1 2 3 4 5 6 7 8
И что тут оставалось делать Энтони, кроме как посадить ее себе на колени и стереть поцелуем помаду с губ.
— Кстати, я совсем не возражаю, — ворковала она, лучась великодушной улыбкой. — Можешь сцеловывать с моих губ всю помаду, когда тебе только вздумается.
Они спустились к чаю. В галантерейной лавочке поблизости купили несколько платков. Все было забыто.
Но через два дня Энтони заглянул в шкаф и увидел тот же самый мешок, безмятежно свисавший со своего крюка, зато красноречиво-живописная куча на полу удивительно прибавила в росте.
— Глория! — возопил он.
— О!.. — голос ее был полон неподдельного горя.
Энтони в отчаянии подошел в телефону и вызвал горничную.
— Мне кажется. — начал он укоризненно, — ты ждешь, что я стану у тебя чем-то вроде камердинера.
Глория так заразительно рассмеялась, что Энтони имел глупость улыбнуться в ответ. Несчастный! Тут же, совершенно непостижимым образом, эта улыбка сделала ее хозяйкой положения. С видом оскорбленной невинности она продефилировала к шкафу и начала с остервенением наталкивать белье и мешок. Энтони наблюдал за ней — и ему было стыдно.
— Вот, пожалуйста, — сообщила она, всем своим видом показывая, что этим бесчеловечным заданием стерла себе пальцы по крайней мере до костей.
Энтони, тем не менее, счел, что преподал ей достаточно предметный урок, и на этом инцидент можно считать исчерпанным, но оказалось, что все только начиналось. Куча грязного белья следовала за кучей — через достаточно длительные промежутки времени; нехватка носовых платков за нехваткой — через более краткие; не говоря уже о постоянном дефиците носков, рубашек и всего прочего. Наконец Энтони понял, что нужно либо самому сдавать все в стирку, либо выдерживать все более ожесточенные словесные баталии с Глорией.
Глория и генерал Ли
Возвращаясь на восточное побережье, они остановились на пару дней и Вашингтоне, с некоторой неприязнью пробуя вписаться в здешнюю атмосферу грубоватой и отталкивающей светскости, в атмосферу отчужденности без свободы, помпезности без великолепия — Вашингтон показался им безликим и неловким. На второй день они отважились на необдуманное путешествие в Арлингтон, где располагался дом-музей генерала Ли.
Автобус, который сразу утомил их, был переполнен разгоряченными, невысокого пошиба людьми, и Энтони, уже достаточно изучивший Глорию, чувствовал, что собирается гроза. И она не замедлила разразиться в зоопарке, где экскурсия остановилась на десять минут. Весь зоопарк, казалось, пропах обезьянами. Энтони посмеивался, зато Глория призывала все кары небесные на головы ни в чем не повинных животных, а заодно на всех пассажиров автобуса и их потных отпрысков, шумно устремившихся к вольерам.
Наконец автобус продолжил свой путь в Арлингтон. Там он встретился с другими автобусами, и сразу же возникла целая туча женщин и детей, которая, оставляя за собой россыпи арахисовой шелухи, двинулась по комнатам генеральского дома, и в конце концов сгрудилась в той, где генерал Ли женился. На стене этой же комнаты была помещена не лишенная приятности табличка, которая большими красными буквами гласила «Дамский туалет». Под этим ударом Глория сломалась окончательно.
— Какая мерзость! — цедила она разъяренно. — Кому вообще пришло в голову пустить сюда всех этих людей? И кто вообще позволяет делать из таких домов места увеселения?
— Ну, — возразил Энтони, — если б эти дома никто не ремонтировал, они давно бы развалились.
— Ну и пусть! — воскликнула она, когда они как раз пробирались к широкому, украшенному колоннами крыльцу. — Ты думаешь, здесь сохранился хоть какой-нибудь след 1860 года? Да все это целиком принадлежит тысяча девятьсот четырнадцатому.
— Ты что, против сохранения старины?
— Но ведь это невозможно, Энтони. Прекрасное, оно ведь тоже вырастает, потом теряет силы и увядает, а разлагаясь, выделяет из себя то, что мы называем памятью. Когда какой-то период времени исчезает из нашей памяти, вещи, ему принадлежащие, тоже должны исчезнуть; только так они могут сохраниться в тех немногих сердцах, которые, как мое, способны откликаться на них. Например, это старое кладбище в Тэрритауне. А те придурки, которые тратят деньги на их сохранение, только все портят. Спящей Долины больше нет; Вашингтон Ирвинг мертв, и его книги с течением лет превращаются в нашем понимании в труху — так пусть придет в упадок кладбище, как и положено ему, как положено всему на свете. Попытки сохранить какой-то век, подновляя его обломки, напоминают мне старания держать умирающего на лекарствах.
— Значит, ты считаешь, что как только эпоха рассыплется в прах, ее обиталища должны исчезнуть тоже?
— Конечно! Стал бы ты ценить свое письмо Китса, если бы буквы на нем были прописаны заново, чтоб продлить их век. Именно потому, что я люблю прошлое, я хочу, чтоб этот дом помнил славную пору своей юности и красы, хочу, чтоб лестницы его скрипели, как они скрипели под шагами женщин в кринолинах и мужчин в сапогах со шпорами. А они превратили его в выбеленную и размалеванную шестидесятилетнюю старуху. Он не имеет никакого права иметь такой цветущий вид. Лучшей заботой о памяти Ли будет, если стены время от времени станут ронять кирпичи. И сколько этих… этих животных, — она повела рукой округ, — смогут извлечь хоть что-нибудь из этой поездки из-за всех этих рассказов по истории, путеводителей и реставрационных работ. А многие ли из тех, кто думает, в лучшем случае, что почитание — это разговоры вполголоса и семенение на цыпочках, приедут сюда, если это будет связано хоть с малейшими неудобствами? Я хочу, чтоб здесь пахло магнолиями, а не жареными орешками, хочу, чтоб под моими туфлями шуршал тот самый гравий, в который впечатывались сапоги Ли. Нет красоты без горечи, а горечь рождается чувством, что все в мире преходяще, смертно: люди, имена, книги, дома — всему суждено обратиться в прах…
Тут возле них появился маленький мальчик и, размахнувшись целой гроздью банановых шкурок, доблестно швырнул их в направлении Потомака .
Сентиментальность
Энтони и Глория прибыли в Нью-Йорк одновременно с падением Льежа. В ретроспективе эти шесть недель виделись им сказочно счастливыми. Они вполне осознавали, как осознает это в определенной степени большинство молодых пар, что теперь у них масса общих идей, устоявшихся понятий и даже странных причуд; они стали в значительной мере товарищами.
Но требовались еще постоянные усилия, чтоб поддерживать многие их разговоры на уровне цивилизованной дискуссии. Глория не терпела никаких разумных возражений. Всю свою жизнь она общалась с людьми, отнюдь не превосходившими её в умственном отношении, или с мужчинами, которые, находясь под уничтожающим воздействием ее красоты, не решались ей противоречить; поэтому вполне естественно, что ее раздражало, когда Энтони стал нарушать порядок, при котором лишь ее мнение было непогрешимой и окончательной истиной.
На первых порах он не мог представить, что это было отчасти следствием ее «женского» образования, отчасти результатом ее красоты, и готов был включить Глорию вместе с другими представительницами её пола в число существ непоследовательных и поразительно ограниченных. Его сводило с ума полнейшее отсутствие у нее чувства справедливости. Однако, он обнаружил, что когда предмет разговора интересовал Глорию, ее мозг оказывался выносливее, чем его собственный. Но вот чего действительно не хватало ее уму, так это строгой телеологичности — чувства порядка и предопределенности, ощущения жизни как таинственно соотнесенного со многими другими кусочка единого лоскутного одеяла; хотя через некоторое время он согласился, что наличие в ней такого качества было бы совершенно нелепо.
А из нажитого ими вместе самым драгоценным была почти сверхъестественная способность тронуть сердце друг друга. В тот день, когда они укладывали вещи, готовясь к отъезду из Коронадо. Глория вдруг села на одну из кроватей и горько заплакала.
— Ну что ты, милая? — Его руки уже обнимали Глорию, он приклонил ее голову себе на плечо. — Что такое, моя бедная? Скажи мне.
— Вот мы и уезжаем, — рыдала она. — О, Энтони, это ведь как наш первый с тобой дом. Две наши кроватки здесь — одна возле другой — они всегда будут ждать нас, а мы к ним никогда больше не вернемся.
И как это всегда бывало, ее слезы просто разрывали ему сердце. Сентиментальность овладела им, на глаза навернулись слезы.
— Глория, но мы ведь только переезжаем в другую комнату. Там тоже будут две кроватки. Мы будем вместе всю жизнь.
Она заговорила торопливо, севшим, хрипловатым голосом:
— Но ведь именно этого уже не будет — именно этих кроватей — уже никогда. Куда бы мы ни приехали, что бы ни изменили, каждый раз что-то теряется, что-то остается позади. Ничего нельзя повторить, а ведь здесь мне было так хорошо с тобой.
Страстно прижимая ее к себе, охваченный прозрением этой минуты, он вовсе не был склонен критиковать ее за сентиментальность, разве что за излишнюю уступчивость желанию поплакать… Глория, праздное существо, обожательница собственных грез, извлекающая остроту из памятных моментов жизни и юности.
Когда он вернулся со станции с билетами, то обнаружил, что она спит на одной из кроватей, нежно обвив рукой некий черный предмет, который Энтони поначалу не признал. Подойдя поближе, он понял, что это был его собственный ботинок, не особенно новый и не самый чистый, но ее заплаканное лицо было прижато к нему, и Энтони понял это самое древнее на земле и не требующее никаких пояснений послание. Он почти задыхался от счастья и нежности, когда будил ее, видел, как она улыбается ему, чуть смущенная, но вполне уверенная в том, что ее выдумка достигла цели.
Энтони никогда не задумывался над истинной ценой этих демонстраций, он сам считал, что только так и можно выразить любовь.
Серый дом
Именно на третьем десятке начинает угасать первоначальный жизненный импульс, и воистину простодушен тот, кому в тридцать кажутся значительными и полными смысла те же веши, что и десять лет назад. В тридцать лет любой шарманщик — просто побитый молью и судьбой человек, который вертит ручку шарманки; но ведь когда-то он был шарманщиком! Неизбежное проклятие человекоподобия касается и всех тех бесполезных и прекрасных вещей, которыми во всей их самоценной прелести способна владеть только юность. Блестящий, искрящийся светлым влюбленным смехом праздник изнашивает свои шелка и парчу, чтобы показать сквозь прорехи в них голый каркас человеческой сути — о, эта вечная рука! — и пьеса, в высшей степени трагичная и столь же божественная, становится лишь чередой речей, вымученных потом вечного плагиаторства в липкие от страха часы, а играют в ней люди, подверженные, кроме доводящей до судороги трусости, еще и всем человеческим слабостям.
В случае с Глорией и Энтони первый год их супружеской жизни и серый дом подкараулили их именно в тот момент, когда шарманщик уже начал неспешно свое неизбежное превращение. Ей было двадцать три, ему — двадцать шесть.
Сначала этот серый дом был только в голубых мечтах. Первые две недели после возвращения из Калифорнии они провели на квартире Энтони в какой-то судорожной спешке; в сгущенной атмосфере распакованных чемоданов, избытка посетителей и вечных мешков для прачечной. Занимались в основном тем, что обсуждали с друзьями наинасущнейшие проблемы своего будущего. Энтони просматривал составленный им список того, что «нужно» сделать и куда необходимо отправиться, в то время как Дик и Мори торжественно и почти глубокомысленно выражали свое согласие.
— Мне хотелось бы свозить Глорию за границу, — жаловался он, — если б не эта проклятая война… А потом хотелось бы поселиться где-нибудь в деревне, конечно недалеко от Нью-Йорка, где я мог бы писать… ну, или делать то, чем решу заняться.
Глория рассмеялась.
— Замечательно, правда? — стала допытываться она у Мори. — Чем он решит заняться! А я чем буду заниматься, если он решит работать? Мори, будете вы развлекать меня, если Энтони надумает работать?
— Я, вообще-то, пока работать не собираюсь, — быстро отозвался Энтони.
