1 2 3 4 5 6 7
– Неправда! – Она ударила одним стиснутым кулачком по другому. – Вы – раб, закованный в цепи раб, но только своего воображения.
– Это интересно. Если вам не надоело, продолжайте.
– Я заметила, что когда вам хочется лишний день не появляться в колледже, вы действуете вполне уверенно. Вы не принимаете решения, пока вам еще более или менее ясно, что лучше – прогулять или не прогулять. Вы даете своему воображению поиграть несколько часов с вашими желаниями, а потом уж решаете. А воображение, естественно, подсказывает вам миллион оправданий для прогула, так что когда решение приходит, оно уже неправильное. Оно пристрастно.
– Да, но позволять воображению играть в запретные игры, разве это не отсутствие силы воли? – возразил Эмори.
– Милый мой мальчик, вот тут-то вы ошибаетесь. К силе воли это не имеет никакого отношения. И вообще это только лишние, ничего не значащие слова. Чего вам недостает – это здравомыслия, умения понять, что воображение подведет вас, дай ему только волю.
– Черт побери! – удивленно воскликнул Эмори. – Вот этого я не ожидал.
Клара не злорадствовала. Она сразу заговорила о другом. Но он задумался над ее словами и пришел к выводу, что она отчасти права. Он чувствовал себя, как фабрикант, который обвинил служащего в нечестности, а затем обнаружил, что это его родной сын из недели в неделю подделывал записи в книгах. Его бедная, оклеветанная сила воли, которую он так упорно отрицал для обольщения себя и своих друзей, стояла перед ним, омытая от грехов, а здравомыслие под конвоем шагало в тюрьму, и рядом, насмешливо приплясывая, бежал неуемный бесенок – воображение. Клара была единственным человеком, с которым он советовался, самолично не диктуя ответа, – Клара да еще, может быть, монсеньер Дарси.
Как он любил проводить время с Кларой! Ходить с ней за покупками было поистине мечтой эпикурейца. В магазинах, где ее знали, о ней перешептывались как о «красавице миссис Пейдж».
– Помяните мое слово, она-то недолго останется одинокой вдовой.
– А ты помалкивай, она и без твоего мнения обойдется.
– Надо же, какая красавица!
(Входит старший приказчик. Продавщицы умолкают, а он с улыбочками устремляется к покупательнице.)
– Она, говорят, из высшего общества?
– Да, только теперь, я слышала, с деньгами у нее плохо.
– Ох, девушки, но до чего же хороша!
А Клара всех одинаково дарила своей лаской. Эмори подозревал, что в магазинах ей делают скидку, когда с ее ведома, а когда и нет. Он видел, что она отлично одевается, что в доме у нее все высшего качества и что обслуживает ее всякий раз старший приказчик, а то и хозяин магазина.
По воскресеньям они ходили иногда вместе в церковь, – он шел рядом с ней и упивался тем, как капельки влажного воздуха оседают на ее щеках. Она была очень набожна, с самого детства, и одному богу известно, на какие высоты она возносилась и какую силу там черпала, когда стояла на коленях, склонив золотые волосы, озаренные светом витражей.
– Святая Цецилия! – вырвалось у него однажды, и многие оглянулись на него, священник запнулся посреди проповеди, а Клара и Эмори залились краской.
Это было их последнее воскресенье, потому что в тот вечер он сам все испортил. Просто не удержался.
Они шли, окутанные мартовскими сумерками, теплыми, как в июне, и счастье молодости так переполняло его душу, что он не мог не заговорить.
– Мне кажется, – сказал он дрогнувшим голосом, – что если бы я потерял веру в вас, я бы потерял веру в бога.
Она оглянулась на него так удивленно, что он спросил, в чем дело.
– Да ни в чем, – протянула она. – Просто я уже пять раз слышала это от разных мужчин, и это меня пугает.
– Ах, Клара, значит, это вам на роду написано? Она не ответила.
– Для вас любовь – это, вероятно… – начал он. Она резко оборвала его.
– Я никогда не любила.
Они пошли дальше, и постепенно ему открылось огромное значение ее слов… никогда не любила… Внезапно она предстала перед ним как дочь небесного света. Сам он начисто выпал из ее мира, и ему лишь хотелось коснуться ее одежды – такое чувство испытал, должно быть, Иосиф, когда ему открылась непреходящая святость Марии. Но одновременно, словно со стороны, он услышал собственный голос, говоривший:
– А я вас люблю – все, что во мне заложено высокого… Нет, не могу я это выразить, Клара, но если я приду к вам снова через два года, когда добьюсь чего-то и смогу просить вашей руки…
Она покачала головой.
– Нет, я больше никогда не выйду замуж. У меня двое детей, и я нужна себе для них. Вы мне нравитесь, мне все умные мужчины нравятся, а вы тем более, но вы меня немного знаете, и пора бы вам понять, что я никогда не вышла бы замуж за умного мужчину.
Она помолчала.
– Эмори!
– Что?
– Вы ведь меня не любите. Вы не собирались на мне жениться. Разве не так?
– Это сумерки виноваты, – недоуменно произнес Эмори. – Я как-то не осознал, что говорю вслух. Но я люблю вас… или обожаю… или боготворю…
– Это на вас похоже – проиграть за пять секунд всю гамму эмоций.
Он невольно улыбнулся.
– Не изображайте меня таким легковесом, Клара; право же, вы умеете иногда облить холодной водой.
– Вы что угодно, только не легковес, – сказала она серьезно, взяв его под руку и широко раскрыв глаза, – в меркнущем свете он разглядел, какие они добрые. – Легковес – это тот, кто все отрицает.
– Такая весна сегодня в воздухе, такая сладость в вашем сердце!
Она отпустила его руку.
– Сейчас вам хорошо, а я и вовсе на седьмом небе. Дайте мне сигарету. Вы не знали, что я курю? Курю примерно раз в месяц.
А потом эта непостижимая женщина и Эмори со всех ног побежали к перекрестку, как двое шаловливых детей, взбудораженных голубыми сумерками.
– На завтра я уезжаю за город, – сообщила она, запыхавшись, стоя в надежном свете фонаря на углу. – Упускать такие дивные дни просто грех, хотя, может быть, они больше чувствуются именно в городе.
– Клара, Клара, каким бесовским обаянием наделил бы вас бог, если бы чуть направил вашу душу в другую сторону!
– Возможно, – отвечала она. – Впрочем, не думаю. Я в сущности не сумасбродка. Никогда не была. А эта моя маленькая вспышка – просто дань весне.
– Вы и сама вся весенняя. Они уже снова шли рядом.
– Нет, вы опять ошиблись. И как только человек с вашим признанным вами же умом может раз за разом во мне ошибаться? Я – как раз обратное всему весеннему. Если я получилась похожей на идеал сентиментального древнегреческого скульптора, это просто несчастная случайность, но уверяю вас – будь у меня другое лицо, я ушла бы в монастырь и тихо жила… – она ускорила шаг и закончила громче, чтобы он, едва поспевая за ней, мог услышать, – без моих драгоценных малюток, по которым я ужасно соскучилась.
