Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Лесли Поулс Хартли - Посредник
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. «Прошлое - это другая страна: там все иначе». По прошествии полувека стареющий холостяк-джентльмен Лионель Колстон вспоминает о девятнадцати днях, которые он провел двенадцатилетним мальчиком в июле 1900 года у родных своего школьного приятеля в поместье Брэндем-Холл, куда приехал полным радужных надежд и откуда возвратился с душевной травмой, искалечившей всю его дальнейшую жизнь. Случайно обнаруженный дневник той далекой поры помогает герою восстановить и заново пережить приобретенный им тогда сладостный и горький опыт; фактически дневник - это и есть ткань повествования, однако с предуведомлением и послесловием, а также отступлениями, поправками, комментариями и самооценками взрослого человека, на половину столетия пережившего тогдашнего наивного и восторженного подростка. (из предисловия к книге В. Скороденко)

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

Он оглядел комнату, видимо, ища, чем бы меня развлечь. — Хотите, возьмем во двор ружье, и я дам вам выстрелить? — соблазнительно предложил он. — Вообще-то я собирался его чистить, но это подождет. Я покачал головой. Ни на какую его приманку не клюну — и точка. — Но почему? — удивился он. — Когда-нибудь надо начинать. Немного отдает в плечо, но когда вы выловили этот мяч, наверняка было больнее. Ах, какой был красавец, какой красавец! Я вас за него еще не простил. При упоминании о пойманном мяче какая-то пружина во мне ослабла, на душе стало легче. — Ну, хотите посмотреть, как я какую-нибудь живность подстрелю? — вызвался он, будто стрельба была единственным условием моего спасения. — Водятся тут старые грачи, сейчас мы зададим им перцу. Я не мог отказываться до бесконечности и поплелся за ним во двор. Почему-то мне представлялось, что стрельба — дело долгое, нужно терпеливо ждать подходящего момента, но Тед вскинул ружье к плечу, едва мы вышли из дому. Громкий хлопок застал меня врасплох. Я до смерти испугался, но, возможно, это мне и требовалось. В изумлении я увидел, как в нескольких ярдах от нас, хлопая крыльями, медленно упала птица. — Вот и конец ей пришел, — сказал Тед, поднял ее за лапы — он такой живой, а она такая мертвая — и бросил в кусты крапивы. Над головой раздался взволнованный гневный крик. Я взглянул наверх: грачи ввинчивались в небо, с каждой секундой удаляясь все дальше. — Теперь они сюда не скоро заявятся, — заметил Тед. — Увертливые бестии! Это мне еще подфартило. — А вы когда-нибудь промахиваетесь? — спросил я. — Ясное дело, промахиваюсь, но вообще-то стреляю недурно. Хотите посмотреть, как буду чистить ружье? Выстрел над ухом подействует на кого угодно; в кухню я вернулся другим человеком. Горе мое уступило место мрачному настроению, жалости к себе — верный признак выздоровления. Каким-то образом пролитая кровь вновь сблизила нас, нас объединил древний образ жертвоприношения. — Берем шомпол, — начал он, — вот эту тряпицу, — он поднял кусок изжеванной и промасленной белой ветоши, — продеваем ее через ушко шомпола, будто нитку в иголку. — Сощурившись, потому что в кухне царил полумрак, Тед подкрепил слова делом. При малейшем движении начинали играть мышцы предплечий; они скатывались буграми и впадинами с утолщения над локтем и походили на поршни цилиндра. — Потом засовываем его в казенник, вот так, а когда вытащим обратно, глазам не поверите — столько будет грязи на тряпице. — Он несколько раз шурнул шомполом — вверх-вниз, вверх-вниз. — Ну вот, я же вам говорил, смотрите, сколько грязищи! — воскликнул он, торжествующе показывая мне ветошь, изгаженную донельзя. — Зато ствол теперь как стеклышко, посмотрите — а потом гляньте во второй, еще не чищенный. Тогда все поймете. — Тед говорил так, будто я настаивал на обратном. Он поднес ружье к окну и заставил меня прицелиться. Ему ничего не стоило поднять ружье на уровень глаз одной рукой, я же едва удерживал его двумя, сунув одну под ствол. Когда приклад вдавился в плечо, а сталь ожгла ладонь холодом, меня охватила странная тревога. — Опустите голову пониже, если можете, — наставлял он, — и берите мишень между стволами. Тогда можно считать, что стреляете по-настоящему. Я последовал его совету и словно налился неведомой силой. Я обрек на гибель несколько предметов, видневшихся из кухонного окна, потом медленно повернул дуло внутрь комнаты — ну-ка, а здесь что можно уничтожить? — и, наконец, направил ружье прямо в грудь Теду. — Эй, этого делать нельзя, — сказал он. — Запрещается. Никогда не цельтесь в человека, даже если ружье не заряжено. Чувствуя себя почти убийцей, я поспешно передал ружье Теду. — Сейчас почищу другой ствол, — заявил он, — а потом приготовлю вам чайку. Соглашаться или нет? Чай ждет меня в Брэндем-Холле... В углу я заметил крикетную биту и, чтобы выиграть время, сказал: — Биту тоже стоит смазать. Я получил столько указаний, что было приятно дать хотя бы одно. — Спасибо, что напомнили. В субботу она мне снова понадобится. — А можно я ее смажу? — попросил я. — Конечно. Она хоть и старая, но служит верой и правдой. Я в жизни не набирал столько очков, сколько вчера. В другой раз больше полсотни мне уже не набить. — Это почему же? — Если поблизости будете вы, мне крышка. Я засмеялся. — Лорд Тримингем разрешил мне оставить мяч на память, — сообщил я; интересно, побледнеет ли Тед, заслышав это имя? Но он лишь проговорил: — Я поставлю чайник в каморке. Здесь огонь разводить не будем, и без того жарко. Сейчас принесу льняное масло. Я почтительно взял биту, будто это был лук Улисса, и принялся разглядывать ее посеченную рубцами поверхность — где тут след от удара, ставшего для Теда роковым? Масло было налито в посуду из-под другой жидкости, на жестяной банке я прочитал: «Масло Прайса для смазки велосипедных осей», а этикетка изображала женщину и мужчину, беззаботно кативших по проселочной дороге, их глаза глядели на меня и на весь мир с удивлением, но было ясно: эти двое довольны и уверены в себе. Я налил немного масла на среднюю часть биты и начал мягко втирать его пальцами; казалось, дерево поглощает жидкость жадно и благодарно, словно и оно настрадалось от засухи. Эти ритмичные движения и успокаивали, и будоражили меня; в них было нечто ритуальное, словно я поглаживал собственные раны, словно силы, которые я втирал в биту, обязательно передадутся ее владельцу. Я уже почти мог нормально думать, ибо пребывал в настоящем, а не рухнувшем прошлом и чреватом неприятностями будущем. По крайней мере, так мне казалось. Вдруг Тед вошел и сказал: — Эй, почтальон, а письмо вы не принесли? Я достал письмо из кармана. Надо же, совершенно о нем забыл. — Можно подумать, вы на нем спали, — сказал он и унес письмо в каморку. Потом вернулся со скатертью и принадлежностями для чая. — Я сегодня сам хозяйничаю, — сообщил он. — Женщина, которая у меня убирает, по воскресеньям выходная. — Значит, она к вам каждый день приходит? — вежливо спросил я, но не без смутного намека на гвардию слуг в Брэндем-Холле. Он метнул на меня взгляд и ответил: — Нет, я же говорю, по воскресеньям она не приходит, а по субботам только утром. Не знаю почему, но я подумал о Мариан. И вдруг почувствовал, что остаться и распивать здесь чай не могу, я должен вернуться и открыто взглянуть в лицо судьбе — кажется, теперь у меня для этого больше сил. — У вас есть что-нибудь для Мариан? — спросил я. — Есть, — ответил Тед. — Но хотите ли вы это передать? К такому вопросу я был совсем не готов, и в глазах неожиданно защипало. — Не очень, — признался я. — Но если я не передам, она ужасно рассердится. Тайное стало явным. Я проговорился, проявил слабость — не привык, что с моими желаниями считаются. — Значит, это из-за нее, — произнес он и закурил, я впервые видел его с папиросой. Не знаю, что имелось в виду, но сказал он следующее: — Давать вам такое поручение за просто так несправедливо. Чем я могу возместить ваши хлопоты? «Ничем», — следовало мне ответить, и полчаса назад я, вне всякого сомнения, ответил бы именно так. Но за это время в душе, и без того уставшей и настрадавшейся, наслоилось слишком много впечатлений. Тед снова затмил все на свете своим ружьем, битой, самостоятельностью, великолепием своих мужских подвигов и достижений. Он совсем на меня не сердился, и это начисто обезоруживало меня. Как и многим необразованным людям — в отличие от образованных, — ему легко удавалось говорить с ребенком на равных; разница в годах была физическим барьером, но в разговоре не ощущалась. Мне хотелось сделать ему приятное, и где-то внутри снова зашевелилось удовольствие от моей миссии. Бунт против нее уже казался неоправданным, надуманным. И вместо того, чтобы ответить «ничем», я пошел на компромисс; деньги Мариан я отверг, но от его взятки отказываться не стал — кое о чем вспомнил. — В прошлый раз, — укоризненно произнес я, — вы обещали кое-что рассказать. — Разве? — Да, вы обещали рассказать, что значит миловаться. Поэтому я и пришел. Я кривил душой: прийти меня заставила Мариан; но отговорка была подходящая. — Да, да, вспомнил, — согласился он. — Сейчас, принесу чашки, — добавил он и вскоре вернулся с ними. Я и сейчас ясно вижу их. Глубокие, кремового цвета, с простой золотистой полоской по внешней и внутренней стенке донышка, чуть выщербленные изнутри от частого помешивания, с золотистым цветком. Тогда они мне показались довольно простоватыми. Странно было смотреть, как мужчина накрывает на стол, хотя, разумеется, в Холле эту работу делал лакей. Тед откашлялся и сказал: — Мне очень понравилось, как вы пели на концерте. — А мне — как вы, — ответил я комплиментом на комплимент. — Ну, какой из меня певец. Никогда этому делу не учился, просто открываю рот — и пошло-поехало. Выставился дурнем перед всем добрым людом, чего там говорить. А вы — вы пели как жаворонок. — Ну, вы скажете, — отмахнулся я. — Просто я учил эти песни в школе. А такого учителя пения, как у нас, надо поискать. Он кончил Королевскую музыкальную академию. — Я-то в школу ходил совсем мало, — сказал Тед, — но когда был пацаном чуть постарше вас (значит, я для него усредненный маленький мальчишка?), как-то на рождество мама повела меня в нориджский собор послушать рождественские хоралы, и там был паренек точно с таким голосом, как у вас. На всю жизнь я его запомнил. Такое сравнение мне льстило, но я чувствовал, что он заговаривает мне зубы: этот отвлекающий маневр взрослые применяют часто. — Большое спасибо, — поблагодарил я, — но вы обещали рассказать, что такое миловаться. — Обещал, обещал, — повторил он, двигая грубыми пальцами тарелки по скатерти. — Но что-то не уверен, стоит ли это делать. — Это почему же? — вскинулся я. — Таким рассказом можно все испортить. Я обдумал его слова, и мой уставший мозг вдруг разгневался. — Но вы же дали слово! — воскликнул я. — Знаю, что дал, — не стал спорить он. — Но, понимаете, это работа для вашего отца. Рассказать вам об этом должен он. — Мой отец