Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Марк Харитонов - Линии судьбы, или Сундучок Милашевича
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. В декабре 1992 года впервые в истории авторитетнейшая в мире Букеровская премия по литературе присуждена русскому роману. И первым букеровским лауреатом в России стал Марк Харитонов, автор романа «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича». Своеобразная форма трехслойного романа дает читателю возможность увидеть историю России XX века с разных ракурсов, проследить начало захватывающих событий, уже зная их неотвратимые последствия.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

— Вы что это? — Да ничего, сейчас. Наклонясь, достал из нижнего ящика стола плоскую коньячную бутылку, отвинтил крышечку, налил в нее и выпил. Потом сразу повторил, завинтил крышечку. Симеон Кондратьевич укоризненно щурился со стола, даже как будто потянулся взглядом проводить бутылку до самого ящика, но, не сумев заглянуть через край, упал лицом вниз. Лизавин поднял его, слегка отер пальцами и уважительно вернул на место. — Извините, так вышло. Тряхнул нечаянно. — Ничего, это я сам. Значит, все-таки выпиваете? Этого я и боялся. Не стоило бы. Вид у вас... — Да нет, разве это выпиваю? Вы же видели. Чуть-чуть. Для здоровья, мне даже полезно. Нервы малость успокоить. — А что такое? — Нет, ничего. Так, переутомился, наверно, слегка. Перенапряг силенки. Надо все же свою меру знать, именно свою, и жить по-своему, не по-чужому. А то я, знаете, какое-то время стеснялся признаваться сам себе, например, что старенькое простенькое танго волнует меня больше чего-нибудь этакого. Тарам-тарам-парам... Или труба вроде Костиной... как, бывало, любил слушать. У меня запросы, в общем, простые. Обывательские, если угодно. Мне нравится лежать на этой кушетке, читать детектив или фантастику... да-да. А что-то там другое... не знаю. Может, этого и ни у кого не бывает. Как не бывает, знаете, особенных страстей, нездешней мудрости, таинственных проявлений жизни, которые описываются в книгах. И пишущие сами знают, что не бывает. Мы просто играем с такой условностью, нам приятно, как в кино, уходить на время из всегдашней жизни. Тоже нужно. На время. Жизнь сама о себе напомнит, все вернет на места. — Да, она умеет о себе позаботиться. Иной раз просто диву даешься. — Не говорите. Помните, я рассказывал про Эльфриду Потаповну? Которая под троллейбус провалилась? Представьте, оказалась жива и даже благополучна. А ведь каких наворотили подробностей: люк разверзшийся, черт те что! — Все вышло вранье? Вот видите, цена бабьих россказней. — Да нет, может, и не вранье. Может, и был люк, из-под колес выкарабкалась, отошла. У самой-то не спрашивал. Только издали недавно увидел: в пальто новом, с норковым воротником, и сама как новенькая. Даже не похудела. Знаете, есть такие фильмы рисованные: человечка бьют по голове дубиной, вколачивают в землю, расплющивают асфальтовым катком, скручивают в узел — а наутро... как в этой вашей песенке? — А наутро она уж улыбалась. Под окошком своим, как всегда,— без охоты напомнил Милашевич. — Да, да! Замечательно! Я полный текст недавно узнал; помните? Однажды юная красо-о-тка Залезла в море погулять. Но киль большой подводной лоо-дки Ее разрезал пополам. Кишки же слопал морской гад И тут же выплюнул назад. А наутро она уж улыбалась, Замечательно! Тут философская мудрость. Приставишь — срастется. Жизнь продолжается. Несмотря ни на что. А наутро она уж улыбалась Под окошком своим, как всегда, И рука ее нежно изгибалась, И из лейки ее текла вода. Вот фантик для финала, а, Симеон Кондратьевич? Для финала любой главы, если не книги. В книге финал более условный. На самом деле ничто не кончается, вы правы. В катастрофах гибнут всего лишь отдельные люди, но рано или поздно им все равно умирать, речь только об отсрочке. Погибшие сто лет назад до наших дней так и так не дожили бы, странно о них горевать. Не надо преувеличивать исторических трагедий и неурядиц. Бывало, впрочем, и народы исчезали с лица земли, но и это был конец лишь для них, для жизни остались другие. Хотел бы я только знать, кто все у вас там смеется и не может остановиться? Вы сами-то знаете? — Не нравится мне все это, Антон Андреевич,— тихо проговорил Милашевич. — Что? Смех? — Если вы это называете смехом... — Да, что-то здесь иногда по коже скребет. Ведь и ваш комизм всегдашний, я чувствую, не совсем от хорошей жизни. Смеяться иной раз надо, чтобы страх отогнать, беду умалить. Чтоб жить было все-таки можно. — Смех в каком-то смысле самой смерти противостоит,— напомнил философ с тем выражением, когда значительно поднимают вверх указательный палец — если б только была у него такая возможность. — Да... Но почему же тут по коже скребет? Между прочим, у религии не зря, видно, со смехом сложные отношения. Скоморохов не зря палками гнали. Христос, говорят, никогда не смеялся. — И заметьте на эту тему еще, Антон Андреевич: женщине почему-то не пристало быть смешной. Корчить рожи, заниматься шутовством. Это все для мужчин. В женщине-клоунессе есть что-то противоестественное, не правда ли? Как в пьяной женщине. — Ишь вы как... интересно. Прежде я от вас таких разговоров не слышал. — Мы слышим то, что способны услышать. Помните, как беседовали время назад? Какие вы глупости спрашивали про Александру Флегонтовну? Я без обиды, не смущайтесь. Все правильно. Каждый получает разговор, какого заслуживает. Представьте собеседника, который всю жизнь отвечает нам в меру наших вопросов. — Как могу, Симеон Кондратьевич. Я уже говорил: больше мне, видимо, не дано. — Что значит «дано», милый вы мой? Мы ведь и себя и возможности свои открываем, как открываем жизнь — усилием, подвигом, поиском. — Может быть. Но с меня, право, хватит. Надо немного в себя прийти. Нервы чуть-чуть привести в норму и вообще... Я даже, знаете, со временем стал как-то путаться. Недавно спросили в поликлинике, сколько мне лет, так я, представьте, задумался, стал поскорей вычитать из цифры цифру, но для этого пришлось сначала спросить, какой нынче год. Это прозвучало забавно, но было в образе. Образ человека, знаете, немного, не от мира сего. У меня такая теперь репутация, я замечаю. И она вызывает даже симпатию. Хотя не знаю, что подумали врачи. Бывает, знаете, и похуже. Пугаться впору. — Чего? — Нет, ничего. Так... В основном заскоков собственной мысли. Ну, и другого всякого. Знаете, как-то в разгар квартирной своей эпопеи... Названиваю по делу из автомата. Отвечает мне женский голос: «Да, Владик!» — «Можно Павла Петровича?» — «Да, Владик».— «Не понял, это 68—80?» — «Да, Владик». Монотонно, печально. Можете смеяться, Симеон Кондратьевич, но мне как-то стало... Не только это. Если уж договаривать до конца, я хлопоты свои квартирные прекратил не только по объяснимым причинам. Снов своих стал пугаться. И не то чтобы кошмары... Иногда почти безобидные, но повторяются раз за разом, и не выберешься. Будто я опять и опять прихожу в школу, которую кончил давным-давно, и знаю, что кончил, но зачем-то опять добровольно сижу за партой, над какой-то математической задачей, способ решения которой давно забыл, и с мучительной неловкостью думаю о предстоящих экзаменах. А главное, не могу вспомнить, зачем мне вообще это надо: опять сидеть за партой, испытывать неловкость, бояться экзаменов. Кому-то хочу угодить? Мерещится в уме, что в любой момент можно просто все это отбросить. Аттестат-то у меня есть, я знаю, зачем же сижу и мучаюсь, когда могу просто уйти и не приходить больше?.. Максим почему-то снится. Будто мне обещано с ним свидание, надо передать ему несколько важных слов, важных для него, для его свободы. И вот я обнимаю его, он такой же, только очень уменьшился, я легко поднимаю его в воздух. И вокруг еще люди за столом, надо поддерживать общую беседу, что-то про футбол, про фрукты почему-то, слово тянет другое, несет по течению, нет возможности вставить единственное, уже и вспомнить не могу, о чем оно, а время свидания истекает, просыпаюсь в поту, ни с чем. То есть как ни с чем! Мучение липкое остается, чувство стыда, забытых слов, унижения, невнятной вины. И память о страхе, неодолимом, непонятном. А бывает и просто кошмар. Кариатида эта в милицейской форме смотрит выпуклыми бельмами из большой бетонной трубы, той, что у забора лежала, за траншеей. Я зачем-то заглянул, наклонился: стоит на коленях, на подстеленной газете, а над ней, как наездник или как второй торс, голый могильщик. И все невероятно явственно: запах казарменных духов, шрифт газетного заголовка: «Выше темпы»,— как сейчас помню конвульсию смеха — и страх, что она сейчас вскочит, погонится, настигнет или, не догнав, выстрелит...