Только с Кларой ему становилось понятно, что женщина может предпочесть ему другого. Не раз он встречал чужих жен, которых знавал молоденькими девушками, и, вглядываясь в них, воображал, что читает в их лицах сожаление: «Ах, вот если бы я тогда сумела покорить вас!» Ах, как много мнил о себе Эмори Блейн!
Но этот вечер был вечером звезд и песен, и светлая душа Клары все еще озаряла пути, пройденные ими вместе.
«Вечер, вечер золотой, – негромко запел он лужицам на тротуаре, – воздух золотой… золотые мандолины сыплют золото в долины – радость и покой… Золотых переплетений по земле ложатся тени, словно юный бог смертным золото оставил, беззаботно улетая без путей-дорог »…
ЭМОРИ НЕДОВОЛЕН
Медленно и неотвратимо, а под конец одним мощным всплеском – пока Эмори разговаривал и мечтал – война накатилась на берег и поглотила песок, на котором резвился Принстон. По вечерам в гимнастическом зале теперь гулко топал взвод за взводом, стирая на полу метки от баскетбола. В Вашингтоне, куда Эмори съездил на следующие свободные дни, его ненадолго захватило общее чувство лихорадочного подъема, которое, однако, в спальном вагоне на обратном пути сменилось брезгливым отвращением, потому что через проход от него спали какие-то неаппетитные чужаки, скорее всего, решил он, греки или русские. Он думал о том, насколько легче дается патриотизм однородным нациям, насколько легче было бы воевать, как воевали американские колонии или Южная конфедерация. Он не заснул в эту ночь, а все слушал, как гогочут и храпят чужаки, наполняя вагон тяжким духом современной Америки.
В Принстоне все шутливо утешали друг друга, а в глубине души и себя, перспективой хотя бы пасть смертью храбрых.
Любители литературы зачитывались Рупертом Бруком; щеголей волновало, разрешит ли правительство офицерам носить военную форму английского образца, иные из закоренелых бездельников направляли прошения в Военный департамент – об освобождении от строевой службы и о тепленьком местечке.
Однажды Эмори после долгого перерыва встретил Бэрна и сразу понял, что спорить с ним бесполезно, – Бэрн заделался пацифистом. Социалистические журналы, изучение Толстого и собственное горячее стремление послужить делу, которое потребовало бы всех его душевных сил, определили его окончательное решение ратовать за мир как за личный идеал каждого человека.
– Когда немцы вступили в Бельгию, – начал он, – если бы жители продолжали спокойно заниматься своими делами, германская армия оказалась бы дезорганизованной за какие-нибудь…
– Знаю, – перебил его Эмори. – Все это я слышал. Но я не намерен тебя пропагандировать. Может быть, ты и прав, но еще не пришло и еще сотни лет не придет время, когда непротивление могло бы стать для нас чем-то реальным.
– Но пойми ты, Эмори…
– Что толку спорить.
– Хорошо, не будем.
– Я только одно могу сказать – я не прошу тебя подумать о своей семье, о друзьях – я ведь знаю, что для тебя это нуль по сравнению с чувством долга – но, Бэрн, не приходило ли тебе в голову, что эти твои журналы, и кружки, и агитаторы, что за всем этим, может быть, стоят немцы?
– В некоторых случаях, конечно, так и есть.
– А может быть, они все за Германию – все эти трусы с немецко-еврейскими фамилиями?
– И это не исключено, – медленно проговорил Бэрн. – Я не могу сказать с уверенностью, в какой мере моя позиция обусловлена пропагандой, которой я наслушался. Мне-то, конечно, кажется, что это мое глубочайшее убеждение, что другой дороги у меня просто нет.
У Эмори упало сердце.
– Но ты подумай, какая это дешевка. Никто ведь не подвергнет тебя гонениям за твой пацифизм, он всего-то втянет тебя в компанию самых худших…
– Едва ли, – перебил Бэрн.
– Ну, а на мой взгляд, все это сильно отдает нью-йоркской богемой.
– Я тебя понимаю, поэтому я еще и не решил, заняться ли мне агитацией.
– Неужели тебя прельщает в одиночку говорить с людьми, которые не захотят тебя слушать, – и это с твоими-то данными!
– Так, вероятно, рассуждал много лет назад великомученик Стефан. Но он стал проповедовать, и его убили. Умирая, он, возможно, подумал, что зря старался. Но, понимаешь, мне-то всегда казалось, что смерть Стефана – это то самое, что вспомнилось Павлу на пути в Дамаск и заставило его идти проповедовать учение Христа по всему миру.
– Ну, дальше.
– А дальше – все. Это мой личный долг. Даже если сейчас я просто пешка, просто жертва чьих-то козней. Боже ты мой, Эмори, неужели ты думаешь, что я люблю немцев?
– Ну, больше мне сказать нечего – я исчерпал свои доводы насчет непротивления, и передо мной стоит только исполинский призрак человека, такого, какой он есть и каким всегда будет. И этому призраку одинаково импонирует логическая необходимость Толстого и логическая необходимость Ницше… – Эмори осекся. – Ты когда уезжаешь?
– На будущей неделе.
– Значит, еще увидимся.
Они разошлись, и Эмори подумал, что очень похожее выражение было на лице Керри, когда они прощались под аркой Блера два года назад. Он с грустным недоумением спросил себя, почему сам он не способен на такие же элементарно честные поступки, как эти двое.
– Бэрн – фанатик, – сказал он Тому, – и он неправ, и я сильно подозреваю, что он – слепое орудие в руках анархистов-издателей и агитаторов на жалованье у немцев, – но я все время о нем думаю – как он мог вот так поставить крест на всем, для чего стоит жить…
Бэрн уехал неделю спустя, как-то трагически-незаметно. Он распродал все свое имущество и зашел проститься, ведя за руль обшарпанный старый велосипед, на котором решил добираться до родного дома в Пенсильвании.
– Петр-отшельник прощается с кардиналом Ришелье, – изрек Алек, который сидел развалясь у окна, пока Бэрн и Эмори пожимали друг другу руки.
Но Эмори было не до шуток, и, глядя вслед Бэрну, крутящему своими длинными ногами педали нелепого велосипеда, он знал, что ему предстоит очень тоскливая неделя. В вопросе о войне у него сомнений не было, Германия по-прежнему олицетворяла в его глазах все, против чего возмущалась его душа, – грубый материализм и полный произвол власти, – но лицо Бэрна не забывалось, и ему претили истерические выкрики, звучавшие вокруг.
– Какой смысл в том, что все вдруг обрушились на Гете? – взывал он к Алеку и Тому. – К чему писать книги, доказывающие, что это он развязал войну или что недалекий, перехваленный Шиллер – сатана в человеческом образе?
– Ты что-нибудь их читал? – лукаво спросил Том.
– Нет, – честно признался Эмори. – И я нет, – рассмеялся Том.
– Пусть их кричат, – спокойно сказал Алек. – А Гете все равно стоит на своей полке в библиотеке, чтобы всякий, кому вздумается, мог над ним поскучать.
Эмори промолчал, и разговор перешел на другое.
– Ты в какие части пойдешь, Эмори?