умер, — буркнул я; во мне вдруг вспыхнуло презрение к этому дурацкому занятию. — Уж он-то никогда не миловался, это точно! — Если бы он не миловался, вас бы здесь не было, — мрачно провозгласил Тед. — И вообще, вы об этом деле знаете больше, чем показываете. — Не знаю, не знаю! — взволнованно прокричал я. — И вы обещали рассказать мне! С сомнением взглянув на меня, он решился: — Это значит, что ты обнимаешь девушку рукой, а потом целуешь ее. Вот и все. — Это-то мне известно! — воскликнул я и бешено заерзал на стуле — не ожидал от него такого вероломства. — На любой открытке этого добра вдоволь. Но ведь есть что-то еще. Ты что-то чувствуешь. — Ну, — с трудом проговорил он, — чувствуешь себя на седьмом небе — знаете, что это значит? Да, я знал, что это значит: именно так я себя чувствовал вчера вечером и сегодня утром. Неужели от милованья человек испытывает такое же удовольствие? Я спросил об этом. — Что вам нравится больше всего на свете? — ответил он вопросом на вопрос. Пришлось задуматься: это был хороший вопрос, и я даже разозлился на себя — почему у меня нет готового ответа? — Ну, что-то такое, что случается во сне, например, летать, нестись по течению, или... — Или что? — Или проснуться и узнать, что кто-то жив, а тебе приснилось, что он умер. — Несколько раз мне снилось такое о маме. — Я никогда не видел такой сон, — сказал Тед, — но это подойдет, главное — уловить смысл. Так вот, представьте чувства еще сильнее этих — тогда и поймете, что значит миловаться. — Но... — начал я, однако мой протест утонул в звуках из каморки: грохот, треск и шипение. — Чайник выкипает! — воскликнул Тед и подскочил с места. Он вернулся с чайником в одной руке и со сливовым пирогом на тарелке — в другой. У меня потекли слюнки: ладно, останусь, но при одном условии. — Но вы так и не объяснили, — упрямо заявил я, — что такое миловаться. Он осторожно поставил на стол чайник и тарелку, потом терпеливо сказал: — Нет, объяснил. Миловаться — это все равно что летать, нестись по течению или просыпаться и видеть человека, про которого тебе приснилось, что он умер. То, что тебе нравится больше всего на свете — и еще чуть-чуть. Я настолько разъярился, что не заметил — Тед тоже едва сдерживается. — Да, но чуть-чуть чего? — вскричал я. — Вы же знаете, а не говорите, так вот, пока не скажете, никаких писем больше носить не буду. Какой-то первобытный инстинкт подсказал мне, что я загнал его в угол; но стало ясно и другое — я переборщил. Он навис надо мной, жесткий, прямой и опасный, как его ружье. В глазах его вдруг сверкнул гнев — так было, когда он в первый раз поймал меня возле скирды. Во всей своей устрашающей наготе он шагнул ко мне. — Проваливай отсюда, — прошипел он, — пока не дошло до худого. ГЛАВА 16 «Брэндем-Холл Близ Нориджа Норфолк Англия Земля Вселенная и т. д. Дорогая мама (писал я)! К сожалению, мне здесь больше не нравится. Когда я писал тебе сегодня утром, мне здесь нравилось, а теперь уже нет, потому что мне приходится носить письма и выполнять поручения. Как и я писал тебе сегодня утром, все добры ко мне, и тут неплохо, но, пожалуйста, дорогая мамочка, пришли телеграмму, что хочешь меня немедленно забрать. Можешь написать, что хочешь, чтобы день рождения я провел дома, иначе ты будешь скучать, да и я хотел бы провести этот день с тобой. День рождения у меня в пятницу, 27 июля, так что времени еще много. А если это слишком дорого, можешь написать, пожалуйста, отправьте Лео обратно, я все объясню в письме. Я хочу уехать отсюда как можно скорее. Дело не в том, что мне здесь не нравится, а в письмах». Тут я остановился. Конечно, насчет писем надо выразиться яснее, но как, если я должен держать язык за зубами? Да и что, собственно, я знаю об этих письмах? То, что в них Тед и Мариан договариваются о встречах, больше ничего. Встречи эти — страшная тайна, и вызывают на диво сильные чувства, я только сегодня узнал, что взрослые вообще на такие способны, чувства эти могут привести... даже к убийству. Для меня это было лишь слово, однако слово жуткое, и хотя я не мог разобраться в сути их переживаний, ярость Теда, его угрозы, ружье, ставшее в моих глазах его символом, позволяли предположить, как все может обернуться. А жертвой окажется лорд Тримингем, в этом я не сомневался: судьба пятого виконта говорила о многом. Ничего этого я не мог рассказать маме, тем не менее нужны какие-то доводы, приемлемые для нее и объясняющие, чем мне так уж опротивели эти поручения. «Дорога туда и обратно составляет почти четыре мили, мне приходится переходить через реку по узкой дощечке, а потом идти по разбитой проселочной дороге, а это очень утомительно при такой нивозможной жаре («невозможная жара» — это была мамина ходовая фраза, и то, что за ней стояло, приводило маму в трепет), а с обеих сторон прячутся дикие или полудикие животные, которые меня пугают. Мне приходится ходить взад-вперед почти каждый день, иначе они рассердятся, для них эти письма очень важны». Ну вот, стало ясно, что мне физически трудно выполнять эти поручения. Теперь надо затронуть и моральную сторону вопроса, тут уж мама наверняка всполошится. У нее были две любимые фразы: «довольно плохо» и «очень плохо»; первую она применяла часто, вторую пореже, ко всякой деятельности, вызывавшей ее неодобрение. Сам я в эти понятия верил слабо, но почувствовал: сейчас самое время их ввернуть. «Я бы все это стерпел, — продолжал я, — но мне кажется: то, что я делаю по их указанию, довольно плохо, а может быть, и очень плохо (я решил вставить то и другое), и тебе это тоже вряд ли понравилось бы. Поэтому, пожалуйста, пошли телеграмму, как только получишь это письмо. Надеюсь, дорогая мамочка, ты чувствуешь себя хорошо, как и я, и если бы не поручения, я был бы вполне счастлив. Твой любящий сын Лео. P.S. Я с нетерпением жду, когда вернусь домой. P.P.S. К сожалению, сегодняшняя почта уже ушла, но если это письмо придет с первой почтой во вторник 24 июля, твоя телеграмма придет сюда примерно в 11.15 во вторник утром, а если оно придет к тебе со второй почтой, телеграмма самое позднее придет сюда в 5.30 во вторник вечером. P.P.P.S. Если сможешь, пошли телеграмму и миссис Модсли. P.P.P.P.S. Жара нивозможная и становится еще нивозможней». У меня врожденная грамотность, и такое количество ошибок можно объяснить лишь чрезмерной усталостью и возбуждением. Хотя, написав письмо, я почувствовал себя много лучше, события дня отбросили меня назад, в детство, и нанесли душе сильный удар, потому я и сел писать маме. Даже не знаю, какая рана была самой саднящей. Мне причинили боль дважды, и второй удар в какой-то степени заглушил первый. Гнев Мариан померк рядом с гневом Теда, в его доме окончательно рухнул временно живший в моей душе мир. Второй раз в тот день я припустил зайцем — из дома Теда вылетел словно ошпаренный. Отбежав на приличное расстояние, оглянулся: Тед стоял у ворот, махал мне рукой и что-то кричал; но я решил, что он сейчас погонится за мной, и понесся еще быстрее, словно мелкий воришка, спасавшийся от полиции; я бежал, не переводя дыхания, пока совсем не выбился из сил. Плакать, однако, не плакал — Тед был мужчина, и гнев его по сравнению с гневом Мариан разбередил во мне более крепкий нерв. Когда я добежал до шлюза, границы между его владениями и нашими, страх начал улетучиваться — здесь Тед не мог достать меня ни рукой, ни даже ружьем, все еще ужасавшим меня. Наверное, для организма несколько кровоточащих ран серьезнее одной, с другой стороны, если боль не сосредоточена в одной точке, терпеть ее легче. Возможно, на моем состоянии больше сказывались не чувства a amour propre[27]. Да, самолюбию пришлось изрядно пострадать, зато его поддержал Тед, помянув мой успех на крикетной площадке и на концерте, и эта похвала гнездилась где-то глубоко во мне, куда чувствам было не пробраться: я преуспел в крикете и в пении, и эти достижения не обесценишь никакими грубыми словами. В то же время, для самолюбия не последнее дело — признание общества, а этого я по возвращении в Брэндем-Холл, пожалуй, и не встречу. Я вбил себе в голову, что Мариан брошенные мне слова перескажет всем (совершенно невероятная мысль!). Вот я вхожу в гостиную, опоздав к чаю, и вижу на лицах — я здесь чужой, пария. Даже после всего пережитого именно от этой перспективы кровь стыла в жилах. В действительности все вышло наоборот. Я даже не опоздал к чаю; встретили меня восторженно; забросали шутливыми, но и заботливыми расспросами о том, как я провел послеобеденные часы, и пришлось выкручиваться с ответами; меня затянули в круг на почетное место около чайника — сияющего серебряного чайника, которым я всегда восхищался. Заправляла чаепитием Мариан. Я еще не видел ее такой оживленной. Она не превращала разливание чая в спектакль, как это делала ее мать — та спрашивала у всех за столом, налить ли еще, и выдавала каждую чашку как подарок, — нет, просто она инстинктивно чувствовала, а может, помнила по прошлым чаепитиям, кто любит чай покрепче, а кто послабее. «Вам с лимоном?» — спрашивала она иногда, или что-то в этом роде. Гостей собрался полный дом. Среди приехавших провести в поместье конец недели было несколько пожилых, и это меня особенно радовало — обычно у них для меня находилось больше слов, чем у людей помоложе. Их лица стерлись, зато я прекрасно помню лицо Мариан, вызов в глазах, звенящий от шуток голос. Глаза все время были жестче рта — когда он улыбался, они поблескивали. Гостям нравилось, что она над ними подшучивала, ее внимание им льстило. Рядом с ней в низком кресле сидел лорд Тримингем, я видел только его голову; а ведь, пожалуй, так они и будут смотреться, когда она взойдет на трон в Брэндеме: она — на переднем плане, он — наполовину в тени. Вообще Мариан была в ударе. В отсутствие матери она, казалось, уже взяла бразды правления в свои руки — такая решимость была в ее лице и жестах. Интересно, а где же миссис Модсли? Еще ни разу полуденный чай не обходился без нее. Мариан верховодила не так, как мать: менее изысканно, но куда более вдохновенно. Когда пришла моя очередь, Мариан взглянула мне прямо в глаза и спросила: «Лео, тебе три куска или четыре?» Я ответил, что четыре, ведь, по мнению взрослых, маленькие дети любят сладкое. Как я и рассчитывал, все засмеялись. Чаепитие в Брэндеме было настоящим праздником. Какие подавались пироги и бутерброды, какой джем! Половина всего возвращалась на кухню, к слугам. И если мне вспоминался Тед, одиноко пивший чай за кухонным столом, испещренным ножевыми зарубками, тут же следовала мысль: а меня каким ветром туда занесло? Вообще его кухня отпечаталась в моей памяти, как нечто зловещее, как клетка дикого животного. А в Холле чинное поведение за столом, бездумная болтовня, приглушенные голоса, легкое позвякивание передаваемой из рук в руки посуды, блеск золотого шлейфа — все это захватывало воображение, но меня будоражило еще и потому, что я знал другое чаепитие. Когда я передал Мариан свою чашку (воспользовался привилегией «старого» гостя), глаза