— знаете, вот в тот раз, еще не проснувшись, я вспомнил вдруг, чего много лет не вспоминал. Это было после войны, мама взяла меня в город на базар. То есть в областной центр, городом у нас называется только он. Повезла на попутной машине два бочонка с солеными огурцами и помидорами. Впервые я путешествовал так далеко, да еще на грузовике, впервые увидел пятиэтажные дома, трамвай... до сих пор в горле этот вкус пыли, базарные запахи, шум, многоголосица... И вдруг крик, вопль истошный: а-а-а!.. Удивительно, выстрела я не услышал, а может, спутал его с другим звуком и почему-то всегда жалел об этом, даже постарался после, в воспоминании, озвучить выстрелом из кино. Но сам знаю, что это подмена, и женщину-милиционершу подменил потом мысленно, верней, бессознательно, я ее не видел за спинами взрослых, и мальчика убитого не видел, мама, конечно, не пустила. Но по разговорам чужим все так ясно стояло перед глазами, как будто прокрутили еще раз базарные декорации, и пацана в пиджаке не по росту, как он бежит мимо рядов с украденными деньгами (или, в другом варианте рассказа, с домашней свиной колбасой, изогнутой в кольцо), бежит через толчею, потом вдруг через опустевшее пространство, а милиционерша (тогда, после войны, в городах часто бывали милиционерши) — милиционерша эта кричит: «Стой, стрелять буду!» — и вдруг в самом деле стреляет, и он падает, как в кино, подкошенный, а она кидается к нему... Дальше я слышал сам, но вот этого именно крика не мог понять тогдашним своим детским умом. Чего она кричала, чего рыдала? Милицейские преследователи всегда стреляют в воров — таковы правила игры, и зритель понимает стрелявшего. Я хорошо помню эту странную ребячью жестокость, но не сострадание и даже не страх. Страх дошел потом, в этих вот снах, в этом топоте погони, и вдруг какой-то крик в воздухе, и пальцы Якова Ильича над грудной клеткой: а-а-а! — Ну-ну, Антон Андреевич! — Да, да, все в порядке. Это я так. Сейчас... 5 Отвернул Симеона Кондратьевича лицом к стене — как будто по звуку выдвигаемоего ящика и плеску жидкости тот не мог догадаться, что совершается за спиной. Так что когда Антон возвратил его в прежнюю позицию, лицо философа выражало не столько укоризну, сколько обиду. — Что вы, право, как ребенок. Дело ваше, как хотите. Но говорили: чуть-чуть. — Да разве много? Ладно. Сейчас надо. Я, может быть, договорю уж, раз начал. В общем, что-то в моих ощущениях стало меня пугать необъяснимо. Стал ловить себя как бы на интонациях Якова Ильича. Не в крике, нет, в обычном разговоре, во всегдашнем голосе. Может, так и раньше было, но теперь стал подмечать. Бессмысленность каких-то слов, забот, действий, движений. И у других тоже. Спешишь перебежать дорогу перед радиатором автомобиля, а сам вышел-то из дома слишком рано, даже ищешь, как растянуть время. Вещь покупаешь ненужную, становишься в очередь... ну, про очередь лучше не будем. Лучше сразу про одно впечатление расскажу. Знаете, я наконец впервые наведался в места ганшинской усадьбы. Впервые, вы вправе недоумевать. Я ведь все там вокруг хорошо знаю, изъездил. А это — только представлял примерное расположение, от дорог в стороне, деревень там близких не осталось, заброшены, автобусы не ходят. Там местность с детства считалась у нас запретной;  мама,  конечно,  не  объясняла почему, и спрашивать лучше не стоило, она не любила: нельзя в ту сторону даже за грибами ходить, и все. Без объяснений. Но мы, конечно, и так знали: лагерь там был для преступников. Иногда возникали разговоры, что кто-то бежал. В общем, страх перед той зоной был; может, и он подсознательно играл роль. К тому же я знал, что усадьба-то сама сгорела. И маршрутов нет попутных, удобных. От автобусной дороги далеко, ближе от железной, за Столбенец еще два перегона на любом пассажирском... да что я вам рассказываю! Просто объяснить, почему раньше не выбрался. А тут специально поехал из города не электричкой, а пассажирским. Схожу. У разъезда несколько строений хозяйственных, домик обходчика, другого жилья поблизости вроде нет. Спросил обходчика дорогу к усадьбе, он, как ни странно, сразу понял, показал, хотя посмотрел на меня с каким-то выражением непонятным, я потом оценил. Туда вела, оказывается, через лес заброшенная узкоколейка. Рельсы ржавые, полуразобранные, шпалы сгнившие поросли травой. Потом вовсе рельсов не стало, через ручей остатки моста разрушенного. Вдруг поваленный столбик с табличкой: «Стой! Запретная зона! Без предупреждения стреляют!» Та самая, из детских страхов... даже немного сердце забилось. Лес кончился, открылся зеленый луг, холм. На холме... как вам описать это первое впечатление? Среди зелени проглядывают строения деревянные, вроде бы колонны и какое-то нагромождение, непонятное издалека; все вместе выглядит нагромождением, будто где-то все это уже видел, в каком-то сне: холм и колонны... это оказался в самом деле остаток фронтона, к нему пристроен деревянный барак двухэтажный, приблизясь, я разглядел. И еще — развалины стены кирпичной, небольшой кусок, но с воротами железными, закрытыми, Симеон Кондратьич. И над всем небо густое, голое... Под холмом, ближе к ручью, увидел единственного человека. Немолодой, в рубашке хаки, в офицерских галифе, но в старых башмаках для работы, он что-то копал. Яму не яму — целый котлован, глубокий довольно и большой. Один совершенно. Наполнит тачку, увозит по деревянным мосткам, в низинке вываливает. Я подошел пообщаться. Вы, говорю, здесь живете? Пробурчал что-то не очень приветливо, но я понял, конечно, что здешний. А что, говорю, копаете? Он так глянул через плечо. Каспийское море, говорит, а что? Отшил. Необщительный, думаю. Ну и не надо, посмотрю сам. А он мне уже в спину: если, говорит, без лопаты приехал, наверху спроси, дадут. Ничего себе, да? Ну, я поднялся туда, к воротам. Они, Симеон Кондратьич, не просто закрыты, на них замок ржавый, неснимаемый. Я стену обошел, там действительно развал кирпичный и, главное, всюду кучи земли, горы. Одни уже травой поросли, другие вроде свежие. Кое-как перебрался. Вижу, у строений невдалеке люди, один вроде за мной наблюдает, как я по этим горам ползаю. Ну, а я не спешу подходить. Потому что увидел еще одно сооружение. Остаток решетчатой деревянной вышки, широкий ярус основания из скрещенных бревен и досок, я ее узнал, я видел фотографию. В траве какие-то остатки догнивают. Наверх лесенка идет. Я осторожно поднялся. Вид просторный, яркий. Внизу этот тип копает, и я, присмотревшись, вижу, черт побери: его котлован действительно имеет точные очертания Каспийского моря. Спустился, а человек, что за мной наблюдал, уже внизу поджидает. Но не говорит ничего, как будто ждет, что я начну. А на меня уже вся эта атмосфера начинает немного действовать. Хорошо, оказались при себе сигареты: что ни говори, общенью они как ничто способствуют. Достать, предложить: вы курите? — спичку поднести — и уже разговор. Я смотрю, у вас вовсю копают? — начинаю. Да, говорит, приезжают все время. И этот,— показываю вниз,— тоже? — Нет, говорит, этот наш. Бывший полковник.— Прямо Каспийское море у него получается,— усмехаюсь на всякий случай: мол, с юмором.