоров персы – как масло для ножа. Урмийские айсоры шли быстро. Синко бежал в Тавриз. Айсоры обложили Тавриз. Тавриз большой город, в нем очень много дверей в глиняных стенах улиц. Персидские города считаются не на количество жителей, а на число дверей. Двери низенькие, с деревянными запорами, а что за ними, неизвестно. Айсоры узнали бы, хотя они и сломали бы двери не из любопытства. Тогда доктор Шед сел на правую сторону передней скамейки своего шарабана. Черного шарабана с желтыми колесами. Доктор Шед в черном сюртуке, с седыми волосами проехал сквозь войско айсоров в город Тавриз. Доктор Шед вывел навстречу войску с ободранными ногами и сердцем – не одни только железные подковы лошадей стирают каменные горы – три тысячи пятьсот детей, подобранных им тогда, когда он поехал вслед бегущему народу. Доктор Шед отдал детей отцам и сам взял Синко рукой за руку, посадил его рядом с собой на переднюю скамейку прямоугольного шарабана и увез судить в Багдад к англичанам. Никто не преградил дорогу Шеду. Нет, не нужно было мне писать этого. Я согрел свое сердце. Оно – болит. Жаль мне Россию. Кто научит русских вьючить на верблюдов полосатые вьюки и связывать шерстяными веревками длинные змеи караванов, которые пойдут через опустелые поля Поволжья. Доктор Шед, я человек с Востока, потому что идет Восток от Пскова, а раньше от Вержболова, и идет Восток, как и прежде, от русской границы до трех океанов. Доктор Шед! Горьки лестницы изгнания. Доктор Шед! Пестрой крысой прошел я дорогу от Ушнуэ до Петербурга с бегущими солдатами; я прошел дорогу от Жмеринки до Петербурга в голой толпе пленных, идущих из Германии. С нами шел вагон с гробами, и на гробах было написано смоляной скорописью: «Гробы обратно». А сейчас живу среди эмигрантов и сам обращаюсь в тень среди теней. Горек в Берлине шницель по-венски. Я прожил в Петербурге с 1918-го по 1922-й. Именем вашим, и именем доктора Горбенко, который не позволил народу убить раненых греков в Херсоне, и безымянным именем шофера, просящего меня прийти спасать станки, я кончаю эту книгу.

The script ran 0.002 seconds.