Между ними как-то смутно подразумевалось, что когда-нибудь, в туманном будущем, ему неплохо бы начать что-то вроде блестящей карьеры дипломата, чтобы правители и премьер-министры могли завидовать, какая у него красавица-жена.
— Ну ладно, — начала Глория, сдаваясь. — Все равно я уже ничего не понимаю. Мы говорим, говорим и никогда ни к чему не приходим. Когда начинаем спрашивать у друзей, они отвечают то, что нам хочется слышать. А нам нужно, чтоб хоть кто-нибудь дал нам дельный совет.
— Почему бы вам не поездить по окрестностям… ну, в Гринвич, или куда-нибудь еще? — предложил Ричард Кэрэмел.
— А что, неплохо, — сказала Глория, веселея. — Ты думаешь, там можно снять дом?
Дик пожал плечами, а Мори рассмеялся.
— Вы двое меня умиляете, — сказал он. — Просто витаете в облаках! Как только упоминается какое-то место, вы уже ожидаете, что мы вытащим из карманов охапки фотографий всех сдающихся там бунгало анфас и в профиль.
— Вот этого я как раз не хочу, — капризно начала Глория, — эти душные, тесные домишки, куча детей по соседству и их папаша косит газон в рубашке с засученными рукавами…
— Ради всего святого, Глория, — перебил ее Мори, — никто не хочет запирать вас в бунгало. Кто вообще, черт побери, затеял разговор о каком-то бунгало? Но вы никогда и нигде не поселитесь, если сами не поездите и не поищете как следует.
— Поехать куда? Вы говорите «поехать и поискать как следует», но где?
Мягким и полным изящества движением лапо-руки Мори обвел комнату.
— Где угодно. По всей стране. Мест полным-полно.
— Благодарю.
— Послушайте. — Ричард Кэрэмел неистово завращал своим желтым глазом. — Ваша беда в том, что у вас нет никакого плана. Вот ты, например, знаешь что-нибудь о штате Нью-Йорк? Помолчи, Энтони, я разговариваю с Глорией.
— Н-ну, — признала она после долгого раздумья. — Меня приглашали раза два или три пожить и Портчестере и, там еще, в Коннектикуте… но, конечно, это уже другой штат, правда?.. И Морристаун тоже, — закончила она совсем растерянно.
Ответом был дружный хохот.
— Господи! — взмолился Дик, — да, Морристаун это не в штате Нью-Йорк, точно так же, как и Санта-Барбара. Теперь смотри. Начнем с того, что если у тебя нет кучи денег, такие места как Ньюпорт, Саутгемптон или Такседо обсуждать не стоит. Оставим их в покое.
С этим все сдержанно согласились.
— Лично я ненавижу Нью-Джерси. Но есть еще северная часть штата Нью-Йорк, выше Такседо.
— Слишком холодно, — кратко резюмировала Глория. — Я каталась там однажды на автомобиле.
— Хорошо, но ведь между Нью-Йорком и Гринвичем есть множество городков вроде Ри, где вы могли бы снять небольшой серенький дом и вполне…
При этих словах Глорию буквально подбросило от ликования. Впервые со времени их возвращения на Восток она знала, чего хочет.
— Да, да! — вскричала она. — Конечно! Решено: это будет серый домик, а вокруг все белое! И полным-полно кленов, таких же рыжих и золотых, как на той картине в галерее. Но где же мы найдем такой?
— Сожалею, я куда-то засунул свой список серых домиков, окруженных кленовыми рощами. Но обязуюсь его найти. А вы тем временем возьмите листок бумаги, напишите на нем названия семи подходящих городков и каждый день отправляйтесь в какой-нибудь из них. Это займет как раз неделю.
— Ну вот, — запротестовала Глория, чувствуя резкий упадок умственных сил. — Почему бы тебе не сделать это для нас? Я ненавижу поезда.
— Тогда наймите машину, и…
Глория зевнула.
— Я устала от этих разговоров. У меня такое ощущение, что мы только и спорим о том, где нам жить.
— Процесс думания утомляет мою утонченную жену, — иронично заметил Энтони. — Для поддержания нервных сил ей срочно требуется сэндвич с помидорами. Идемте куда-нибудь пить чай.
Самым прискорбным результатом этого разговора явилось то, что они приняли совет Дика всерьез и пару дней спустя отправились в Ри, где долго бродили по округе в сопровождении раздраженного агента по продаже недвижимости, напоминая заблудившихся в лесу детей. Им показали дома за сотню в месяц, притиснутые к точно таким же домам за сотню в месяц; им показали отдельно стоящие дома, которые неизменно вызывали у них непреодолимую неприязнь, однако они безропотно подчинялись призывам агента осмотреть печь — «да где вы еще видели такую!», потрясти изо всех сил дверные косяки или постучать по стенам, что, очевидно, имело своей целью доказать, что дом еще далек от немедленного разрушения, хотя впечатление именно таково. Они заглядывали через окна во внутренности домов, меблированных либо в коммерческом стиле — похожими на чурбаны стульями и непрогибаемыми кушетками, или «по-домашнему» — меланхолическими останками минувших дачных сезонов: скрещенными теннисными ракетками, продавленными диванами и унылыми изображениями гибсоновских девушек .
Чувствуя себя неполноценными, они осмотрели несколько по-настоящему хороших домов, уединенных, полных достоинства и прохлады — но за три сотни в месяц. Они покидали Ри с чувством искренней и глубокой признательности агенту.
На обратном пути в Нью-Йорк в переполненном вагоне сиденье позади них оказалось занято каким-то шумно дышавшим латиноамериканцем, который питался, похоже, одним чесноком. До своей квартиры они добрались с чувством глубокого, почти истеричного облегчения, и Глория тут же кинулась принимать горячую ванну в безупречной ванной комнате. Всю следующую неделю, как только речь заходила о поисках будущего жилища, оба они становились недееспособны.
В конце концов дело разрешилось само собой и довольно прозаическим образом. Однажды Энтони вбежал в гостиную, прямо-таки излучая то, что пришло ему в голову.
— Есть! — воскликнул он с таким видом, словно ему только что удалось поймать мышь. — У нас будет автомобиль.
— С ума сойти! Но у нас, по-моему, других забот хватает.
— Дай мне объяснить, хорошо? Представь, мы просто оставляем наши вещи Дику, просто загружаем в машину пару чемоданов: ну, в ту машину, которую собираемся купить — ведь если жить за городом, машина все равно нужна, — и просто двигаемся в направлении Нью-Хэйвена. Понимаешь, за пределами тех мест, до которых можно легко добраться из Нью-Йорка пригородным поездом, дома сдаются гораздо дешевле, и как только мы найдем дом, который нам подходит, тут же поселяемся в нем.
Этим частым и воодушевленным повторением слова «просто» он разбудил ее энтузиазм, впавший было в летаргию. Бегая с горячечно-победоносным видом по комнате, он на самом деле производил впечатление энергичного, не знающего преград предпринимателя.
— Завтра же покупаем машину!
Жизнь, всегда хромающая следом за семимильными шагами фантазии, все же увидела их неделю спустя за городом в дешевеньком, сверкающем свежей краской, двухместном автомобильном экипаже, и стала наблюдать, как они пробирались сквозь хаотично-безликий Бронкс, потом через обширную мрачноватую местность, где безрадостные голубовато-зеленые пустоши чередовались с пригородами, наполненными потрясающим и омерзительным копошением. Они оставили пределы Нью-Йорка в одиннадцать, и было уже далеко за жаркий и блаженный полдень, когда они, изрядно растеряв энтузиазм, катили сквозь какой-то Пэлем.
— Нет, это не города, — угрюмо резюмировала Глория, — это просто городские кварталы, без всякой мысли ляпнутые на эти пустоши. Я думаю, что у всех местных мужчин усы кофейного цвета, оттого что они слишком торопливо пьют свой кофе по утрам.
— И еще они играют в пинокль по дороге на работу.
— Что такое пинокль?
— Не придирайся. Откуда я знаю? Но звучит так, словно они просто обязаны в это играть.
— Да, мне нравится. Звук примерно такой, будто хрустишь суставами пальцев или что-то в этом роде… Дай мне повести.
Энтони подозрительно покосился на жену.
— А ты можешь присягнуть, что умеешь водить машину?
— С четырнадцати лет.
Он аккуратно притормозил на обочине, и они поменялись местами. Потом, с ужасающим скрежетом, который встревожил Энтони, и смехом Глории, который показался ему в высшей степени неуместным, машина тронулась с места.
— Ну, теперь поехали! — вскричала Глория. — У-ух!
Головы их дружно откинулись назад, словно у марионеток, насаженных на одну нитку, и автомобиль рванул вперед, едва успев обогнуть стоявший фургон молочника, водитель которого вскочил с сиденья и принялся орать им вслед. По древней дорожной традиции Энтони отозвался несколькими хлесткими фразами по поводу малопочтенности избранной молочником профессии. Однако он быстро оборвал свои замечания и повернулся к Глории с растущим подозрением, что совершил серьезную ошибку, уступив управление ей, и что Глория была водителем слишком своеобразным и в высшей степени безответственным.
— Не забывай, — предупредил он нервно, — продавец говорил, мы не должны ездить быстрее двадцати миль в час, по крайней мере, первые пять тысяч.
Она кратко кивнула, но, явно намереваясь преодолеть эти пять тысяч как можно скорее, слегка увеличила скорость. Через минуту он сделал еще одну попытку.
— Видишь тот знак? Ты хочешь, чтобы нас задержали?
— Ой, ради Бога! — раздраженно воскликнула Глория. — Ты вечно все преувеличиваешь!
— Нет, просто не хочу, чтоб нас арестовали.
— Да кто тебя арестовывает? Ты такой упрямый, точно как вчера вечером из-за моих таблеток от кашля.
— Это было для твоей же пользы.
— Ха! С таким же успехом я могла продолжать жить с мамой.
— На твоем месте я не стал бы так говорить!
Из-за поворота показался полицейский и быстро исчез из виду.
— Видела? — требовательно спросил Энтони.
— Ой, ты меня с ума сведешь! Он что, арестовал нас?
— Когда арестует, будет поздно, — блестяще парировал Энтони.
Ее ответ был мрачным, почти оскорбленным.
— Так это старье не выжимает даже тридцати пяти?
— Это не старье.
— Да в нем уж никакого духу не осталось.
Таким образом, в этот день, как один из компонентов триады самоутверждения Глории, к мешкам из прачечной и аппетиту добавился автомобиль. Энтони предупреждал ее о железнодорожных переездах, указывал на приближающиеся автомобили и наконец настоял на своем: между городами Ларчмондом и Ри разъяренная и оскорбленная Глория уже безмолвно сидела рядом с водителем.
Но именно благодаря ее яростному молчанию их серый домик и материализовался из небытия; едва миновав Ри, Энтони покорился этому безмолвию и вновь отдал бразды правления. Правда, смотрел он умоляюще, и Глория, мгновенно повеселев, поклялась быть более осторожной. Но из-за того, что какой-то неучтивый трамвай нахально настаивал на том, чтоб остаться в своей колее, Глории пришлось свернуть в боковую улочку — и в этот день она уже так и не смогла вернуться на главную дорогу.
Улица, которую они в конце концов приняли за главную, утратила все признаки таковой, едва они отъехали пять миль от Кос Коб. Макадам сменился гравием, потом грязью — вдобавок к этому дорога сузилась и обзавелась бордюром из кленов, фильтруясь которыми лучи заходящего солнца творили свои бесконечные опыты с формами теней на рослой траве.
— Ну вот, теперь мы потерялись, — резюмировал Энтони.
— Прочти этот знак!
— Мариэтта, пять миль. Что такое Мариэтта?
— Никогда не слышала, но все равно поехали дальше. Тут разворачиваться негде, а там, может быть, есть выезд на главную дорогу.
Дорога была разъезжена глубокими колеями и выпирала коварными плечами валунов. На секунду показались и тут же спрятались три сельских дома. Скопищем тусклых крыш вокруг высокой белой колокольни вынырнуло поселение.
Затем Глория, замешкавшись на развилке, слишком поздно решила куда ехать и, налетев на пожарный гидрант, вдребезги разнесла трансмиссию.
