Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Иван Чигринов - Плач перепёлки [1972]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_history

Аннотация. Иван Чигринов — известный белорусский прозаик, автор сборников повестей и рассказов, ряда романов. На русском языке издавались его книги «По своим следам» («Советский писатель», 1968) и «В тихом тумане» («Молодая гвардия», 1970). Романы «Плач перепелки» и «Оправдание крови» — первые две части его трилогии о Великой Отечественной войне. События в них развертываются в небольшой лесной деревеньке. Автор правдиво и художественно ярко рисует начальные месяцы войны, мужество и стойкость советского народа в борьбе с фашистскими оккупантами. За романы «Плач перепелки» и «Оправдание крови» Иван Чигринов Союзом писателей СССР и Главным политическим управлением Советской Армии и Военно-Морского Флота награжден серебряной медалью имени А. А. Фадеева.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

— Я, это, в правление хотел, а Параска вот встретила по дороге, да и говорит, что вы тут. Ну, я и решил, дай, думаю, сперва к вам пока зайду. — Неплохо подумал, — усмехнулся Браво-Животовский, который всем видом старался показать, что рад видеть в своей хате нового человека. Однако слова Силки насторожили. — А что там, в правлении? — Зазыба зачем-то собирает в контору правленцев. II мужики наши некоторые подались туда. — Инте-е-ересно! — наливая Хрупчику в стакан спирта из бутыли и не поднимая от нее глаз, промолвил Браво-Животовский. Роман Семочкин вдруг вспомнил: — Правда, это ж Зазыба куда-то ездил сегодня! Следовательно, может?.. — Ездить-то ездил, — сказал на это Браво-Животовский, — но он и словом не обмолвился, что думает собирать правление. — Вы что, вместе с ним были? — Я его в Бабиновичах встретил. — Это он племянницу возил в Латоку, — подсказал Микита Драница, который при появлении Силки Хрупчика обрел прежнюю уверенность. — А тебе все известно! — покосился на него Семочкин. — Баба моя говорила. — Ну, если баба, — засмеялся Роман. — У бабы твоей глаза как у совы. Даже ночью видит. Браво-Животовский сидел молча, о чем-то сосредоточенно думал. Но вот он блеснул глазами и нарочито беззаботно махнул рукой: — Ладно, пускай себе правленцы совещаются, а нам спешить нечего, — однако тут же глянул на Микиту. Драницу и будто что-то вспомнил. — Хотя что я говорю? Мы же можем сделать по-другому. Пускай и от нас пойдет туда представитель. Ну, хотя бы вот Микита, а? — Только чтоб слушал там в оба, следовательно, — засмеялся довольный решением хозяина Роман Семочкин. Браво-Животовский подмигнул Дранице: — Согласен? Микита не заставил себя упрашивать, опрокинул в рот стакан спирта и, закусывая на ходу, поспешно направился к порогу. Он охотно отказывался от дальнейшей выпивки, чтобы не дать возможности ворошить его старые грехи. Едва ли не под стук дверей проглотил, будто не умеючи, первый стакан Силка Хрупчик. Ему сразу был налит второй. — Угощайся, угощайся, — не жалел дарового Браво-Животовский. Отсутствие Микиты Драницы не отразилось на застолье. Вскоре все опьянели — хотя Хведос Страшевич и разбавлял спирт один к трем, но и в этой пропорции сильно ударяло в голову. Как всегда бывает в подобных случаях, в хате поднялся беспорядочный гомон, который могли слушать всего два человека — Рахим да Параска. Даже Браво-Животовский, который при людях не очень-то был словоохотлив, и тот принялся рассказывать Силке Хрупчику и Роману Семочкину, как ходил в первый раз к немцам в Бабиновичи. Его уже будто черт тянул за язык, и он стал незаметно для самого себя пересказывать почти слово в слово то, что говорил в Бабиновичах коменданту. Увлеченный беседой, Браво-Животовский не видел, как все больше раскрывались от удивления глаза его жены и как она наконец схватилась за голову и, пошатываясь, вышла в сени. Кончилась эта спасовская пьянка тем, что Роман Семочкин каким-то образом почувствовал, что время уже позднее, и потянул Рахима за рукав, ведь обещал отвести его к Ганне Карпиловой. — Ты нам плесни немного в бутылку, — попросил он Браво-Животовского, — а то у нас еще сегодня марьяжные дела с Рахимом. Браво-Животовский, непрестанно зевая, слил в поллитровую бутылку спирт из недопитых стаканов и сунул Роману в карман. Ганны Карпиловой не было дома — не вернулась еще из колхозной конторы с заседания правления. И Роману Семочкину с трезвым Рахимом ничего не оставалось, как зажечь в чужой хате лампу и ждать хозяйку. Дети, двое мальчиков, услышав шаги в хате, проснулись за дощатой перегородкой, но вскоре притихли: во-первых, сразу узнали своего, веремейковского, а во-вторых, им вообще не в новинку было видеть в свой хате знакомых и незнакомых мужчин. Роман вытащил из глубокого кармана поллитровку, хотел поискать в хате, чем закусить, однако вовремя спохватился и с досадой пожал плечами: вряд ли что найдешь, ибо, как и почти каждая вдовья хата, эта тоже пугала глаз своими пустыми углами и голыми стенами. Тогда Роман исступленно поболтал перед собой бутылку, будто намеревался увидеть там какой-то скрытый доселе непорядок и, может, даже чудо, затем равнодушно поставил ее на стол. Сидеть и ждать хозяйку просто так, без всякого дела, было муторно, и Роман вскоре стал скучать жалея, что затеял все это. Чувствуя, что может незаметно заснуть за столом, Роман сказал заплетающимся языком Рахиму: — Так, это, гляди уж, чтоб у нас все… чтоб у нас все в ажуре, следовательно, было. — Моя понимай, — ответил Рахим. На лице его при этом не дрогнул ни один мускул. — Ну-ну, — подбодрил его Роман Семочкин, а сам, обвиснув от пьяного изнеможения, навалился грудью на край стола. Фитиль в лампе горел слабо, но трещал сильно, по-видимому, стал слишком коротким, и хозяйке пришлось долить в лампу воды. За перегородкой, посапывая тонко, спали дети. В том углу, где стояла их кровать, что-то шуршало, очевидно, скреблась мышь, было даже слышно, как она перебегала с одного места на другое. Вскоре Роман начал бормотать во сне. Рахим тоже клевал носом. После вторых или третьих петухов отворилась из сеней дверь, и порог переступила усталая Ганна. Свет в хате она заметила еще с улицы. И подумала: «Приволоклись-таки!» Рахим так и впился в нее