ее просигналили: «Задержись или потом найди меня». Но, несмотря на просьбу, несмотря на то, что это мне безумно польстило, я ее ослушался. Я ушел к себе в комнату, запер дверь и написал письмо. Мне казалось, что, если я уеду — и только в этом случае, — отношения между Тедом и Мариан прекратятся. Я не задавался вопросом, как их удавалось поддерживать до моего появления. Просто рассуждал: кроме меня, носить их письма некому; письма надо отнести и в тот же день принести ответ, потому что о планах миссис Модсли Мариан становится известно только после завтрака; если меня не будет, они не смогут встречаться, и лорд Тримингем никогда не узнает, что его будущая невеста чересчур дружелюбно относится к другому мужчине. Если же я останусь, отказать ей не смогу; значит, надо уезжать — другого выхода нет. В этом умопостроении я не видел ни малейшего изъяна. Я не спрашивал себя, почему эта миссия, поначалу приводившая меня в восторг, вдруг стала до отвращения постылой. Миссия осталась прежней, изменился я. Впервые в жизни мной овладело сильное чувство долга в деле, не касавшемся меня лично, — чувство «можно» и «нельзя». До сих пор я, как и большинство моих одноклассников, придерживался простого принципа: не суй нос не в свое дело. Если кто-то нападал на меня, я пытался защищаться. Если я нарушал какое-то правило, то пытался избежать нежелательных последствий. Но когда никаких правил не было, когда на меня никто не нападал, я и думать не думал о двух независимых, посторонних понятиях под названием «хорошо» и «плохо», по которым следует выверять свои поступки. А вот сейчас на душе было неспокойно, и я чувствовал, что обязан предпринять какие-то меры — причем в ущерб себе, ибо уезжать из Брэндема мне не хотелось. Разумеется, меня изрядно провоцировали Мариан и Тед, но я честно признавался себе — первый удар нанес я сам. Они лишь защищались от моих нападок. Я знал, как мне казалось, что будет лучше для меня, для них, для лорда Тримингема, для всех — поэтому я уезжал. И вовсе не считал, что убегаю с поля боя. Но это было так. Я был потрясен, испуган, не доверял себе и тем более остальным. Письма из почтового ящика уже забрали, и теперь мое послание будет ждать до следующего утра. Значит, первое обгонит его почти на полдня. Но я не сомневался — телеграмма все равно прибудет. Пересекая залу, я столкнулся с лордом Тримингемом. — Ты-то мне и нужен! — сказал он, как раньше сказала Мариан. — Хочешь завоевать мое расположение? Мне предлагались и не такие взятки, но я решил, что ничем особенно не рискую. — Ну конечно! — Тогда будь умником, найди мне Мариан. Сердце мое упало. Меньше всего мне сейчас хотелось видеть Мариан. — Но вы говорили, что больше ничего ей передавать не будете! — воспротивился я. Впервые за время нашего знакомства на его лице появилось — если я правильно определил — обескураженное выражение, и я уже подумал, что сейчас он, как и те двое, окрысится на меня. Он сказал чуть резковато: — Ну, если ты занят, не надо. Просто я хотел кое о чем ей напомнить. Завтра она уезжает в Лондон, и лучше бы повидать ее сегодня. — Она уезжает в Лондон? — Да, до среды. — Мне показалось, он говорил о ней, как о своей собственности. — А мне она ничего не сказала, — протянул я обиженным тоном слуги, которого не уведомили о том, что ожидаются гости. — У нее сейчас голова стольким занята, вот и забыла тебе сказать. Ну, ладно, будь ангелом и отыщи ее — или ты можешь достать ее прямо из-под шляпы? Вдруг словно гора свалилась с плеч — я нашел подходящую отговорку. — Маркус сказал мне, что после чая Мариан собирается навестить Нэнни Робсон. — Ох уж эта Нэнни Робсон! Мариан к ней так часто ходит, а старушенция никогда не помнит, приходила она или нет — Мариан сама говорила. Но все равно ходит. У старой няни магнит в кармане, как выражается миссис Модсли. Я по достоинству оценил эту шутку и уже убегал, когда он окликнул меня. — Смотри, береги силы, — напутствовал он меня с обычным добродушием. — Выглядишь ты сегодня не очень. Два инвалида в доме — это будет слишком. — А кто первый? — Наша хозяйка, только она не хочет, чтобы все это обсуждали. — Что, она сильно больна? — спросил я. — Да нет, ничего серьезного. — Он уже раскаивался, что сказал мне. ГЛАВА 17 Наконец-то я выбрался нанести визит мусорной куче, но по пути встретил Маркуса. — Bon soir[28], рыцарь печального образа, куда путь держим? Я поделился своими планами. — Да ну ее! Je le trouve trop ennuyeux[29], — сказал он. — Давай что-нибудь получше придумаем. Я вздохнул. Похоже, разговора на французском не избежать. Французский был одним из немногих школьных предметов, который Маркус знал лучше меня. В свое время с ним занималась французская гувернантка, и она поставила ему приличное произношение. Мало того, в отличие от меня он бывал за границей и там нахватался слов и фраз, которых не узнал бы ни от какой гувернантки. И еще у него была противная привычка: стоило неправильно произнести слово, он тут же тебя поправлял. Но педантом он не был, за свой чистый французский не держался и снисходил до болтовни на жаргонной смеси французского с английским, всеми в школе любимой. Я был его гостем, а гостю полагается выполнять прихоти хозяина. Впрочем, ему надо отдать должное — он еще ни разу не навязывал мне разговора, в котором он блистал бы, а я — нет. Да и тогда он навязал его, видимо, по одной причине — не мог простить мне субботнего успеха. Наверное, считал, что с меня надо сбить спесь — не знал, что это уже сделано в полной мере. Я отчасти разгадал его замысел и возмутился. Наши разговоры нередко принимали характер словесной дуэли — кто кого; мы балансировали на острие ножа между дружбой и разрывом; но на сей раз наша скрытая враждебность просочилась ближе к поверхности. — Je suggère que nous visitons[30] сараи в глубине сада, — не без труда предложил я. — Mais oui! Quelle bonne idée! Ces sont des places délicieuses[31]. — А я думал, что place[32] значит площадь, — заметил я. — Bon! Vous venez sur![33] — поддел он меня, переходя, к моему облегчению, на менее классический французский. — Et que trouvons nous là?[34] — Во-первых, красавку, — ответил я, надеясь направить его в русло английской речи. — Vous voudriez dire la belladonne, n'est-ce pas?[35] — Oui, атропа белладонна, — ответил я, забивая его французской латынью. — Eh bien, je jamais![36] — воскликнул он, но я знал, что заработал очко, потому что «Eh bien, je jamais», хоть и звучало насмешливо, подразумевало временное признание, и мы вернулись в лоно родного языка, вернее, к его средневековым и шутливым разновидностям. Почти каждый семестр какие-то фразы и словечки пожаром проносились по школе и превращались в фетиш. Откуда они взялись, кто их выпустил на свет — этого никто не знал, но щеголяли ими все. Другие же слова, казалось бы совершенно безвредные, объявлялись табу, и применившие их подвергались всеобщему осмеянию. Не дай Бог, сорвется такое слово с языка — задразнят. До сих пор помню, как мои мучители шипели на меня: «Повержен!» Через неделю-другую мода проходила, и слова обретали свою нормальную ценность. «Vous venez sur» (Ты делаешь успехи) и «Eh bien, je jamais» (Вот те на!) были у нас последним криком моды. До сараев было минут десять ходу. Их выстроили по соседству со старым огородом, разбитым, как это часто бывает, на почтительном расстоянии от дома. Тропка, вернее, дорожка, посыпанная шлаком, тянулась среди рододендронов, наверное, во время их цветения здесь любили бывать гости. Но сейчас это место было мрачным, зловещим и даже пугающим, отчасти этим оно меня и привлекало. Я не раз порывался снова навестить красавку, но в последнюю минуту меня охватывал неоправданный страх, и я поворачивал назад. Однажды я встретил на этой дорожке Мариан — больше никогда и никого здесь не видел. Но с Маркусом тревога моя уменьшилась и обернулась приятным возбуждением первооткрывателя. — Je vois l'empreinte d'un pied![37] — воскликнул он опять-таки по-французски. Мы остановились и склонились к земле. Дорожка была очень сухой, трава пожухлой, земля рассыпчатой; но вмятина действительно напоминала след ноги, достаточно маленькой. Маркус издал вопль, означавший боевой клич краснокожих. — Eh bien, je jamais! Je dirai à Maman que nous avons vue le spoor de Man Friday[38]. — Ou Mademoiselle Friday[39], — остроумно заметил я. — Vous venez sur! Certes, c'est la patte d'une dame. Mystere! Que dira Maman? Elle a un grand peur des voleurs[40]. — А по-моему, твоя мама — очень храбрая женщина, — не согласился я. — Храбрее моей, — добавил я, не желая, чтобы разговор слишком удалялся от моих собственных дел. — Mais non! Elle est très nerveuse! C'est un type un peu hystérique, — заявил он с беспристрастием доктора. — En се moment elle est au lit avec forte migraine, le résultat de tous ces jours de[41] переутомления. Я был рад, что он все-таки «сломался» на последнем слове, но известие о болезни его матери огорчило меня. — А откуда переутомление? — спросил я. — У нее вокруг столько помощников. — Подобно сегодняшней домохозяйке, я связывал переутомление лишь с работой по дому. Он таинственно покачал головой и поднял палец. — Се n'est pas seulement ca. C'est Marianne[42]. — Мариан? — переспросил я, произнося имя на английский манер. — Mais oui, c'est Marianne. — Он понизил голос. — Il s'agit de des fiançailles, vous savez. Ma mère n'est pas sûre que Marianne ...[43] — Он закатил глаза и поднес палец к губам. Я не понял. — Не расторгнет помолвку, если ты такой тупой. Меня сразила наповал не только сама новость, но и несдержанность Маркуса. Со своим французским он совсем свихнулся, принялся изображать из себя француза, выдрючиваться передо мной — забыл об осторожности, теперь я в этом почти уверен. Итак, он что-то подозревает, но что? А что подозревает его мать? Маркус ее любимчик; до Дэниса ей не было дела, с мистером Модсли она разговаривала крайне редко, во всяком случае, при мне. Возможно, она доверялась Маркусу — ведь моя мама иногда доверялась мне, рассказывала какие-то удивительные для моего ума вещи. Может, есть минуты, когда каждой женщине необходимо с кем-то поделиться? Но что все-таки ей известно? Вдруг у меня мелькнула мысль. — Vous avez vu votre soeur chez Mademoiselle Robson?[44] — обдумав фразу, спросил я. — Робсóн, — повторил Маркус, сильно ударяя второй слог. — Mais non! Quand je suis parti, la Marianne n'était pas encore arrivée. Et la pauvre Robson était bien fâcheuse[45], потому что она говорит, будто Мариан к ней почти не заходит, — быстро произнес Маркус. — Я говорю это по-английски исключительно ради тебя, филин ты убогий. — Лорд Тримингем сказал мне, — важно заговорил я, не обращая внимания на оскорбление, — что, по словам Мариан, Нэнни Робсон... мм... no... perdu sa mémoire[46], — не без изящества закончил я. — Как же, perdu , держи карман шире! — возразил Маркус, снова срываясь. — Sa mémoire est aussi bonne que la mienne, et cent fois meilleure que la vôtre, sale type de[47] раззява! Тут я не утерпел и дал ему затрещину, но новость обеспокоила меня. — Лорд Тримингем еще сказал, что Мариан завтра уезжает в Лондон, — сказал я. — Pourquoi?