Было уже темно, когда местный агент по продаже недвижимости показывал им серый дом. Они наткнулись на него сразу к западу от поселка, где он покоился на фоне неба, которое было похоже на теплый синий плащ, застегнутый на звезды. Этот серый дом уже стоял здесь, когда все женщины, державшие кошек, считались ведьмами, когда Пол Ревир делал вставные зубы в бостонской подготовительной школе, чтобы пробудить патриотические чувства великой нации коммерсантов, когда наши славные предки толпами покидали Вашингтон. С тех пор дому укрепили слабый угол, значительно перепланировали его и оштукатурили изнутри, а также расширили кухню и добавили боковое крыльцо — но, за исключением тех мест, где какой-то чудак покрыл крышу кухни красной жестью, дом выглядел потрясающе колониально.
— А как это вас угораздило заехать в Мариэтту? — осведомился агент тоном, в котором слышалось что-то очень родственное подозрению. Он как раз показывал им четыре просторные, полные воздуха спальни.
— У нас произошла поломка, — пояснила Глория. — Я наехала на гидрант, и нам пришлось отбуксировать машину в гараж, а потом мы увидели вашу вывеску.
Агент кивнул, едва ли в силах уследить за непосредственностью ее мысли. В том, что сделка заключалась без многомесячной подготовки, все-таки было нечто аморальное.
Они в тот же вечер подписали договор и, ликующие, вернулись на машине агента в сонную и обветшавшую гостиницу «Мариэтта Инн», которая уже настолько утратила свою духовную и физическую крепость, что в ней не осталось места ни случайной аморальности, ни являющейся результатом этого веселости придорожного постоялого двора. Половину ночи они лежали без сна, планируя, чем будут здесь заниматься. Энтони собирался с потрясающей скоростью работать над своим исследованием и таким образом снискать расположение своего насмешливо-недоброжелательного деда. Когда починят машину, они смогут обследовать окрестности и вступить в ближайший «симпатичный клуб», где Глория будет иметь возможность играть в гольф «или во что-нибудь», пока Энтони пишет. Так, конечно, мыслил себе Энтони — Глория была уверена, что хочет лишь читать и мечтать, и чтобы какая-нибудь служанка ангельского вида — большего о ней пока нельзя было сказать — кормила ее исключительно сэндвичами с помидорами и поила лимонадом. Между абзацами Энтони будет приходить и целовать ее, а она будет вяло лежать в гамаке… Гамак! источник новых мечтаний, согласных с его воображаемым ритмом, когда его качает ветром и волны солнечного света колеблют тени на пшеничном поле, или пыльная дорога покрывается крапинами и темнеет от тихого летнего дождя…
И гости — здесь они долго спорили, оба стараясь проявить предельную зрелость суждений и дальновидность. Энтони заявлял, что им нужно будет общество, по крайней мере, каждый второй уикэнд «для разнообразия». Это спровоцировало страстную и глубоко прочувствованную отповедь на предмет того, что неужели Энтони не хватает разнообразия в обществе Глории. И хотя он уверял ее, что вполне хватает, она настаивала на том, что сомневается… В конце концов разговор приобрел извечную тональность: «А что потом? Что же мы будем делать все остальное время?»
— Ну, заведем собаку, — предложил Энтони.
— Не хочу собаку. Хочу кошечку. — И она начала обстоятельно и с большим энтузиазмом рассказывать историю жизни, привычек и вкусов кошки, которая у нее однажды была. У Энтони сложилось впечатление, что это было животное с ужасным характером, лишенное всякого обаяния и привязанности к хозяйке.
Наконец они заснули, чтобы пробудиться за час до рассвета, потому что призрак серого дома грезился в сияющем великолепии их воспаленному воображению.
Душа Глории
В эту осень серый дом принял их с таким напором чувства, который никак не вязался с его очевидно почтенным возрастом. Были, правда, и мешки из прачечной, был и аппетит Глории, была склонность Энтони к рефлексии и вызванная избытком воображении нервность, но случались и периоды безмятежного, ничем не омраченного счастья. Бывало, сидя на крыльце, прижавшись друг к другу, они ожидали, когда, явившись над темным лесом, луна прольет свой свет на серебряные акры фермерских полей, и волны этого лунного прибоя докатятся до их ног. В лунном сиянии лицо Глории делалось проникновенным, светилось напоминающей о многом белизной, и требовалось совсем немного усилий, чтобы слетели затворы привычки и они могли обнаружить друг в друге почти ту же напряженность чувства, что и в минувшем июне.
Однажды ночью, когда ее голова покоилась у него возле сердца, и их сигареты тлели дрожащими пятнышками света под куполом тьмы над кроватью, она впервые, недомолвками, заговорила о тех мужчинах, которые стремились хоть краткий миг обладать ее красотой.
— Ты когда-нибудь думаешь о них? — спросил он.
— Невольно, если произойдет что-нибудь, напомнит конкретного человека.
— А что ты помнишь — их поцелуи?
— Разное… С женщинами мужчины совсем другие.
— В чем именно?
— Во всем… это невозможно описать. Например, мужчины, у которых была вполне сложившаяся репутация, в отношениях со мной могли предстать совершенно в другом свете. Грубияны бывали нежны, ничтожества проявляли удивительное постоянство, и оказывалось, что их можно полюбить, а прославленные своим благородством часто совершали такие поступки, которые никак благородными не назовешь.
— Например?
— Ну, был однажды парень из Корнелла по имени Перси Уолкотт, который в колледже считался настоящим героем: выдающийся спортсмен, спас, по-моему, много людей на пожаре. Но я очень скоро обнаружила, что он был опасно глуп.
— Как это?
— Насколько я помню, у него была какая-то примитивная теория, касающаяся женщины, которая «подошла бы ему в жены»; именно из-за этой теории я над ним здорово насмехалась, она меня просто выводила из себя. Ему требовалась девушка, ни с кем прежде не целовавшаяся, которая бы любила шить, сидела дома и тешила самомнение мужа. Я бы посмотрела, где он найдет такую идиотку, которая сидит дома и покорно ждет, пока он на стороне не теряет времени с более расторопными леди.
— Да уж, такой жене не позавидуешь.
— А я бы не стала такую жалеть. Только подумай, какой дурой надо быть, чтобы не понять этого до свадьбы. Он из тех, чье понятие об уважении к женщине состоит в том, чтоб охранять ее от всяких развлечений. Такое, в лучшем случае, годится для средневековья.
— А как он относился к тебе?
— Вот я к этому и подхожу. Как я уже говорила тебе — не помню говорила или нет? — он был просто красавец: большие, честные карие глаза и улыбка из тех, которые гарантируют, что сердце у их владельца из чистого золота. Я была молода и доверчива, думала, что у него есть хоть какой-то такт, и однажды вечером, когда мы катались после танцев в Хомстеде возле Хот-Спрингс, я его довольно пылко поцеловала. Помню, стояли чудесные дни… разбросанные по всей равнине как хлопья зеленой пены деревья и туман, стелющийся между ними октябрьским утром, словно дым костров, зажженных, чтобы позолотить их листья…
— Ну, так что твой друг с его идеалами? — перебил Энтони.
— Видимо, поцеловав меня, он возомнил, что может добиться и большего, что меня нет нужды «уважать», как всем довольную Беатрису Ферфакс его мечты.
— И чего же он добился?
— Немногого. Прежде чем он успел что-то сделать, я столкнула его с шестнадцатифутовой насыпи.
— Ну и что с ним сталось? — поинтересовался Энтони со смехом.
— Сломал себе руку и растянул лодыжку. Он рассказал эту историю всему Хот-Спрингс, и когда его рука зажила, то человек по имени Барли, которому я нравилась, подрался с ним и сломал ее опять. О, это был ужасный скандал. Он пригрозил возбудить дело против Барли, и кто-то видел как Барли — он был из Джорджии — покупал в городе пистолет. Но еще до этого мама увезла меня обратно на север, конечно, против моей воли, поэтому я так и не узнала, чем дело кончилось, хотя однажды видела Барли в вестибюле Вандербилт-билдинга.
Энтони долго и громко смеялся.
— Какая карьера! Мне бы, наверное, надо разъяриться из-за того, что тебя целовало так много мужчин. Но я почему-то не могу.
При этих словах она села на кровати.
— Странно, но я уверена, что те поцелуи не оставили на мне никакого следа — ни пятнышка неразборчивости в знакомствах, я имею в виду, — хотя один человек как-то сказал, что ему не нравится думать обо мне как о доступном всем стакане для питья.
— В нахальстве ему не откажешь.
— Я только посмеялась и посоветовала считать меня лучше круговой чашей, которая тоже переходит из рук в руки, но от этого не ценится меньше.
— Меня это почему-то не оскорбляет; с другой стороны, оскорбило бы, конечно, если б ты позволяла себе нечто большее, чем поцелуи. Но, я смотрю, ты абсолютно не способна ревновать, если это не ранит твое тщеславие. Почему ты не спросишь, чем я занимался в свое время? Неужели тебе не польстило бы, если б я был абсолютно невинен?
— Все зависит от того, какой след это оставляет в тебе. Я, например, целовалась потому, что мужчина был красив, или луна сводила с ума, или просто потому, что мне было грустно, или я была взволнована. Только и всего — это никогда не оставляло никакого следа. А ты помнишь так, что разрешаешь этим воспоминаниям беспокоить тебя.
— А ты целовалась с кем-нибудь так же, как со мной?
— Нет, — просто ответила она. — Я уже говорила тебе, мужчины пытались… много чего пытались. Каждая привлекательная девушка проходит через это… Видишь ли, — снова заговорила она, — мне все равно, сколько женщин было у тебя в прошлом, если это сводилось просто к удовлетворению физической потребности, но не думаю, что стала бы терпеть даже мысль о том, что ты когда-то достаточно долго жил с другой женщиной, или даже хотел жениться на другой девушке. Это уже совершенно другое. А если помнить все мелкие интимные подробности, это просто притупило бы остроту нынешних чувств, убило бы их свежесть, а они, в конце концов, и есть самая драгоценная часть любви.
Не в силах сдержать восторга, он уложил ее рядом с собой на подушку.
— Дорогая моя, — шептал он, — неужели ты думаешь, что я помню что-нибудь, кроме твоих драгоценных поцелуев?
Потом Глория, очень кротким голосом:
— Энтони, мне не послышалось, кто-то здесь говорил, что очень хочет пить?
Энтони расхохотался и с глуповатой, но довольной ухмылкой выбрался из постели.
— Только с маленьким кусочком льда в воде, — добавила она. — Как ты полагаешь, я могу себе это позволить?
Глория пользовалась прилагательным «маленький» всякий раз, когда о чем-либо просила — от этого просьба звучала не так категорично. Энтони опять рассмеялся — ведь хотела она только кусочек льда или целую глыбу, все равно ему надо было спускаться на кухню… Её голос следовал за ним через весь нижний этаж:
— И крохотный крекер с махоньким кусочком мармелада.
— Ну, чертова кукла! — выдохнул он, от восторга став внезапно грубым. — Она просто чудо, эта девчонка! Этого у нее не отнять.
— Когда у нас будет малыш, — начала она однажды (это должно было случиться, как они уже твердо решили, через три года), — я хотела бы, чтоб он был похож на тебя.
— За исключением ног, — вставил он лукаво.
— Вот уж да, кроме ног. У него должны быть мои ноги. Но все остальное — твое.
— А нос?
Глория засомневалась.
— Ну хорошо, пусть мой нос. Но, определенно, твои глаза… и мой рот, и, я полагаю, мой овал лица. И еще, мне кажется, он получился бы очень миленьким, если б у него были мои волосы.
— Уважаемая Глория, вы уже присвоили всего младенца.
— Прости, как-то само собой получилось, — извинилась она весело.
— Пусть у него будет, по крайней мере, моя шея, — настаивал он, с полной серьезностью рассматривая себя в зеркале. — Ты часто говорила, что тебе нравится моя шея, потому что не выступает кадык, а кроме того, у тебя шея слишком короткая.
— Ну уж нет! — вскричала она, негодуя, и повернулась к зеркалу. — Шея самой нормальной длины. Не думаю, что видела когда-нибудь шею лучше.
— А по-моему, слишком короткая, — повторил он, поддразнивая.