глазами. А Ганна прошла за перегородку и даже на него не взглянула. Успокоенная, что дети спят и что с ними все благополучно, она повесила на гвоздик платок и подошла к незваным гостям. Роман Семочкин к тому времени успел проснуться — его растолкал полицейский. — Следовательно, вот, — показал тяжелыми глазами на бутылку Роман, — дала бы что-нибудь закусить… — Где я тебе возьму? — Поищи! — Иди сам на огород, может, какой огурец-семенник и нащупаешь впотьмах. — Как это ты живешь, Ганна, что у тебя и на зуб, следовательно, нечего положить? — притворно удивился Роман. — А ко мне приходят со своей выпивкой и со своей шкваркой, — со злостью ответила Ганна. — Гм… — Вот тебе и «гм»… — М-да… — Вот тебе и «м-да»! — Ладно, тогда подай хоть стакан. Налью и тебе каплю, так и быть, а ты как хочешь. Хочешь закусывай, а не хочешь, следовательно, не треба. А я свою долю домой понесу. С Христиной разом выпьем. — А он? — кивнула Ганна на полицейского, который стоял, словно вытянувшись по команде. — Мусульма-а-анин, — покрутил головой Роман, — следовательно, не пьет! — И коротко добавил: — Но научим! Ганна посмотрела на Рахима: интересна увидеть мужика, который не по болезни, а вообще не берет в рот спиртного! Но смотреть, как ей показалось сразу, было не на что — Романов приятель, нахохленный и будто обгоревший с лица, в блеклом свете лампы был похож на того деревянного истукана, которого когда-то нашли веремейковские школьники в своем лесу и которого потом забрали у них в город в музей. Ганне от неожиданного сравнения стало смешно, однако она, соблюдая приличия, сдержала непрошеный смех и только спросила у Романа: — Что это он у тебя какой-то?.. — А ты не будь дурой, — покачивая головой над столом, начал поучать ее Роман. — Привел тебе человека, так не ерепенься, а то!.. Он, видимо, посчитал уже, что главное сделано, что наконец свел Рахима с Ганной, и начал совать бутылку обратно в карман. Потом оперся ладонями о стол, посидел так немного, выпрямившись. — Ну, вы тут уж милуйтесь-целуйтесь, следовательно, как и полагается, а я пошел домой… Но Ганна заступила дорогу. — Ты вот что, следовательно, — топнула она, вконец рассердись, — забирай своего полицая, да!.. — Окстись, Ганна! — вытаращил пьяные глаза Роман. — Благодетель нашелся! — Ну, чистая дура, — хлопнул себя по бедрам Роман. — Это ж тебе не абы кто. Рахим — наипервейший человек теперь в волости. Знаешь Гуфельда? — Сдался мне твой Гуфельд! — Нехорошо так, Ганна! — чуть ли не в отчаянии проговорил Роман. — Перед прежними начальниками, следовательно, так!.. А теперь вот… — Ты мне тут язык не глотай, — не унималась хозяйка, — а забирай своего Рахима и катись!.. — Не шуми, Ганна. Ты, следовательно, еще подумай хорошенько. Он же может тебе какие хочешь подарки приносить. Целое богатство соберешь потом. — Где оно теперь, то богатство? — Во! — И Роман распростер перед ней руки, как бы говоря, что теперь весь мир ему с Рахимом подвластен. — Не нужны мне ни ваше богатство, ни его подарки, — успокаиваясь, промолвила Ганна. — Мне отдохнуть треба, замаялась за день. А коли тебе охота пристроить его к кому, так веди к Христине своей. — Ну-у, ты-ты-ы! — Пьяный, пьяный, а понимаешь, — засмеялась Ганна. — А ты думала! Наконец Роман вышел из-за стола и украдкой, будто балуясь, начал обходить хозяйку, чтоб проложить себе путь к двери. Та конечно, не стала хватать его за шиворот. Лишь скривила, как от боли, губы да презрительно, без особой злости посмотрела вслед. На пороге Семочкин остановился, чтоб подмигнуть через плечо полицаю, мол, не зевай тут! Ганна тоже повернулась к Рахиму, крикнула: — Ну, а ты чего зенки вылупил? — и в этот момент услышала, как хлопнула дверь, — уходя из хаты, Роман уже где-то стучал по половицам в сенях. Рахим между тем даже не шелохнулся, было такое впечатление, будто его поставили тут стеречь ее. — Тьфу, не человек, а идол какой-то, — уже тише сказала Ганна. — Ну и стой себе хоть всю ночь! Она зашла за перегородку и склонилась над детской кроватью. Мальчики не проснулись. В хате было тепло, и они пораскрывались. Старший, Петрачок, закинул голую ручку на шею братика, и Ганна приняла ее, положив вдоль худенького тела. Шея у младшего под рукой вспотела, она вытерла ее уголком тряпки. Дети в эту ночь спали на чем попало, так как матрац их был вытрясен и выстиран, чтобы потом, после жатвы, набить его свежей соломой. Младший мальчик иногда еще разводил под собой сырость, и Ганна пощупала под ним рукой. Но подстилка была сухая. Тогда она взяла сына за ножки, приподняла их и вытянула за край длинную рубашонку. Хотя в хате и горела лампа, однако за перегородку свет не доходил, едва просвечивая через домотканое одеяло, которое висело тут в проеме вместо двери, и детские личики, как восковые, желтели в потемках. Ганна очень любила своих хлопчиков. Может, по-своему, не так, как другие матери. Но даже и ей иной раз казалось, что она не отдавала им всего своего тепла, на которое они имели право… Раздосадованная, Ганна еще ниже наклонилась над кроватью и, облокотившись, взяла в ладони свое горячее лицо. Вскоре послышались тихие шаги. Ганна встрепенулась, испуганно повернула голову — полицейский стоял в проеме, держа над собой одеяло. «Этого еще не хватало!» — возмутилась Ганна, выпрямилась и, чтобы не потревожить детей, направилась на освещенную половину хаты. Полицейский сперва отступил перед нею, пропуская вперед, но потом неожиданно подскочил и накинулся, лапая руками за грудь. От него резко пахнуло гнилым и вовсе не мужским запахом, будто человека только что выпустили откуда-то из соломорезки. Руки его слепо, судорожно скользили по кофте в поисках застежки. Видимо, полицейский сильно волновался, потому и движения его были неуклюжи, а каждое прикосновение причиняло ей боль. Ганна не ошибалась относительно того, зачем привел Роман к ней этого человека. Но то, что полицейский нападал так, ошеломило ее. Некоторое время она стояла словно оглушенная, оцепенелая, не в силах понять, что от нее нужно и что она должна делать. Но постепенно сознание возвращалось к ней, и Ганне стало противно. С мучительным раздражением, отразившимся на лице, она напряглась и толкнула мужика в угол, где у нее прямо на полу