– Пехота или авиация – никак не решу. Технику я терпеть не могу, но авиация для меня, конечно, самое подходящее.
– Вот и я так же думаю, – сказал Том. – Пехота или авиация. Авиация, конечно, – это вроде бы романтическая сторона войны, то, чем в прежнее время была кавалерия; но я, как и Эмори, не отличу поршня от лошадиной силы.
Эмори сознавал, что ему недостает патриотического пыла, и недовольство собой вылилось в попытку возложить ответственность за войну на предыдущее поколение… на тех, кто прославлял Германию в 1870 году, на воинствующих материалистов, на восхвалителей немецкой науки и деловитости. И вот однажды он сидел на лекции по английской литературе, слушал, как лектор цитирует «Локсли Холл», и с мрачным презрением судил Теннисона и все, что тот собой олицетворял, – потому что считал его викторианцем.
Господа викторианцы, чужды вам и скорбь, и гнев,
Ваши дети пожинают ваш безрадостный посев,
– записал Эмори в своем блокноте. Лектор что-то сказал о цельности Теннисона, и пятьдесят студенческих голов склонились над тетрадями. Эмори перевернул страницу и опять стал писать:
Вы дрожали, узнавая то, что Дарвин возвестил,
И когда убрался Ньюмен, и в обычай вальс входил…
Впрочем, вальс появился намного раньше… Эту строку он вычеркнул.
–…и озаглавленное «Песня времен порядка!», – донесся откуда-то издали тягучий голос профессора. «Времен порядка»! Боже ты мой! Все запихнуто в ящик, а викторианцы уселись на крышку и безмятежно улыбаются… И Браунинг на своей вилле в Италии бодро восклицает: «Все к лучшему!» Эмори опять стал писать:
Вы колена в божьем храме преклоняли то и знай,
Восхваляли за «доходы», упрекали за Китай.
Почему у него никогда не получается больше одного двустишия зараз? Теперь ему нужна рифма к строке:
Бог спивался, ни пытались вы научно подтвердить…
Ну ладно, пока пропустим.
И полвека жил в Европе всяк из вас, ханжа и сноб,
И считал, что все в порядке, и сходил прилично в гроб.
– К этому в общих чертах сводятся идеи Теннисона, – гудел голос профессора. – Он вполне мог бы озаглавить свое стихотворение, как Суинберн, «Песня времен порядка». Он воспевал порядок в противовес хаосу, в противовес бесплодному растрачиванию сил.
Вот оно, почувствовал Эмори. Он снова перевернул страницу и те двадцать минут, что еще оставались до конца лекции, писал, уже не отрываясь. Потом подошел к кафедре и положил на нее вырванный из тетради листок.
– Это стихи, посвященные викторианцам, сэр, – сказал он сухо.
Профессор с интересом потянулся к листку, Эмори же тем временем быстро вышел из аудитории.
Вот что он написал:
Песни времен порядка –
Вот наследье ваших времен.
Аргументы без заключенья,
В рифмах – на жизнь ответ,
Ключ блюстителей заточенья,
Колокольный старый трезвон…
Завершилась с годами загадка,
А мы – завершенье лет.
Нам – море в разумных пределах,
Крыша неба над низким жильем,
Не для дуэли перчатка,
Пушки, чтоб нас стерегли,
Сотни чувств устарелых
С пошлостью о любом,
Песни времен порядка
И язык, чтобы петь мы могли.
МНОГОЕ КОНЧИЛОСЬ
Апрель промелькнул, как в тумане – в туманной дымке долгих вечеров на веранде клуба, когда в колоннадах граммофон пел «Бедняжка Баттерфляй», любимую песенку минувшего года. Война словно бы и не коснулась их, так могла бы протекать любая весна на старшем курсе, если не считать проводившейся через день военной подготовки, однако Эмори остро ощущал, что это последняя весна старого порядка.
– Это массовый протест против сверхчеловека, – сказал Эмори.
– Наверно, – согласился Алек.
– Сверхчеловек несовместим ни с какой утопией. Пока он существует, покоя не жди, он пробуждает худшие инстинкты у толпы, которая слушает его речи и поддается их влиянию.
– А сам он всего-навсего одаренный человек без моральных критериев.
– Вот именно. Мне кажется, опасность тут вот в чем: раз все это уже бывало в прошлом, когда оно повторится снова? Через полвека после Ватерлоо Наполеон стал для английских школьников таким же героем, как Веллингтон. Почем знать, может быть, наши внуки будут вот так же возносить на пьедестал Гинденбурга.
– А почему так получается?
– Виновато время, черт его дери, и те, кто пишет историю. Если бы нам только научиться распознавать зло как таковое, независимо от того, рядится ли оно в грязь, в скуку или в пышность…
– О черт, мы, по-моему, только и делали эти четыре года, что крушили все на свете.
А потом настал их последний вечер в Принстоне. Том и Эмори, которым наутро предстояло разъехаться в разные учебные лагеря, привычно бродили по тенистым улочкам и словно все еще видели вокруг знакомые лица.
– Сегодня из-за каждого дерева смотрят призраки.
– Их тут везде полным-полно. Они постояли у колледжа Литтл, посмотрели, как восходит луна и серебрится в ее сиянии шиферная крыша соседнего здания, а деревья из черных становятся синими.
– Ты знаешь, – шепотом сказал Том, – ведь то, что мы сейчас испытываем, это чувства всей замечательной молодежи, которая прошумела здесь за двести пет.
От арки Блера донеслись последние звуки какой-то песни – печальные голоса перед долгой разлукой.
– И то, что мы здесь оставляем, это нечто большее, чем наши товарищи, это наследие молодости. Мы – всего лишь одно поколение, мы разрываем все звенья, которые словно бы связывали нас с поколением, носившим ботфорты и шейные платки. В эти темно-синие ночи мы ведь бродили здесь рука об руку с Бэрром и с Генри Ли…[14] Да, именно темно-синие, – отвлекся он. – Всякое яркое пятно испортило бы их, как ненужная экзотика. Шпили на фоне неба, сулящего рассвет, и синее сияние на шиферных крышах… грустно это… очень.
– Прощай, Аарон Бэрр! – крикнул Эмори, повернувшись к опустевшему Нассау-Холлу. – Нам с тобой случалось заглядывать в причудливые закоулки жизни.
Голос его отозвался эхом в тишине.
– Факелы погасли, – прошептал Том. – О Мессалина, длинные тени минаретами прочертили арену цирка…
На минуту вокруг них зазвучали голоса их первого курса, и они посмотрели друг на друга влажными от слез глазами.
– К черту!
– К черту!
Скользит последний луч. Ласкает он ряд шпилей, солнцем только что залитый, и духи вечера, тоской повиты, запели жалобно под лирный звон в сени дерев, что служат им защитой. Скользит по башням бледный огонек… Сон, грезы нам дарующий, возьми ты, возьми на память лотоса цветок и выжми из него мгновений этих сок.