— Короткая? — ее голос выражал крайнюю степень удивления и недоверия. — Короткая? Да ты просто сумасшедший! — Она принялась вытягивать шею и вновь вбирать ее в плечи, чтоб убедить себя в ее змеиной гибкости. — Ты называешь это короткой шеей?
— Одна из самых коротких, что я видел.
Впервые за много недель на глазах Глории заблестели слезы, и взгляд, которым она окинула мужа, выражал неподдельную боль.
— Ну, Энтони…
— Господи, Глория! — он в замешательстве кинулся к ней и схватил за локти. — Ну, не плачь, пожалуйста! Неужели ты не понимаешь, что я просто шучу? Глория, ну посмотри на меня! Ну, милая, у тебя самая длинная шея, которую я когда-либо видел. Честно.
Ее слезы растворились в дрожащей улыбке.
— Хорошо, но тогда не надо было так говорить. Давай лучше поговорим о м-малыше.
Энтони мерил шагами комнату и вещал, словно готовясь к дебатам.
— Говоря коротко, мы могли бы иметь двух детей, двоих четко отличающихся друг от друга и построенных на разумных логических основаниях малышей. Вот ребенок, который будет сочетать в себе наши лучшие качества. Твое тело, мои глаза, мой ум, твою сообразительность… затем ребенок, в котором воплотится все худшее — мое тело, твой характер и моя нерешительность.
— Мне нравится этот второй ребенок, — сказала она.
— А чего бы мне хотелось больше всего, — продолжал Энтони, — так это завести две тройни с разницей в год и потом экспериментировать с этими шестерыми мальчишками…
— Бедная я, бедная, — вставила Глория.
— Я разослал бы их получать образование в разные страны, по разным системам, а когда им исполнилось бы двадцать три года, созвал бы всех вместе и посмотрел, на что они похожи.
— И пусть у них у всех будет моя шея, — предложила Глория.
Конец главы
Автомобиль был наконец отремонтирован и, словно мстя им за что-то, вновь сделался предметом постоянных раздоров. Кто будет вести? Как быстро следует ездить Глории? Эти два вопроса и порождаемые ими бесконечные встречные обвинения занимали порой целые дни. Они стали ездить по городкам, расположенным вдоль почтовой дороги: Ри, Портчестер, Гринвич и дюжинами приглашать к себе друзей — в основном подруг Глории, которые все, как оказалось, находились на разных стадиях выращивания младенцев и по этой причине, впрочем, как и по многим другим, ставили Глорию на грань нервного срыва. Примерно в течении часа после каждого такого визита она кусала себе руки от ярости, проявляя при этом склонность вымещать свою злость на Энтони.
— Ненавижу женщин, — восклицала она умеренно разъярившись. — Ну что, скажи, можно от них услышать, кроме этой бабьей болтовни? Я уже устала приходить в восторг от десятков младенцев, которых мне хочется просто задушить. Причем каждая из этих молодых мамаш находится либо в начальной стадии подозрительности и ревности к своему супругу, если он привлекателен, или уже начинает тяготиться им, если нет.
— Значит, ты больше не хочешь видеть ни одной женщины?
— Не знаю. Мне кажется, они никогда не бывают чисты, никогда. За редким исключением. Констанс Шоу — ну, ты знаешь, та самая миссис Мерриам, которая приезжала к нам в прошлый вторник, — пожалуй, единственная. Она такая высокая и величественная и выглядит очень свежо.
— Мне не нравятся такие высокие.
Они побывали на нескольких вечеринках с танцами в окрестных клубах и решили, что эта осень в отношении «визитов» для них близка к завершению, да им уже не очень и хотелось. Он не любил гольф; Глория тоже не была большой поклонницей игры, и хотя однажды вечером получила немалое удовольствие от напряженной партии, в которой участвовала вместе с какими-то студентами, и была рада, что Энтони мог гордиться производимым ею впечатлением, от нее не укрылось, что хозяйка дома, некая миссис Грэнби, была всерьез обеспокоена тем фактом, что бывший сокурсник Энтони Алек Грэнби с нескрываемым энтузиазмом тоже включился в состязание. Грэнби никогда не звонили им после этого и хотя Глория только посмеивалась, это явно задевало ее.
— Видишь ли, — объясняла она Энтони, — если б я не была замужем, это бы ее не обеспокоило, но она явно насмотрелась в свое время фильмов и наверняка полагает, что я — та самая «вамп»! Но главное, что поддержание хороших отношений с такими людьми требует постоянных усилий, которых я просто не хочу делать… А эти маленькие смазливые новички, делающие глазки и говорящие идиотские комплименты! Я это переросла, Энтони.
В самом Мариэтте светской жизни практически не было. Вокруг городка шестиугольником располагалось полдюжины ферм, но они принадлежали древним старикам, которые показывались «в свет» либо в виде неподвижных, покрытых седыми волосами чурбанообразных голов на задних сиденьях своих лимузинов по дороге на станцию, либо по дороге туда же, но в сопровождении столь же престарелых, но вдвое более массивных жен. Жители городка принадлежали к типу на редкость малоинтересному; общественной жизнью заправляли по большей части старые девы, пределом воображения которых был школьный фестиваль, а души угрюмостью своей напоминали не терпящую ничего недозволенного архитектуру трех белых англиканских церквей. Единственным аборигеном, с которым они вступили в достаточно тесный контакт, была широкобедрая, широкоплечая девушка-шведка, приходившая к ним каждый день помогать по хозяйству. Она была молчалива и исполнительна, а Глория, застав ее однажды в кухне, когда она горько плакала, уткнувшись в сложенные на столе руки, стала испытывать перед ней неизъяснимый страх и уже не жаловалась на качество пищи. Благодаря этой своей невысказанной и таинственной скорби, девушка так и осталась в доме.
Сюрпризом для Энтони явилась склонность Глории к предчувствиям, а также приступы смутной веры в сверхъестественное. Либо какой-то комплекс должным образом и научно подавленный в раннем возрасте её матерью-билфисткой, а, может быть, какая-то унаследованная сверхчувствительность, делали её восприимчивой к любому намеку на мистику; весьма недоверчивая ко всему, что касалось побуждений живых, она была склонна принимать на веру любые, самые необычайные происшествия, относящиеся к причудливому миру усопших. Отчаянные поскрипывания, наполнявшие весь старый дом ветреными ночами, которые для Энтони означали грабителей с револьверами на взводе, Глории представлялись своенравными и злыми духами ушедших поколений, искупающими неискупимое заклятье, тяготевшее над этим древним, полным тайны обиталищем. Однажды ночью, разбуженные парой громких резких звуков, донесшихся снизу — Энтони, преодолевая страх, попытался выяснить их причины, но без особого успеха, — они лежали без сна почти до рассвета, задавая один другому вопросы из экзаменационного списка по мировой истории.
В октябре с двухнедельным визитом явилась Мюриэл. Глория позвонила ей по междугородному телефону, и мисс Кэйн закончила разговор типично в своем духе: «Чу-чу-чуд-ненько. Примчусь на всех парах!» И прибыла с дюжиной популярных пластинок подмышкой.
— В этой глуши вам нужно обязательно завести фонограф, — сказала она, — хотя бы патефончик, — есть очень недорогие. И тогда, как только вам взгрустнется, у вас прямо на дому будут и Карузо , и Эл Джолсон .
Она доводила Энтони до отупения разговорами о том, что он был «первый умный мужчина, которого она встретила в жизни, а она так устала от поверхностных людей». Он не мог поверить, что мужчины могут влюбляться в таких женщин. И все же он предполагал, что при соответствующе бесстрастном взгляде даже в ней можно усмотреть некую мягкость и глубину.
Зато Глория, без устали демонстрировавшая свою любовь к Энтони, просто мурлыкала от удовольствия.
Наконец, на многоречивый и для Глории нестерпимо литературный уикэнд приехал Ричард Кэрэмел. Их дискуссии с Энтони затягивались надолго после того, как она уже спала наверху сном младенца.
— В высшей степени занятная штука этот успех, — говорил Дик. Как раз перед появлением романа я безрезультатно пытался продать несколько рассказов. Потом, уже после выхода книги, я поправил три рассказа, и их приняли в один журнал, где раньше не брали. С тех пор я много раз так делал; за книгу издатели только зимой заплатят.
— Не даешь себе пасть жертвой обстоятельств.
— Хочешь сказать — пишу дрянь? — Он задумался. — Если ты имеешь в виду то, когда в каждую вещь намеренно наливают «воды», то я таким не занимаюсь. Хотя не так уж и слежу за этим. Сейчас я, определенно, пишу быстрее и уже не трачу столько времени на обдумывание. Может быть, из-за того, что мне не с кем пообщаться после того как ты женился, а Мори уехал в Филадельфию. Да и нет уже прежних страсти и честолюбия. Ранний успех, одним словом.
— И это тебя не беспокоит?
— Безумно беспокоит. У меня развилось то, что я называю словесной лихорадкой; должно быть, это похоже на охотничью лихорадку — что-то сродни непреодолимой литературной застенчивости, которая наступает, когда я стараюсь заставить себя писать. Но по-настоящему ужасны не те дни, когда мне кажется, что я не могу писать. Хуже всею, когда я спрашиваю себя: а стоит ли вообще писать?.. Может быть, я просто обласканный волей обстоятельств шут?
— Рад слышать, что ты так говоришь, — сказал Энтони полузабытым покровительственно-высокомерным тоном. — Я боялся, что ты немного свихнулся на своем литературном поприще. Читал где-то твое совершенно ужасающее интервью…
Дик судорожным движением перебил его.
— Господи! Не упоминай об этом. Его брала какая-то молодая, не в меру восторженная дама. Постоянно твердила, что моя работа «исполнена мощи», я слегка потерял голову и наделал много странноватых заявлений. Хотя было там и что-то дельное, тебе не кажется?
— Да, конечно; та часть о мудром писателе, который пишет для молодой части своего поколения, критиков следующего, и школьных учителей всех последующих поколений.
— Я на самом деле так считаю, — признался Ричард Кэрэмел, просветлев лицом. — Просто не надо было это разглашать.
В ноябре они переехали в квартиру Энтони, откуда и совершали триумфальные вылазки на футбольные матчи Йель — Гарвард и Гарвард — Принстон, на ледовый каток в день св. Николая, во все подряд театры и на всякую всячину других развлечений — от небольших спокойных танцевальных вечеров до роскошных балов, которые так любила Глория и каковые устраивались в тех немногих домах, где восхитительно сновали британского вида лакеи в пудреных париках под руководством монументального мажордома. Еще они собирались отправиться за границу, в начале следующего года или, во всяком случае, когда закончится война. Энтони к тому времени завершил эссе о двенадцатом столетии в духе Честертона, которое мыслил как вступление к своей предполагаемой книге, а Глория провела обширное исследование на тему шубы из русских соболей — вообще, зима ожидалась весьма приятная, когда билфистский демиург в середине декабря вдруг решил, что душа миссис Гилберт в своем нынешнем воплощении уже достигла достаточного возраста. Вследствие этого Энтони пришлось везти несчастную и безутешную Глорию в Канзас-Сити, где, как повелось среди людей, они отдали ужасную, сводящую с ума дань уважения усопшей.
Мистер Гилберт являл собой, первый и последний раз в жизни, поистине трогательную фигуру. Эта женщина, которую он столько обламывал, чтобы обслуживать его тело и служить паствой для его ума, будто в насмешку покинула его — как раз в тот момент, когда он не смог бы уже достаточно долго содержать ее. Никогда больше не будет у него возможности с таким удовлетворением тиранить человеческую душу.
Глава 2
Симпозиум
Глория убаюкала ум Энтони. Она, которая казалась мудрейшей и прекраснейшей из всех женщин, повисла словно сверкающий занавес на его пути, загородив свет солнца. В те первые годы все, во что он верил, неизменно несло на себе отпечаток Глории; весь мир он видел только сквозь орнамент этого занавеса.