стояли чугуны. Толчок получился сильный, полицейский не удержался на ногах и отлетел к самой стене, ударившись там обо что-то спиной. От такой своей решительности Ганна растерялась, но лишь на мгновенье, так как Рахим пружинисто вскочил на ноги и снова кинулся вперед, бешено вращая глазами. Может, от злости, а может, от боли, когда ударился спиной, пальцы его стали теперь более цепкими, они просто впивались в ее тело; разинутый рот тянулся к груди — похоже, укусить… «Боже ты мой, что за напасти сегодня на меня?» — ужаснулась еще больше Ганна и, будто поддаваясь мужской силе, настойчивым домогательствам, начала медленно отступать к неразобранной постели, стоявшей у стены между столом и перегородкой. За перегородкой заплакал ребенок: — Ма-а-ама-а… Рахим вдруг умерил свою прыть, а Ганна, будто вспомнив о чем-то и одновременно ужаснувшись этого, еще раз отчаянно толкнула насильника. Как ни странно, но и на этот раз полицай также отлетел чуть не на середину хаты, поскользнулся там и грохнулся ничком. Младший сынишка еще громче заплакал, проснулся, видно от его плача, и Петрачок. — Мама! — позвал он Ганну и, соскочив с кровати, выбежал из-за перегородки. — Иди, дитятко, ступай, спи, — сказала ему раскрасневшаяся и запыхавшаяся Ганна, а сама не сводила глаз с полицая, который уже вставал на карачки. Ей бы в руки теперь что-нибудь, да поблизости ничего не было. Но вот полицейский стал на ноги и как-то бессмысленно, будто оглушенный или пьяный, оглядел хату, затем пошел к скамье, где лежала его винтовка. Видя это, Ганна еще больше ужаснулась, схватила за плечики Петрачка и втолкнула его за перегородку. Но полицейский даже не прикоснулся к винтовке, сел на скамью и настороженно затих, будто получил разрешение на передышку. Ганна села на край кровати и, отвернувшись от Рахима, беззвучно заплакала, уткнувшись головой в подушку. В горьком и беспомощном отчаянии впервые, кажется, она проклинала свое соломенное вдовство. Судьба почему-то была к ней всегда немилостива. В Веремейках каждый, у кого хватало ума и у кого было не черствое сердце, сочувствовал ей: жизнь у молодой женщины действительно сложилась не по-человечески. Единственное, что ей дал бог, так это самородную красоту, которую редкий глаз мог не отметить, да ласковую душу, будто нарочно воспитанную так, чтобы в ней тонули чужие пороки. Другое дело, что Ганна сама не жаловалась ни на судьбу, ни на жизнь, но в этом и состояло, по-видимому, отличительное свойство ее характера. Отец Ганны, Карпила Самбук, был человек нездешний, то есть не веремейковский, родился он по ту сторону Беседи, где-то за Витунем, а мать Ганны и вовсе происходила от смешанных черниговских хохлов. Посватался к ней Карпила, когда работал на строительстве железной дороги Унеча — Орша, что должна была соединить угольный юг страны со второй столицей. Строительство дороги началось от Унечи. Но до Орши строители смогли довести ее только в советское время. Тогда же, перед войной с кайзером (да и в самую войну), были уложены рельсы до Климовичей. Конечно, как и всюду на таком строительстве, землекопы и возчики с тяглом набирались прежде всего из близлежащих деревень — в конце концов, тем, кто нуждался, не надо было ехать далеко на заработки, искать сахарные заводы или шахты, и мужики охотно (пока не началась гужевая повинность) нанимались на разные работы. Подался на строительство железной дороги и Карпила Самбук. Хозяйство у них было небольшое, и отец управлялся один. Сперва артель, к которой десятник пристроил хлопца, вывозила песок к железнодорожной насыпи из-за Белынковичей, потом артельщики переехали на работы к Сурожу, а в пятнадцатом году стали ездить за строительным камнем и смолой почти в Чернигов. Там Карпила Самбук и высмотрел себе жену, привез ее в Сурож, где сам был на сезонном постое. В Суроже в чужом домике на берегу Ипути молодые прожили до конца строительных работ. Но домой, в свою деревню, Карпила не повез беременную жену, счел за лучшее податься на Черниговщину. Там, в большом селе за Сновом, и родилась Ганна. С тех пор до самого тридцать третьего года Карпила Самбук не наведывался на родину… Но случилось так, что Карпилу сняли мертвого с березы, что на Чертовой горе между Крутогорьем и Избужером. Никто не догадывался, отчего повесился человек, кстати, его все называли потом украинцем. Прошел слух, что перед этим его водили в Крутогорье в милицию. Говорили знающие (а такие всегда найдутся), что «украинец» будто что-то украл в Прусинской Буде… Как бы там ни было, а председателю местного Совета пришлось вызывать телеграммой Самбукову жену с Черниговщины. Приехала та с семнадцатилетней дочкой. Мужа к тому времени уже схоронили чужие люди на кладбище за Избужером, и матери с дочерью оставалось только поплакать над могилой. Возвращаться на Черниговщину у них уже не было сил. Тогда и привез Денис Зазыба из Белынковичей в Веремейки двух незнакомых женщин, которых подобрал, обессиленных, в голодном полуобмороке, на железнодорожной станции. Как раз в Веремейках пустовала хата; переехав жить в другое место, хозяева так и не продали ее, и Зазыба под свою ответственность поселил женщин в ту хату… И уж совсем как в кошмарном сне, вспоминалась Ганне та весенняя ночь, когда она шла в деревню с котомкой картошки на плечах. Тогда еще была жива мать, и дочь спасала ее как могла. Хотя веремейковцы и сочувственно относились к ним, однако мать после смерти отца все время болела, и на Ганне одной лежала забота прокормить две души. Прийти за колхозной картошкой к бурту уговорил ее полевой сторож. И она, глупая, пошла ночью к бурту, так и не догадываясь, чем должна была расплатиться за картошку… Когда Ганна забеременела, сторож, испугавшись, что все может выясниться и вряд ли простят тогда ему в деревне насилие над Ганной, завербовался куда-то на шахты и перевез туда семью. Но Ганна и словом никогда не обмолвилась, кто отец ее старшего мальчика, так же как не говорила, от кого у нее потом был и младший сын. … В лампе зря выгорал керосин, и Ганне было жалко его, так как в следующий раз уже нечем будет даже посветить детям за ужином, но она не отважилась потушить огонь. Полицай по-прежнему сидел на скамье, как сыч, разве только