Средь звезд и шпилей, в замкнутой долине, нам снова лунный лик не просквозит. Зарю желаний время обратит в сиянье дня, не жгущее отныне. Здесь в пламени нашел ты, Гераклит, тобой дарованные предвещанья, и ныне в полночь страсть моя узрит отброшенные тенью средь пыланья великолепие и горечь мирозданья.
Интерлюдия: МАЙ 1917 – ФЕВРАЛЬ 1919
Письмо, помеченное «январь 1918», от монсеньера Дарси Эмори Блейну, младшему лейтенанту 171-го пехотного полка, порт погрузки – лагерь Миллз, Лонг-Айленд.
«Дорогой мой мальчик!
Мне нужно знать о тебе одно: что ты жив; для остального мне довольно поворошить свою беспокойную память – градусник, показывающий только подскоки температуры, – и вспомнить, чем я сам был в твоем возрасте. Но людям свойственно болтать языком, и мы с тобой будем по-прежнему перекрикиваться через всю сцену, пока последний занавес не упадет прямо нам на головы. Но ты включил свой подрагивающий волшебный фонарь жизни с тем же примерно набором картинок, какой был у меня, так что мне просто необходимо написать тебе, хотя бы только для того, чтобы возопить о беспредельной человеческой глупости…
Один этап закончен: что бы с тобой ни случилось, ты никогда уже не будешь тем Эмори Блейном, которого я знал, никогда уже мы не встретимся так, как встречались, потому что твое поколение становится суровым и жестким, куда более суровым и жестким, чем суждено было стать моему поколению, вскормленному на легкой пище девяностых годов.
Я тут недавно перечитывал Эсхила, и в божественной иронии «Агамемнона» я нахожу единственную разгадку нашего жестокого века, когда рушится весь мир и ближайшую аналогию можно сыскать только в безнадежной резиньяции древних. Порой я думаю о наших солдатах во Франции как о римских легионерах, посланных за тридевять земель от своего развратного города сдерживать натиск варварских орд… а орды-то несут опасность посерьезнее, чем этот развратный город… еще один удар вслепую по всему человечеству, фурии, которых мы много лет назад вознесли на пьедестал, над чьими трупами мы победно блеяли с начала до конца викторианской эры…
А останется от всего этого мир, насквозь пропитанный материализмом, и – католическая церковь. Я все думаю, как ты найдешь в нем свое место. В одном я уверен: кельтом ты проживешь свою жизнь и кельтом умрешь; так что если ты не используешь небо как неизменное мерило для своих идей, земля будет столь же неизменно опрокидывать твои честолюбивые замыслы.
Эмори, я как-то неожиданно понял, что я старик. Как у всех стариков, у меня были свои фантазии, и я тебе о них расскажу. Я тешил себя выдумкой, что ты мой сын, что, может быть, в молодости я однажды впал в бессознательное состояние и зачал тебя, а когда сознание вернулось, – я об этом не помнил… Это инстинкт отцовства, Эмори, ведь безбрачие касается не только плоти, оно глубже…
Иногда мне думается, что мы с тобой потому так похожи, что у нас был общий предок, и я установил, что единственная кровь, общая для семейств Дарси и О’Хара – это кровь О’Донагю… кажется, его звали Стивен…
Когда молния ударяет в одного из нас, она ударяет в обоих: стоило тебе отбыть в порт отправления, как я получил бумаги для поездки в Рим и теперь с минуты на минуту жду указаний, где мне сесть на пароход. Еще до того, как ты получишь это письмо, я буду в пути, а потом настанет и твой черед. Ты пошел на войну, как подобает джентльмену, так же, как пошел в школу и в университет, – потому что так было нужно. Похвальбу и геройские позы вполне медлю оставить на долю средних классов, у них это получается гораздо лучше.
Помнишь ли ты те дни в марте прошлого года, когда ты привозил ко мне из Принстона Бэрна Холидэя? Какой это чудесный юноша! Позже, когда ты мне написал, что я, по его мнению, молодец, меня это просто сразило.
Как мог он так обмануться? Вот уж чего нельзя сказать ни про тебя, ни про меня. Допускаю, что мы с тобой незаурядные, умные, можно даже, пожалуй, сказать – блестящие. Мы способны привлекать к себе людей, создавать атмосферу, – способны почти до конца растворить свои кельтские души в кельтских неуловимостях, почти всегда можем настоять на своем. Но молодцы? Нет, это не о нас.
В Рим я еду с интереснейшим досье и с рекомендательными письмами во все столицы Европы, и когда я там появлюсь, это «произведет впечатление». Эх, если бы я мог взять тебя с собой! Последние строки звучат, пожалуй, несерьезно, не с такими бы словами пожилому священнику обращаться к юноше, уезжающему на войну; единственное мое оправдание в том, что пожилой священник, в сущности, разговаривает с самим собой. Многое у нас с тобой скрыто очень глубоко, и ты не хуже меня знаешь, что именно. У нас обоих есть глубокая вера, хотя у тебя она еще не осознанная; и непомерная честность, которую не уничтожить никакой нашей софистике, и, главное – детская простота души, уберегающая нас от подлинной злобы.
Я написал для тебя ирландский «плач», который и прилагаю. Жаль, что твои «ланиты» не соответствуют описанию их, которое ты там найдешь, вольно ж тебе ночи напролет курить и читать.
Итак, вот мое творение.
ПЛАЧ ПО НАЗВАНОМУ СЫНУ, УХОДЯЩЕМУ НА ВОЙНУ ПРОТИВ ЧУЖЕЗЕМНОГО КОРОЛЯ
Ochone
Он ушел от меня сын души моей
В пору золотого расцвета как Энгус Ог Энгус сияющих птиц
А разум его могуч и тонок подобно разуму Кухулина на Мюиртиме.
Awirra sthrue
Чело его бело как молоко коров из стада королевы Мэйв
Ланиты его алы как вишни с того древа Что склонилось дабы Мария угостила сына божия.
Aveelia Vrone
Кудри его подобны золотому оплечью королей Тары
Очи его подобны четырем серым морям Эрина Затуманенным дождем.
Mavrone go Gudyo
Он ринется в веселую багряную битву
Среди вождей свершающих великие подвиги И жизнь его уйдет от него
И ослабнут струны моего сердца.
A Vich Deelish
Мое сердце это сердце моего сына
И конечно моя жизнь это его жизнь Можно второй раз быть молодым
Только в сыновьях.
Jia du Vaha Alanav
Да будет сын божий над ним и под ним впереди него и сзади него
Да затуманит взор чужеземному королю властитель стихий
Да проведет его владычица милосердия за руку сквозь гущу его супостатов так что они не увидят его
Да оградят его надежнее щита Патрик Гэльский и Колумб Церковный и пять тысяч святых Эрина
Когда он ринется в битву.
Och ochone.
Эмори, Эмори, почему-то я чувствую, что это конец. Один из нас (а может быть, и оба) не переживет эту войну… Я все пытаюсь дать тебе понять, как много значило для меня последние несколько лет это перевоплощение в тебя… поразительно мы с тобой одинаковые… поразительно разные…
Прощай, мой мальчик, да хранит тебя бог.
Тэйер Дарси».