— Да, говорит, второй год старается, и все сам, никого не подпускает. А по мне, ради Бога, хорошая трудотерапия. Потом, может, мы ручей туда подведем, напустим воды, рыбу разведем для общего стола... До меня уже, как вы понимаете, начало понемногу доходить. И это,— показываю вокруг,— тоже ваши работали? — Нет, это приезжают. Своих мы в погреба не допускаем. Под землей все-таки, могут быть обвалы, мы за больных отвечаем. Да они и не интересуются кладами, всем своего хватает... Милашевич вдруг засмеялся: — Ну и закрутили вы, Антон Андреевич! Я все думал: к чему вывернете? У вас, право, художественный талант. — Почему художественный? Вы хотите сказать, я сочиняю? Ну, знаете, не вам бы пускать шпильки. Это я еще сомневался, не выдумка ли: рухнувшая стена и древние погреба под землей — а туда, оказывается, много лет приезжали искать сокровища, да иногда столько народу сразу, что местный персонал уже сам устанавливал порядок и, между прочим, собирал с искателей налог в свою пользу. Он и от меня дожидался обычного взноса, десять рублей, как я понял. Нормальному человеку сюда больше незачем приезжать. А здешним нечего искать в другом месте, им хватает обломка стены с воротами на замке. Но может, на время и отлучаются, их особенно не различишь. Меня стало преследовать это чувство, Симеон Кондратьевич. В библиотеке смотришь, сидит человек, перед ним книга раскрыта на репродукции. Вручение знамени, не помню, чья картина. Сидит, подпершись кулаком, смотрит. Потом вдруг начинает писать в тетрадке. Еще посидит, посмотрит — еще мысль запишет. Искусствовед небось... Нет, не могу этого объяснить. В автобусе заглянешь через чье-то плечо в газету, пробуешь угадать, к какому месту прикован так взгляд, луч проследить. На фронтах борьбы за мир, против церковного дурмана. Закаляясь в битвах и в труде. Какая мысль переливается из этих строк в мозг, как совмещается она со вчерашним смыслом, который уже стал недействительным, словно след на воде? Ведь у читателя газет, Симеон Кондратьевич, в мозгу ежедневно перестраивается какая-то ажурная конструкция, надо все время приводить свое умственное хозяйство в соответствие с новыми словами. Жизнь при этом как будто раздвоена: для одной — своя половинка ума, для другой — газетная, но обе прекрасно могут совмещаться. В одной, скажем, личная совесть, вера, знание, в другой — позывные трудовой вахты. Или притащит человек домой мешок ворованных материалов, садится читать газету и возмущается искренне: да, правильно пишут, пора поставить заслон. Одинаково искренни могут быть обе половинки, с противоположными знаниями, убеждениями. Удивительно целесообразная обыденная шизофрения. Я ведь уже и названия знаю. Вот, учебник раздобыл. И на каждой странице, Симеон Кондратьич, на каждой странице нахожу какие-нибудь знакомые симптомы. Раньше даже не подозревал, что это у всех. — Ну-ну,— сказал Милашевич, и это прозвучало как: не увлекайтесь. — Уверяю вас,— Антон стал открывать книгу на готовых закладках.— Вот: «Нарушения восприятия жизненной изменчивости. Все кажется мертвым, неподвижным и потому чуждым»... Это не про Ангела ли Ганшина? Или вот, например, из Кречмера о суррогате счастья. Про чиновника, который уверяет, что ему живется лучше, чем любому министру. Заменим министра на царя — чем не Гена Панков? — Вы смешиваете в кучу разные вещи,— опять покачал головой Милашевич.— Во-первых, это еще не болезнь. Прочтите, там рядом должно быть, как это называется. Во-вторых, то, что вы называете обыденной шизофренией, может быть действительно необходимо для существования общества как совокупности. Мы в этом с вами уже пробовали разобраться. Общество ищет устойчивости и равновесия. Для этого надо, чтобы отдельные личности ежедневно, ежечасно приводили, как выразились вы, свое умственное хозяйство в соответствие с общими формулами. Истина, как мы уже поняли, дело десятое. Можно построить общую жизнь на знании сомнительном и даже подмененном. На вере, которая обеспечит гармонию хоть с самой смертью. На мифе, который устроит всех больше, чем что другое. — Тем более, еще вопрос, что есть истина,— усмехнулся Лизавин. — Совершенно верно. Правильней говорить о воле к ней, о поиске, о стремлении приблизиться. — Да, и тут мы сразу наткнемся на Бидюка,— подхватил Антон.— Вот кто доискивается до подоплеки всех мировых загадок, событий истории. И доискался ведь. Он мне открыл недавно догадку свою. Удивительно емкую, все вмещает. Своим умом установил. Что, по-вашему? Ну, конечно, инопланетных пришельцев. И ведь без всякого, знаете, сумасшедшего энтузиазма толковал. Хотя и намекал на встречу с неким удивительным существом, которое ему все объяснило. Главное — такая несомненная логика и связь выявились вдруг во всем: отказало ли зажигание сразу у колонны проезжавших грузовиков, сменилось ли внезапно районное руководство, вспыхнул ли кризис на любом Востоке — все вписывается в стройную схему направленных действий. Даже деятельность тайных служб, которой он прежде увлекался. Даже сам Господь Бог получает толкование внутренне цельное и притом научно-материалистическое: внеземная цивилизация решила когда-то поставить эксперимент по зарождению жизни на нашей планете и продолжает внимательно следить за его ходом. Здесь и резиденты ею оставлены, их принимают за существа с необычными способностями. По этой причине, между прочим, нам не следует бояться окончательных катастроф вроде атомной войны,— он так мне и намекнул. За нами следят и в нужный момент вмешаются. Если не ради нас, подопытных, то ради своего научного успеха. Что, станем мы с вами отрицать здесь страсть к поиску? Еще какая! Досамого донышка. — А зачем так насмешливо? Вы что, в это не верите? — Симеон Кондратьич! — Погодите, вот получит эта идея признание. Не говорю — подтверждение, это не обязательно, но ведь и не опровергнешь ее до конца. — О да! — согласился Лизавин. — Ну вот. А если большинство убедится, что она целесообразна, тогда посмотрим, кто выйдет безумен и заслуживает изоляции. Я где-то сформулировал это условие: безумие должно быть единообразно в пределах системы. Несоответствие... не помню, как дальше. — Несоответствие ведет к разладу и столкновениям... Вы что, хотите сказать, что икс — это у вас пункт сумасшествия? — А почему бы и нет? Попробуйте представить, поразмышляйте, выстройте. Важна общепринятая, общезначимая система ценностей, равновесие внутреннего и внешнего, желания и осуществления... Что вы на меня смотрите, как на фотографию? — Я взгляд ваш пытаюсь поймать. Все ускользаете. А в профиль вас даже не представляю. — Какой у меня профиль! На тюремной карточке и то не вышел. — О, кстати, насчет этой фотографии. Я недавно стал ее рассматривать внимательней, с увеличительным стеклом, и мне показалось... нет, я на самом деле различил как будто штриховую фактуру. Она вызывает мысль о ретуши, но еще больше — о рисунке тонким пером, с размывкой, имитирующем фотографию, очень искусно. Надо еще раз взглянуть на оригинал, да все пока нет возможности выбраться в тот архив. Если это действительно не фотография, то чья работа? Не ваша ли собственная? И зачем они? Почему угодила в дело, а фотографий обычных нет? С вами вконец перестанешь что-нибудь понимать, Симеон Кондратьич. Вот я вам рассказал только что про место, где побывал, действительно побывал, но рассказал и уже сам сомневаюсь: не привиделось ли все это мне? Бывало с вами такое чувство? Вот то ли сон видишь, то ли читаешь кем-то придуманное — вдруг больно по-настоящему, и шишку можно пощупать руками. Я главного-то все же не договорил, Симеон Кондратьич. Мне снятся не только свои сны. Я стену эту уже видел, и башню для полетов, надпись, вырезанную ножом по дереву, детский дом или колонию, ковчег Ионы... а среди детей вроде бы своего Колю Язика с белым личиком... все мешается. Там ведь в усадьбе уже после детской взрослая колония была, стену ганшинскую дополнили простым ограждением проволочным, остаток башни приспособили под вышку сторожевую. Чьи видения я досматриваю, Симеон Кондратьевич? Дымный воздух, горелый лес, среди крестов истощенные нагие люди стоят в ямах, держатся за руки... Макарьевцы. Мама мне как-то рассказывала про тогдашний голод, она девчонкой была, однажды в поле за ней погнались двое, она оступилась в рытвину, тогда и ногу повредила. Хорошо, знакомый мужик случился, спугнул их, да ее потом отчитал: ты что одна ходишь? В котел захотела? В котел... Вы знали про это? Чего только не было... И я везде как будто присутствую, только себя не вижу... — А я иногда вас пробовал себе представить,— сказал вдруг Милашевич.