не кугукал. Ночь была уже на исходе, а Ганна еще головы не приклонила. Но она была рада, что хоть не заболел младший хлопчик — головенка у того больше не пылала жаром, он днем просто перестоял на солнце. Потом Ганне пришла мысль, что неплохо было бы завтра (вернее, уже сегодня) проснуться пораньше да вместе с другими веремейковцами пойти в ноле на перемер… Чем больше ее голову занимали обычные жизненные заботы, тем дальше отодвигали они ее обиду на судьбу, которая минуту назад казалась слишком немилостивой. И вскоре Ганна незаметно забралась с ногами на кровать и заснула, хотя этому и противилось все, что было сознательного в ней. Она не знала, сколько проспала так, но вдруг почувствовала, что на нее кто-то навалился и душит. Ганна открыла глаза. И прямо перед собой увидела лицо Рахима… Все утро потом Ганна ходила по двору как в воду опущенная. Ей никого не хотелось видеть. И даже когда из каждой веремейковской хаты повалили в Поддубище люди, она не пожелала идти вместе с ними. Рола Самусева, которую Зазыба послал из Поддубища в деревню, нашла подругу в хате. Ганна сидела у окна и даже не повернула головы на Розины шаги. Должно быть, не каждый в Веремейках поверил бы этому, но Ганна переживала насилие над собой как чудовищное издевательство… Роза обняла за плечи подругу, спросила: — Ну, что ты? Та передернула плечом, как от холода. — А в Поддубище собираются по дворам жито делить, — сказала Роза. Она почувствовала, что с Ганной что-то случилось… Ганна молчала. — А меня за тобой Зазыба послал, — начала тихонько тормошить Роза подругу за плечи. И тогда наконец Ганна посмотрела на нее покрасневшими от бессонницы глазами, крикнула: — Он бы лучше, Зазыба ваш… — но не кончила и заплакала навзрыд. Роза смущенно постояла, а потом спросила, повысив голос: — Ну, что? Что случилось? Ганна вдруг как бы очнулась, перестала плакать. — Ничего, — ответила грустно. — Может, обидел кто? — Нет. — Чего ж тогда сидишь? Зазыба вон беспокоится, говорит, без кладовщицы ему там как без рук. — Обойдется… — Так… — А я думала, что вы все — и Дуня, и Сахвея, и ты — пошли в Яшницу. Мужиков из лагеря вызволять. — Так забегали ж сегодня с переделом. Постепенно Ганна успокаивалась, и вскоре Роза предложила ей: — Бери серп, пойдем в Поддубище. А то полосу, пожалуй, выделили. — Не пойду я. — Зазыба ж наказывал! — Так и что? — А то, что я тебя никак не пойму сегодня. — Иди, Роза, иди, откуда пришла, — вздохнула Ганна, — а я свою полосу успею сжать. Тогда Роза спросила открыто. — Может, и правда Романов прихвостень что?.. — Откуда это известно? — метнула пугливый взгляд на нее Ганна. — Да. — Тогда не говори абы что! — Ну, и то ладно. Что передать Зазыбе? — Ничего. Скажи, что приду. Напоследок Роза еще сказала: — Может, нужно что? — Иди, Роза, иди уж. — А ребятишки где твои? — Кто их знает. Небось тоже побежали в Поддубище. — Так и тебе нечего сидеть одной тут. — Ладно, иди, Роза… Ганна снова отвернулась лицом к окну, а Роза постояла некоторое время в нерешительности, потом тихо, будто таясь, вышла за порог. За околицей, уже на гутянской дороге, Роза догнала Браво-Животовского. Вскинув винтовку прикладом на плечо, тот шел темнее тучи. Розин муж, Иван Самусь, доводился Параске родней, и потому Роза могла заговорить по-свойски с Браво-Животовским даже теперь, когда он стал полицейским. — Что это вы поздно, дядька Антон? — Проспал, — буркнул Браво-Животовский. — А ты? — Бегала вот к Ганне Карпиловой. Зазыба посылал. — Ясно. — Почему-то не пошла вот… — А ты не очень хлопочи за Ганну, — поучительно и тоже по-свойски сказал Браво-Животовский. — Ей и принесут, если надо будет. — Ну и скажете вы, дядька Антон! — заступилась Роза за подругу. — Много ей нанесли? — А ты будто все знаешь? Браво-Животовский перешел на другую обочину дороги. Некоторое время они шли молча. Тогда Роза сказала, будто хотела похвалиться: — А мы сегодня собирались с бабами идти в Яшницу… Там теперь лагерь военнопленных. Так, может, и наш чей-нибудь там. А Зазыба вдруг поднял людей. — А я вот спал и не знал, что все в Поддубище подались. Но Браво-Животовский говорил неправду. Обо всем он знал. А чтобы не идти утром вместе со всеми в Поддубище, на то у него были причины. Во-первых, Браво-Животовский рассчитал: незачем лезть вперед, а вот когда раздел хлеба будет закончен или хотя бы войдет в самый разгар, тогда он и заявится — и перед бабиновичским комендантом оправдание есть, мол, без него сделали все, и веремейковцам пока на мозоль не наступишь. Во-вторых, что-то непонятное творилось с Параской. Вчера он спьяну разоткровенничался за столом, а сегодня Параска даже глядеть не хотела на него. Заплаканная, она мыкалась из угла в угол и каждый раз принималась голосить, как только Браво-Животовский пытался заговорить с ней. Со вчерашнего вечера Параске вдруг почему-то начало казаться, что именно от пули ее теперешнего мужа, который, как выяснилось из его же признаний, служил и у красных, и у белых, и у махновцев, погиб на гражданской войне ее первый муж, Андрей Рыженок. И она уже чувствовала великий грех перед своим первым мужем за то, что после него жила с человеками» которого не только не знала, но и вправе была теперь подозревать… Когда Браво-Животовский и Роза Самусева наконец пришли в Поддубище, мужики, нарезавшие полосы, успели пройти по списку чуть ли не половину деревни. Браво-Животовский сразу же подошел к Зазыбе, хмуро спросил: — Или забыл, о чем вчера говорили с тобой? — Так… — Зазыба взял у Ивана Падерина бумаги и принялся отыскивать пальцем следующую по списку фамилию. — Колхозники ж вроде сами решили, — пояснил он через некоторое время, но головы не поднял, будто вовсе игнорировал Браво-Животовского. — Что ж, пеняй потом на себя, — тихо сказал ему Браво-Животовский. XIV Солнце сияло вовсю, а Чубарю какое-то время казалось, что это оно хотело коснуться земли там, где недавно стояла вышка. И потому будто приостановило свое движение по небу как бы для недолгого равновесия. Ржаной клин на правом склоне кургана был сплошь усеян жнеями — именно отсюда веремейковцы и начинали отмерять полосы. И через суходол Чубарю были видны и снопы в крестцах, и женщины. Наблюдал за ними Чубарь с мыска того леса, что