На следующее лето их привело в Мариэтту что-то вроде утомления. Всю золотую, навевающую истому весну они одержимо слонялись по калифорнийскому побережью, перемещаясь из Пасадены в Коронадо, из Коронадо в Санта-Барбару, лениво сумасбродничая и время от времени присоединяясь к другим компаниям, не задаваясь целями более конкретными, чем желание Глории танцевать все время под разную музыку или ловить неуловимые оттенки в изменчивом окрасе моря. Прямо из волн океана вздымались, приветствуя их, дикие скалы и не менее дикие гостиницы, построенные с таким расчетом, чтобы во время чая постояльцы могли «попасть» на апатичный, расположившийся в плетеных стульях базар, осчастливленный костюмами для поло с символикой Саутгемптона, Лэйк Форест, Ньюпорта и Палм-Бич. И подобно тому как со всплеском, искрясь и сверкая, встречаются волны при входе в безмятежную бухту, они примыкали то к одной, то к другой группе, переезжали с ними с места на место, проводя время в бессвязных разговорах о неизведанных и ни к чему не обязывающих увеселениях, которые ждут их прямо за этой зеленой и обильной долиной.
Это была школа непритязательных, здоровых развлечений, учениками которой не без удовольствия числятся лучшие из мужчин — этим они как бы вносят себя в список вечных кандидатов в члены некой эфемерной организации под названием, скажем, «Мраморная урна» или «Адамова голова», раскинувшей щупальца по всему миру; привлекательность здешних женщин обычно выше среднего уровня, они хрупко атлетичны и как хозяйки глуповаты, но как гостьи очаровательны и украсят любое общество. Невозмутимо и грациозно вытанцовывают они на пьедесталах своей избранности в восхитительные чайные часы, ухитряясь с достоинством выполнять те самые телодвижения, которые так чудовищно искажены по всей стране приказчиками и хористками. И делается грустно и смешно от того, что Америка превосходит всех именно в этом ничтожном и бесславном искусстве.
Протанцевав и проплескавшись всю щедрую весну, Энтони и Глория обнаружили, что потратили слишком много денег и поэтому должны на некоторое время «удалиться от мира». Предлогом стала «работа» Энтони. И еще не успев осознать этого, они снова оказались в сером доме, на этот раз отчетливее понимая, что совсем другие любовники когда-то спали здесь, другие имена произносили над перилами, другие парочки сидели на ступеньках крыльца, вглядываясь в серо-зеленые поля и темную полосу дальнего леса.
Это был тот же самый Энтони, более нервный, но склонный шевелиться быстрее только под влиянием нескольких коктейлей, и совсем немного, почти незаметно охладевший к жене. А Глория — в феврале ей должно было исполниться двадцать четыре и она пребывала по этому поводу в состоянии не оскорбляющей чувств окружающих, но вполне искренней паники. Еще шесть лет — и тридцать! Если бы она меньше любила Энтони, это ощущение убегающего времени выразилось бы во вновь пробудившемся интересе к другим мужчинам, в настойчивом стремлении извлечь хоть мимолетную искру романтического чувства из каждого потенциального воздыхателя, который бросал на нее взгляды исподлобья над сияющим обеденным столом. Однажды она сказала Энтони:
— У меня такое чувство, что если б я чего-нибудь захотела, то просто взяла бы. Я всю жизнь так думала. Но получается, что я хочу тебя, поэтому во мне просто нет места для других желаний.
Они ехали на восток сквозь выжженную, безжизненную Индиану, и она оторвалась от одного из своих излюбленных журналов о кино, обнаружив, что случайный разговор внезапно принял серьезный оборот.
Энтони хмуро посмотрел на дорогу. Когда трасса пересекала какой-нибудь проселок, на нем тут же появлялся фермер в повозке; он неизменно жевал соломинку и был по всем приметам тем же самым фермером, которого они миновали уже добрый десяток раз. как молчаливо неподвижный и угрожающий символ непонятно чего. Еще больше нахмурившись, Энтони повернулся к Глории.
— Мне неприятно это слышать, — сообщил он. — При определенных и очень мимолетных обстоятельствах я могу вообразить, что хочу другую женщину, но я не в силах себе представить, что на самом деле буду с ней.
— А я не могу, Энтони. Не могу изводить себя, сопротивляясь тому, чего хочу. Я так устроена, что мне не надо никого, кроме тебя.
— И все же, когда я думаю, что если б тебе случилось кем-нибудь увлечься…
— Ой, не будь идиотом! — воскликнула она. — Тут не может быть ничего случайного. Я даже представить себе не могу такой возможности.
На этой решительной ноте разговор закончился. Неизменная способность Энтони все понимать с полуслова и делала Глорию с ним счастливее, чем с кем бы то ни было. Она просто наслаждалась его обществом — она любила его. Лето начиналось почти так же, как и предыдущее.
Однако в хозяйственном отношении одна радикальная перемена все же произошла. Хладносердная скандинавка, чья аскетическая стряпня и сардоническая манера прислуживания за столом так угнетали Глорию, уступила место превосходно вышколенному японцу по имени Таналахака, который однако признался, что откликается на любой зов, содержащий двусложие «Тана».
Тана был несколько маловат даже для японца и придерживался несколько наивной концепции, что он — человек светский. В первый же день по прибытии из «Агентства безупречной японской рабочей силы Р. Гудзимоники» он позвал Энтони к себе в комнату, чтобы продемонстрировать сокровища своего дорожного сундука. Они включали в себя большую коллекцию японских открыток, которые он тут же, все без исключения и каждую в отдельности готов был детально описать своему хозяину. Полдюжины из них были во всех отношениях порнографическими и явно американского происхождения, хотя изготовители скромно умалчивали о своих именах и координатах для связи по почте. Далее на свет божий явились несколько образцов его рукоделия — пара американских легких брюк, которую он сшил сам и два комплекта солидного шелкового белья. О цели, для которой эти последние были припасены, он сообщил Энтони конфиденциально. Следующим экспонатом была довольно приличная копия с гравюры, изображавшей Авраама Линкольна, чертам которого Тана придал несомненно японский характер. Последней демонстрировалась флейта; он сам сделал ее, но она сломалась, и он вскоре собирался ее починить.
После этих вежливых церемоний, любовь к которым, как предположил Энтони, была отличительной чертой японцев, Тана произнес на ломаном английском языке длинную речь об отношениях хозяина и слуги, из которой Энтони заключил, что он работал в больших коллективах, но всегда ссорился с другими слугами из-за их недостаточной честности. Особенно подробно они остановились на слове «честный», и остались даже слегка недовольны друг другом: Энтони упорно настаивал, что Тана произносит это слово как «шершни» и дошел даже до того, что начал жужжать на манер мухи и махать руками, имитируя биение крыльев.
После трех четвертей часа Энтони была возвращена свобода с теплыми заверениями, что у них еще будут не менее приятные беседы, в которых Тана поведает «как мы дераем эта в наша старание».
Такова была многословная премьера Тана в сером доме — и все обещанное в ней исполнилось. Добросовестный и честный, он был, кроме того, ужасно надоедлив. Он был, казалось, совершенно неспособен контролировать свой язык, часто двигаясь от абзаца к абзацу своей речи с выражением болезненного недоумения в маленьких карих глазках.
По воскресеньям и после обеда в понедельник он штудировал разделы комиксов и газетах. Однажды он увидел там рисунок, изображавший японского дворецкого, который несказанно развеселил его, хотя он и уверял, что персонаж, видевшийся Энтони определенно азиатом, имел вполне американское лицо. Но главная трудность с чтением комиксов заключалась в том, что когда он, с помощью Энтони, прочитывал подписи под тремя последними картинками и с умственным напряжением, какое примерно требуется от человека, постигающего кантовские «Критики» , пытался усвоить их содержание, он уже напрочь забывал, о чем шла речь в первых картинках.
В середине июня Энтони и Глория отметили первую годовщину свадьбы, назначив друг другу «свидание». Энтони постучал в дверь, а она побежала ему открывать. Потом они сидели вместе на диване, перебирая имена, которые придумывали один другому: вечно новые сочетания извечных выражений нежности. И было жаль, что этому свиданию не хватало исполненного сожаления трепетного прощания.
В конце июня на Глорию, поразив ее и отшвырнув на полпоколения назад ее ясную душу, злобно глянул ужас. Потом он отступил, медленно канул во мрак, из которого явился, но безжалостно унес с собой частичку юности.
Безошибочным инстинктом драматурга он выбрал для действа крохотную железнодорожную станцию в заброшенной деревушке неподалеку от Портчестера. Весь день ее безлюдная, как прерия, платформа была предоставлена пожелтевшему от пыли солнцу и взглядам того крайне неприятного типа сельских жителей, которым соседство большого города уже сообщило некоторую щеголеватость, но не сумело внушить культурности. Примерно дюжина этих красноглазых и угрюмых, как пугала, увальней наблюдала все происшествие. Оно едва ли коснулось их бессвязных, невосприимчивых умов, скорее было рассмотрено в самом широком смысле как грубая шутка, а в самом утонченном, как «скандал». А между тем, именно в этот день, на этой платформе мир покинула часть его красоты.
Энтони провел все эти жаркие послеполуденные часы с Эриком Мерриамом за графином шотландского виски, в то время как Глория и Констанс Мерриам плавали и наслаждались солнышком на клубном пляже; последняя под полосатым зонтом, а Глория с чувством раскинувшись на мягком горячем песке, не в силах не подставить загару свои ноги; потом они все вчетвером поживились незамысловатыми сэндвичами, после этого Глория поднялась и постучала по колену Энтони своим зонтиком, чтоб привлечь внимание.
— Дорогой, нам нужно идти.
— Прямо сейчас? — он посмотрел на нее без всякого воодушевления. В этот момент для него, казалось, не было вещи более важной, чем сидеть вот так, развалясь, в тени крыльца, попивая выдержанное виски, в то время как хозяин, не чая добраться до конца, распространялся об эпизоде какой-то забытой политической кампании.
— Нам правда нужно идти, — повторила Глория. — Мы можем взять такси до станции… Ну, давай же, Энтони, — произнесла она чуть более повелительно.
— Так вот, слушай, — Мерриам, которому скомкали весь рассказ, произнес набор дежурных возражений, между тем наполняя стакан своего гостя порцией коктейля, которую нужно было посасывать еще минут десять. Но под раздраженное «Нам надо ехать!» Глории, Энтони выпил все единым махом, поднялся на ноги и подчеркнуто галантно поклонился хозяйке.
— Похоже, нам на самом деле «надо ехать», — произнес он с плохо скрываемым недовольством.
Через минуту он следовал за Глорией по дорожке сада среди высоких розовых кустов, слушая, как ее зонтик с тихим шуршанием задевает роскошную июньскую листву. Очень мило с ее стороны, думал он, когда они вышли к дороге. Чувствуя себя обиженным ребенком, он был уверен, что Глории не следовало прерывать столь невинное, никому не мешавшее времяпрепровождение. Принятое виски смягчало эти резкие мысли, но делало их все более неотступными. Ему пришло в голову, что она уже не первый раз так поступает. И что, теперь его удел — всегда отказываться от приятных минут, повинуясь прикосновению зонтика или движенью ее глаз? Его недовольство стало принимать формы вполне отчетливой злости, которая неудержимо вскипала в нем. Он молчал, но лишь благодаря тому, что упорно подавлял желание отчитать ее. Перед гостиницей они нашли такси; в молчании доехали до маленькой станции…
И там Энтони понял, чего он хочет — продемонстрировать свою волю этой бесчувственной, ничего не желающей знать девчонке, единым великолепным усилием обрести над ней превосходство, которого он внезапно и страстно возжелал.
— Давай заедем к Барнсам, — сказал он, не глядя на нее. — Мне не хочется домой.
У миссис Барнс, урожденной Рэйчел Джеррил, был летний дом в нескольких милях от Рэдгейта.
— Мы были там позавчера, — кратко ответила она.
— А я уверен, они будут рады видеть нас. — Он почувствовал, что высказался недостаточно сильно и, собрав в кучу всю свою решимость, добавил. — Я хочу видеть Барнсов. У меня нет никакого желания ехать домой.
— Ну, а у меня нет никакого желания ехать к Барнсам.
Они уставились друг на друга.
— Энтони, неужели ты не понимаешь, — начала она раздраженно, — сегодня воскресенье и они наверняка пригласили кого-нибудь на ужин. Почему мы должны появляться там в то время, когда?..
— Тогда почему мы не могли остаться у Мерриамов? — взорвался он. — Зачем ехать домой, когда мы так прекрасно проводили время? Они просили нас остаться на ужин.
— Да мы просто вынудили их. Дай мне деньги, я куплю билеты на поезд.