— Человека, который когда-нибудь будет меня читать. Сидеть над бумажками, перебирать их пальцами... клеточки души моей, моей жизни, моего мозга. И знаете, примерно именно таким: с бородкой, в рубашке из неизвестной мне материи. Только думал еще, в очках. — Ну, Симеон Кондратьич, с вами впрямь свихнешься. Этак вы дойдете до того, будто и меня вообразили — вместе вот с разговором нашим и со всем прочим. — Что вы! Зачем? Ну, разговор, бывало, действительно воображал, и выходил вроде как сейчас примерно . — А ведь насчет очков вы не так уж ошиблись. Пришлось недавно сходить к врачу, прописал. Давно, говорит, надо было. То-то я до сих пор без стекла штрихов на портрете не разглядел. Еще немного, смогу видеть мир совсем как вы. Это, наверно, тот же процесс, что делает похожими мужа и жену и раскосыми — русаков, много лет живущих Китаем. Мог бы и пенсне обзавестись для полного тождества, но это вопрос моды, и где достанешь? Что вам еще обо мне приснилось? — Вы как будто обиделись, Антон Андреевич. Я не имел в виду... Считайте, если хотите, наоборот, что выдумали меня сами. Пожалуйста. И мысли мои, и жизнь, и эти мои слова сейчас сами выдумываете. Я не держусь за авторство. Смешно, в самом деле. Может, нас обоих сейчас кто-то выдумывает, у вас не бывает порой такого странного подозрения? Вот кто-то пишет вашу жизнь, водит скверным пером по бумаге, мы стекаем с чернильного кончика, складываемся из букв. Вот сейчас, когда говорим. Или когда читаем. И нам впору тревожиться, что он еще с нами устроит. Но дело-то в том, что не только мы от него зависим, мы ему тоже зачем-то нужны. Нас творят наши творения. Он, который сейчас сочиняет нас — или думает, что сочиняет,— может, сам в этот миг начинает подозревать, будто его жизнь тоже пишется кем-то. Кто-то невидимый смотрит на него с ожиданием, надеждой, мольбой. Если б вы, Антон Андреевич, знали, как все мы друг от друга зависим. Я реален, если реальны вы, можете ли вы этим проникнуться? — Вы как будто хотите подтвердить, Симеон Кондратьич, что мой рассудок действительно уязвим. У меня, конечно, уже немного шумит в голове, но не в этом дело... — Бросьте, Антон Андреевич, я сейчас как никогда всерьез. Учебник этот ваш, конечно, полезен, только не путайте себя сами. Имейте в виду, кроме ощущений субъективных есть еще и объективные симптомы. Это я вам как недоучившийся медик напоминаю. — Например? — Да в книжке и посмотрите. Хотя бы почерк меняется. Иногда очень, до неузнаваемости. — Да, да, как у пьяных. — Или от наркотиков. Совершенно верно. — Вроде как там у вас, в этой тетрадке... я все ею брезгую заняться. — Естественное чувство. Но дайте договорить до конца. Мне сейчас показалось, вы и учебником этим обзавелись, чтобы от чего-то уйти, не додумать еще одной мысли. Как вы там про меня выразились однажды? Так сказочный хитрец метил крестами соседские дома, чтобы замаскировать единственный. — Не понимаю? — Почему вы не подумали поискать ее там? — Где? — Там... в доме скорби, как вы это назвали. — Ну, знаете!.. Симеон Кондратьич, сейчас я, кажется, допью весь этот пузырек, и вы прекратите дозволенные вам речи. — Подождите! Еще немного, ради всего святого! Я ведь не договорил. Нечаянно сбился. Ну, прошу вас. Мог бы — на колени бы стал. — Ладно, чего там. Я ведь сам себе отдаю отчет, что эта навязчивая мысль о ней — из того же учебника. Заноза. И раз не можешь ее извлечь, надо не обращать на нее внимания. Почему, собственно, я? Есть другой. Вот, скоро выйдет, может, разыщут друг друга. Все устроится. — Но ведь и он зачем-то хотел, чтоб вы прочитали его тетрадку? — Не знаю. Я никому не должен; если в чем-то и был виноват — так не я один. В делах, где участвуют двое, каждый несет свою долю... — Антон Андреевич, вы даже не представляете, сколько зависит от вас, именно от вас! Всякое чувство, всякая жизнь, всякая мысль, даже не запечатленная, рождает заряд, верно, и он может держаться где-то мгновение или века, даже незаметно влиять на живущих, постепенно ослабевая до исчезновения. Но чтобы осуществилось что-то, как молния, всегда нужен другой, способный понять, воспринять, услышать. Один наш мыслитель, тоже из провинциалов, все звал возрождать людей из частичек земного праха. Всерьез. Странное извращение идеи. Разве мы рождаем только тела? Разве ушедшие, исчезнувшие, почившие не продолжают существовать на равных нравах благодаря нашему живому чувству? Для этого чувства действительно нет смерти. Вот я недавно еще был мертв, безгласен, ни для кого не существовал — вы возрождаете меня своим усилием, трепетом, теплом своей жизни. И разве только меня? Дойдите же еще чуть-чуть... Ведь и вы не вечны, подумайте, и вы от кого-то зависите, от чьей-то мысли, чьей-то любви, чьей-то памяти. Напоследок, пока мы оба не стали незрячими и невидимыми... 16. Тетрадь без обложки если нарисовать молекулу она устроена как планетная система Или атом забыл Неважно Представим что на планетах невидимых как на нашей кишит жизнь Небеса с радугами и светилами и мелкие муравьи Друг о друге мы подозревать не можем от несоизмеримости Невозможно понять почувствовать себя всего лишь в зазорах громадного вещества В каждом из нас Вселенная и не одна в крови память звериная и рыбья инфузории кристаллы и древняя соленая жидкость мирового океана и зародыш дальнейших миров Все вместе и невозможно вырваться Ключ был здесь Не могу понять Чем мельче ядра тем сильней силы это закон я не виноват Ухватишь одно другое исчезло Чем мельче тем трудней предсказать метания Я вернулся чтобы исправить объяснить но сначала дописать до конца на бумажках, у меня уже не осталось подобрал на земле последних красавиц Я хочу объяснить осторожно имени даже не назову а потом можно сжечь чтобы не навредить потому что здесь ядра шевелятся сами и притягивают другую жизнь надо все следить все подправлять Трудно вспомнить Пересыпаются ядра шуршит кровь Горло пересохло воды нет в колодце одна грязь на дне чернила хоть слюной разводи так и слюны не осталось Вот нечем карандаш помусолить не обессудь Я эту , тетрадку напоследок держал если придется тебе объяснять и вот сбилось Никто не виноват я тебе не ' в укор хотя зачем твоему личику хобот и эти глаза плоские Ей было не вынести Жизнь совершилась мгновенно почернела как будто обуглилась с кожей в омертвелых узлах и жилах В воздухе черные дыры как в кисее Нечем дышать Не сердись Я уехал с гробом среди гробов Иначе не выбраться Дальше не знал как Самому трудно и вот набрел пришел опять к гробу он был для нее и сказано было Се явился возлюбленный ея Первопророк наш Котел кипит всем доступно причастие Трудно поодиночке но если слиться сплестись растечься в яму Как я хотел с ними Я видел восторг и осуществление но это надо еще заслужить Матери не позволил ребенок и я понял что не смогу Я там был не весь не сам по себе оставался ты и все что здесь Я нужен был Назад никто не стерег вернулся закончить позаботиться объяснить дождаться а теперь ничего не могу Ноги ватные голоса нет и страха Шуршат ядра холод ледяной нечем согреться но если завернуть в листок травки Буквы с дымом входят в тело греют пальцы могут писать вы поймете Вот я теперь вспомнил кому и зачем я вижу вот выглядываете из кружочка И вы меня Мелковато надо бы крупней но не хватит бумаги не осталось пальцы громадные зато понимаю С кем я думал тягаться с кем спорить Но ведь не ради себя И сейчас надо позаботиться нельзя допустить дыр в воздухе Мироздание может остыть Страшная безобразная межзвездная пустота нагромождение камней Нужна все время энергия 17. Ковчег, или Камень еще пригодится Но вы-то знали, что он вовсе не сын Солнца. — Это вам теперь так видится. А тогда вера в него была не просто истиной. Ею выигрывались битвы, ею отнималась и даровалась жизнь Наваждение, нетрезвость, болезнь. Но до этого наваждения, до этого безумия — что знали мы о жизни? Нет истины без наваждения пусть безответно, пусть от этого стреляются, сходят с ума — здесь угодное Замыслу это как заряд электричества в туче, пусть и не возникло молнии 1 Когда это произошло? Наверное, не сразу, не в один миг; что-то помалу сдвигалось в уме этого невообразимого человека или в его душе (ведь мы говорим о болезни душевной, когда потрясен рассудок), накладываясь на потрясения эпохи и усугубляясь ими; что-то несомненно дрогнуло в нем уже тогда, на плоту, сделанном из старых ворот, среди мифической лужи, в миг, который однажды приблизился к нам в прозрачном изгибе времен, так что мы все подробнее можем вглядываться в разъезженный перекресток дорог и видим вновь запруженную низину, скамеечки вдоль заборов, в окошках бледные, мятые, осторожные пятна, видим белые от напряжения или холода костяшки пальцев и помертвелое лицо женщины, но с особой пристальностью всматриваемся теперь в другое, поражающее своим сходством, как портреты на фантиках, восковое, в свете ноябрьской непогоды: слюнка тянется с полуоткрытой губы. Он-то наверняка никого не узнал и даже не понимал, что узнан через целую жизнь (или угадан по сходству). Знал ли он вообще достоверно о своем происхождении? Не считал ли отцом кого-то из мужчин, вмешавшихся в его жизнь? Интересовался ли этим вообще? — во всяком случае не тогда, в час торжества, когда для него началась поистине новая эра, и не только потому, что он впервые завладел переправой, до которой его прежде не