обрамлял суходол с востока и закрывал от веремейковцев сразу три деревеньки. Смотреть против солнца с каждой минутой становилось трудней, горячий блеск слепил глаза, и Чубарь, стоя меж деревьев, прикрытых спереди кустами можжевельника, жалел, что при таком лучистом солнце почти невозможно узнать людей — и тех, что были в Поддубище, и тех, что подходили туда из деревни. Когда Чубарь час назад вышел на мелколесье и глазам его открылся этот выкошенный еще в июне суходол, а за ним знакомый курган с теперешним человеческим муравейником, у него возникло такое чувство, будто он вынырнул на поверхность воды, толщу которой от самого дна пришлось преодолевать без глотка воздуха. Хотя Чубарь и не отваживался пока идти к веремейковцам, однако постепенно уже ощущал то уютное, как сквозь сон, облегчение и то душевное, пусть даже временное, успокоение, которые, несмотря ни на что, приходят в конце долгой дороги. Может, именно потому острого эгоистического ощущения, которое возникает, когда человек, вернувшийся наконец домой, вдруг ясно сознает, что, вопреки его ожиданиям, там все идет как следует, к тому же без его участия, — так вот, такого ощущения в Чубаревом сердце пока не было. Оно зашевелится потом, как только станет до конца понятно все, что в это время происходило в деревнях по обе стороны Беседи. А теперь Чубарь стоял, вглядываясь в желтое пространство пониже солнца, и будто заново и заново переживал свою радость, что так счастливо дошагал сюда. Когда же переставал глядеть на ржаное поле и переводил взгляд ближе, чтобы таким образом расслабить глаза, то каждый раз впереди себя видел, как трепетала, хлопая круглой, будто жестяной листвой, молодая осинка, поднявшаяся над стайкой сосенок, еще не успевших оторвать от земли трехпалые кончики своих лапок. Ветра почти не чувствовалось, по крайней мере, тут, в этом затишье, которое создавали и кусты и деревья вместе, однако осинка почему-то никак не могла уняться, будто и в самом деле была живая и потому боялась чего-то. Казалось, на нее дует кто-то невидимый из огромной пасти или, что еще хуже, подпекает огнем или травит ядом ее корни в черной почве. И каждый раз, когда Чубарь видел эту непонятную лихорадку незадачливого дерева, ему становилось не по себе, хотелось подойти к осинке и, жалея, придержать руками, чтобы помочь успокоиться… Уже на исходе был август, ибо несколько дней, остающихся в его календаре, едва ли могли добавить что-нибудь на воображаемые весы, на которых видимо и невидимо силились перетянуть друг друга нынешние лето и осень, но все окрест снова было как летом, и даже там, где не прошлась возле кустов коса, по-прежнему краснели, желтели и синели в высокой траве луговые цветы. Пахло медом, точно поблизости находилась пасека, хотя Чубарь знал, что ни одного улья за полтора километра в любую сторону нет, значит, все еще обильными были медоносы, которые заново начинали благоухать после продолжительной слякоти. Как-то непроизвольно вспомнилось вдруг, что недалеко отсюда, где в прежние времена гнали деготь из бересты, была веремейковская лупильня — станок с зубчатым колесом и небольшая, аршин на пять, хатка. Строили лупильню уже при колхозе, но до Чубаря, когда в Веремейках руководил Зазыба. Тогда как раз вышел запрет палить свиней, чтобы каждый хозяин сдавал свиную шкуру государству. Но разве это сало в деревне без поджаристой шкурки, пахнущей соломенным дымком? И вот вскоре, оглядываясь сосед на соседа, но не выдавая друг друга, веремейковцы пренебрегли этим запретом, по крайней мере, за годы, прожитые в Веремейках, Чубарь не помнит, чтобы кто-нибудь из колхозников добровольно привозил на лупильню хоть паршивого кабанчика… С тех пор хатка стояла пустой, и в ней, очевидно, можно было переждать до вечера. А вчера еще Чубарь не собирался выходить к Веремейкам. Сперва он решил похоронить убитого красноармейца, которого нашел у большака, и направился в деревню — она была тоже по правую сторону от реки, — чтобы попросить там лопату. Но пожилой, с беспокойными глазами крестьянин, которого Чубарь встретил за дворами, не отпустил его назад одного — то ли не поверил, что незнакомый человек вернет лопату, то ли и вправду захотел помочь ему. Чубарь намеревался вырыть могилу рядом с холмиком, под которым, по его мнению, покоилось тело старшего политрука. И он сказал об этом крестьянину. Но тот недобро пошутил, шаря вокруг глазами: — А если немцы поедут вдруг по дороге? Мне-то что. Мне, может, и не попадет от них за это. Что ни говори, а трупы все равно кому-то надо убирать. А вот ты, что тебе они скажут, когда застанут с винтовкой? Чубарь со злостью вырвал из рук крестьянина лопату и молча, сильно нажимая на загнутый край ее, принялся копать землю прямо во ржи, шагах в двух от лежащего навзничь красноармейца. Крестьянин оказался суетливым, не стал ждать, чтобы подменить землекопа, а поспешил к большаку, побегал там, будто гончая, по следам, и когда вернулся к Чубарю, то держал в руках казацкое седло. — Вот, нашел, — сказал он, не скрывая удовольствия. Но Чубарь не повернул головы и не посмотрел в его сторону. Тогда крестьянин снова обратился к нему: — Из него подошвы — носить не сносить, — и колупнул черным ногтем крыло. Чубарь почувствовал, что крестьянин будет стоять так над ямой и говорить о седле без конца, и потому выпрямился, показал на лопату: — Ну-ка, покидай и ты… Крестьянин согласно кивнул головой. — Давай. Он тут же занял место Чубаря в яме, но, перед тем как приступить к работе, спросил: — Знаешь его? — Нет. — А ведь тут вчера настоящий бой шел. Не зря вон сколько крестов у дороги. Броневик тоже наши подбили… И он не спеша стал рассказывать, как после боя нагрянули в деревню разъяренные оккупанты и как они угрожали сжечь подряд все хаты, если, не дай бог, найдут у кого спрятанного красноармейца или командира… Странно, но Чубарь слушал крестьянина почти без интереса — так много пришлось ему повидать и пережить в один день, что не все даже воспринималось, как полагалось бы нормальному человеку. Он сидел с опущенными плечами, устремив взгляд на распластанное седло, которое расторопный крестьянин аккуратно положил поодаль, но отчетливо видел на нем только шрамик, сделанный ногтем на