— И не подумаю! У меня нет настроения тащиться в этом чертовом душном поезде.
Глория притопнула ногой по платформе.
— Энтони, ты ведешь себя как пьяный.
— Напротив, я совершенно трезв.
Но голос вдруг сел и Глория мгновенно поняла, что это неправда.
— Если ты трезвый, то дай мне деньги на билеты.
Но было уже слишком поздно говорить с ним таким тоном. Его мозг заполонила единственная идея — что Глория ведет себя как эгоистка, что она всегда была эгоисткой, и останется эгоисткой, если здесь и немедленно он не поставит себя как ее хозяин. Был самый подходящий из всех подходящих случаев — ведь только что из-за прихоти она лишила его удовольствия. Его решимость окрепла, мгновенно достигнув степени тупой и угрюмой ненависти.
— Я не собираюсь садиться в поезд, — сказал он подрагивающим от злости голосом. — Мы отправляемся к Барнсам.
— Только без меня! — выкрикнула она. — Если ты собрался туда, я поеду домой одна.
— Счастливо.
Ни слова не говоря, она направилась к билетной кассе, а Энтони тут же вспомнил, что у нее есть с собой какие-то деньги и сообразил, что это вовсе не та победа, которой он хотел, совсем не то, чего он должен был добиться. Он бросился вслед за ней и схватил за руку.
— Слушай, — выговорил он, — одна ты никуда не поедешь.
— Еще как… Что ты делаешь?! — Это восклицание, в то время как она пыталась высвободиться, привело лишь к тому, что он усилил хватку.
Он смотрел на нее сузившимися, полными злобы глазами.
— Пусти! — в голосе ее зазвучала ярость. — Если у тебя осталась хоть капля порядочности, пусти меня!
— С какой это стати? — Он знал, с какой стати. Но, вместе с тем, не дать ей уйти стало для него уже чем-то вроде вопроса чести.
— Я еду домой, ты понимаешь? И ты меня отпустишь!
— Ни за что.
Теперь ее глаза пылали.
— Ты собираешься устроить сцену прямо здесь?
— Я сказал, ты никуда не едешь! Мне надоел твой вечный эгоизм.
— Я просто хочу домой. — Две гневные слезы скатились у нее из глаз.
— На этот раз ты будешь делать то, что я говорю.
Ее тело медленно выпрямилось, голова откинулась назад с выражением бесконечного презрения.
— Ненавижу тебя! — Сдавленные слова сочились словно яд сквозь стиснутые зубы. — Да пусти же! Как я тебя ненавижу! — Она попыталась вырваться, но это привело лишь к тому, что он схватил ее и за другую руку. — Ненавижу тебя! Ненавижу!
Ярость Глории поколебала его уверенность, но он понимал, что зашел уже слишком далеко, чтоб отступать. Теперь ему казалось, что он всегда только и делал, что уступал ей, а она за это в душе презирала его. Да, сейчас она ненавидит его, но потом сама же будет восхищаться, ощутив его превосходство.
Приближающийся поезд дал предупредительный гудок, и его мелодраматически резкий звук докувыркался до них по блестящим голубым рельсам. Глория дернулась, напряглась, стараясь вырваться, и слова, более древние чем Книга Бытия, сорвались с ее губ.
— Скотина! — прорыдала она. — Ты — скотина! Как я тебя ненавижу! Скотина! О!..
Другие предполагаемые пассажиры, находившиеся на станционной платформе, начали оборачиваться на них; гул поезда делался все слышнее, перерастая в торжествующий рев. Глория удвоила свои усилия, потом покорилась и замерла с широко раскрытыми пылающими глазами, дрожа от бессильного унижения, пока поезд с грохотом и шумом подкатывал к перрону.
Едва различимый среди свиста пара и лязганья тормозов, послышался ее голос:
— Если б здесь был хоть один мужчина, ты не посмел бы! Тебе бы не позволили! Ты трус! О, какой же ты трус!
Энтони, не произнося ни звука, весь дрожа, крепко держал ее, сознавая, что десятки любопытно-недвижных лиц, как во сне, уставились на него. Зашелся похожим на вопль боли металлическим дребезгом станционный колокол, раскручиваясь медленными кольцами, в небо взлетели клубы дыма, среди шума и сероватых клочьев пара тронулась и все быстрее поплыла мимо них линия лиц, превратилась в безликую полосу и пропала — осталось только солнце, бьющее через рельсы на восток и клубок звуков, пропадающих вдали, словно шлейф, сделанный из жестяного грома. Он отпустил ее руки. Он победил.
Теперь, если б ему захотелось, он мог бы рассмеяться. Испытание было закончено, и он подкрепил свою волю насилием. Пусть по следам победы шагает снисходительность.
— А сейчас мы наймем такси и вернемся в Мариэтту, — провозгласил он с великолепной сдержанностью,
Вместо ответа Глория схватила его руку обеими своими и, поднеся ее ко рту, сильно укусила за большой палец. Он почти не ощутил боли; заметив кровь, рассеянно вытащил носовой платок и завязал рану. Это было тоже частью триумфа — поражение неизбежно вызывает желание отомстить — и как таковое не заслуживает внимания.
Она всхлипывала, почти без слез, безутешно и горько.
— Я не хочу ехать! Не хо… чу! Ты не… можешь заста… заставить меня ехать! Ты убил… убил всю мою любовь к тебе… все уважение. Но все, что еще осталось во мне, умрет прежде, чем я сдвинусь с этого места. О, если б я только могла подумать, что ты поднимешь на меня руку…
— Ты поедешь со мной, — сказал он грубо, — даже если придется волочить тебя силой.
Он повернулся, подозвал такси, сказал водителю, что нужно ехать в Мариэтту. Тот вылез из машины и распахнул дверцу. Энтони повернулся к жене и сквозь зубы произнес:
— Не желаете ли сесть? Или придется вам помочь?
Со сдавленным воплем бесконечной боли и отчаянья она покорилась и полезла в машину.
Весь долгий путь в сгущавшихся сумерках она сидела, сжавшись в комок на своей стороне сиденья и нарушала тишину лишь отдельными отрывистыми всхлипами. Энтони смотрел в окно, мозг его тупо пытался осмыслить, что же на самом деле произошло. Что-то было не так — это последнее восклицание Глории словно оборвало какую-то струну, посмертно отозвавшуюся в его сердце странным беспокойством. Он уверял себя, что все сделал правильно — и все же сейчас она казалась ему такой маленькой и трогательной, сломленной и подавленной, униженной сверх всякой меры. Рукава ее платья были порваны, пропал забытый на платформе зонтик. Это было новое платье, вспомнил он, и еще утром, когда они выходили из дома, она так им гордилась.
…Ему стало интересно, видел ли кто-нибудь из знакомых то, что произошло. И постоянно вертелись в голове ее слова:
— Все, что еще осталось во мне, умрет…
На душе у него становилось все беспокойнее. И это так же чувствовалось в Глории, которая сжалась сейчас в углу — уже не воплощенной гордости, вообще не той Глории, которую он знал. Он спрашивал себя, возможно ли это. Он не верил, что Глория может разлюбить его — такого он даже в мыслях не допускал — и все же оставалось проблематичным, сможет ли Глория, лишенная своей надменной независимости, нетронутой самоуверенности и мужества, остаться девушкой, которой он гордился, той ослепительной женщиной, все бесценное очарование которой заключалось в том, что она неизменно и победоносно умела быть самой собой.
Даже сейчас он был еще очень пьян, пьян настолько, что сам не понимал степени своего опьянения. Когда они добрались до серого дома, он, все еще пытаясь безуспешно и угрюмо побороть сознанием то, что произошло, отправился в свою комнату и, повалившись на кровать, впал в состояние глубокого оцепенения.
Был второй час ночи и в доме стояла необычайная тишина, когда не заснувшая ни на секунду, даже глаз не сомкнувшая Глория, пройдя через холл, распахнула дверь его комнаты и стала на пороге. Он был слишком пьян, чтоб догадаться открыть окна, поэтому воздух в комнате был спертый, насыщенный парами виски. Она постояла секунду возле его кровати, стройная, невыразимо грациозная, в мальчишеской шелковой пижаме — потом в страстном отчаянии бросилась на него, наполовину разбудив неистовой силой своих объятий, роняя теплые слезы ему на шею.
— О, Энтони, — безутешно плакала она, — милый, ты даже не знаешь, что ты наделал!
А рано утром он пришел к ней в комнату, опустился на колени рядом с кроватью и заплакал как маленький мальчик, словно это его сердце было разбито.
— Прошлой ночью мне показалось, — говорила она печально, перебирая пальцами его волосы, — что вся та часть меня, которую ты любил, та часть, которая только чего-то и стоила, все, вся гордость и огонь — все куда-то ушло. Я поняла, что та часть, которая осталась, будет всегда тебя любить, но никогда уже не так, как прежде.
И все равно, даже тогда она знала, что придет время и все забудется, знала, что так оно и бывает: жизнь берет не битьем, а катаньем. После этого утра инцидент никогда не упоминался, а глубокая рана от него была залечена руками Энтони и если это был триумф, то принадлежал он какой-то темной, могучей силе, едва ли понятной им самим, ей же достались и опыт, и плоды победы.
Свободолюбие Глории, как все искренние и глубокие качества, поначалу развивалось бессознательно, но когда очарованный этим открытием Энтони обратил на него внимание самой Глории, оно приобрело очертания некоего кодекса. Из высказываний Глории можно было заключить, что вся ее энергия и жизненные силы уходили на страстное утверждение антипринципа «Плюй на все».
— Мне ни до кого и ни до чего нет дела, — говорила она, — кроме себя самой и, следовательно, Энтони. Это — закон жизни и даже если б это было не так, я все равно придерживалась бы такого взгляда. Никто бы пальцем не пошевелил ради меня, если б это не доставляло удовольствия им самим, и я бы сделала для них не больше.
Говорила все это Глория на парадном крыльце дома самой симпатичной в Мариэтте дамы, а как только закончила, издала короткий странный вскрик и рухнула в обмороке прямо на пол веранды.
Дама привела ее в чувство и привезла домой. А рассудительной Глории пришло на ум, что она, возможно, беременна.
Она лежала на кушетке в холле. За окном лениво скользил теплый день, прикасаясь к поздним розам, оплетавшим колонны парадного крыльца.
— Я все время думаю только о том, что люблю тебя, — жаловалась она. — Я ценю свое тело лишь потому, что оно тебе кажется прекрасным. И это мое тело, то есть твое, неужели оно должно стать уродливым и бесформенным? Это просто невыносимо. О, Энтони, я не боюсь боли.
Он изо всех сил утешал ее, но тщетно. Она продолжала.
— И, потом, после этого у меня, может быть, раздадутся бедра, я сделаюсь бледной, пропадет вся моя свежесть и волосы потускнеют.
Засунув руки в карманы, он мерил шагами комнату, потом спросил:
— Ты уверена в этом?
— Я ничего не знаю. Всегда ненавидела ходить к этим гинекологам или как их там. Я думала, что рано или поздно нужно заводить ребенка. Но не сейчас.
— Только, ради Бога, не надо лежать здесь и так расстраиваться из-за этого.
Стенания прекратились. Благостные сумерки, наполнив комнату, успокоили и Глорию.
— Включи свет, — попросила она. — Дни пролетают так незаметно… Когда я была маленькая… мне казалось, что… в июне дни… длиннее.
Вспыхнули лампочки, а за окнами и за дверью словно упал синий занавес из нежнейшего шелка. Ее бледность, ее неподвижность, теперь уже без печали, пробудили в нем сострадание.
— А ты хочешь, чтоб я родила? — спросила она вяло.
— Мне все равно. То есть, я отношусь в этому нейтрально. Если у тебя будет ребенок, я, наверное, буду рад. Если не будет, что ж — тоже ничего плохого.
— Я хочу, чтоб ты все-таки решил, что для тебя лучше.
— Давай лучше ты сама это решишь.
Она посмотрела на нею пренебрежительно, не удостаивая ответом.
— Ты думаешь, что это бесчестье из всех женщин земли случилось только с тобой?
— Да хоть бы и так! — выкрикнула она сердито. — Для них в этом нет ничего недостойного. Это единственное, что оправдывает их существование. Единственная вещь, для которой они годны. А для меня это — унижение.