допускали — малорослого, слабого, любимца взрослых, но изгоя среди обитателей левинсоновского пансиона. Кричат вороны в потревоженных небесах — пародия на трагический хор, но слов еще никаких не произнесено — не время и, пожалуй, не место, еще что-то не так сошлось, и не только потому, что один из плывущих на плоту — арестант, который по недоразумению будет до ночи заперт в остроге... он еще восхищен, как все сбылось, как осуществилось, он возвращается в потемках по грязи, по мостовой в свете фонаря, кружится голова, воздух настоян на винных парах, на гомоне и выкриках, черные ручьи текут по канавам, еще не осмыслена перемена, но что-то уже поколеблено в мозгу — или поколеблется на следующий день, когда он узнает, что мальчика в Столбенце уже нет, что семейное соединение придется отсрочить, а пока надо заботиться о ней, уже больной, уже в лихорадке, о новом объяснении для нее, о новом обещании, новых словах и наполнять словами сундучок, прислушиваться, как они шевелятся, выстраиваются там, чтобы не сбилось опять — он убедился в их заклинающей силе. Еще немного, еще чуть-чуть... 2 Ибо не только ею был угадан малыш; с особым чувством на него смотрели в тот день еще одни глаза, воспаленные, до сырого мяса растравленные немецкими газами. Рябой маляр и художник в английских обмотках узнавал восхищенно черты, что впервые увидел когда-то на картинке и повторял потом столько раз; они как будто не изменились за все годы, неподвластные времени, они были живым осуществлением, надеждой, возможностью — для него тоже, для него тоже. Быть может, это он, Иона, отогнал от плота прежних корыстных владельцев и дал шест сироте в левинсоновской стеганой курточке, а тот, опасаясь последствий, старался потом держаться поближе к неожиданному заступнику, чуть сжимался, когда большая рука гладила его по макушке, принимал в ладошку подарок — липкую карамель, розовый сладкий сок окрашивал губы, и без того яркие, как на картинке; может, в ту первую ночь он и переночевал где-нибудь у Босого, в слободском доме или каком-нибудь временном месте, на постеленной шинели, пока солдат крушил прикладом бутылки на складах Сотникова и матерился, рукой прикрывая лицо от огня... Трудно видеть то, чего не видал Милашевич; нам никогда не узнать, в какой час и как — на обывательской ли телеге? подсаженный ли верхом? полсотни верст по тряской лесной дороге уезжал мальчуган из Столбенца в Нечайск вместе с обретенным покровителем и заступником, человеком новой власти и силы, который теперь окончательно убедился, что прежние люди безнадежны, обречены, отрава прежней жизни въелась в них неистребимо, их не переделаешь, с ними не учредишь ничего похожего на мечту, как будто привидевшуюся однажды — прошлое можно лишь отменить, расчистив место для новой жизни; ее уже сейчас надо было выделить, оградить от окружающей заразы; в Нечайск, на новое место, Иона ехал учредить ковчег для достойных. 3 Близок, близок этот час! Бездна вод обступит нас. Снарядим же в новый век Жизни будущей ковчег. Но зачем нечистой твари Сохраняться в нем опять по паре И своей отравы яд Впрыскивать в невинных чад? Надо прочистить мир огнем, Чтоб не осталось заразы в нем. Каждый шов в нем прокалить, Чтоб не выжил паразит. Порчи нам не одолеть, Тело тянет нас к земле, Мы уже обречены, Станем прахом у стены. Но ковчег наш по волнам Вознесется к небесам, И над маковками гор Детской песни вспыхнет хор. Вот среди других юнцов Вижу чудное лицо: Лоб, как нежный лепесток, Кудрей светлый завиток. Запах детства сладок нюху, Голос детства сладок уху. Юным пребываешь ты, Не переходя черты. Здесь, в ковчеге, средь сирот Твой начнется к солнцу взлет. Славлю я твою судьбу, Мысль, укрытую во лбу, Бугорок между лопаток — Крыльев будущих зачаток. 4 Это были, несомненно, его стихи, стихи Ионы Свербеева, они соединялись с напечатанными, как части единой поэмы, которую каждый поэт пишет, наверное, всю жизнь — с этими, например, где он бестрепетно соглашался удобрить собой почву грядущего, только сперва хотел расчистить и устроить место для нового младенчества: Нам — с землею перегнить. Вам — под солнце воспарить. И даже с тем рукописным обрывком, что Лизавину показался строфой романса: Надо прежнее забыть, Больше некого любить, Больше некого искать, Лишь друг друга приласкать. Здесь было то же чувство оборванной пуповины, сиротства под опустевшими небесами, без опоры под ногой... Для светлого своего видения Иона, похоже, так и не нашел слов — такое словам неподвластно — может, нарисовать пробовал, но где те картины? нам доступно лишь гадать, что он все же хотел осуществить на месте Нечайска. Да знал ли сам? и что имел в виду, когда годы спустя в бывшем ганшинском имении пробовал соорудить башню для полетов? — может, уже и помнил смутно, да и не считал, что это его забота; будущее устроят по своему разуму другие, те, кому жить в нем — его дело лишь предварительное. Он был скромней и, может, здравомысленней иных, не претендуя ни на мировой масштаб, ни даже на масштаб страны — он был лишь истовей, нетерпеливей, серьезней. Нечайской республикой, которую окутал такой необязательной таинственностью дым сгоревших в архиве бумаг, назывался всего лишь детский дом, учрежденный в стенах бывшего, уже опустевшего монастыря Назаретская пустынь; остальной город должен был пока обеспечить еду, утварь, одежду и все необходимое для его беспечальной жизни — происходившее же вне стен было для Босого второстепенно, он разве что заботился, чтоб поскорей возрастало число обитателей счастливого ковчега и чтобы сам он неуклонно ширился, в конечном счете совпав с Нечайском (а там, может, и дальше, это дело других); подробностями его растравленные, подслеповатые глаза не интересовались, они уставлены были в дальнюю перспективу, мимо тех, ктобыл все равно обречен, а если порой и принимал их к сведению, то без особой враждебности, может, даже с сочувствием понимания — ведь он сам не выделял себя из общей участи, просто его очередь была поздней, как у метельщика, который должен после всех подмести площадь перед торжеством и уйти уже навсегда. Подробностями, наверное, было кому заняться и кроме него; бывший кладбищенский поп имел той зимой вдосталь работы для своих натруженных лопатой рук; обставлять эту работу писаниной Свербееву было и ни к чему, здесь не было интересного для потомков, лишь песок Козьего оврага запечатлел остаточные следы, и еще долго спустя переселенцы из других мест заселяли пустовавшие в Нечайске дома. Бумаги можно было слишком представить по другим, похожим; они, если где-то еще сохранялись, могли разве что дополнительно уточнить, как и почему пришлось Ионе покинуть Нечайск, перенося свой ковчег в другие места. Но это потом; а сейчас другая музыка пробивается к нам сквозь толщу, нам насущней выявить ее, утвердиться в чувстве, что еще долго и после Нечайска оставался с Ионой мальчик — отрада, надежда и обещание. 5 Как он воспрял, пугливый, затравленный, последний из всех, как ощутил покровительство и новое свое место! Это могло быть о нем, как и стихи Свербеева. Херувим с зубами, порченными избытком сладости, новая кровь в жилах старого мира, первый в ковчеге будущего — он, которому в пансионе и вне его приходилось терпеть превосходство других, более сильных, рослых, потому что сам был неизменно слабей и меньше, так что даже огрызаться, даже мстить он мог только тайком — малыш, который привлек к себе столько любви, но который приносил беду всем любившим (лишь детей отталкивало то, что притягивало нежность взрослых: слишком яркая красота, вечно влажные от слюны губы, повадка зверька, всегда ждущего прикосновения то ли для ласки, то ли для удара, уже готового согнуться, выставив горбик, и этим ожиданием, этой слабостью навлекающего ласку или удар — а иногда, может, он прямо-таки провоцировал обиду, чтобы потом пожаловаться защитнику — у него всегда были покровители — и удовлетворенно наблюдать за расправой),— он получил теперь долгожданное превосходство и силу, превосходство убожества, силу несчастья. Господи! Что же делать, если столько в нашей истории отдает бедой и болезнью — никуда не денешься; очевидность изъяна телесного, частного позволяет, конечно, называть здоровьем все остальное — благословенная возможность, милосердное право; но обольщаться слишком не следует — кого не корежит, когда корчится время? кто назовет себя ничем не затронутым? — и что же делать, если уже привязалось и не хочет исчезнуть