коже: кожа свежо желтела, как незагрубевшая кора на сосне. В яме шаркнула лопата по камню, и Чубарь по звуку понял, что крестьянин не перестает копать. — Можешь взять себе, — будто поощряя его, сказал Чубарь, кивая на седло. Крестьянин выпрямился, блеснул глазами. — Спасибо, добрый человек. — Он, чертяка, и до сих пор не сомневался, что седло достанется ему, но, когда получил от Чубаря разрешение, вовсе несказанно обрадовался. — И сумку тоже бери, — не скупился Чубарь. — Там бумажка одна есть, так не выбрасывай. Посушить надо… И сбереги ее. — Ладно, сбережем, ежели мне испугу никакого не выйдет от нее. — Не выйдет, — успокоил Чубарь и принялся втолковывать крестьянину: — А придут опять наши, отдашь им листок. Там все. написано. Да и сам, что видел и что слышал, расскажи. Пусть знают, кого мы хороним. Чубарь выждал несколько минут и заглянул в яму. — Пожалуй, хватит уже… — А и будет, — не заставил уговаривать себя крестьянин. — Тут и земли всего надо, чтобы собаки потом костей не вырыли. Пока он подчищал лопатой дно в яме, Чубарь подошел к умершему от ран красноармейцу с намерением обыскать его — если вдруг при нем окажутся какие документы, то и их можно будет положить в сумку, чтобы потом крестьянин возвратил кому следует. Но в карманах гимнастерки было пусто. Тут же Чубарь вспомнил, что военные обычно прячут самое наиглавнейшее на случай смерти в потайной кармашек на поясе брюк. Откинул край задубевшей гимнастерки и осторожно, будто перед ним был не мертвый, а живой человек, стал вести пальцами, сложенными в щепоть, вдоль брезентового пояска. В потайном кармашке тоже ничего не было. Чубарь повернул мертвого на спину и, преодолевая в себе брезгливость, боясь посмотреть в остекленевшие глаза, начал понемногу очищать карманы. Кровь, натекшая в простреленные карманы, уже собралась в жесткие комочки… Крестьянин, которому и невдомек было, почему это Чубарь шарит по карманам убитого, вдруг подал насмешливый голос: — Что у него могло быть? Видать, солдат же… если, конечно, не нарядился в солдатское… — И посоветовал Чубарю: — Не забудь хоть ботинки снять. Обмотки не надо, а ботинки сними. Его земля и босого примет. — Он вылез из ямы, отряхнул выпачканные в глине штаны, которые пузырились у него на коленях, и тоже подошел к убитому. Чубарь ждал, что крестьянин действительно станет снимать ботинки, и приготовился закричать на него, но тот вдруг удивленно ойкнул и сел. — Немцы! — шепнул крестьянин. Чубарь от неожиданности едва не вскочил, однако вовремя сдержал себя и в то же мгновение бросился на четвереньках к своей винтовке, которую положил, прежде чем взяться за лопату… — Не скачи! — цыкнул на него крестьянин. — Где немцы? — шепотом спросил Чубарь. — Не слышишь, по дороге едут! И правда, на большаке уже взрывался воздух от моторов, даже странно было, что Чубарь не услышал этого раньше… — Как думаешь, увидели они тебя? — опять шепотом спросил Чубарь. Крестьянин в ответ сделал придурковатое лицо, может, от испуга, и пожал плечами. По-пластунски, чтобы не высовываться из жита, Чубарь вернулся на прежнее место и, ложась подле крестьянина, припал левым плечом к земле, точно выполняя на огневом рубеже первую воинскую команду. То ли на его лице была решимость, которая не оставляла сомнения, то ли впечатление произвело взятое наизготовку оружие, но крестьянин вдруг ухватил Чубаря за штанину и начал тормошить. — Ты что это надумал? Хочешь погубить нас? Не стреляй, говорю! Чубарь резким движением ноги вырвал из чужих рук штанину и, освободившись, переместился чуть дальше. До этого ему и в голову не приходило стрелять отсюда: во-первых, сквозь жито не просматривался большак, на котором гудели машины, а во-вторых, становиться на ноги да высовываться и вовсе было нельзя — не успеешь поднять винтовку, как тебя опередят. Между тем совсем рядом и будто в укор совести лежал мертвый красноармеец, который, видимо, также мог отсидеться в этом жите, если бы только захотел, а все же не стал прятаться… Однако Чубарь уже словно прирос к земле, и у него не хватало решимости выползти на край поля или выпрямиться здесь во весь рост… Крестьянин между тем не переставал хныкать за спиной: — Пожалей хоть меня, раз о себе не думаешь. Что ты один им сделаешь, а себя, да и меня вот погубишь… Может, хочешь лежать, как этот? «Да замолчи ты!» — с отвращением подумал Чубарь, у него вдруг все восстало внутри против этого человека. Было желание ударить кулаком наотмашь или пихнуть ногой, чтоб тот откатился прочь. Но разве это сделаешь? Не хватало начать эту возню!.. И Чубарь нарочно делал вид, что не спешит стрелять только потому, что его просит об этом крестьянин, хотя самому было противно и стыдно за свою нерешительность, точнее, страх, который он мог все же оправдать и объяснить, и за смерть красноармейца, который уже не мог сказать ни слова. Это ощущение не покидало Чубаря потом долго: и после, когда опять стало тихо на большаке и они вдвоем наспех опускали на руках в могилу красноармейца, а затем закидывали по очереди землей, и тогда, когда Чубарь шел один полевой дорогой милю деревни, надеясь выйти к Беседи в другом, более безопасном месте. Впереди Чубаря ждала еще одна встреча. Уже смеркалось, когда в лесу он увидел знакомого человека, что неожиданно высунулся из-за распряженной телеги. То был бабиновичский еврей Хоня Сыркин. До войны Сыркин работал заготовителем в сельпо, или, как говорили мужики, корявочником, и его хорошо знали во всех деревнях по обе стороны Беседи, так как Хоня не считал для себя большим трудом появляться со своим обшарпанным ящиком, напиханным до краев платками-гарусами, разными красителями, пуговицами, гребешками и всякой другой нужной и ненужной мелочью, в самых отдаленных местах, даже за пределами Крутогорского района, в так называемой Кожлайщине. Кроме того, в Бабиновичах, как и в близлежащих селениях, знали Сыркина еще и по другой причине — у него была самая тучная среди местечковых евреек жена. Сам Хоня ни ростом, ни полнотой не удался, а вот жену взял будто на двоих, и когда, бывало, шел с Цилей по местечку, то вызывал у людей улыбки. Правда, знакомые из приличия улыбались за глаза, во всяком случае, разминувшись с заготовителем и его женой. Зато