[48] — Pourquoi? — повторил Маркус, куда более по-французски, чем я. — En part, parce que, comme toutes les femmes, elle a besoin des habits neufs pour le bal; mais en grand part, à cause de vous... vous...[49] — Он никак не мог найти подходящий эпитет и ограничился тем, что надул щеки. — À cause de moi? — переспросил я. — Из-за меня? — Vous venez sur! — не замедлил он сделать выпад. — Да, из-за тебя! Она поехала за... надеюсь, ты поймешь, если я скажу cadeau? — Подарок! — воскликнул я и тут же почувствовал угрызения совести. — Но она и так сделала мне много подарков! — Это особый подарок — на день рождения, — Маркус нарочно заговорил размеренно и громко, будто обращался к глухому или полоумному. — Entendez-vous, coquin? Comprenez-vouz, nigaud?[50] Никогда не догадаешься какой. От волнения я забыл, что страшился подарков Мариан, потому что они напоминали дары данайцев. — А ты знаешь, какой? — воскликнул я. — Да, но les petits garçons[51] такие вещи не говорят. Я затряс его, пока он не закричал: — Мир! Ладно, поклянись, что никому не скажешь. — Заодно из него вытряхнулось и немного французского. — Клянусь. — Поклянись по-французски, si vous le pouvez[52]. — Je jure[53]. — И поклянись скорчить удивленную рожу, когда будешь его получать — впрочем, это тебе не трудно, раз уж Бог идиотской рожей наградил, — и он состроил гримасу, — куда денешься? — Je jure, — протянул я, не обращая внимания на его ужимки. — Попробуешь понять, если я скажу по-французски? Я не ответил. — C'est une bicyclette[54]. Возможно, сегодняшнему ребенку эти слова принесли бы разочарование, но для меня такой подарок открывал врата рая. Велосипед я желал иметь больше всего на свете, а надежды не было никакой, потому что моей маме — я уже закидывал удочку — он был не по карману. Я накинулся на Маркуса с расспросами — какая марка, какой размер, какие шины, фары, тормоза... — C'est une bicyclette Oombaire[55], — ответил Маркус до того по-французски, что я поначалу не сообразил — это же знаменитая марка! Но на остальные вопросы он, как заведенный, отвечал: — Je ne sais pas[56], — с удовольствием поддразнивая меня. — Je ne l'ai pas vue[57], — сказал он наконец. — C'est une type qui se trouve seulement a Londres, такие бывают только в Лондоне, перевожу для тупых. Но на один вопрос, который ты не задал, могу ответить. — На какой? — Sa couleur или, как изволил бы сказать ты, его цвет. — И какого он цвета? — Vert — un vert vif[58]. Тут я и вправду проявил тупость, потому что услышанное слово принял за verre[59], и уставился на Маркуса, вне всякого сомнения, с идиотским выражением на лице — как это велосипед может быть ярко-стеклянного цвета? Наконец Маркус просветил меня. — Зеленый, зеленый, mon pauvre imbécile[60], ярко-зеленый. — Смысл сказанного начал доходить до меня во всем своем великолепии, и тут Маркус добавил: — Et savez-vous pourquoi?[61] Разве тут догадаешься? — Parce que vous êtes vert vous-même — потому что ты сам зеленый, как говаривают в старой доброй Англии, — перевел он, не оставляя никаких сомнений. — Это твой подлинный цвет, Мариан так и сказала. — И он заплясал вокруг меня, распевая: — Зеленый, зеленый, зеленый. Не могу описать, какую боль причинили мне эти слова. Удовольствие от мыслей о велосипеде вмиг исчезло. Все подковырки Маркуса слетали с меня, как с гуся вода, но «зеленый»... этот удар пришелся в цель. Это открытие, как и другие открытия сегодняшнего дня, бросало черную тень на проведенные в Брэндем-Холле дни, казавшиеся такими безмятежными. А зеленый костюм, этот осчастлививший меня подарок, ярко-зеленый, как лесная чаща, где правил Робин Гуд, — значит, это тоже было изощренное оскорбление, и Мариан хотела выставить меня дураком. — Она так и сказала? — спросил я. — Mais oui! Vraiment![62] — и он снова затанцевал и замурлыкал. Наверное, школьники теперь не пляшут один вокруг другого; но в те годы они плясали, и для жертвы трудно было придумать более мучительное и невыносимое испытание. На какой-то миг я лютой ненавистью возненавидел Маркуса, а вместе с ним и Мариан: понял, до чего зеленым был в ее глазах и как она этим воспользовалась. — Savez-vous où est Marian en се moment-ci?[63] — тщательно подбирая слова, произнес я. Маркус замер на месте и уставился на меня. — Нет, — сказал он, на удивление по-английски. — А ты знаешь, где она? — Oui, — ответил я, довольный, что бью его его же французским. — Je sais bien[64]. Правдой тут и не пахло; я понятия не имел, где она, хотя догадывался, что с Тедом. — Ну где, где? — воскликнул он. — Pas cent lieues d'ici[65], — ответил я, не зная, как по-французски миля, и стараясь создать впечатление, что Мариан где-то поблизости. — Ну где, где? — повторил он. — Je ne dis pas ça aux petits garçons[66], — отрезал я, в свою очередь заплясал вокруг него и запел: — petit garçon, petit garçon, ne voudriez-vous pas savoir?[67] — Ладно, мир! — вскричал наконец Маркус, и я прервал пляску. — Но ты правда знаешь, где она, честнейший из индейцев? — спросил Маркус. — Mais oui, mais oui, mais oui[68], — вот и все, чем я его удостоил. Вспомни я в ту минуту, как Маркус любит посплетничать, я бы и словом не обмолвился о том, что якобы знаю, где сейчас Мариан; но поскольку я на самом деле этого не знал, то и мой поступок, как ни странно, не казался мне предательством. Я не проболтался бы, веди мы разговор на английском — держал бы рот на замке. Но, ступив на французскую почву, мое «я» совсем забылось. Состязаясь с Маркусом во владении французским, я перестал быть самим собой — как, впрочем, и он. Когда говоришь на чужом языке, надо говорить, иначе будешь выглядеть глупо, вот и лезет зачастую то, о чем лучше помолчать. Но главное заключалось в том, что я как бы мстил Мариан. И когда сказал, что знаю, где она, боль от обиды немножко утихла. А то, что на самом деле я этого не знал, успокаивало мою совесть. Мы шли молча, временами подпрыгивали и дурачились, чтобы разрушить стену отчуждения и выпустить дурную кровь, как вдруг я увидел нечто, пригвоздившее меня к месту. Перед нами стоял сарай, в котором росла красавка, и сейчас эта красавка выходила из двери. Секунду-другую я думал, что так оно и есть: наделенная сверхъестественной силой красавка идет нам навстречу. Но тотчас все стало ясно: со времени моего прошлого визита куст настолько разросся, что границы сарая стали ему малы. У охраняемого им порога мы остановились и заглянули внутрь. Маркус хотел затолкать растение обратно в сарай. «Не надо», — прошептал я, и он, улыбнувшись, отступил назад: в этот миг мы помирились. Но как разросся куст! Он вываливался на стены, благо крыши не было, вгрызался в расползшиеся паутиной трещины, цеплялся за любую щель, в нем чувствовалась какая-то загадочная роковая сила, способная разорвать эти стены. Жара вскормила и вспоила его, хотя все остальное выжгла и иссушила. Его несомненная красота казалась мне слишком нахальной, слишком вызывающей. Мрачные, тяжелые пурпурные колокольчики требовали от меня чего-то невозможного, бесстыдные, черные, надраенные до блеска ягоды предлагали что-то совсем мне ненужное. Я подумал: другие растения цветут так, что глаз радуется, их совершенные формы украшают нашу жизнь; таинственный и в то же время простой принцип роста выражен в них наиболее ясно. Но это растение будто задумало что-то недоброе, будто играло само с собой в какую-то сомнительную игру. В нем не было гармонии, не было пропорции. Все этапы его развития являлись глазу одновременно. Оно было сразу и незрелым, и полным сил, и отцветающим. На его ветках умудрялись соседствовать цветы и плоды, но этого мало — пугало какое-то несоответствие между размерами листьев: одни были не длиннее моего мизинца, другие куда длиннее руки. Оно словно хранило какую-то мрачную тайну и в то же время манило приобщиться к ней, звало и отталкивало. Снаружи лишь начинали густеть сумерки, в сарае же наступила ночь — ночь, которую растение целиком забрало себе. То восторгаясь, то испытывая отвращение, я отвернулся — и тут услышал голоса. Вернее, один голос, ясно слышался лишь один. Я сразу узнал его, а Маркус — нет. Это был голос, певший «Настанет день — сердца иные», и сейчас он, вне всякого сомнения, был во власти нахлынувших слов. До слуха доносилось монотонное бормотание с паузами для ответа, но ответа слышно не было. Голос этот обладал какой-то неведомой мне гипнотической силой: он и увещевал, и умасливал, и обволакивал удивительной нежностью, а где-то глубоко внутри вибрировал сдержанный смешок, готовый в любую секунду вырваться на волю. Это был голос человека, страстно чего-то желающего и уверенного в успехе, но в то же время готового, нет, вынужденного всеми силами молить о желаемом. — Какой-то псих треплется сам с собой, — прошептал Маркус. — Идем посмотрим? В эту секунду стал слышен второй голос — монотонный, неузнаваемый, но четкий. Глаза Маркуса вспыхнули. — Eh bien, je jamais! C'est un couple, — прошептал он, — un couple qui fait le cuiller[69]. — Fait le cuiller! — глупо повторил я. — Милуются, дубина ты. Пойдем, шуганем их. В ужасе от возможного открытия и от того, что могут увидеть нас, я вдруг наскочил на верное решение. — Mais non, — прошептал я. — Ça serait trop ennuyeux. Laissons-les faire![70] Я решительно зашагал назад, к дому, и Маркус, оглянувшись раз-другой, неохотно последовал за мной. Сердце бешено колотилось под ребрами, — слава Богу, пронесло! — но я мысленно поздравил себя за находчивость. Вся штука была в слове «e nnuyeux»: Маркус применил его, чтобы опорочить мусорную кучу; в его богатом лексиконе это слово выражало крайнюю степень пренебрежения. Раньше времени поднаторевший в делах света, он хорошо усвоил, что быть скучным — это непростительный грех. — Надо же, совсем обнаглели! — начал распаляться Маркус, когда нас уже не могли услышать. — Нашли место, где миловаться! Представляю, как возмутится мама! — Не нужно ничего ей говорить, Маркус, — быстро вмешался я. — Не говори ей, ладно? Обещай, что не скажешь. Jurez, jurez, je vous en prie[71]. Но он не сделал мне такого одолжения, даже по-французски. Мы помирились и шли то степенной походкой, на лицах невинность, никакого коварства, то вдруг начинали толкаться. Меня одолевали разные мысли. — А сколько длится помолвка? — спросил я. Маркус наверняка знает. — Cela dépend[72], — двусмысленно провозгласил он. — Может, мне лучше перейти на английский? — ни с того ни с сего спросил он. — Для твоего скудного интеллекта он больше подходит. Я пропустил это мимо ушей. — Если речь идет о конюхах, садовниках, прислуге и прочем сброде, — объяснил Маркус, — помолвка может длиться бесконечно. А у людей нашего круга это обычно дело недолгое. — Сколько все-таки? — Ну, примерно месяц. Deux mois. Trois mois[73]. Я задумался. — А бывает, что помолвка расторгается? — Этого и боится мама. Но Мариан не такая folle — в мужском