злосчастное видение: остановленный в росте мальчик с едва намеченным бугорком на спине? — и все слова о лучших намерениях, о надежде и свернувшем с пути замысле, о своевольных творениях, о вине, ошибке, любви, ожидании, ужасе, боли, попытках укрыться от правды готовы уже соединиться не с историческими отвлеченностями, а с этой сгустившейся, как из сна, фигуркой, и всё новые подробности добавляют ей очертаний. Непристроенный экспонат музея: мерная линейка с насечкой. Иона установил ее в своем приюте, и проходивший под черту получал особую порцию сладости. Но рано или поздно все перерастали ее, становились похожи на взрослых, со щеками, испорченными волосом, с дыханием, отравленным табаком; время, увы, продолжало свой ход дальше, и неоткуда было взять существо поистине новое, небывалое, ведь всё в жизни составлялось из тех же наличных молекул. Лишь один продолжал тешить надеждой, не обманывал ожидания... Мы видим дрожащие пальцы контуженного на кудрявой головке,— и как они осторожно касаются почки нежных, нераспустившихся крыльев; сбитые с толку ноздри вдыхают запах болезни, не понимая его, губы бормочут стихи, шевелящиеся в уме — слагатель яростных пророчеств, он еще не заметил, что стал нелеп, ненужен, опасен, что поворот его ума перестал совпадать с направлением времени, скоро он обрушит палку на спину какого-то начальственного инспектора, которого застигнет с мальчиком в укромном уголке своего сиротского ковчега, эту «анархистскую выходку» припомнят ему годы спустя на суде как улику давно начавшегося разложения, и он разразится в ответ словами о непотребстве, но в подробности не станут вдаваться ни он, ни судьи — довообразим их в меру собственного разумения (если угодно, приставьте к изрытому оспой лицу гримасу небритого, неистового Кизильбаша). Но к той поре и мальчик покинет его, потерявшего силу, отставленного от всех дел инвалида; он найдет себе новое покровительство и новый особый путь — постепенно взрослевший, но вряд ли особенно прибавлявший в росте, разве что сапожки со скрытыми каблучками да высокая шапка делают его чуть повыше… Тов. Карл губернский уполномоченный по борьбе...— вот разве только этого еще не хватало, последней вспышки — имени на оборванном бланке, чтобы замкнуть вдруг цепь. 6 Все бы ничего, да имя неосторожное. При таком-то росте! Не прорвалось ли это на бумагу, как вздох любящего человека, который издалека ловил вести о своем детище, любовался им, переживал за него, искал, как помочь, как оградить от опасности среди политических поворотов? Имя было наверняка благоприобретенным, взятым вместо собственного в пору повальных переименований, по чьей-то идейной подсказке или из собственного усердия. Время выявило или усугубляло в нем нечаянный оттенок, чуть ли не намек, а и на попятную было, наверно, нельзя, могли не так понять, и Милашевич у себя в Столбенце тревожился, может, даже писал своему малышу, предупреждал о переменах, которые он угадывал раньше иных (как улавливали его цветы перемены эфира); он переписывал для себя восхищенные стихи поэта, который разделял с ним ту же любовь, а иногда, не выдержав, обращался на листках к мальчику,— не произнося имени, тотчас осекаясь, не договаривая, как будто опасаясь последствий, потому что о столь дорогом не всегда позволено говорить. Как я надеюсь, как жду, как любуюсь издалека. Можно было заново пройти, словно по следу, по строчкам, носом к запаху, как чуткая собака Серп и Молот. Можно было поискать имя в реальных губернских списках, отождествить по приметам, что-то подтвердить, уточнить, поправить — но много ли добавит эта реальность? Милашевич сам долгие годы не видел своего малыша, он жил больше в его душе или уме, неизменный, прекрасный, вокруг него роились на фантиках мечты о блаженном непреходящем детстве, о восковом устройстве ума, способном усваивать из воздуха необходимую мысль и перестраиваться в счастливом согласье с ней, об остановленном и упраздненном времени. Да, бумажки помимо всего были словно принадлежностью магического действа, на них можно было преображать жизнь ради любимых — ради той неподвижной, безгласной, которая тогда на плоту потрясена была, пожалуй, не просто встречей и не просто узнаванием. Он не мог оставить ее надолго, не мог тотчас отправиться за мальчиком и возвратить — к кому возвратить? и как? какими словами? Надо было еще подготовить что-то, может, соединить сперва на фантиках, а до тех пор лишь обещать окончательное возвращение, последнюю встречу, отодвигая ее с года на год — годы незачем было, в конце концов, считать. 7 Еще немного, еще чуть-чуть, и сойдется, сбудется, разрешится. Что-то продолжало сдвигаться в его уме или душе, но даже Семека еще ничего не заметил, лишь странным смущением повеяло на него от речей этого шутника, от его дерганой, неспокойной улыбки. Больная женщина лежала за перегородкой, в затхлом воздухе тесного жилья, а он выстраивал вокруг нее подобие цветочного рая, записывал слова на обороте фантиков, где светловолосая красавица вышивала, поливала клумбу, разливала чай из расписного чайника — женственный символ провинции на гербе Столбенца или Нечайска. За всем виделась теперь безумная, обреченная попытка избавить, оградить любимую от общей человеческой судьбы — до самого конца он отказывался признать не поражение — крах, и может, не из одной только гордости твердил о своем счастье — он испытал его невыносимую полноту. 8 Сходились линии, встречались, переплетались под землей белые корешки в страшное лето холеры, засухи и пожаров. Горели торфяники под Сареевом, мгла заменяла воздух. Исчезли мухи и комары, зато появилось множество мелких белых мотыльков. Их густота еще больше затрудняла дыхание, они липли к стеклам и потной коже, рассыпались в пальцах, как жирная мука, на языке же оставляли язвы. Пересохла, чтоб уже не возобновиться, лужа на скрещенье трех низинных улиц, а Столбенецкое озеро ушло далеко от берегов, оставив вокруг себя зловонное болото с затверделой, но ненадежной коркой. Говорят, такое поминалось в летописях без малого четыреста лет назад. Из слоя донной грязи высовывались облепленные илом, обесформленные предметы, в одном можно было узнать уроненный с лодки, торчком стоявший багор, в другом — лошадиный череп на запрокинутой шее со склеенными, нерассыпавшимися позвонками; торчал залепленным жерлом вверх ствол чугунной пушки, высунулся прямиком рыцарь в пластинчатых грязевых доспехах и польском шлеме, его трудно было разглядеть издалека сквозь зыбкие испарения, в которых вдруг возникали и растворялись, как призраки, воспоминания, никем не опознанные, тени людей, исчезнувших, а может, никогда и не существовавших; воздух, иссушаемый солнцем, был для них гибелен, и, чуть-чуть продержавшись в нем, поляк рассыпался, прежде чем до него попробовали добраться,— навсегда осталось загадкой, кто он, откуда мог живьем взяться в этих краях — и не было ли все же правды в легенде о Колтунове, уже давно исчезнувшем с камня. На его месте стоял теперь последний гипсовый человек, обрубленный с обеих сторон: правого соратника, увы, постигла та же неизбежная участь, что и уклонившегося в другую сторону, ведь причина была для всех общая, и даже оставшийся не мог рассчитывать на долговечность: все тот же фантик мог прийтись к любому году. Должно быть, там внутренний в теле порок. Каверна, трещина. Скорей всего в голове. А там разошлось дальше... Вода себе путь найдет, ей все равно через кого течь... И так же, как всегда, вечный Вась Васич, неседеющий городской дурак, провожал гробы с мертвецами, только возили их теперь на телегах навалом, а хоронили за городом, и дальше заставы провожающих не пускали: из-за эпидемии закрыты были въезды и выезды, у шлагбаумов стояли солдаты, снабженные противогазами для дыхания среди дыма. А Вась Васичу дым был ничто, из выцветших глаз его текли слезы, но рот улыбался привычному торжеству: вот, всех провожаю, а сам все хожу, все живу. 9 Что ж, теперь и стихи о ковчеге можно было приставить к новому месту — пусть стал еще помельче масштаб: уже не монастырский приют, не ганшинская бывшая усадьба; из узнаваемых строк складывался угол в доме, где доживал свой уже недолгий срок отставленный от дел, но вовсе не спившийся инвалид в прожженной на спине шинели, с лицом в оспинах и зрачками, не желавшими принимать очевидностей. Наверное, Милашевич как-нибудь заглянул к былому знакомцу, чтобы поговорить, расспросить — было о чем. Куда смотрят эти глаза? Мимо меня, мимо меня. Уколы еще не просохшего чувства угадывались на листочках. Свет сквозь немытое окно — как сквозь бутыль плохо очищенного самогона. В загончиках за временными перегородками густо шевелилась живая плоть, колыхалась мякоть, соприкасалась с другой, вываливалась на улицу, росла, расплывалась, сохла, портилась, старела, переставала быть теплой и свозилась к оврагу.