в базарные дни досужие деревенцы ходили за ними чуть ли не толпами. Словом, Сыркин действительно был известен в Забеседье, и Чубарь, встретившись с ним далеко от местечка, не мог не узнать его. В беженцы Сыркин выбрался вместе с другими бабиновичскими евреями, но в дороге случилось несчастье: у жены начался тяжелый сердечный приступ. Доктор, тоже бабиновичский еврей, следовавший вместе с беженцами, отсоветовал везти Цилю дальше — тряская дорога, к тому же особенно опасная, когда налетали немецкие самолеты, могла стоить жизни больной. И вот Сыркин доехал с обозом до первой деревни, которая встретилась на пути, увидел пустовавшую мельницу на отшибе за небольшой речкой и принялся перетаскивать туда скарб с воза, то и дело поторапливая сыновей. Но спасти жену ему не удалось. Та умерла ровно через две недели, когда ехать дальше па восток стало невозможно — немецкие войска выходили уже за Ипуть к Десне. Тогда Сыркин с двумя сыновьями, одному из которых, старшему, исполнилось в начале августа пятнадцать лет, повернул обратно в Забеседье, в Бабиновичи. Чубарю свое решение он объяснил так: — Ты посмотри на меня — мне же никуда не спрятаться. Везде узнают, что я еврей. Так пускай это случится в своем местечке. Бог свидетель, я ничего плохого людям не делал… Убитый горем — померла жена, — неудачами, особенно после того, как уже на обратном пути немецкий летчик прострелил коню голову и воз с домашним скарбом пришлось тянуть на себе, а более всего, наверное, мучительным ожиданием того, что еще могло произойти впереди, Сыркин был в отчаянии, хотя внешне старался казаться спокойным. Но отчаяние его легко угадывалось и по тому, с какой тоской посматривал он на своих молчаливых сыновей, пучеглазых и кучерявых подростков, и по тому, как разговаривал, без нужды унижая себя, видно, думая, что угождает этим каждому, кто имеет хоть какое-то превосходство над ним. Пока Чубарь и Сыркин стояли да переговаривались у телеги, в лесу смерклось еще больше, однако не настолько, чтоб не видеть перед собой дорогу. Пора было трогаться в путь. Сыркин по-крестьянски поплевал себе на ладони, потер одной о другую и, как завзятый коренник, занял место в оглоблях. Сыновья стали по обе стороны от него. Втроем они подняли оглобли, к которым была привязана вожжами березовая перекладина. Старший парень вырос с отца, перекладина была ему впору. Хуже приходилось младшему, занимавшему место слева от отца, — перекладина доставала ему до ключиц, и бедняге приходилось либо висеть на ней, либо идти на цыпочках, с поднятыми руками. Чубарь зашел сзади и тоже стал помогать катить воз, берясь попеременно то левой, то правой рукой за грядку и в то же время перехватывая то одной, то другой винтовку. Ему только непонятно было, зачем Сыркину вообще надрываться. Даже подмывало сказать об этом. Но разговор состоялся лишь утром. Сыркин сперва не придавал ему значения, наверное, невдомек было человеку, как это можно бросить на дороге или отдать кому-нибудь то, что наживалось годами!.. Тогда Чубарь более откровенно и уже почти со злостью принялся убеждать, даже насмехаться над Сыркиным: — Ты, Хонон, со своим добром, как тот мужик милославичский: готов кататься от рези в животе, лишь бы дерьмо до своего огорода донести, хоть и в штанах. Казалось, на Сыркина ничто не действовало, он только с тоскливой хитростью усмехался, мол, тебе легко советовать, так как у самого ничего нет за душой. Но вот он перевел взгляд на своих краснолицых ребят и вдруг сник: в глазах сыновей увидел, что те будто стыдятся его, отца, а к разговору между взрослыми прислушиваются как бы с нескрываемой надеждой… Для него это было неожиданностью, сразу что-то оборвалось внутри, даже плечи свело, как в воде при судороге, и он окончательно потерял всякую уверенность. — Вы думаете, что я?.. Вы думаете?.. —скороговоркой, вроде оправдываясь, начал он. — Нет, я вам не Гитлер, чтоб так!.. — И вдруг Хоня преобразился, подскочил к возу и, бешено сверкая глазами, выхватил из-под лохмотьев топор с новым, не отполированным топорищем и дважды наотмашь рубанул по веревке, которой накрест было увязано рядно с домашним скарбом. Веревка отскочила, как высушенная и натянутая на колок балалайки жила. Но Сыркин на этом не остановился, еще раз замахнулся топором и швырнул его в огромный воз, напиханный перинами, подушками и всякой всячиной. Топор скользнул острием по засаленному и влажному от холодной ночи рядну, распорол его на три четверти вдоль и засел в середине по самое топорище. Сыркин ухватился руками за распоротые края рядна, изо всех сил рванул их в стороны. И вдруг над возом, над дорогой и над поляной, на краю которой они стояли, взорвалось и полетело вверх ощипанное перье, будто здесь кругом рос чертополох, который уже вызрел, и ветер, прорвавшийся откуда-то с поля, начал выдувать из чешуйчатых кувшинчиков белый пух. Между тем Сыркин не переставал беситься, потрошил и раскидывал вокруг воза узлы, котомки, ящики. Со стороны казалось, что делал он это как бы в отместку: раз хотели посмотреть, то получайте!.. Но вот в руках у него очутилась последняя котомка из всего скарба, тяжелая, будто с какими-то ребрами внутри, и тогда Сыркин вдруг опомнился, будто наконец вновь почувствовал вес и значение всех этих вещей, разбросанных по поляне. Постоял минуту в раздумчивой растерянности и неровным шагом, будто вытаскивая ноги из трясины, обошел воз и уселся спереди на оглоблю. Отходил он от бешенства долго, смотрел в землю, не поднимая глаз. А когда поднял, то сразу прикрикнул на сыновей: — Ну, дэрварт зих дем, шалопаи? — И уже другим, потеплевшим, голосом добавил: — Ану, гиб а кук, вое из дорт айерэ, анит вет дир уйскумен гейн он гейзн…[13] Те послушно, будто наперегонки, бросились выискивать среди разного тряпья свои вещи. Сыркин сморкнулся на траву, глянул прищуренными глазами на Чубаря, который все это время стоял рядом и спокойно, с улыбкой наблюдал за всем происходящим. Сказал: — Можешь и ты себе что-нибудь взять… Чубарь засмеялся. Потом, будто спохватившись, подошел к Сыркину, взял его за плечо. — Пора идти, Хонон! — И добавил уже весело: — Были бы целы кости, а на них уж что-нибудь да нарастет! Сыркин вздохнул, но не отозвался ни