роде fou[74]. Колстон, пожалуйста, запомни это слово и напиши его сто раз, оно именно к тебе относится, — не такая folle, чтобы оставить Тримингема planté là[75]. Что я сказал, Колстон? — Planté là, — покорно повторил я. — Пожалуйста, объясни значение. — Посаженным туда. — Вот уж действительно, посаженный туда! Садись. Ответь ты. Ты, ты, ты. Неужели никто не может объяснить смысл выражения «planté là»? — А что же оно значит? — спросил я. — «Planté là» значит... значит... о Господи, да что угодно, но уж никак не «посаженный туда». Я пропустил и это; мысли мои снова сменили курс и теперь роились, будто мухи вокруг горшка с медом. Зеленый велосипед! Даже если тут скрыто оскорбление — в чем я не сомневался, — я смогу его проглотить. Вернее, вопрос надо ставить иначе — смогу ли я не проглотить его? Велосипед уже был дороже всех моих сокровищ. А если я уеду до дня рождения, велосипеда мне не видать. Они обидятся и вернут его в магазин или отдадут Маркусу, хотя у него уже есть один. Я представил, как гоню на двухколесном красавце по нашей деревенской улице, ставшей за последние часы гораздо ближе и дороже, как соскакиваю с него и прислоняю к одному из столбиков — на них висят цепи, преграждающие подъезд к нашему дому. И все разевают рты от восхищения. Кататься я пока не умею, но научусь — дело нехитрое. Мама — или садовник — будет поддерживать велосипед за седло... а потом я понесусь вверх-вниз по холмам, полечу птицей... И все же была какая-то червоточинка. Ведь тут наверняка ловушка. И хотя выражение «взятка за молчание» не было мне известно, смысл его летучей мышью проносился в мозгу. Но я слишком устал и не мог долго думать о чем-то одном, даже о велосипеде. Только что я тешился мыслью о том, как ловко отвел беду у сараев, а теперь подумалось: может, было бы лучше не шептаться с Маркусом, а что-нибудь крикнуть и таким образом предупредить их? — Vous êtes très silencieux, — заметил Маркус. — Je n'aime pas votre voix[76], ибо он ужасен, слащав и годится только для того, чтобы выть на деревенском концерте. Et quant à vos sales pensées, crapaud, je m'en fiche d'elles, je crache. Mais pourquoi avez-vous perdu la langue?[77] Ваш длинный, тонкий, скользкий, порочный язык змия-искусителя? У двери его комнаты мы разошлись. До ужина оставалось еще много времени, и я прокрался в залу — взглянуть на почтовый ящик. Мое письмо было на месте, оно приткнулось к стеклу, сзади лежали другие письма. Я поелозил пальцами по дверце, и, к моему удивлению, она открылась. Письмо выпало прямо мне в руку; ну же, разорви его, и велосипед твой! Минуту я терзался — и хочется и колется. Потом сунул письмо обратно и, чувствуя, как гулко стучит сердце, на цыпочках поднялся наверх. ГЛАВА 18 Спустившись на следующее утро к завтраку, я сразу увидел: письма нет. Как покойно вдруг стало на душе! К столу не вышли двое: Мариан и ее мать. Мариан, как оказалось, утренним поездом уехала в Лондон, миссис Модсли все еще была в постели. На что же она все-таки жалуется? Истеричная женщина, так сказал Маркус. Но какие у нее симптомы? Случаются ли припадки? Мои сведения об истерии были очень скудными — я знал лишь, что ею страдают служанки; я понятия не имел, как проявлялась истерия, но не мог связать ее с миссис Модсли — ведь она настоящая дама, и притом всегда спокойна. Чего стоит один ее взгляд, холодный, неподвижный, словно луч прожектора! Она была неизменно добра ко мне, во многом, нет, пожалуй, во всем добрее Мариан. Но из-за самой этой холодности я в ее присутствии не находил себе места; будь она моей матерью, я, наверное, боялся бы любить ее. А вот Маркус любил; скорее всего, перед ним она раскрывала другую сторону своей натуры. Всякую промашку Дэниса она выносила на общий суд; стоило ему попасть под ее луч, Дэнис тут же терялся — казалось, вот-вот что-нибудь уронит или уже уронил. Да, когда миссис Модсли поблизости не было, всем дышалось легче. А Мариан — любила ли она мать? Попробуй разберись: раз я видел, как они ласково, будто две кошечки, глядели друг на друга; а потом, опять же как кошечки, равнодушно отвели глаза, словно некая притягивавшая их сила вдруг растаяла. Нет, любовь я представлял себе иначе, она должна проявляться более ярко. Вот я Мариан любил и так прямо и сказал бы любому, кто пользовался моим доверием (однако таких не было — мама не в счет, говорить об этом ей я наверняка не стал бы). Но то было раньше, а что я к ней чувствую сейчас? Я задал себе этот вопрос, когда мы молились, преклонив колени, и полагалось думать о всепрощении — но не смог на него ответить. Я поднял голову, подсознательно ожидая увидеть насмешливое лицо Мариан по ту сторону стола, и тут только до меня дошло — не увижу ее до среды; во мне волной всколыхнулось облегчение. К среде, даже ко вторнику распоряжения насчет моего отъезда должны быть сделаны — с Брэндемом будет покончено. В душе я уже начал рвать с ним все связи. Я всегда немного побаивался Мариан, переживал, что не удержусь на ее уровне, даже когда обожал ее больше всего на свете, даже когда слышать из ее уст свое имя, произносимое чуть ироничным, но таким теплым голосом, было для меня ни с чем не сравнимым счастьем. Сейчас сразу и не скажешь, из чего же он состоял, этот ее уровень, но наверняка не из одной красоты. Не помню, чтобы она сказала что-нибудь умное, хотя я мог этого просто не понять. Нет, покоряло ее добродушно-нетерпеливое отношение ко всем и вся — она мгновенно ухватывала суть дела и забывала о нем, когда все окружающие едва успевали разобраться, что к чему, обладала вызывающей беспокойство способностью угадывать ход их мыслей, и это, казалось, возвышало ее над ними. Она неслась, а они едва передвигали ноги, и на фоне ее молниеносных выпадов остальные казались людьми унылыми и тяжеловесными. Она возвышалась над всеми, но вовсе не относилась к людям свысока, наоборот, они ее очень интересовали, никогда и ни с кем она не говорила в уничижительной манере. Но у нее был свой взгляд на людей, и от этого делалось немного не по себе: она видела нас не такими, какими видели себя мы сами или окружающие. В ее глазах я был Робином Гудом, и этот образ всегда пьянил меня, я не уставал глядеться в это зеркало — каждый раз словно перерождался. И сотворить такое чудо могла лишь она; я не мог просто сказать себе: «Вот таким видит меня Мариан». Портрет оживал в одном случае — если зеркало держала в руках она. И вот зеркало треснуло. Как только я понял, что за всеми поступками Мариан, нелогичными с виду, таился тонкий расчет, мысли о ней покрылись зеленым и ядовитым налетом. Вид зеленого костюма вызывал у меня отвращение. Она подарила его, когда я еще не стал письмоношей, но разве от этого легче? Значит, в ее глазах я всегда был зеленым; так сказал Маркус, и мне даже не приходило в голову, что он мог соврать. Поэтому, увидев, что ее нет, я облегченно вздохнул — не нужно тянуться за ней, не нужно каждую минуту подстраиваться под нее; эта психологическая игра утратила для меня свою прелесть; не нужно бояться ее очередной выходки, а вместе с ней новых обвинений и злых упреков, которые я, как мне казалось, прочел вчера в ее глазах. Это вскрытие производит не двенадцатилетний мальчик, а я, постаревший сегодняшний Лео; тогда мне было не под силу разобраться в своих чувствах, я просто был доволен, что давление обстоятельств ослабло, а душа моя возвращается восвояси, в состояние, в каком пребывала до Брэндема, когда я жил только по собственным меркам — и ничьим другим. Четверо из гостей, приехавших в конце недели, укатили утренним поездом вместе с Мариан, и за столом собралась уютная компания, всего семь человек: мистер Модсли, лорд Тримингем, Дэнис, Маркус и пожилая чета Лорентов, о которых помню лишь одно — ничего ужасного они собой не являли. Даже стол, и тот сжался и был едва длиннее нашего обеденного стола... скоро я его увижу! Без котов мышам раздолье, и за столом царила прекрасная атмосфера détente[78]. Дэнис воспользовался этим и разразился пламенной речью о том, как бороться с нарушителями права собственности. — Но ты забываешь, папа, — повторил он несколько раз, — что наш парк — открытый. В него может попасть любой, если захочет, на любом участке, а мы ничего и знать не будем. Так он сотрясал воздух, заводился и спорил сам с собой, если никто ему не возражал. В присутствии матери он на такое не осмелился бы, но мистер Модсли никогда, сколько помнится, его не одергивал, разве что однажды, на крикетной площадке. Вскоре хозяин поднялся, за ним и мы. — Сигару? — резко спросил он, и его запавшие глаза обшарили лица всех собравшихся, в том числе и мое. Он часто задавал этот вопрос в самое неподходящее время, даже я понимал это: вспоминал об обязанностях хозяина и внезапно, словно из пистолета выстреливал, проявлял гостеприимство. Мы все улыбнулись, отрицательно покачали головами и предоставили столовую в распоряжение слуг. Ни штаба, ни планов на день, ни писем, вообще никаких забот — мы были свободны. У выхода Маркус остановил меня: — Идем со мной, хочу тебе что-то сказать. В приятном возбуждении, стараясь догадаться, о чем речь, я прошел за ним в гостиную миссис Модсли — так называемый голубой будуар. Сам я ни за что не осмелился бы войти туда, но Маркус во всем, что касалось миссис Модсли, был привилегированной особой. Он закрыл дверь и с некоторым смущением сказал: — Слышал анекдот? — Нет, — машинально ответил я, не дожидаясь продолжения. — Очень смешной, но неприличный. Я навострил уши. Маркус придал лицу строгое выражение и провозгласил: — Страхователей убрали. Я закатил глаза и принялся вовсю ворочать мозгами, надеясь хотя бы уцепиться за что-то смешное, но неприличное, однако ничего такого на ум не пришло, о чем и пришлось сказать. Маркус нахмурился, провел пальцем по щеке, потом сердито тряхнул головой и сказал: — Черт, я все напутал. Теперь вспомнил. Сейчас обязательно заржешь — жуть как смешно. Я приготовился гоготать. — Вот как надо: «Страхулителей убрали». Я слабо захихикал, но это была нервная реакция, ибо смысла шутки я опять не уловил. Маркуса это разозлило. — Если тебе не смешно, смеяться незачем, — высокомерно заметил он. — Но это очень смешно. — Да я не сомневаюсь, — сказал я, потому что знал: не оценить рассказанный анекдот — это не просто неразумно, это дурной тон. Мало того, тебя всегда могут обвинить в тупоголовости. — Один старшина из частной школы рассказал это моему товарищу, так тот едва не лопнул от смеха, — сообщил Маркус. — У них там уволили несколько учителей, то ли они с кем-то миловались, то ли еще что. А сами всех в черном теле держали, чуть что — дополнительную работу, в общем, нагоняли на народ страха и вдруг сами вляпались, оттого это еще смешнее. Ну, теперь понял? — Не совсем, — признался я. — Ну, есть всякие ители — строители, победители, исполнители, учители — а про страхулителей ты когда-нибудь слышал? — Да вроде нет. — Ну, так разве это не смешно? — Вообще-то, наверное, — с сомнением произнес я. Потом наконец нелепость сочетания дошла до