НОЧНАЯ ПОГРУЗКА
Эмори продвигался по палубе, к носу, пока не нашел табуретку под электрической лампой. Порывшись в карманах, он достал блокнот и карандаш и стал писать, медленно и старательно:
Пора нам в путь…
Мы молча шли по улице пустой,
Где смолк нестройный гам,
И страшен был наш серый, зыбкий строй
Мятущимся теням,
И откликался эхом порт ночной
Размеренным шагам.
Вот палуба…
А ветер все смирней.
Уходит призрак-брег –
Там жалкие обломки сотен дней…
Оплачем ли мы бег
Бесплодных лет?
Как пенна моря муть!
А тучи раздались, и небосвод
Небес огни стремятся захлестнуть,
И за кормою клокотанье вод
Нам всеобъемлющий ноктюрн поет
…Пора нам в путь.
Письмо от Эмори, помеченное «Брест, 11 марта 1919г. – лейтенанту Т. П. Д’Инвильерсу, лагерь Гордон, Джорджия»
«Дорогой Бодлер!
Встречаемся в Манхэттене 30-го самого что ни на есть сего месяца, затем подыскиваем себе шикозную квартиру – ты, я и Алек, который в данную минуту находится рядом со мной. Я еще не знаю, чем займусь, но смутно мечтаю посвятить себя политике. Почему это в Англии избранная молодежь из Оксфорда и Кембриджа идет в политику, а мы в США доверяем ее всякому сброду, людям, взращенным на уличных митингах, воспитанным мелкими политиканами, и посланным в Конгресс толстопузым продажным мошенникам, не имеющим „ни идей, ни идеалов“, как мы, бывало, выражались на диспутах. Еще сорок лет назад у нас были среди политиков хорошие люди, но нас, нас-то для того воспитали, чтобы мы умели нажить миллион и „показать, из какого мы теста“. Иногда я жалею, что я не англичанин, американская жизнь кажется мне до того глупой, бессмысленной и гигиеничной, – что хоть на крик кричи.
Теперь, после смерти бедной Беатрисы, у меня будет немного денег – увы, очень, очень немного. Я могу простить матери почти все, не могу простить одного: незадолго до смерти, в припадке религиозности, она завещала половину того, что у нее еще оставалось, на церковные витражи и стипендии в духовных семинариях. Мистер Бартон, мой поверенный, пишет, что мои тысячи вложены главным образом в акции трамвайных компаний, а оные компании терпят убытки, потому что цена за проезд всего пять центов. Представляешь себе платежную ведомость, по которой неграмотному человеку платят 350 долл. в месяц?! И все же я в это верю, хотя и видел своими глазами, как состояние, некогда весьма приличное растаяло в результате спекуляций, транжирства, демократического законодательства и подоходных налогов, – да, малютка, я человек современный.
Как бы там ни было, квартира у нас будет первый сорт. Ты можешь получить работу в каком-нибудь журнале мод, Алек может поступить в ту Цинковую компанию, или чем там владеют его родители, – он читает через мое плечо и говорит, что компания медная, но, по-моему, это на имеет значения, а ты как считаешь? Нажиты деньги на цинке или на меди – один черт, коррупция, надо думать, везде одинаковая. Что касается широко известного Эмори, он бы стал писать бессмертные литературные произведения, будь он хоть в чем-нибудь достаточно уверен для того, чтобы сообщить об этом публике. А искусно сформулированная банальщина – это самый опасный дар потомству.
Том, почему бы тебе не принять католичество? Конечно, чтобы стать хорошим католиком, тебе пришлось бы отказаться от бурных романов, в которые ты меня когда-то посвящал, но стихам твоим пошло бы на пользу, если бы в них появились высокие золотые подсвечники и долгие песнопения, и, хотя американское духовенство весьма буржуазно, как любила говорить Беатриса, ты мог бы посещать только церкви самого высокого полета, и я познакомил бы тебя с монсеньером Дарси, он-то не человек, а чудо.
Смерть Керри я пережил очень тяжело и смерть Джесси тоже, но не настолько. И мне очень, очень хотелось бы узнать, в каких несусветных потемках затерялся Бэрн. Как ты думаешь, может быть, он сидит в тюрьме под вымышленным именем? Покаюсь тебе, война не сделала меня правоверным, что было бы законной реакцией, а, наоборот, превратила в рьяного агностика. Католической церкви за последнее время так часто подрезали крылья, что в войне она играла робкую, почти незаметную роль, и хороших писателей у католиков не осталось. Честертоном я сыт по горло.
Мне попался всего один солдат, который пережил столь широко разрекламированное духовное обновление наподобие этого Доналда Хэнки, к тому же тот, которого я знал, еще до войны готовился принять сан, так что он уже и для духовного обновления созрел. Честно говоря, по-моему, все это чушь, хотя для тех, кто оставался дома, это, видимо, послужило своего рода сентиментальным утешением и, возможно, заставит многих родителей оценить по достоинству своих детей. Этакая религиозность под влиянием катастрофы никакой ценности не представляет и в лучшем случае недолговечна. Думаю, что на каждого солдата, открывшего для себя бога, приходится четыре, которые открыли Париж.
Но мы – ты, я и Алек – мы заведем, черт возьми, слугу японца и будем переодеваться к обеду, и пить вино, и вести бесстрастную созерцательную жизнь. Ох, лишь бы хоть что-нибудь случилось! Я себе места не нахожу от тревоги и безумно боюсь растолстеть или влюбиться и стать семьянином.
Поместье в Лейк-Джинева будет сдано в аренду.
Сразу, как вернусь, съезжу на Запад, повидаюсь с мистером Бартоном и узнаю от него все подробности. Пиши мне на отель “Блекстон” в Чикаго.
Засим остаюсь, дорогой Босуэлл,
Сэмюел Джонсон».
Книга вторая: ВОСПИТАНИЕ ЛИЧНОСТИ
Глава I: ЕЕ ПЕРВЫЙ БАЛ
Время действия – февраль. Место действия – большая нарядная спальня в особняке Коннеджей на Шестьдесят восьмой улице в Нью-Йорке. Комната явно девичья: розовые стены и занавески, розовое покрывало на кремовой кровати. Вся комната выдержана в розовых и кремовых тонах, но из обстановки прежде всего бросается в глаза роскошный туалетный стол со стеклянной крышкой и трехстворчатым зеркалом. На стенах – дорогая гравюра с картины «Спелые вишни», несколько вежливых собачек Лендсира и «Король Черных островов» Максфилда Пэрриша[15].
Страшный беспорядок, а именно: 1) семь-восемь пустых картонок, из пасти которых свисают, пыхтя, языки папиросной бумаги; 2) гора уличных костюмов вперемешку с вечерними платьями – все лежат на столе, все, несомненно, новые; 3) рулон тюля, потерявший всякое самоуважение и раболепно обвившийся вокруг всевозможных предметов; 4) на двух изящных стульчиках – стопки белья, не поддающегося подробному описанию. Возникает желание узнать, в какую сумму обошлось все это великолепие, и еще большее желание увидеть принцессу, для которой… Вот! Кто-то входит. Какое разочарование! Это всего лишь горничная, она что-то ищет. Под одной кучкой белья – нет. Под другой, на туалете, в ящиках шифоньерки. Мелькает несколько очень красивых ночных рубашек и сногсшибательная пижама, но это не то, что ей нужно. Уходит.