— Послушай, Глория, что бы ты ни решила, я на твоей стороне, только ради всего святого, не нужно так расслабляться по этому поводу.
— Ой, только не занудствуй! — взмолилась она.
Они молча обменялись не особенно осмысленным, но довольно яростным взглядом. Потом Энтони взял с полки книгу и упал в кресло.
Через полчаса из напряженной тишины, переполнявшей комнату, повисший в воздухе словно фимиам, донесся ее голос.
— Завтра съезжу повидаться с Констанс Мерриам.
— Хорошо. А я отправлюсь в Тэрритаун к деду.
— Понимаешь, — добавила она, — не то чтобы я боюсь — этого, или чего-нибудь еще. Просто стараюсь быть собой.
— Я понимаю, — согласился он.
Деловые люди
Адам Пэтч, в праведном гневе против немцев, питался, в основном, военными сводками. Стены его дома были оклеены истыканными булавками картами, на столах, чтоб быть под рукой, толстым слоем лежали атласы вперемежку с «Хроникой мировой войны в фотографиях», официальными бюллетенями и «Личными впечатлениями» военных корреспондентов и рядовых X, Y и Z. Во время визита Энтони секретарь ею деда, Эдвард Шаттлуорт, в свое время «Опытный водкоцелитель» из «Ирландской слободы» в Хобокене , теперь тоже подкованный праведным негодованием, несколько раз появлялся с дополнительными материалами. Старик с неистощимой яростью набрасывался на каждую бумажку, немедля вырезая те заметки, которые казались ему достаточно ценными, и тут же подшивал их в одну из своих и так уже достаточно объемистых папок.
— Ну, что же ты поделывал? — беззлобно спросил он Энтони. — Ничего? Я так и думал. Все лето хотел выбраться повидать вас.
— Я писал. Разве вы не помните эссе, которое я послал вам — то, которое я продал во «Флорентину» прошлой зимой?
— Эссе? Ты не посылал мне никакого эссе.
— Ну как же, посылал. Мы ведь говорили об этом.
Адам Пэтч слегка покачал головой.
— Не-ет. Мне ты не посылал никакого эссе. Может быть, ты думал, что послал, но до меня оно так и не добралось.
— Как же, ведь вы его читали, дедушка, — настаивал Энтони, теряя терпение, — вы читали и оно вам не понравилось.
И тут старик внезапно вспомнил, но это выразилось только в том, что у него приоткрылся рот, обнажив сероватые десны. Глядя на Энтони зеленым древним взглядом, он колебался между желанием признать свою ошибку и стремлением скрыть ее.
— Значит, ты пишешь, — произнес он быстро. — Хорошо, а почему бы тебе не поехать и не написать об этих немцах? Напиши что-нибудь настоящее, о современности, то что смогут читать люди.
— Не всякий может быть военным корреспондентом, — возразил Энтони. — Потом, нужна газета, которая захочет купить твой материал. А у меня нет денег, чтоб отправиться туда в качестве неаккредитованного журналиста.
— Я дам тебе денег, — неожиданно предложил дед. — Ты поедешь как собственный корреспондент любой газеты, которую выберешь.
Энтони испытал ужас от такой перспективы и одновременно чем-то она его привлекла.
— Я… я не знаю.
Для этого нужно было оставить Глорию, вся жизнь которой стремилась к нему и этим во многом определяла его собственную. Да еще эта беременность. Нет, просто нереально… и все же… он представил себя в хаки, опирающимся, как делали все военные корреспонденты, на массивную трость, с портфелем под мышкой — старающимся выглядеть как англичанин.
— Я хотел бы обдумать это, — признался он. — Конечно, вы так добры. Я подумаю над этим и дам вам знать.
Обдумывание поглощало все его мысли до самого Нью-Йорка. Он испытывал одно из тех внезапных прозрений, которые рано или поздно случаются со всеми мужчинами, находящимися под влиянием властной и любимой женщины, прозрение, которое вдруг показывает им мир более сильных мужчин, более сурово воспитанных, готовых вступить в схватку не только с призраками собственного воображения, но даже с самой войной. В этом мире руки Глории могли существовать только как жаркие объятья случайной возлюбленной, которые бесстрастно ищут и быстро забывают…
Эти неожиданные видения продолжали толпиться вокруг него, когда он садился на свой поезд в Мариэтту на Центральном вокзале. Вагон был переполнен, он занял последнее свободное место и прошло несколько минут, прежде чем он бросил случайный взгляд на человека рядом с собой. А когда сделал это, то увидел тяжелые очертания челюсти и носа, круглый подбородок и маленькие, утопленные в мешки глаза и тут же узнал Джозефа Бликмана.
Одновременно оба полупривстали, полусмутились и обменялись тем, что можно назвать полурукопожатием. Потом, как бы завершая начатое, оба полурассмеялись.
— Да, — заметил Энтони без воодушевления, — давненько мы не виделись. — И тут же, пожалев о сказанном, чтоб сказать хоть что-то еще, начал: — А я и не знал, что вы живете по этому направлению. — Но Бликман, предупреждая дальнейшее, вежливо осведомился:
— Как поживает ваша жена?..
— Спасибо, хорошо. А вы как поживаете?
— Отлично, — подчеркнул он голосом великолепие этого слова.
Энтони показалось, что за прошедший год чувство собственного достоинства выросло у Бликмана неизмеримо. От напряженной нервозности не осталось и следа, похоже было, что наконец он «достиг». Кроме того, он не был больше разодет. Не всегда оправданная фривольная цветистость его галстуков уступила место продуманно-серьезной гамме, а его правая рука, на которой прежде красовались два тяжелых перстня, сейчас была лишена не только этой орнаментики, но даже не носила на себе явных следов усилий маникюрши.
Подобные же знаки достоинства появились во всей его внешности. Исчезла былая аура удачливого коммивояжера — та нарочитая угодливость, худшей формой проявления которой служит готовность завести скабрезный разговор в вагоне для курящих. Могло показаться, что объятия финансового благополучия сделали его независимым, а былой недостаток общественного признания приучил быть сдержанным. Но что бы ни придавало ему веса, кроме его собственной массы, Энтони больше не ощущал подобающего превосходства в его присутствии.
— А вы помните Кэрэмела, Ричарда Кэрэмела? Мне кажется, вы как-то с ним встречались.
— Да, помню. Он писал книгу.
— Потом он продал ее для сценария и ее отдали какому-то сценаристу по имени Джордан. Ну вот, Дик договорился в каком-то бюро, чтоб ему присылали вырезки всех рецензий, и представьте себе его ярость, когда он узнал, что половина обозревателей расписывает силу и мощь «Демона-любовника», только уже Вильяма Джордана. И ни слова о бедном Дике. Можно подумать, что этот парень, Джордан, сам придумал и написал все это.
Бликман понимающе кивнул.
— Вообще-то большинство контрактов составляется так, что имя писателя — автора идеи, включается в любую оплачиваемую рекламу. А что, Кэрэмел все еще пишет?
— Да. Он много пишет. Рассказы.
— Что ж, это прекрасно, просто прекрасно… А вы часто ездите на этом поезде?
— Примерно раз в неделю. Мы живем в Мариэтте.
— Неужели? Замечательно! Я сам живу возле Кос Коб. Совсем недавно купил там дом. Это всего в пяти милях от вас.
— Вы должны обязательно навестить нас, — Энтони сам удивился собственному радушию. — Уверен, что Глория будет рада повидать старого друга. Вам любой скажет, где нас найти, мы уже второй сезон живем там.
— Благодарю. — И потом, словно желая отозваться чем-нибудь приятным на вежливость. — А как ваш дед?
— Спасибо, здоров. Я сегодня с ним завтракал.
— Великий человек, — произнес Бликман с полной серьезностью. — Настоящий американец.
Торжество летаргии
Жену свою Энтони обнаружил погруженной в гамак, растянутый на веранде, сладострастно увлеченной лимонадом и сэндвичем с помидором и поддерживающей, по всей видимости, занимательную беседу с Тана на одну из предложенных им непростых тем.
— В моей старанна, — узнал Энтони неизменную преамбулу, — все время… рюди… есть рис… потому что у них нет. Не можешь есть, что нет.
И если б его национальная принадлежность не была так отчаянно очевидна, можно было подумать, что он черпает знания о своей родине из учебника географии для американской начальной школы.
Когда Восток в его лице был принужден замолчать и удален на кухню, Энтони вопросительно повернулся к Глории.
— Все в порядке, — объявила она. широко улыбаясь. — И я этому удивилась больше, чем ты.
— И никаких сомнений?
— Никаких! И быть не может!
И они беззаботно развеселились, радуясь вновь обретенной безответственности. Потом он рассказал ей о возможности поехать за границу и о том, что ему было почти жаль отказываться.
— Что ты думаешь об этом? Только скажи честно.
— Но, Энтони, — глаза у нее были испуганные. — Неужели ты хочешь уехать? Без меня?
Лицо его помрачнело — и все же, когда она только спрашивала, он знал, что уже слишком поздно. Ее прекрасные руки, объятия которых невозможно было разорвать, уже оплели его и все свои выборы такого рола он уже сделал в той комнате в Плаза-отеле год назад. Это был анахронизм из той поры, когда такие мечты были еще возможны.
— Ну что ты, Глория, — лгал он, вдруг с ужасающей отчетливостью поняв все это, — конечно нет. Я просто думал, что ты могла бы поехать санитаркой, или можно еще что-нибудь придумать. — Ему стало интересно, как бы отнесся к этому дед.
И когда она улыбнулась, он еще раз понял, как она прекрасна, необыкновенная, непередаваемой свежести девушка с проникновенно искренним взглядом. С чарующей живостью она ухватилась за его предложение и, держа его над собой как собственное рукотворное солнце, грелась в его лучах. И тут же набросала изумительный сценарий их военных похождений.
После ужина Глория уже зевала, пресытившись обсуждением. Теперь она хотела не разговаривать, а только читать «Пенрода» , что и делала, раскинувшись на кушетке, пока около полуночи не заснула. А Энтони, после того как в лучших романтических традициях отнес ее наверх, еще остался бодрствовать, чтобы поразмыслить над прошедшим днем; смутная злость на Глорию и недовольство томили его.
— Ну, и что же мне теперь делать? — начал он за завтраком. — Мы вот уже год женаты, а все как-то мыкаемся бестолково, даже бездельничать толком не научились.
— Да, ты должен чем-нибудь заняться, — легко согласилась она, пребывая в болтливом настроении. Это был не первый из подобных разговоров, но так как в них обычно главным действующим лицом становился Энтони, она привыкла избегать их.
— Не то чтобы я испытываю угрызения совести из-за того, что не работаю, — продолжал он, — но дед может умереть завтра, а может протянуть еще десять лет. В то время как мы, проживая больше, чем можем себе позволить, нажили только фермерский автомобиль, да кое-что из одежды. Мы держим квартиру, в которой жили всего три месяца, и этот прелестный старинный особнячок у черта на куличках. Все это нам иногда надоедает и все же мы не хотим приложить никаких усилий, чтоб познакомиться с кем-нибудь, кроме той самой толпы, которая все лето слоняется по Калифорнии в спортивной одежде и в ожидании смерти кого-нибудь из родственников.
— Как ты изменился, — заметила Глория. — Когда-то ты говорил мне, что не понимаешь, почему американец не способен красиво и с удовольствием бездельничать.
— Но, черт возьми, я тогда не был женат. И ум работал на полную катушку, а сейчас крутится вхолостую, как зубчатое колесо, которому не за что зацепиться. На самом деле я думаю, что если б не встретил тебя, то сумел бы чего-то добиться. Но ты делаешь праздность такой утонченно-праздничной…
— Да, конечно, во всем виновата я.
— Ты прекрасно понимаешь, что я не это имел в виду. Но вот мне уже почти двадцать семь и…
— О! — перебила она раздраженно, — ты меня утомил! Как будто я возражала или запрещала тебе!
— Но, Глория, я же только хотел обсудить. Неужели я не могу обсудить?..
— Мне кажется, ты должен иметь достаточно воли, чтоб решать…
— …обсудить что-либо с тобой без этих…
— …свои собственные проблемы без моей помощи. Ты все время твердишь, что собираешься работать. Я могла бы с легкостью расходовать и больше денег, но я же не жалуюсь. Работаешь ты или нет — я все равно люблю тебя.