меня, и я засмеялся вполне искренне. — Но что здесь неприличного? — Неужели не чувствуешь, что «страхулители» — неприличное слово, осел ты этакий? — В самом деле? — Я вдруг ощутил себя ребенком, который, оказывается, ничего не понимает в непристойностях. — Что же в нем неприличного? Вместо ответа Маркус залился смехом. Он закрыл глаза, замотал головой из стороны в сторону, потом затряс ею. Наконец выдавил через силу: — Самый большой анекдот — это ты. Я заржал вместе с ним, чтобы не прослыть занудой, но когда он вволю насмеялся, я спросил второй раз — пришлось как следует прищемить гордость: — Но почему «страхулители» — неприличное слово? Ну пожалуйста, скажи. Но он не просветил меня, и сейчас я подозреваю, что он просто не мог этого сделать. Тот день и следующий были самыми счастливыми моими днями в Брэндем-Холле. Нет, их не надо сравнивать с субботой и воскресным утром — я не чувствовал себя, как выражался Тед, «на седьмом небе». Но эти дни взбодрили меня, наполнили душу радостью, и мне было, как никогда в жизни, хорошо. Можно сказать, я выздоравливал, медленно вставал на ноги после долгой болезни; или приходил в себя, в самом разгаре игры вдруг покинув поле и оказавшись среди зрителей. Никто не приезжал к нам в гости, мы тоже никуда не ездили, впервые Брэндем-Холл жил нормальной семейной жизнью, не было этого вечного пикника. Натужные развлечения кончились: не хочешь разговаривать — молчи, не хочешь слушать — не слушай, забейся в угол и сиди, никто тебя не тронет. Дэнис пользовался случаем и вовсю молол языком, остальные изредка вставляли слово-другое, когда было желание. Я вдруг открыл много нового в доме и за его пределами (но не вид с юго-западной стороны) — раньше было некогда, машина общения крутилась на полную мощность. Погода установилась, совсем потеплело; в понедельник температура была 82,9, во вторник 88,2; того и гляди, пик подберется к сотне, о чем я не переставал мечтать. — Мариан в Лондоне совсем упарится, — заметил лорд Тримингем. — Хождение по магазинам — жарче занятия не придумаешь. Я представил ее в переполненном велосипедном магазине, кругом течет масло. «Боже, оно заляпало юбку, что теперь делать? Она совсем новая, я купила ее для помолвки». Нет, такого она не скажет, она засмеется, да еще и продавца рассмешит: я вспомнил, как было в Норидже. Вот она выходит из магазина, запачканное маслом платье подметает мостовую, собирает пыль; позади мой мысленный взор видит маленький зеленый велосипед, мальчиковый велосипед со всеми новейшими штучками, в том числе с передним и задним тормозом, да не старомодным, который давит на шину переднего колеса, скоро изнашивается и перестает тормозить — такой у Маркуса, — а в виде подковки. Мариан уже не являлась мне одна, а обязательно в сопровождении закадычного друга велосипеда, он катился следом за ней, не отступая ни на шаг, катился сам по себе. Зеленый велосипед! Пиявкой присосется гадкая мысль к мысли радостной — не прогонишь ее! Если бы не ехидное объяснение Маркуса насчет цвета велосипеда, я, может, и не стал бы посылать маме письмо. Счастье мое зиждилось на уверенности в ее незамедлительном ответе. Только бы она не сочла за блажь просьбу о второй телеграмме; показывать миссис Модели свою мне не хотелось — вдруг ее хватит удар? Во вторник утром рядом со своей тарелкой я обнаружил письмо. Почерк был незнакомым, штемпель гласил: «Брэндем Верхний», соседняя деревня. От кого это? За всю жизнь я получал письма только от двух человек — мамы и тетушки. Я умирал от любопытства и полностью отключился от разговоров за столом, но приходилось терпеть — не открывать же письмо при всех! Как только разрешили выйти из-за стола, на сей раз безо всяких пышностей, я стремглав кинулся к себе в комнату. К моему огромному раздражению, там хозяйничали горничные — так бывало часто, когда я хотел уединиться; пришлось обуздать нетерпение и дождаться их ухода. «Черная ферма Воскресенье Дорогой господин Колстон. Пишу Вам сразу же, чтобы извиниться за то, что я так прогнал Вас. Я очень огорчен из-за того, что так прогнал Вас. Я и думать не думал, все вышло не нарочно, только в последнюю минуту засомневался, говорить Вам или не говорить. Может, когда Вы станете старше, Вы поймете все и простите меня. Вполне понятно, мальчику Вашего возраста хочется это знать, но душа у меня воспротивилась, язык не повернулся рассказать Вам об этом. Ясное дело, забываться мне не стоило, тем более что Вы сказали, что Ваш отец умер, — ну, а я выпалил под горячую руку, такое со мной иногда случается, вот так все и вышло. Я побежал за Вами и крикнул вслед, чтобы Вы вернулись, но Вы, наверное, подумали, будто я гонюсь за Вами. Я не надеюсь, что Вы сразу ко мне придете, но, если хотите, приходите в воскресенье в такое же время, я попробую рассказать, что Вам хочется знать, потом постреляем, я угощу Вас чайком. Я ругаю себя, что в тот раз оставил Вас без чая, ну да, наверное, в Холле вас напоили. Поверьте, пожалуйста, мне очень жаль, что я был с Вами так груб, не держите на меня зла. Искренне Ваш (это было зачеркнуто) Ваш верный друг Тед. P.S. Биту Вы смазали что надо». Я перечитал письмо несколько раз и почти уверился в его искренности. И все же где-то внутри шевелилось подозрение — а вдруг это военная хитрость, чтобы заставить меня и впредь таскать их послания? Сколько раз меня уже дурачили, конечно, ведь я — зеленый! И еще я подумал, пожалуй, вполне справедливо: Теду, видите ли, стыдно мне об этом рассказывать, а приманивать меня этим ему не стыдно. Мне было невдомек, что, возможно, он извинялся за то и за другое. В любом случае письмо ничего не меняло. Может, оно и неплохо — провести приятный воскресный полдень с Тедом, постигая неизвестные стороны жизни, но я даже не стал размышлять об этом, ибо знал, что в воскресенье буду на другой стороне Англии. Мама считала, что человеческие чувства обусловлены своей логикой; она не видела нужды проверять их, тем более регулировать, исходя из жизненного опыта. Если я был вежлив с ней десять раз подряд, а на одиннадцатый грубил, она расстраивалась так, словно десяти раз вовсе не было; и наоборот (это умозрительно, надеюсь, такого никогда не случалось), будь я с ней груб десять раз и вежлив на одиннадцатый, от десяти раз она бы легко отмахнулась. Она полагалась на сиюминутные чувства, и поступать иначе было, по ее мнению, «довольно плохо». В этом я неосознанно пошел в мать и воспринимал ее пример как закон жизни. Однако на сей раз что-то мне мешало: чувства мои как бы насторожились, стали осмотрительными. Человек постарше понял бы — письмо Теда требует ответа. Мне же это и в голову не пришло — я привык относиться к письмам, как к подаркам. Но была в нем одна фраза, которая меня озадачила, и я решил поискать лорда Тримингема и испросить его просвещенное мнение (в душе моей он оставался виконтом, но язык научился звать его лордом). В это время дня он обычно перебирался в курительную комнату, чтобы почитать газету и обсудить «дела государственной важности» (так говорила мама, когда отец запирался с друзьями). Я мягко приоткрыл дверь и заглянул туда, готовый смыться, но он был один, и я вошел. — Привет, — воскликнул он. — Ты пристрастился к курению? Я дернул плечами, пытаясь найти подходящий ответ. Но ничего путного не надумал и стал ходить кругами перед его креслом. — Не надо, — попросил лорд Тримингем, — у меня голова закружится. Я засмеялся, потом выпалил: — Вы что-нибудь знаете про Теда Берджеса? Теперь его имя можно упоминать — ведь с ним покончено. — Да, — удивленно произнес он. — А в чем дело? — Просто так спросил, — бормотнул я. — Ты, наверное, не можешь забыть тот мяч, — предположил лорд Тримингем, любезно подсказывая мне причину. — Что ж, он весьма порядочный парень, — я вспомнил, что эти слова он сказал о бурах, — но немного повеса. — Повеса? — повторил я, тут же представив себе виселицу. — Вы хотите сказать, Хью, что он опасен? — Не для нас с тобой. Это женщин он убивает наповал, но большой беды здесь нет. Убивает наповал женщин: как это прикажете понимать? Задавать слишком много вопросов не хотелось. Тед убьет Мариан? Нет, вряд ли. Убивает наповал мужчин — вот чего я совсем недавно боялся. Но этот страх уже улетучился, утратил реальность, как и вся моя жизнь в Брэндем-Холле. Неужели я когда-то считал, что обязан предупредить лорда Тримингема о нависшей над ним угрозе? Девятый виконт так и не узнает, что я уберег его от судьбы пятого. Я выхожу из игры и тем самым разгоняю тучи над его головой — тонко, ничего не скажешь. Возможно, тут не обошлось без самопожертвования с моей стороны, но думать так не хотелось; подумаешь, велика штука — самопожертвование, чем тут, собственно, гордиться? Во всей этой истории я считал себя главной фигурой, да и не мудрено — ведь какие сцены закатили мне Тед и Мариан! После того как я отослал маме письмо с просьбой забрать меня, моя жизнь в Брэндеме словно отошла в прошлое, но к происходящему я испытывал некий ретроспективный интерес — как могли бы развернуться события, если бы я не вмешался? — Хочешь узнать о нем еще что-нибудь? — спросил лорд Тримингем. — Он немного вспыльчивый, чуть что — сразу на дыбы, легко выходит из себя. Я обдумал эти слова, потом задал вопрос, ради которого и искал лорда Тримингема; вопрос оказался, на удивление, уместным. — А «выпалить под горячую руку» — это значит выстрелить? Лорд Тримингем рассмеялся. — Нет, — ответил он. — Забавно, что ты спросил. Это как раз и означает выйти из себя, рассвирепеть. Вошел мистер Модсли. Лорд Тримингем поднялся, я, после секундного колебания, — тоже. — Садитесь, Хью, пожалуйста, садитесь. — Голос мистера Модсли, как обычно, звучал сухо и размеренно. — Вижу, вы нашли нового добровольца для болтовни в курилке. Чем его потчуете? Охотничьими рассказами? Лорд Тримингем засмеялся. — Или показываете картины? Он указал на ряд темных полотен, окаймленных глубокими и тяжелыми рамами. Я взглянул на ближайшую картину и увидел мужчин в широкополых шляпах, с длинными трубками в зубах, они сидели на бочках, а в руках держали пивные кружки или карты. Были тут и женщины, они пили вместе с мужчинами либо прислуживали им. Все без шляп, волосы зачесаны высоко назад и перевязаны простыми белыми платками, лбы открыты. Одна женщина прижалась к спинке стула, на котором восседает мужчина, и с горящими глазами следит за игрой. Спинка уперлась в ее груди, и они грязным, розово-бурым комом торчат поверх стула. Мне стало не по себе. Картина, да и создаваемое ею настроение мне не понравились; я считал, что картины должны изображать красоту, запечатлевать минуты прекрасного. Но эти люди и не думали выглядеть красивыми; они выглядели уродами, но при этом были вполне собой довольны. По их лицам я понимал: им нравится являть себя вот так, безо всяких прикрас; это самодовольство, не нуждавшееся ни в чьих одобрительных взглядах, поразило меня до глубины души — куда сильнее, чем их весьма неприличные занятия. Они забыли обо всем на свете, вот в чем дело; а