Сюда, в последний ковчег, можно пристроить всех, не опознанных, не пристроенных по другим местам; тесновато, но всем угол найдется: и неизвестно откуда затесавшемуся на фантик узбеку в тюбетейке и полосатом халате,— вот он сидит на топчане, покрытом рванью, с игральными картами в руках; и фельдшеру, который в доказательство своего мастерства хранит мешочек зубов, вырванных у горожан; и разной живности, поросятам и козам, которых содержит, должно быть, кто-то в чулане: пахучие ручейки подтекают под дверь, их нужно переступать, проходя коридором; а может, и тараканов сюда, окруживших вензелем настенную лампу, и чуткого пса Серп и Молот, если он еще оставался жив,— но непременно еще двоих, на фантики не попавших: неизвестных занятий особу по имени Катька и ее годовалого, для нас безымянного сына. 10 Тельце, как от пузыря, произрастает от выпяченного животика с нежным узелком на месте, где он когда-то был связан с материнским существом,— может, вот это о нем? может, Симеон Кондратьевич успел повидать последнего, к кому привязался Иона, ради которого готов был отсрочить исполнение пророчества: Надо прочистить мир огнем, Чтоб не осталось заразы в нем. Эти стихи вполне могли припомнить потом ему на суде, как произнесенную вслух угрозу поджога; перенесенные в новое время слова гнева против живущих в нем приобретали смысл недопустимый, даже опасный. И что мог на это ответить Свербеев? Он сам принимал свои слова всерьез и других предупреждал честно, зная, что все равно не будет услышан, что и предупрежденные не смогут ничего изменить в неумолимой судьбе — не призывать же их к покаянию, посту и последней молитве? — он не был врачом, который прописывает лекарства лишь по обязанности, понимая их бесполезность,— единственный верующий среди всех здешних держателей икон, единственный, способный принимать веру всерьез, как бы она ни называлась. Он готов был терпеть свою и чужую жизнь еще только ради ребенка, к которому привязался с нежностью старика; в этом ковчеге, кишевшем нечистью, он призван был оберегать малыша от его же собственной матери: из губернского ардома вот-вот должен был возвратиться после трехлетней отсидки Катькин сожитель (или муж) — она за свою жизнь боялась. 11 Близко, близко, уже совсем горячо. Бедственные времена рождают тьму призрачных страхов; люди падки на них и сами готовы их множить, как будто призраки помогают отогнать ужасы настоящие. На серых от пыли улицах шатались и падали, как пьяные, люди — на них уже смотрели бестрепетно, лишь определяли привычно: тихо лежит — значит, от голода, дергается — холерный. У стен, прислонясь спинами, сидели неподвижные, расслабленные, как из тряпья, фигуры. Из окон разило карболкой. Звук, похожий на тихий, монотонный вой, не утихал ни ночью, ни днем — его не замечали как беззвучный фон существования. Но вот смущение умов, вот соблазн: из глаз гипсового героя на камне сочилась влага, прокладывала грязные бороздки на запыленных щеках — откуда еще взялась? после месяцев-то засухи? в каких сохранилась порах? Смущение и соблазн. Уже замечена была на Столпье женщина, пробовавшая уловить в пузырек каплю — не простую, ах, не простую! Городские шепотки придавали всему окраску многозначительную и зловещую. Надо было снести вконец и эту фигуру с нелепыми культями обрубков по бокам, но в ней привыкли видеть образ покойного Перешейкина — рискованно было брать на себя ответственность, всяко могло обернуться. Разбежались прокаженные из специального поселения в бывшей усадьбе Храповых, они будто бы заходили в чужие дома и пользовались имуществом хозяев, которые боялись туда вернуться. В лесах совсем неподалеку обнаружили с самолета два поселения, не обозначенные ни на каких картах. Будто бы обосновалась где-то секта, бежавшая от властей; там поклонялись чудотворному телу во гробе, не мощам, но именно телу, некоторые уточняли — женщины, и женщина эта была живой, сияла красотой, но лежала, как во сне, безгласно, ибо познала тщету сотрясенья воздуха, лежала, не подвластная времени, не меняя с годами ни одной черты, зная про себя тайное слово избавления от бед, только еще не пришел срок произнести его; а еще говорили: власти отняли ее у людей и где-то скрывали, но близок был час возвращения, истощенные обитатели голодавших деревень тянулись к пустовавшему гробу, где проповедовал ее именем близкое утешение благостный проповедник из бывших попов... 12 Сходилось... сходилось... Еще немного. Не надо больше противиться, Антон Андреевич, не зря так схожа иконка с красавицей фантиков. Вокруг дома густеют шепотки, слухи. Как не впустить их в дверь, как укрыться от этой надежды, мольбы, ожидания, требования, угрозы? Нет, это не сюжет воспоминаний о давней поре, это возникло тоже в другом времени — почти дневниковая запись. Узнал ли ее кто? сама ли собой зародилась молва? Неисправимый, нелепый шутник, он мог способствовать этой молве словцом неосторожным — например, объясняя источник своей политической проницательности — с него бы сталось! Обманули дурака! а потом сам пытался от этих шепотков бежать в отдаленную усадьбу, где так кстати учреждался музей, а может, и дальше, до Нечайска добрался — по тракту, мощенному еще при Екатерине, на тряскую телегу или в розвальни уложив лишь скудные свои пожитки, узлы с одеждой, посудой да немудреной утварью, да семена в мешочках, да, может, еще горшки для рассады и еще сундучок с крышкой, оклеенной цветными фантиками, и фантиков полный; может, он и верно жил одно время в поповском доме у кладбища, но недолго, в Нечайске было ничуть не спокойней, наоборот, а убежать совсем далеко от опарных краев оба не могли или не желали, неизменно привязанные ожиданием. Не вечно же бежать — все та же, сквозь годы, мелодия его жизни. Но не было возможности укрыться, время неумолимо тикало — вот мы уже готовы увидеть, как в дом, притягательный для молвы (опасной, а то, глядишь, и враждебной), по ступенькам гнилого крыльца, походкой горбуна и посланца власти поднимается на коротеньких ногах, в сапожках с внутренними каблуками губернский уполномоченный по борьбе — долгожданный, желанный, возникший наконец после отсутствия... сбывалось все, сходились последние линии. 13 Нет, мы еще не видим его лица, лишь ребристый хобот противогаза, круглые, плоские, стеклянные глаза — маску уполномоченного, которая, может, казалась ему знаком отличия, принадлежности к тем, кому положен по праву другой воздух; он готов был надевать ее без всякой надобности, тщеславясь по-детски, как тщеславится провинциал, нацепляя на грудь случайный значок, смысла которого даже не очень понимает — бедный, упивающийся чувством обретенной наконец, до конца еще не раскрытой силы; может, именной блокнот с титулом он даже придумал для себя сам, как сочинял для анкет происхождение и подробности славного прошлого, заказал в типографии, пока было такое возможно, но восхождение его по ступенькам совершалось все годы, пусть и в областях, не доступных прямому взгляду, пусть вначале он всего лишь помогал налоговому инспектору выявлять скрытые достатки, заглядывая по чужим кухням в кастрюли или записывая у прилавка покупающих осетрину — но тем доказал свою пригодность и даже незаменимость вообще для дел деликатных, неявных, где человек другой внешности не проходил — все такой же, почти не подросший, с горбиком, почти не заметным, с личиком, располагавшим к жалости и к ласке... вот, наконец, он снял хобот, открыв улыбку, не до конца переосмысленный оскал; зубы, порченные сладостью, выдают внутреннюю работу времени, да, пожалуй, и кудерьки поредели... пахнет кремом «Олоферн» для ращенья волос... мы готовы увидеть, как поднимается ему навстречу полубольной, истощенный недоеданием, давно потрясенный старик (как он добывал пропитанье в то лето, погубившее все посадки?), пенсне качается на шнурке, дрожащая рука пробует опереться на спинку стула, большой рот искривлен... Может, он еще пытался ему что-то сказать, задержать, не допустить за перегородку, за ситцевую занавеску, ведь он не так представлял эту встречу, и этот приход, и мальчика своего — карикатуру на замысел; но как он мог его не впустить! С ним входила в дом и в жизнь неумолимая материализованная правда, для нее не существовало ни наваждения, ни любви, ни Бога, ни вечности, ни рая, ни ада — лишь застойный воздух убогого жилья без салфеток и вышитых подушечек, лишь запах болезни да невзрачных цветов в горшках, и женщина, полуприподнятая на железной кровати, застланной одеялом из лоскутов, вечная светловолосая красавица в платье минувших лет, пробудившаяся от сна наяву,— словно ворвавшимся дуновением сквозняка вдруг опалило ее, совершив мгновенную перемену, потемнела, сморщилась тонкая кожа, незнакомую старуху с болезненными узлами вен, желто-лиловыми наростами на онемевших ногах увидел вошедший, и дыры с обугленными краями ширились в почерневшем, прожженном воздухе... 