Из соседней комнаты слышна неразборчивая воркотня. Теплее. Это мать Алека, миссис Коннедж, пышная, важная, нарумяненная и вконец замученная. Губы ее выразительно шевелятся, она тоже принимается искать. Ищет не так старательно, как горничная, но зато яростнее. Спотыкается о размотавшийся тюль и отчетливо произносит: «О черт». Удаляется с пустыми руками. Опять разговор за сценой, и девичий голос, очень избалованный голос, произносит: «В жизни не видела таких безмозглых…» Входит третья искательница – не та, что с избалованным голосом, а другое издание, помоложе. Это Сесилия Коннедж, шестнадцати лет, хорошенькая, смышленая и от природы незлобивая. Она уже одета для вечера, и нарочитая простота ее платья, вероятно, ей не по душе. Подходит к ближайшей стопке белья, выдергивает из нее что-то маленькое, розовое и любуется, держа на вытянутой руке.
Сесилия. Розовый?
Розалинда (за сценой). Да.
Сесилия. Очень модный?
Розалинда. Да.
Сесилия. Нашла! (Бросает на себя взгляд в зеркало и от радости начинает танцевать шимми.)
Розалинда (за сценой). Что ты там делаешь? На себя примеряешь?
Сесилия, перестав танцевать, выходит, унося добычу на правом плече. Из другой двери входит Алек Коннедж. Быстро оглядевшись, зовет зычным голосом: «Мама!» В соседней комнате хор протестующих голосов, он делает шаг в ту сторону, но останавливается, потому что голоса протестуют громче прежнего.
Алек. Так вот где вы все попрятались! Эмори Блейн приехал.
Сесилия (живо). Уведи его вниз.
Алек. А он и есть внизу.
Миссис Коннедж. Так покажи ему, где расположиться. Передай, что я очень жалею, но сейчас не могу к нему выйти.
Алек. Он и так обо всех вас все знает. Вы там поскорее. Папа просвещает его относительно войны, и он уже грызет удила. Он, знаете ли, очень темпераментный.
Последние слова заинтересовали Сесилию, она входит.
Сесилия (усаживается прямо на кучки белья). В каком смысле темпераментный? Ты и в письмах так о нем отзывался.
Алек. Ну, пишет всякие произведения.
Сесилия. А на рояле играет?
Алек. Кажется, нет.
Сесилия (задумчиво). Пьет?
Алек. Да. Он не сумасшедший.
Сесилия. Богат?
Алек. О господи, это ты спроси у него. Семья была богатая, и сейчас какой-то доход у него есть.
Появляется миссис Коннедж.
Миссис Коннедж. Алек, мы, конечно, очень рады принять любого твоего товарища…
Алек. С Эмори-то, во всяком случае, стоит познакомиться.
Миссис Коннедж. Конечно, с удовольствием. Но мне кажется, это чистое ребячество с твоей стороны – когда можно жить с семьей, в хорошо поставленном доме, поселиться с двумя другими молодыми людьми в какой-то немыслимой квартире. Надеюсь, вы придумали это не для того, чтобы пить без всяких ограничений. (Пауза.) Сегодня мне, правда, не до него. Эта неделя посвящена Розалинде. Когда у девушки первый большой бал, ей следует уделять внимание в первую очередь.
Розалинда (за сценой). Ты докажи это. Пойди сюда и застегни мне крючки.
Миссис Коннедж уходит.
Алек. Розалинда ничуть не изменилась.
Сесилия (понизив голос). Она ужасающе избалована.
Алек. Ну, сегодня ей найдется кто-то под пару.
Сесилия. Мистер Эмори Блейн?
Алек кивает.
Пока что Розалинду еще никто не перещеголял. Честное слово, Алек, она просто жутко обращается с мужчинами. Ругает их, подводит, не является на свидания и зевает им прямо в лицо – а они возвращаются и просят добавки.
Алек. Им только того и надо.
Сесилия. Ничего подобного. Она… она, по-моему, вроде вампира, и от девушек она тоже обычно добивается всего, что ей нужно, только девушек она терпеть не может.
Алек. Сильная личность – это у нас семейное.
Сесилия (смиренно). На меня этой силы, наверно, не хватило.
Алек. А ведет она себя прилично?
Сесилия. Да не очень. А в общем – ничего особенного, как все. Курит понемножку, пьет пунш, часто целуется… да, да, это все знают, это, понимаешь, одно из последствий войны.
Входит миссис Коннедж.
Миссис Коннедж. Розалинда почти готова, теперь я могу сойти вниз и познакомиться с твоим товарищем.
Мать и сын уходят.
Розалинда (за сценой). Ах да, мама…
Сесилия. Мама пошла вниз.
И вот входит Розалинда. Розалинда до кончиков ногтей. Это одна из тех девушек, которым не требуется ни малейших усилий для того, чтобы мужчины в них влюблялись. Участи этой обычно избегают два типа мужчин: недалеких мужчин страшит ее живой ум, а мужчин интеллектуального склада страшит ее красота. Все остальные – ее рабы по праву сильнейшего.
Если бы Розалинду можно было избаловать, этот процесс был бы уже завершен; и в самом деле, характер у нее не идеальный; если уж ей чего-нибудь хочется, так вынь да положь, и, когда ее желание оказывается невыполнимым, она умеет отравить существование всем окружающим. Но баловство не вконец ее испортило. Способность радоваться, желание расти и учиться, беспредельная вера в неисчерпаемость романтики, мужество и честность по большому счету – все это осталось при ней.
Бывает, что она подолгу ненавидит все свое семейство. Твердых принципов у нее не имеется, жизненная философия сводится к carpe diem[16] для себя и Laissez-faire[17] для других. Она обожает нецензурные анекдоты: в ней нет-нет да проявляется грубоватость, свойственная широким натурам. Она хочет нравиться, но осуждение ничуть ее не заботит и никак не влияет на нее.
Примерной ее не назовешь.
Образование для красивой женщины – это умение разбираться в мужчинах. Один мужчина за другим не оправдывал ее ожиданий, но в мужчин вообще она верила свято. Зато женщин терпеть не могла. Они воплощали те свойства, которые она чувствовала и презирала в себе, – потенциальную подлость, самомнение, трусость и нечестность по мелочам. Однажды она объявила целой группе дам, сидевших в гостях у ее матери, что женщин можно терпеть только потому, что они вносят в среду мужчин необходимый элемент легкого волнения. Танцевала она восхитительно, рисовала мило, но небрежно и обладала редкостной легкостью слога, которую использовала только в любовных письмах.
Но перед красотой Розалинды всякая критика умолкает. Роскошные волосы того особого желтого опенка, на подражании которому богатеет наша красильная промышленность. Просящий поцелуев рот, небольшой, немного чувственный, бесконечно волнующий. Серые глаза и безупречной белизны кожа, на которой вспыхивает и гаснет нежный румянец. Была она тоненькая, гибкая, но крепкая, с хорошо развитой фигурой, и чистым наслаждением было смотреть, как она движется по комнате, идет по улице, замахивается клюшкой для гольфа, а то и пройдется колесом.