забываться нельзя. Неудивительно, что эти картины не выставлялись публично — кто захочет на такое смотреть? К тому же они маленькие и вряд ли представляют ценность. — Ему не нравится, — бесстрастно произнес мистер Модсли. Я поежился. — Да, это для него еще рановато, — заметил лорд Тримингем. — Тенирса[79], мне кажется, вообще понять не так-то просто. — Ему явно хотелось сменить тему, и он сказал, не очень-то ее, впрочем, меняя: — Когда вы вошли, мы говорили о Теде Берджесе, и я сказал Лео, что он убивает женщин наповал. — Кажется, есть у него такая репутация, — согласился мистер Модсли. — Да, но какое мне дело, чем он занимается в свободное время? — Лорд Тримингем кинул на меня взгляд — возможно, мне это показалось, никогда не угадаешь, в какую сторону он смотрит, — и быстро добавил: — Я говорил с ним о вступлении в армию. Тактично, разумеется, иначе легко отпугнуть. Он вполне внушает доверие, холостяк, семьей не обременен — из него выйдет отменный сержант. Конечно, к винтовке надо приспособиться, но стрелок он отличный, ничего не скажешь. — Кажется, есть у него такая репутация, — второй раз согласился мистер Модсли. — Когда вы с ним встречались, в воскресенье? Кто-то видел его в парке, я потому и спрашиваю. — Нет, вчера, — уточнил лорд Тримингем, — и не в парке, а у него на ферме. Но я еще и раньше его подбивал. Увы, я не самая лучшая реклама армейской жизни. Иногда он вот так туманно намекал на свое увечье, — хотел, как мне кажется теперь, свыкнуться с мыслью о нем, а окружающим показать, что оно его нимало не печалит. Но это не всегда получалось. После неловкой паузы мистер Модсли сказал: — И что он ответил? — Первый раз отказался наотрез, ему, мол, и так хорошо, пусть воюют другие. Но вчера мне показалось, что он переменил решение, почему бы, говорит, не щелкнуть буров по носу. Я сказал, что еще неизвестно, попадет ли он на войну. С тех пор как Роберте вошел в Преторию, положение изменилось, хотя в Трансваале Де Вет может причинить еще много неприятностей. — Так вы думаете, он согласится? — спросил мистер Модсли. — Не исключено, а жаль, по правде говоря: он хороший малый, найти такого арендатора будет не просто. Но война есть война, что поделаешь. — Думаю, без него здесь не пропадут, — сказал мистер Модсли. — В каком смысле? — удивился лорд Тримингем. — Да вы сами только что говорили, — неопределенно ответил мистер Модсли. Воцарилось молчание. Я не совсем улавливал нить разговора, но что-то в нем заставило мое сердце сжаться. — Что, Тед пойдет на войну? — спросил я. — О-о, так он для тебя «Тед»! — воскликнул лорд Тримингем. — Карты показывают, что пойдет. И почему взрослые любят напускать столько тумана! Видимо, «карты показывают» означает весьма отдаленную вероятность. Когда я уже закрывал за собой дверь, мистер Модсли сказал лорду Тримингему: — Говорят, у него есть женщина. Я не понял, что он имел в виду, но подумал: наверное, это о женщине, которая приходит к Теду убирать. ГЛАВА 19 Я уверил маму, да и себя, что телеграмму получу в четверть двенадцатого. Но никакого сигнала к сбору в четверть двенадцатого не последовало. Я ничуть не огорчился, скорее вздохнул с облегчением. В том, что телеграмма придет, я не сомневался ни секунды, потому и обрадовался дополнительной отсрочке: как сообщить миссис Модсли о моем внезапном отъезде (для себя я решил, что крайний срок — четверг), как вообще к ней подобраться, ведь она — в постели? Тут мое воображение пасовало, в постели она была недосягаема, все равно что находилась за границей. Письмо мое, разумеется, застряло в дороге. Значит, придет со второй почтой. Большую часть дня я провел с Маркусом. Ладили мы прекрасно. Маркус подавил раздражение — по крайней мере, внешне, — которое, видно, он испытывал из-за моего успеха: чудо не продержалось даже положенных девяти дней, и о нем уже почти никто не вспоминал. Мы бесцельно бродили по парку, рассуждали о том, что нам сулит новый семестр, проверяли друг у друга словарный запас, беззлобно поддразнивали друг друга, мерялись силой, а иногда просто шагали рука об руку. Он раскрыл мне уйму секретов, потому что до бесстыдства любил посплетничать, я этого не одобрял, но внимал ему с тайным удовольствием. Вопреки поговорке мне казалось, что выносить сор из избы — не такой уж грех. Маркус поведал о предстоящем бале, подробно рассказал, с каким шиком все будет обставлено, поднатаскал меня с учетом отведенной мне роли. Оказалось, что Мариан привезет мне из Лондона белые перчатки — эту потерю я перенесу спокойно, а вот велосипед... перед глазами снова возник зеленый красавец, катившийся следом за Мариан... от него так просто не отмахнешься. Из кармана Маркус вытащил программку и показал мне: «Вальс, вальс, лансье, бостон, сельский танец («Это для отсталой публики вроде тебя, — услужливо пояснил Маркус, — сейчас такое никто не танцует»), вальс, вальс, полька. Потом ужин, и снова вальс, вальс и так далее до «сэра Роджера де Каверли»[80] и галопа. — А разве в галопе не два «л»? — спросил я. — Кретин, по-французски, конечно, одно, — уничтожил меня Маркус. — Сколько тебе еще надо учиться. Но, может, «сэра Роджера» и галопа как раз не будет, что-нибудь одно: il est un peu provincial, vous savez[81], плясать то и другое. В последнюю минуту решим. Наверное, папа объявит. — А когда объявят насчет помолвки? — спросил я. — Может, мы и не будем об этом объявлять, — сказал Маркус. — Пусть новость распространится сама, нам кажется, так будет лучше. Много времени на это не уйдет, могу тебя уверить. Но нас уже отправят спать. Они не позволят нам торчать после двенадцати из уважения к твоему нежному возрасту, mon enfant[82]. О-о-о, вы так молоды! — томно затянул он. — А еще кто вы, вам известно? — Нет, — ответил я, забыв об осторожности. — Не сердитесь, друг мой, но вы вот такусенькую, вот такусенькую малюсенькую капельку зеленый, vert, vous savez[83]. Я стукнул его, и мы немного повозились. Слушать обо всех этих событиях, в которых мне не придется участвовать, было в высшей степени приятно, но и в высшей степени неестественно. Со дня моего приезда бал маячил впереди неким огромным препятствием, через которое хочешь не хочешь, а перебирайся. Танцевать я только учился, мне никак не давались повороты, и было ясно, что осрамлюсь на весь свет. Но представить, что бал пройдет без меня, — это было совсем другое дело. Я не считал, что обманываю Маркуса: притворство в данном случае было необходимо, иначе пострадал бы мой план, который для всех должен обернуться благом. В те дни, как это ни странно мне нынешнему, я был человеком действия, притом реалистом, исповедовавшим принцип: цель оправдывает средства. Цель моя, во всяком случае, была безупречной. Не то, что носить письма, которые — я был абсолютно уверен — до добра не доведут; стало быть, Мариан и Тед поступали плохо, когда пытались обмануть меня. Довольно плохо, очень плохо? Слово «плохо» было у меня не в большом почете. Понятия «хорошо» и «плохо» вообще были мне отвратительны, я представлял их как двух шпионов, следивших за каждым моим движением. Так или иначе, а если занятие может кончиться убийством, значит, это — плохое занятие. В общем, болтовню Маркуса насчет бала я слушал вполуха, но когда, переходя от большего к меньшему, он заговорил о подготовке к моему дню рождения (она проводилась под страшным секретом, заверил он меня), я все-таки почувствовал угрызения совести. Да и пожалеть было о чем. Оказалось, каждый мне что-то приготовил; зеленый костюм и все прочее — не в счет, те подарки ко дню рождения отношения не имели. — И маму еще вот что беспокоит, — рассказывал Маркус, — торт. Не сам торт, vous savez, mais les chandelles[84]. Мама немножко, что называется, суеверна, и ей не нравится число тринадцать — хотя каждому человеку когда-то исполняется тринадцать, особенно тебе, чертова ты дюжина! Я нашел это очень остроумным и глянул на Маркуса по-новому, с неподдельным уважением. — Впрочем, мы нашли выход, только это тайна, тебе скажи — сразу проболтаешься. Но гвоздь вечера, clou[85], если ты способен меня понять, дубиноголовое создание — это когда Мариан подарит тебе велосипед. Как только пробьет шесть часов, двери распахнутся, и на велосипеде въедет Мариан, она хочет появиться в трико, но скорее всего мама ей не разрешит. Придется ей обойтись спортивными брюками. Я чуть прикрыл глаза, возникло чарующее видение, и на какой-то миг старое чувство к Мариан вернулось. Увы, слишком поздно: жребий брошен. Сейчас шесть часов, но не пятница, а вторник, и в любую минуту могут принести телеграмму. — А что, в спортивных брюках удобнее? — спросил я. — При чем тут удобнее? Просто трико — это чересчур рискованно. — Что, есть риск упасть с велосипеда? — Да не в этом смысле рискованно, — сказал Маркус, проявляя несвойственное ему терпение. — Совсем в другом, так говорят, когда женщины одеваются немного не того. Мужчины — другое дело, мужчины могут одеваться рискованно. Спортивные брюки раньше тоже считались рискованными, но потом одна женщина стала кататься в них на велосипеде в парке Баттерси[86], и все к ним привыкли. — Все равно не понимаю, почему в трико ездить более рискованно, — признался я. — Eh bien, je jamais![87] Подумай как следует! Я подумал, но ничего подходящего в голову не пришло. — К тому же она хочет надеть черное трико. — А это еще хуже? — Ясное дело, олух царя небесного! Намного хуже, мама так и сказала. Pas comme il faut — entièrement défendu[88]. Тени стали длиннее, освещение поменялось, приобрело золотистый оттенок. Погода полностью следовала правилам игры: во всякое время дня она была именно такой, как надо. Никаких капризов, никакой хмари на небе, а уж грозой и вовсе не пахло. Погода не жульничала, на нее можно было положиться. Я, как никогда потом — даже за границей, даже в Италии, — ощущал смысл метеорологического понятия «ясно». Казалось, величественные притязания науки на абсолютную точность вдруг чудесным образом воплотились на небесах. Эта гарантированная безмятежность, словно на пейзажах Клода[89], странным образом влияла на настрой души. От жизни нельзя было требовать большего, и если в сердце шевелилось какое-то недовольство, оно не находило у погоды поддержки, не находило в ней отражения — наоборот, погода была молчаливым укором этому недовольству. Мы повернули на подъездную дорогу, собираясь сходить в деревню, как вдруг увидели: навстречу нам, что есть сил крутя педали, на красном велосипеде едет одетый по всей форме — костюм с красным кантом, маленькая плоская шапочка — мальчишка-телеграфист. В последнее время я совсем помешался на велосипедах, и вот он явился мне наяву, только не того цвета — наверное, по ошибке. — Телеграмма! — воскликнули мы в один голос, и Маркус сделал мальчишке знак остановиться. Я ни секунды не сомневался, что телеграмма для меня, и протянул за ней руку. — Модсли? — дерзко осведомился мальчишка. — Мистер Модсли, — поправил его Маркус; я убрал руку и впился глазами в Маркуса — как он воспримет новость? Я все еще был