словом. Посидел, пока Чубарь не снял своей руки с его плеча, потом подхватил котомку, что брал последней с воза, и принялся поторапливать сыновей. Дальше дорогу к Веремейкам показывал уже Сыркин: ездил он в свое время от деревни к деревне не зря. Знакомых у Сыркина тоже хватало повсюду, но надобности в них пока не было, и они — двое взрослых и двое подростков — успели пройти, нигде подолгу не останавливаясь, за первую половину дня почти тридцать километров. Чубарю по душе пришлось, что Сыркин так досконально знает местность, мог пригодиться и в дальнейшем, и Чубарь исподволь начал говорить об этом. Но Сыркин с недоверием стал посматривать на своего спутника, будто опасался, что тот его намеренно испытывает, хотя по винтовке мог бы догадаться, что веремейковский председатель заводит разговор всерьез… Перед самыми Веремейками, уже порядочно надоев друг другу, они расстались и пошли разными дорогами: Чубарь напрямик через лес, чтоб незаметно выйти на гутянскую дорогу, а Сыркин повел своих сыновей в обход леса. Когда вспомнилось, что где-то поблизости есть хатка, считай, готовое пристанище, Чубарю уже не терпелось попасть туда. И все же, пока не сдвинулся с места, он находился словно в раздумье или просто жалел, что не все за это время рассмотрел в Поддубище. И чем дольше он задерживался на месте, чем больше вглядывался в знакомые пейзажи, которые, пожалуй, впервые по-настоящему взволновали его, тем быстрей забывалось, что было с ним в дороге с самого первого дня, по крайней мере, оно отдалялось уже на такое расстояние, при котором даже неотступное воспоминание об убийстве военврача не заставляло содрогаться. Небо сегодня было чистое. Это Чубарь заметил еще рано утром, когда стояли в лесу на краю поляны, а Хоня размахивал топором, потрошил свое добро. Но теперь Чубарь удивился, когда поднял голову и увидел над собой измазанную белыми полосами синеву, будто художник положил легкую грунтовку на полотно. Хоня Сыркин должен был уже вывести на гутянскую дорогу сыновей, но за лесом пока их не видно было, и Чубарь подумал, что уж непременно уйдет отсюда, как только увидит попутчиков. Но вот что-то хрустнуло за деревьями, и Чубарь круто повернулся в ту сторону. Но ничего подозрительного не приметил. Вскоре совсем близко, может, шагах в пятнадцати, затопали, не иначе шел к суходолу крупный лесной зверь или возвращалась в деревню заблудившаяся корова. Чубарь вытянул шею и, привставая на носки, оторвал каблуки сапог от примятого болотного мха. На суходол выходил рогатый лось. За ним бочком, будто против сильного ветра, семенил по мягкой и скользкой отаве лосенок. Несколько дней сохатый водил его за озером, по ту сторону Веремеек, а теперь отыскал дорогу сюда, в этот смешанный лес. Наконец сохатый вышел на стежку, ведущую через суходол к картофельному полю. Там, в неглубокой лощине, била из земли заключенная в дубовую кадушку криница, и лоси, очевидно зная об этом, шли напиться туда. По тому, как спокойно вел сохатый по стежке лосенка, нимало не настораживаясь, можно было судить, что делал он это не первый раз, что они уже бывали здесь. Вскоре лосей заметили и в Поддубище. Чубарю было видно отсюда, как засуетились веремейковцы в жите и начали поворачиваться в сторону суходола, пристально вглядываясь в неизвестных пришельцев, а какой-то человек бросился бежать от гутянской дороги вниз, наперерез лосям. Чубарь пробовал узнать его. Но даже издали можно было определить, что человек не местный. По крайней мере, ни в Веремейках, ни в Мамоновке с Кулигаевкой похожих на него не было. В руке незнакомец — то был Рахим — держал винтовку. Но Чубарь как-то не сразу приметил ее, подумал сперва, что это вроде обыкновенная хворостина. Сообразил он только тогда, когда Рахим вскинул «хворостину» перед собой и выстрелил в сохатого. Выстрел получился неожиданный и сухой, будто сломалось что-то хрупкое от первого же прикосновения, но эхо, перелетевшее через суходол, вдруг больно и тревожно кольнуло Чубаря в сердце. «Ах ты, подлец!» — сжал он пальцы на своей винтовке и поспешил взглянуть в ту сторону, где находились лоси. Пуля угодила точно в цель, и сохатый уже стоял на передних коленях, опустив тяжелую и непослушную голову на тропку, окропленную первыми брызгами крови. «Ну и подлец!» — снова выругался в душе Чубарь и отыскал глазами бегущего человека, который стрелял по сохатому. Но мстить за убитого лося было поздно — из Поддубища к роднику спешили толпами веремейковцы… Теперь Чубарь имел возможность узнавать своих колхозников. Впереди в распахнутой фуфайке бежал, будто катился вниз по склону, Микита Драница. Его не успевали опередить даже подростки, которые вслед за взрослыми кинулись со всех ног к кринице. Увидел Чубарь и своего счетовода Ивана Падерина. Счетовод тоже спешил посмотреть, какого зверя убил Рахим. Но шагал он в окружении женщин, издали было похоже, что те будто вели его на расправу. А Денис Зазыба направлялся к суходолу рядом с Браво-Животовским. По их неторопливой походке и по тому, как оживленно беседовали они о чем-то, Чубарь мог убедиться, что эти отнюдь не спешили к кринице, очевидно, были уверены, что без них никак не обойтись там. За плечами у Браво-Животовского торчала винтовка. Чубарь обратил на нее внимание и вдруг вспомнил, что Браво-Животовского еще в начале июля взяли по мобилизации. Между тем вырвавшиеся вперед веремейковцы уже обступили убитого лося. Кто-то из взрослых попробовал приласкать вконец осиротевшего лосенка, который беспокойно крутился здесь же, но тот не дался. Тогда за лосенком погнались подростки. Лосенок отбежал немного в сторону и, словно птица, начал кружить вокруг толпы, посреди которой в луже крови лежал сохатый. И только потом, когда его сильно загоняли, он устремился к лесу — спасаться. Чубарь отступил за кусты можжевельника и, будто боясь проглядеть самое главное, не отрывал взгляда, наблюдая за всем, что происходило у криницы, точнее, еще внутренне ждал, что должно было произойти там. Увлеченный этим, он даже не заметил, как на пригорок — и тоже на недавний выстрел — выскочил конный разъезд оккупантов, которые большой колонной вступали в Веремейки. На исходе был шестидесятый день войны…

The script ran 0.004 seconds.