И последняя поправка – ее живость, непосредственность была свободна от того налета лицедейства, который Эмори усмотрел в Изабелле. Монсеньер Дарси сильно затруднился бы, как ее назвать – индивидуумом или личностью. Возможно, она была бесценным, раз в сто лет встречающимся сплавом того и другого. Сегодня, в день своего первого большого бала, она, несмотря на свою умудренность, всего-навсего счастливая девочка. Горничная матери только что причесала ее, но она тут же решила, что сама сумеет причесаться гораздо лучше. От волнения она не может ни минуты посидеть на месте. Поэтому мы и увидели ее в этой неприбранной комнате. Сейчас она заговорит. Низкие модуляции Изабеллы напоминали скрипку, но доведись вам услышать голос Розалинды, вы бы сказали, что он мелодичен, как водопад.
Розалинда. Честное слово, я только в двух нарядах чувствую себя хорошо – в кринолине и в купальном костюме. В том и другом я выгляжу очаровательно.
Сесилия. Рада, что выплываешь в свет?
Розалинда. Очень, а ты?
Сесилия (безжалостно). Ты рада, потому что сможешь теперь выйти замуж и жить на Лонг-Айленде среди «наших молодых супружеских пар современного типа». Ты хочешь, чтобы жизнь у тебя была цепочкой флиртов – что ни звено, то новый мужчина.
Розалинда. «Хочу»! Ты лучше скажи, что так оно и есть, и я в этом давно убедилась.
Сесилия. Уж будто!
Розалинда. Сесилия, крошка, тебе не понять, до чего это тяжело быть… такой, как я. На улице я должна сохранять каменное лицо, чтобы мужчины мне не подмигивали. В театре, если я рассмеюсь, комик потом весь вечер играет только для меня. Если на танцах я скажу что-то шепотом, или опущу глаза, или уроню платок, мой кавалер потом целую неделю изо дня в день звонит мне по телефону.
Сесилия. Да, это, должно быть, утомительно.
Розалинда. И, как назло, единственные мужчины, которые меня хоть сколько-нибудь интересуют, абсолютно не годятся для брака. Будь я бедна, я пошла бы на сцену.
Сесилия. Правильно. Ты и так все время играешь, так пусть бы хоть деньги платили.
Розалинда. Иногда, когда я бываю особенно неотразима, мне приходит в голову – к чему растрачивать все это на одного мужчину?
Сесилия. А я, когда ты бываешь особенно не в духе, часто думаю, к чему растрачивать все это на одну семью? (Встает.) Пойду, пожалуй, вниз, познакомлюсь с мистером Эмори Блейном. Люблю темпераментных мужчин.
Розалинда. Таких нет в природе. Мужчины не умеют ни сердиться, ни наслаждаться по-настоящему, а те, что умеют, тех хватает ненадолго.
Сесилия. У меня-то, к счастью, твоих забот нет. Я помолвлена.
Розалинда (с презрительной улыбкой). Помолвлена? Ах ты, глупышка! Если бы мама такое услышала, она бы отправила тебя в закрытую школу, где тебе и место.
Сесилия. Но ты ей не расскажешь, потому что я тоже могла бы кое-что рассказать, а это тебе не понравится, тебе твое спокойствие дороже.
Розалинда (с легкой досадой). Ну, беги, малышка. А с кем это ты помолвлена? С тем молодым человеком, который развозит лед, или с тем, что держит кондитерскую лавочку?
Сесилия. Дешевое остроумие! Счастливо оставаться, дорогая, мы еще увидимся.
Розалинда. Надеюсь, ведь ты моя единственная опора.
Сесилия уходит. Розалинда, закончив прическу, встает, напевая. Потом начинает танцевать перед зеркалом, на мягком ковре. Она смотрит не на свои ноги, а на глаза, смотрит внимательно, даже когда улыбается. Внезапно дверь отворяется рывком и снова захлопывается. Вошел Эмори, как всегда очень спокойный и красивый. Секунда замешательства.
Он. Ох, простите! Я думал…
Он а (с лучезарной улыбкой). Вы – Эмори Блейн?
Он (рассматривая ее). А вы – Розалинда?
Она. Я буду называть вас Эмори. Да вы входите, не бойтесь, мама сейчас придет… (едва слышно) к сожалению.
Он (оглядываясь по сторонам). Это для меня что-то новое.
Она. Это – «ничья земля».
Он. Это здесь вы… (Пауза.)
Она. Да, тут все мое. (Подходит к туалетному столу.) Вот видите – мои румяна, мой карандаш для бровей.
Он. Я не думал, что вы такая.
Она. А чего вы ждали?
Он. Я думал, вы… ну, как бы бесполая – играете в гольф, плаваете…
Она. А я этим и занимаюсь, только не в приемные часы.
Он. Приемные часы?
Она. От шести вечера до двух ночи. Ни минутой дольше.
Он. Я не прочь войти пайщиком в эту корпорацию.
Она. А это не корпорация – просто «Розалинда, компания с неограниченной ответственностью». Пятьдесят один процент акций, имя, стоимость фирмы и все прочее оценивается в двадцать пять тысяч годового дохода.
Он (неодобрительно). Холодноватое, я бы сказал, начинание.
Она. Но вам от этого ни холодно ни жарко, Эмори, верно? Когда я встречу человека, который за две недели не надоест мне до смерти, кое-что, возможно, изменится.
Он. Забавно, вы держитесь такой же точки зрения на мужчин, как я – на женщин.
Она. Я-то, понимаете, не типичная женщина… по складу ума.
Он (заинтригован). Продолжайте.
Она. Нет, лучше вы – вы продолжайте. Вы заставили меня заговорить о себе. А это против правил.
Он. Правил?
Она. Моих правил. Но вы… Ах, Эмори, я слышала, что вы – блестящий человек. Мои родные так много от вас ждут.
Он. Это вдохновляет!
Она. Алек говорит, что вы научили его думать. Это правда? Мне казалось, что на это никто не способен.
Он. Нет. На самом деле я очень заурядный. (Явно с расчетом, что это не будет принято всерьез.)
Она. Не верю.
Он. Я… я религиозен… я причастен к литературе, я… даже пишу стихи.
Она. Вольным стихом? Прелестно! (Декламирует.)
Деревья зеленые,
На деревьях поют птицы,
Девушка маленькими глотками пьет яд,
Птица улетает, девушка умирает.
Он (смеется). Нет, не такие.
Она (неожиданно). Вы мне нравитесь.
Он. Не надо.
Она. И такая скромность…
Он. Я вас боюсь. Я любой девушки боюсь – пока не поцелую ее.
Она (назидательно). Сейчас не военное время.
Он. Значит, я всегда буду вас бояться.
Она (не без грусти). Видимо, так.
Оба минуту колеблются.
Он (обдумав все «за» и «против»). Я понимаю, это чудовищная просьба…
Она (заранее зная продолжение). После пяти минут знакомства.