уверен, что телеграмма от мамы. Маркус пробежал листок глазами. — Это всего лишь Мариан, — небрежно сообщил он, будто телеграмма от нее никого не интересовала. — Приезжает завтра с последним поездом. Мама ей так и говорила, что она не управится, не успеет сделать все покупки. Наверное, остается, чтобы купить тебе велосипед. Ну ладно, пойдем déranger жителей деревни, этих sales types![90] И на что я рассчитывал, когда думал, что мама пошлет телеграмму? Надо же быть таким наивным! Телеграмма стоит шесть пенсов, а шесть пенсов для нас деньги и на дороге не валяются. Отзывающее меня письмо придет завтра если не с первой почтой, то уж наверняка со второй. Значит, снова передышка, еще один день без забот и хлопот, телом в Брэндем-Холле, а душой дома. В среду утром почта принесла «Панч»[91]. Ожидая своей очереди, я слушал похмыкиваний старших, которые в отсутствие миссис Модсли вовсю наслаждались свободой. Наконец журнал попал мне в руки. Я открыл его с осторожностью, потому что (как убедился Маркус) не всегда улавливал смысл шутки, и порой приходилось призывать на помощь старших — иначе не разобраться. Поэтому, когда я понимал шутку сам, безо всякой подсказки, я торжествовал вдвойне. К моей радости, в журнале много прохаживались по поводу жары, оказалось, мои с ней отношения были ясны и понятны всем. Над надписью «Солнце жмет на все педали» (несколько шуток, словно по заказу, были о велосипедах) была такая картинка: солнце сидит в седле, низко пригнувшись над рулем, от него вьющимися волосами отходят лучи, на лице зловредная улыбка; на втором плане под зонтиком сидит Панч и вытирает пот со лба; а возле него, высунув язык, изнемогает от жары собачка Тоби. Я громко засмеялся — нарочно, чтобы все услышали: когда человек понимает шутки, это кое о чем говорит. А здесь что такое, в разделе «Каждый день — по великой мысли»? Лорд Метьюен разбил Де Вета И говорит: «Решен вопрос», Ну а Де Вет в ответ на это Пустил наш поезд под откос... И дальше в том же духе, насмешки насчет того, как мы ведем войну. Но разве тут есть над чем смеяться? Да это просто кощунство — кстати, и сегодня эти строчки скорее всего сочли бы кощунством. Я всегда принимал чью-либо сторону (иногда таких сторон оказывалось несколько) и сейчас был на стороне Англии. Я был в ужасе и при первой возможности с видом, полным презрения, показал оскорбительные строчки лорду Тримингему. Он покатился со смеху, чем несказанно удивил и огорчил меня. Я не осмелился поучать его, но ведь это ни в какие ворота не лезет! Над ним, ветераном войны, издеваются, а он находит это смешным! Высмеивают страну, за которую он так доблестно сражался, за победу которой заплатил такой дорогой ценой — а ему смешно! Я ничего не мог понять. В среду утром письма от мамы я тоже не дождался. Однако это меня не испугало. Наоборот, я чувствовал, что уверенность, не покидавшая меня целые сутки, скапливаясь, превращается в бомбу, которая неминуемо взорвется за чаем. Но пока у меня впереди весь день. Чем заняться? Уже изрядно припекало; я научился угадывать погоду, и шестое чувство подсказывало: сегодня жди рекорда. Несколько раз за утро ноги сами несли меня к домику для дичи, но я одергивал себя — не спеши, плод с древа познания еще не созрел. Итак, это будет мой последний день в Брэндеме; правда, меня могут заставить пойти на компромисс и остаться до пятницы, и тогда меня, наверное, все-таки одарят подарками, но сделают это втихомолку, без праздничной помпы и торта. На подарки я надеялся — мысли о велосипеде все же пробивались сквозь прочную броню моего незыблемого решения. «Ты ничего не забыл?» Этот вопрос часто задавала мне мама, когда я собирался в школу или еще куда-нибудь, хотя ходил я мало куда. Был у нее и еще один вопрос: «Ты никого не должен поблагодарить?» Да, я должен кое-кого поблагодарить: Мариан, Маркуса, хозяина и хозяйку, слуг — но это можно сделать завтра или послезавтра... в общем, в день отъезда. Я представил, как благодарю их: спасибо, спасибо вам за то, что так долго терпели меня! А может, заодно поблагодарю и за подарки. Слова благодарности следует приберечь для последней минуты — в них сама суть расставания. От этих мыслей отъезд стал ближе. До свидания, Брэндем! С кем я еще не попрощался? И тут я вспомнил о Теде. Благодарить его особенно не за что, но он написал мне письмо, а карты показывают, что он собирается поступить на службу в армию. Эта мысль еще тревожила меня. Надо с ним попрощаться. Много времени на это не уйдет, но как отделаться от Маркуса? Ведь не прощаться с Тедом в его присутствии? Тут меня осенило. Мама разрешила мне купаться, но я не купался ни разу: вскоре после того, как пришло ее согласие, река перед шлюзом сильно обмелела и полоскаться в ней было неловко даже новичку. Мужчины иногда выбирались поплавать по другую сторону шлюза, где уровень воды тоже понизился, но для меня это все равно было глубоко. — Маркус, — сказал я. — Il est très ennuyeux, mais ...[92] — французский подвел меня. — Шпарь по-английски, если так легче, — великодушно разрешил Маркус. — Мне очень жаль, но... — Тед Берджес обещал, что научит меня плавать, — скороговоркой выпалил я. Это была неправда, но все вокруг столько лгали, а ложь — штука заразительная; к тому же Тед говорил, что готов возместить мои хлопоты. Я объяснил Маркусу, почему мне нужна помощь взрослого. — Это займет только un petit quart d'heure[93], — заключил я, мысленно похлопав себя по плечу. — Неужели ты бросишь меня? — трагическим голосом вопросил Маркус. — Но ты же меня бросил, — возразил я, — когда уходил к Нэнни Робсон. — Ну, это совсем другое дело. Она моя старая няня, а он... — Я не разобрал, каким эпитетом Маркус его наградил, но, кажется, это было нечто непечатное. — Смотри, чтобы он тебя не утопил. — Э, нет, — ответил я и уже собирался дать деру. — А лучше ты сам его утопи, — посоветовал Маркус. Он имел дурную привычку плохо говорить о людях, особенно стоявших на общественной лестнице ниже его. Это была façon de parler[94], как мог бы сказать он сам, и за ней ничего не стояло. Лакей, несмотря на мрачный и обескураживающий вид, всегда был рад мне помочь, и я попросил у него веревку; потом взял полотенце, купальный костюм и отправился на реку. Мой купальный костюм соприкасался с водой лишь однажды — когда Мариан разложила на нем свои промокшие волосы. Со шлюза я увидел, что Тед в поле, он правил жаткой. Это была последняя неубранная полоса, везде вокруг высились стога пшеницы. Обычно я сам шел к нему, но тут был особый случай — мы встречались в последний раз, и подойти должен был он. Я помахал ему, но он не заметил: потрясываясь на сиденье «Скачущего маятника», он смотрел вниз — хорошо ли ножи подсекают пшеницу, — потом переводил взгляд на голову лошади. Наконец меня увидел один из работников и сказал ему. Тед остановил лошадь, медленно слез, а работник занял его место. Я двинулся ему навстречу ко второму, маленькому шлюзу, но когда нам осталось друг до друга несколько шагов, Тед внезапно остановился, и это было совершенно на него не похоже. Я тоже остановился. — Я не думал, что вы снова придете, — сказал он. — Я пришел попрощаться, — объяснил я. — Завтра или в крайнем случае в пятницу я уезжаю. — Казалось, мы разговариваем через маленький, но весьма заметный пролив. — Ну что ж, до свидания, господин Колстон, удачи вам, — проговорил он. — Надеюсь, все у вас будет хорошо. Я взглянул на него. Особой наблюдательностью я не отличался, но увидел, что странность поведения подкреплялась его внешним видом. Однажды я сравнил его со стеблем созревшей и налитой зерном пшеницы; сейчас это был стебель, который срезали и оставили на солнце. Ему, наверное, было не больше двадцати пяти. Он никогда не казался мне молодым — молодые люди в те дни и не старались выглядеть молодо, наоборот, любыми путями придавали своей внешности отпечаток зрелости. Но тут в его лице я увидел черты человека, немало пожившего на свете. По лицу Теда струился пот, но сам он словно ссохся, от него осталась одна оболочка. Даже ремень был затянут на одну дырочку потуже. Хотелось сказать ему, как он мне когда-то: «Кто вас обидел?» Но с губ моих сорвалось вот что: — Правда, что вы идете на войну? — На войну? — удивился он. — Кто вам сказал? — Лорд Тримингем. Он ничего не ответил. — Вы знаете, что Мариан обручена с ним? — спросил я. Он кивнул. — Поэтому вы и уходите? Он переступил с ноги на ногу — так делают лошади, — и секунду мне казалось, что сейчас он взъярится на меня. — Я еще толком не знаю, ухожу ли я, — сказал он со знакомыми нотками в голосе. — Как она скажет, так и будет. Главное — ее желание, а не мое. Эти слова показались мне не достойными мужчины. Да я и сейчас так считаю. — Господин Колстон, — заволновался он вдруг, — а вы никому не говорили? Ведь это дело касается только меня и мисс Мариан... — Никому, — ответил я. Но он был обеспокоен. — Она мне так и сказала, что вы не проговоритесь, а я засомневался: ведь он, говорю, еще мальчишка, вдруг сболтнет кому-нибудь. — Никому не говорил, — повторил я. — И попадем мы тогда в беду. — Я никому не говорил, — еще раз заверил я. — Мы перед вами в большом долгу, господин Колстон, за все, что вы сделали для нас, — сказал он так, будто предлагал вынести мне благодарность. — Не каждый молодой джентльмен согласится прервать свои дневные занятия и разносить письма, будто какой-то посыльный. Казалось, он всем своим существом ощущал, сколь различно наше положение в обществе. И не смел приблизиться ко мне не только в прямом, но и в переносном смысле. Поначалу «господин Колстон» мне польстило, но потом вдруг разонравилось, и я сказал: — Пожалуйста, зовите меня почтальоном, как раньше. Он горестно улыбнулся. — Я все ругаю себя, что накричал на вас тогда, в воскресенье, — сказал он. — Оно понятно, мальчику в вашем возрасте охота узнать о таких вещах, и мы, старшие, не должны вам мешать. К тому же, как вы сказали, я пообещал. Но что-то на меня нашло, не мог я... особенно после того, как услышал ваше пение. Хотите, я расскажу вам сейчас и сдержу обещание? Но если по совести, мне бы этого не хотелось. — Я вовсе не думал беспокоить вас, — обронил я надменно, совсем-совсем как взрослый. — А рассказать мне и так расскажут. Есть у меня такие знакомые. — Лишь бы правильно рассказали, — чуть озабоченно заметил он. — А как же еще? Ведь это же общеизвестно, разве нет? Я похвалил себя за эту фразу. — Да, но будет жаль, если... А мое письмо вы получили? Написал-то я сразу, а ушло оно только в понедельник. Я ответил, что получил. — Ну, тогда все в порядке, — с явным облегчением сказал он. — Вообще я писем не пишу, разве что по делу, но как тут было не извиниться за дурной поступок? Ведь вы столько для нас сделали, не жалели времени, а для ребят оно так дорого. К горлу подкатил комок, но на ум пришли лишь самые простые слова: — Ничего, все в порядке. Стараясь не встречаться со мной взглядом, он посмотрел в направлении прилеска, за которым скрывался Брэндем-Холл.

The script ran 0.01 seconds.