Ее последние слова упали нежно, как невесомый снег на стылую землю. Но именно в этот момент ни один из них не слушал другого — каждый был занят полировкой и подгонкой собственной позы.
— Но я все же работал. — Эта попытка Энтони оправдать себя была очень опрометчива. Глория рассмеялась и неизвестно чего больше было в этом веселье — удовольствия или насмешки; ее возмущала его софистика и в то же время она восхищалась его беспечностью. Она никогда не стала бы винить его за ничегонеделание, пока он был в этом искренен, исходя из убеждения, что ни одно занятие не стоит того, чтоб им заниматься.
— Работа! — фыркнула она. — Бедный мой трудяга! Обманщик! Твоя работа — это опять постоянные приборки на письменном столе, установка света, бесконечная чинка карандашей и «Глория, прекрати петь!» или «Пожалуйста, не подпускай ко мне этого проклятого Тана», или «Давай я прочту тебе самое начало», или «Это займет у меня довольно много времени, поэтому ложись», и непомерное питье чая или кофе. И на этом — все. А примерно через час я слышу, как перестает скрипеть твой карандаш и подглядываю. Ты уже достал книгу и что-то в ней «ищешь». Потом ты читаешь. Потом зеваешь — и наконец ложишься в постель; тогда начинается бесконечное ворчанье, потому что ты напичкал себя кофеином и спать уже не можешь. А через две недели все представление повторяется.
Энтони с большим трудом сохранял скудное подобие достоинства.
— Во-первых, это, мягко говоря, преувеличение. Ты прекрасно знаешь, что я продал эссе во «Флорентину» — и оно привлекло достаточное внимание, учитывая тираж «Флорентины». Больше того, Глория, ты ведь знаешь, что я сидел до пяти утра, заканчивая его.
Словно поддразнивая, она хранила молчание. Если ее победа и не была полной, то в чем-то она все же одержала верх.
— По крайней мере, — закончил он вяло. — Я вполне готов быть военным корреспондентом.
Того же мнения была и Глория. Они оба этого хотели — очень, и уверяли в этом друг друга. Вечер закончился на невыразимо сентиментальной ноте; говорилось о величии досуга, о плохом здоровье Адама Пэтча, о любви любой ценой.
— Энтони! — донесся сверху голос Глории, примерно через неделю после их разговора, — к нам кто-то приехал.
Энтони, который полулежал в гамаке на крапчатом от солнца южном крыльце, побрел вокруг дома к переднему входу. Машина иностранной марки, большая и внушительная, словно огромный, насосавшийся крови клоп, припала к земле у начала дорожки через газон. Мужчина в мягком чесучовом костюме и такой же кепке приветствовал его.
— Добрый день, Пэтч. Решил вот заехать к вам.
Это был Бликман; как всегда ставший чуть лучше, с более изысканным выговором, более убедительный в своей раскованности.
— Ужасно рад, что вы заехали. — Энтони возвысил голос, обращаясь к оплетенному лозой окну. — Глория! У нас гость!
— Я в ванне, — вежливо откликнулась Глория. Мужчины с улыбкой признали неуязвимость ее алиби.
— Сейчас спустится. Идемте сюда, на боковое крыльцо. Хотите выпить? А Глория всегда в ванне — по крайней мере, раза три на день.
— Жаль, что она живет не в Саунде.
— Нам это не по карману.
Такие слова, исходящие от внука Адама Пэтча, Бликман принял за форму вежливости. После пятнадцати минут, заполненных надлежащими изъявлениями остроумия, появилась Глория, свежая, в чем-то хрустяше-желтом, животворя все вокруг себя.
— Хочу стать киносенсацией, — заявила она. — Я слышала, что Мэри Пикфорд зарабатывает миллион долларов в год.
— А вы знаете, вы могли бы, — сказал Бликман. — Думаю, вы хорошо смотрелись бы на экране.
— Ты разрешишь мне, Энтони? Если я буду играть только невинные роли?
По мере того как беседа продолжалась в столь же высокопарном ключе, Энтони становилось все более странно, что когда-то для них с Бликманом эта девушка была самым волнующим, самым будоражащим чувства явлением в жизни а теперь они сидели здесь втроем как хорошо смазанные механизмы, не испытывая не то что страха, а даже неприязни или хотя бы малейшего подъема настроения; покрытые толстым слоем эмали крохотные фигурки, спрятавшиеся за своими наслаждениями от мира, в котором война и смерть, дурацкие амбиции и напыщенная дикость покрыли мраком ужаса целый континент.
Через минуту он позовет Тана и они будут вливать в себя веселящую и нежную отраву, которая, пусть ненадолго, но вернет их в мир полного радостным волнением детства, когда каждое лицо в толпе несло на себе отпечаток великолепных и значительных событий, происходивших где-то во имя некой величественной, превосходящей всякое воображение цели… Жизнь была не больше, чем этот летний полдень; легкий ветерок, трогающий кружевной воротник платья Глории, медленно густеющая на солнцепеке сонливость веранды… Казалось, все они застыли в невыносимой неподвижности, лишенные малейшего душевного движения. Даже красоте Глории не хватало необузданных эмоций, остроты, фатальности…
— В любой день на следующей неделе, — говорил Бликман Глории. — Вот, возьмите карточку. Они просто попробуют вас на небольшом кусочке сотни в три футов и. уже исходя из этого, смогут сказать со всей определенностью.
— Как насчет среды?
— Прекрасно. Только позвоните мне и я сам вас представлю.
Он поднялся, сдержанно пожал руки — и вот его машина была только удаляющимся клубом пыли на дороге. Энтони в изумлении повернулся к жене.
— Глория, что происходит?
— Ты ведь не будешь возражать, если я попробую, Энтони? Всего одна проба? И потом, в среду мне все равно нужно в город.
— Но это же глупо! Ведь не хочешь же ты на самом деле сниматься в кино — болтаться целый день в студии с толпой этих статистов.
— Мэри Пикфорд болтается — и ничего!
— Ну, положим, не каждый может стать Мэри Пикфорд.
— Хорошо, но я не понимаю почему ты против того, чтоб я попробовалась.
— Мне это не нравится. Вообще, не люблю актеров.
— Ты меня утомил! Может, ты думаешь, что мне нравится впадать в спячку на этом крыльце?
— Ты не имела бы ничего против, если бы любила меня.
— Вот именно, что я люблю тебя, — нетерпеливо сказала она и продолжила, придумывая на ходу. — Я это и делаю потому, что мне надоело смотреть, как ты тут пропадаешь от безделья, все время твердя, что надо работать. Может быть, если б я попробовала заняться этим хоть на какое-то время, это и тебя подвигнуло бы на что-нибудь.
— Это лишь твоя вечная жажда развлечений и ничего больше.
— Может быть! Но это вполне естественная жажда, тебе не кажется?
— Хорошо, я скажу тебе только одно. Если ты будешь сниматься в кино, я отправляюсь в Европу.
— Прекрасно, можешь отправляться! Я тебя не держу!
И чтоб показать, что на самом деле не держит, беззвучно и печально расплакалась. Вместе они выстроили целые армии сентиментов — слов, уверений, саморазоблачений, поцелуев. И пришли к своему всегдашнему достижению — не достигли ничего. Наконец, в гаргантюанском всплеске эмоций каждый из них сел и написал письмо. Письмо Энтони предназначалось деду, Глория писала Джозефу Бликману. Триумф летаргии был полным.
Однажды, в начале июля, вернувшись во второй половине дня из Нью-Йорка, Энтони позвал Глорию. Не получив ответа, он подумал, что она спит и поэтому отправился в буфетную за одним их тех маленьких сэндвичей, которые всегда готовились про запас. Там он обнаружил Тана, сидевшего за кухонным столом перед живописной кучей разномастного хлама — сигарных коробок, ножей, карандашей, крышек от консервных банок и нескольких клочков бумаги, покрытых замысловатыми рисунками и диаграммами.
— Какого черта ты тут делаешь? — спросил Энтони с подозрением.
Тана вежливо осклабился.
— Я покажу вам, — воскликнул он воодушевленно. — И расскажу.
— Строишь собачью конуру?
— Нет, са, — Тана опять оскалился. — Дераю писча машина.
— Пишущую машинку?
— Да, са. Я думаю, все время думаю, режу кровать и думаю про писча машина.
— И, значит, ты додумался, что можешь сделать такую же?
— Подождите. Я скажу.
Энтони, жуя сэндвич, облокотился для удобства на раковину. Тана несколько раз открыл и закрыл рот, словно проверяя его на работоспособность. Потом внезапно начал:
— Я думар… писча машина… иметь эта, многа, многа, многа, многа штук. Так многа, многа, многа, многа.
— Много клавиш. Я понимаю.
— Не-е. Да — кравша! Многа, многа, многа, многа буква. Как эта… а, б, ц.
— Да, ты прав.
— Подождите. Я скажу. — Он скривил лицо в громадном усилии выразить себя. — Я думар… много сров — один конец. Вот как и-н-г .
— Точно. Целая куча таких слов.
— Поэтому я дераю… писча машина… чтоб быстро. Не так много буква.
— Отличная идея, Тана. Экономишь время. Заработаешь целое состояние. Нажимаешь одну клавишу и сразу печатаешь целое окончание. Надеюсь, ты сделаешь свою машину.
Тана пренебрежительно рассмеялся.
— Подождите. Я скажу.
— Где миссис Пэтч?
— Ее нет. Подождите, я скажу. — Он опять скривил лицо, прежде чем запустить его в работу. — Моя писча машина…
— Где она?
— Вот, я дераю, — он указал на груду хлама на столе.
— Я имею в виду миссис Пэтч.
— Ее нет, — успокоил его Тана. — Она говорит вернется пять часов.
— Пошла в деревню?
— Нет. Ушра еще на завтрак. Уедет мистер Брикман.
Энтони вздрогнул.
— Уехала к мистеру Бликману?
— Вернется пять часов.
Не говоря ни слова, Энтони выскочил из кухни, хотя вслед ему неслось безутешное «я скажу». Так вот, значит, каким образом решила она развлечься! Черт побери! Кулаки его сжались сами собой; всего мгновение понадобилось ему, чтоб возвести себя в невообразимую степень негодования. Он подошел к двери и выглянул наружу; в пределах видимости не было ни единой машины, а его часы показывали уже без четырех пять. Пытаясь унять ярость, он добежал до конца дорожки — на целую милю вокруг, до самого поворота шоссе не было видно ни единой машины — кроме — нет, это всего лишь фермерский грузовик. Постояв, он попытался обрести достоинство, не имея к тому достойных средств и с этой целью со всех ног бросился под прикрытие дома.
Шагая взад-вперед по гостиной, он начал репетицию разгневанной речи, которую бросит ей в лицо — пусть только она появится…
— Значит, это и есть любовь! — начнет он… Нет, слишком похоже на затертую фразу «Значит, это и есть Париж!» Он должен быть разгневан, обижен, опечален. Что-нибудь в этом роде. — Вот, значит, чем ты занимаешься, когда я мотаюсь целый день по делам в душном городе. Неудивительно, что я не могу писать! И стоит ли удивляться, что я не могу оставить тебя без присмотра! — Теперь, развивая тему, нужно приблизиться к самому главному. — Вот что я тебе скажу, продолжил он. — Я скажу… — Он задумался, уловив в этой фразе знакомый отзвук, потом понял — это было то самое «я скажу», которое он слышал от Тана.
И все же Энтони не рассмеялся, даже не показался себе нелепым. Его распаленному воображению представлялось, что уже шесть — семь — восемь, а ее все нет! Бликман, обнаружив, что ей все надоело и она несчастна, уговорил ее уехать с ним в Калифорнию…
А потом у переднего крыльца послышался шум, радостное «хэй, Энтони!» и он поднялся, весь дрожа, и внезапно ослабев от радости, смотрел, как она порхает на дорожке к дому. За нею, с кепкой в руке, следовал Бликман.
— Дорогой мой! — воскликнула она. — Просто восхитительная прогулка — прокатились по всему штату.
— А теперь мне пора, — несколько поспешно вставил Бликман. — Жаль, что вас не было дома, когда я заехал.
|
The script ran 0.021 seconds.