Он. Но прошу вас, поцелуйте меня. Или боитесь?
Она. Я ничего не боюсь, но ваши доводы как-то не убеждают.
Он. Розалинда, я так хочу вас поцеловать.
Она. Я тоже.
Поцелуй – долгий, на совесть.
Он (переводя дух). Ну как, удовлетворили свое любопытство?
Она. А вы?
Он. Нет, оно только-только проснулось. (Видно, что он не лжет.)
Она (мечтательно). Я целовалась с десятками мужчин. Впереди, скорей всего, еще десятки.
Он (рассеянно). Да, это вы могли.
Она. Почти всем нравится со мной целоваться.
Он (спохватившись). Господи, а как же иначе! Поцелуйте меня еще, Розалинда!
Она. Нет, мое любопытство обычно удовлетворяется с первого раза.
Он (обескуражен). Это правило?
Она. Я создаю правила для каждого случая.
Он. У нас с вами есть кое-что общее – только я, конечно, намного старше и опытнее.
Она. Вам сколько лет?
Он. Скоро двадцать три. А вам?
Она. Девятнадцать – только что исполнилось.
Он. Вы, надо полагать, продукт какой-нибудь фешенебельной школы?
Она. Нет, я, можно сказать, сырой материал. Из Спенса меня исключили, за что – не помню.
Он. А вообще вы какая?
Она. Ну – яркая, эгоистка, возбудима, люблю поклонение…
Он (перебивая). Я не хочу в вас влюбиться.
Она (вздернув брови). А вас никто и не просил.
Он (невозмутимо продолжает)…но, вероятно, влюблюсь. У вас чудесный рот.
Она. Чш! Ради бога, не влюбляйтесь в мой рот. Волосы, плечи, туфли – что угодно, только не рот. Все влюбляются в мой рот.
Он. Не удивительно, он очень красивый.
Она. Слишком маленький.
Он. Разве? По-моему, нет.
Снова целует ее, также на совесть.
Она (слегка взволнованная). Скажите что-нибудь милое.
Он (испуганно). О господи!
Она (отодвигаясь). Ну и не надо – если это так трудно.
Он. Начнем притворяться? Уже?
Она. У нас для времени не такие мерки, как у других.
Он. Вот видите – уже появились «другие».
Она. Давайте притворяться.
Он. Нет, не могу – это сантименты.
Она. А вы не сентиментальны?
Он. Нет. Я – романтик. Человек сентиментальный воображает, что любовь может длиться, – романтик вопреки всему надеется, что конец близко. Сентиментальность – это эмоции.
Она. А вы не эмоциональны? (Опустив веки.) Вам, вероятно, кажется, что вы до этого не снисходите?
Он. Нет, я… Розалинда, Розалинда, не надо спорить. Поцелуйте меня.
Она (на этот раз совсем холодно). Нет – не чувствую такого желания.
Он (откровенно уязвленный). Но минуту назад вам хотелось меня целовать.
Она. А сейчас не хочется.
Он. Мне лучше уйти.
Она. Пожалуй.
Он направляется к двери.
Ах да!
Он оборачивается.
(Смеясь.) Очко. Счет – сто – ноль в пользу нашей команды.
Он делает шаг назад.
(Быстро.) Дождь, игра отменяется.
Он уходит. Она спокойно идет к шифоньерке, достает портсигар и прячет в боковом ящике письменного столика. Входит ее мать с блокнотом в руке.
Миссис Коннедж. Хорошо, что ты здесь. Я хотела поговорить с тобой, прежде чем мы сойдем вниз.
Розалинда. Боже мой! Ты меня пугаешь.
Миссис Коннедж. Розалинда, ты в последнее время обходишься нам недешево.
Розалинда (смиренно). Да.
Миссис Коннедж. И тебе известно, что состояние твоего отца не то, что было раньше.
Розалинда (с гримаской). Очень тебя прошу, не говори о деньгах.
Миссис Коннедж. А без них – шагу ступить нельзя. В этом доме мы доживаем последний год – и, если так пойдет дальше, у Сесилии не будет тех возможностей, какие были у тебя.
Розалинда (нетерпеливо). Ну, так что ты хотела сказать?
Миссис Коннедж. Будь добра прислушаться к нескольким моим пожеланиям, которые я тут записала в блокноте. Во-первых, не прячься по углам с молодыми людьми. Допускаю, что иногда это удобно, но сегодня я хочу, чтобы ты была в бальной зале, где я в любую минуту могу тебя найти. Я хочу познакомить тебя с несколькими гостями, и мне не улыбается разыскивать тебя за кустами в зимнем саду, когда ты болтаешь глупости – или выслушиваешь их.
Розалинда (язвительно). Да, «выслушиваешь» – это вернее.
Миссис Коннедж. А во-вторых, не трать столько времени попусту со студентами – мальчиками по девятнадцать – двадцать лет. Почему не побывать на университетском балу или на футбольном матче, против этого я не возражаю, но ты, вместо того чтобы ездить в гости в хорошие дома, закусываешь в дешевых кафе с первыми встречными…
Розалинда (утверждая собственный кодекс, по-своему не менее возвышенный, чем у матери). Мама, сейчас все так делают, нельзя же равняться на девяностые годы.
Миссис Коннедж (не слушая). Есть несколько друзей твоего отца, холостых, с которыми я хочу тебя сегодня познакомить, люди еще не старые.
Розалинда (умудренно кивает). Лет на сорок пять?
Миссис Коннедж (резко). Ну и что ж?
Розалинда. Да нет, ничего, они знают жизнь и напускают на себя такой обворожительно усталый вид. (Качает головой.) И притом непременно желают танцевать.
Миссис Коннедж. С мистером Блейном я еще незнакома, но едва ли он тебя заинтересует. Судя по рассказам, он не умеет наживать деньги.
Розалинда. Мама, я никогда не думаю о деньгах.
Миссис Коннедж. Тебе некогда о них думать, ты их только тратишь.
Розалинда (вздыхает). Да, когда-нибудь я, скорее всего, выйду замуж за целый мешок с деньгами – просто от скуки.
Миссис Коннедж (заглянув в блокнот). Я получила телеграмму из Хартфорда. Досон Райдер сегодня будет в Нью-Йорке. Вот это приятный молодой человек, и денег куры не клюют. Мне кажется, что раз Хауорд Гиллеспи тебе надоел, ты могла бы обойтись с мистером Райдером поласковее. Он за месяц уже третий раз сюда приезжает.
Розалинда. Откуда ты знаешь, что Хауорд Гиллеспи мне надоел?
Миссис Коннедж. У бедного мальчика теперь всегда такие грустные глаза.
Розалинда. Это был один из моих романтических флиртов довоенного типа. Они всегда кончаются ничем.
Миссис Коннедж (она свое сказала). Как бы то ни было, сегодня мы хотим тобой гордиться.
Розалинда. Разве я, по-вашему, не красива?
Миссис Коннедж. Это ты и сама знаешь.
Снизу доносится стон настраиваемой скрипки, рокот барабана. Миссис Коннедж быстро поворачивается к двери.
|
The script ran 0.006 seconds.