14 Дальше не разглядеть. Не надо. И слов ее нам так до конца не услышать. Подалась ли она навстречу? выговорила ли то, что давно для него хранила, лишь во сне своем повторяя? — чтобы потом откинуться на подушку, взбитую заботливыми руками, и уже не открыть глаз? Будем думать, что напоследок она облегчила мальчику своему задачу, смысл которой он так, наверное, и не понял (как не дано ему было понять свою жизнь, сколько бы она еще ни длилась). Обрывок бумажки остался от него в сундучке — но как она попала туда? Была ли случайно обронена и подобрана рукой безнадежно любящего? или даже выкрадена на память? оставлена для кого-то другого, но не передана? Меринов Федот Загребельный Иван Губанов Илья Викулов Пров Обманули дурака на четыре кулака. Саботажники в одной лишь деревне Сареево пытались укрыть от обложения четырех кулаков. 15 Ну, знаете!.. Это уже похоже на истерический смех. Нельзя так. Не надо доискиваться еще и этого смысла. Как будто он обязательно должен существовать. Как будто нам дано понять логику и связь там, где властвует лишь направление общего потока — мы только знаем, куда он влечет: давно в ушах эта музыка, мелодия гибели и утраты... Похоже, Симеон Кондратьич сумел покинуть город вместе с гробом, несмотря на запрет, как-то спрятаться в скорбной телеге, но может, и так пропустили, не сразу заметили, а возвращать беглеца было незачем. Заставы больше охраняли город от тех, кто пробовал проникнуть сюда из обесхлебевших деревень к милостыне, к слухам о хлебном пайке, о скрываемой чудотворице, к железнодорожной станции, к проезжавшим поездам; уходить отсюда в горелый пустой простор мог только безумец — вот назад бы его не пустили. Да он и не собирался назад, он знал, куда идет от свежезарытой могилы или от расширенного оврага, где в тот месяц гробы лишь присыпали песком, оставляя место для нового ряда: копать особо для каждого некому было, и не успевали... Вот идет человек, наклонясь, как против ветра, пошатываясь от слабости, замедленно, как в водоеме, опаляя легкие дымным горестным воздухом, через обугленный сухостой, через кислый запах беды и гари, через пепельный цвет безразличия. Зловещий козел увязался за ним: на впалых боках грязная шерсть, рогатая голова с человеческими зубами, безумная желтизна в глазах, повадка хищного зверя; он держался на расстоянии, не приближался и не отставал, останавливался, когда останавливался человек, будто дожидался, не упадет ли. взгляд, обдирающий кожу субъект истории — мясо на костях жалобно торчит под кожей крестец, и весь скелет виден заранее: вот так и ляжет, изогнув позвонки, разваливаясь, с отдельным черепом а ведь сколько надо было питаться, вбирать в себя, совершать внутренней трудной работы, чтобы получиться таким большим, таким совершенным из глазницы торчит сучок. Можно ли видеть дерево и не быть счастливым? Дерево жило и зеленело только одной половиной, вторая отнялась, как у человека, перенесшего удар. Вот уже и зелень, холм в лесу, как остров, с живым воздухом наверху, и голос знакомый встречает пришедшего: — Се явился возлюбленный ея. 16 Думал ли перед своим концом или преображением древний старец Макарий, крохотный старичок с дрожью в перстах и голосом едва слышным, еще при жизни проросший мхом, не оставивший ни учеников, ни писаных, книг, только дыхание мимолетной жизни, только трепет мысли да несколько растаявших в воздухе слов — думал ли он, что этот трепет духовный, ушедший в межзвездную пустоту, в ледяной мрак, вдруг волей случая соприкоснется через века с родственным умом и отзовется в нем, найдет почву, пустит корни, что слово его, возглас чувств, подобный междометию, будет переведено на бумагу, дополнено, истолковано и скажется на жизни, судьбе, смерти других людей? Мог ли Милашевич, уединенный, неосторожный, хотя и опасливый мыслитель, предположить появление секты макарьевцев в пору, когда наделил именем апокрифического старца малозаметного своего героя, придав ему черты кладбищенского священника, любителя-садовода, с которым обменивался семенами, опытом, а может, и кой-какими идеями? Может, он об апокрифе впервые узнал от батюшки; а может, наоборот, сам указал на завихренье странной еретической мысли этому природному вольнодумцу с мозолистыми мужицкими руками и редкой бородкой мордвина, человеку, который разочаровался в церкви прежде, чем был из нее изгнан, искателю с научным складом ума, который опубликовал под чужим именем две брошюрки: об успокоительных и целебных свойствах некоторых трав, специально им облагороженных и на себе испробованных, а также об особой чувствительности к водке людей с мордовской примесью в крови. Но как бы там ни было, не случайно сцепилось все это: имя давно исчезнувшего старца и плотная фигура современника в пыльных сапогах, сером подряснике, выцветшей от дождей шляпе, фантастика древних идей, потрясения нового опыта и поиск провинциального мыслителя — из обрывистых строк Милашевича возникала живая, во плоти, судьба и в то же время одна из возможностей собственной мысли, доведенная до предела, той самой мысли, что недаром противилась попытке прямых слов. 17 У нового Макария мысль эта соединялась с опытом церкви, куда — он это знал — приходят вовсе не обязательно из истовой веры, но из робости, слабости, из осторожной привычки, чтобы опереться на что-то вне себя: но он знал также, как ненадежна была эта опора, воздвигнутая на недомолвках и обещаниях, не доступных проверке. Не довольствуясь такой полунадеждой, иные сами готовы были дойти до конца — в давние времена в здешних краях жили самосожженцы, самозакапыватели, те, что замуровывали друг друга землей и камнями, и с детьми на руках, с пением псалмов, медленно, терпеливо уходили сквозь муку и боль от земной юдоли к блаженству потустороннему. Новый Макарий знал, однако, что чересчур это страшно и не под силу другим, слабым, ради которых старались и Милашевич, и он, духовный двойник его или самозванный апостол. Ближе был путь тихого преображения, подсказанный старцем — но его опыт следовало толковать лишь иносказательно, для прямого подражания нужна была святость, тоже не всем доступная. Новый Макарий внимал всему. Он понял и принял вместе со временем правоту тех, кто не слишком доверял блаженству потустороннему, кто готов был обещать полноту осуществления здесь. Перестав отпевать умерших и закрыв церковь, уклончиво-лживую, он вначале старался найти слова для тех, кого время спустя ему предстояло закапывать; он закрывал им глаза, разглаживал им судорогу страдания на лицах и радовался, видя на них умиротворение. Он внимательно прочел писания современника, учившего думать о воскрешении мертвецов, и выделил у него призыв сделать погребальное место центром жизни, торжеств и священнодействия (но не собирался при этом возвращаться в кладбищенский храм). Он даже в Москву съездил посмотреть, постоять у новой, небывалой святыни — где-то у Милашевича мелькает бородач в странной хламиде, напоминающей подрясник, и широкополой шляпе; он неуверенно пробирается куда-то в столичной сутолоке, из любого места возвращаясь к единственному известному ему здесь общественному туалету на Ярославском вокзале, переминается в многочасовой очереди — не Симеон ли Кондратьич посоветовал ему внести в поминальный листок молитву о благополучии немца Фиге, самую неисполнимую из всех? не сам ли Федор Иванович дал на поездку денег и был помянут из благодарности? — несколько торопливых слов у раки с телом принесли результат, превзошедший все ожидания; но столица, кажется, сама неточно себя понимала и не способна была пойти дальше. Он же, собирая идеи, как пыльцу с разных цветов, преображал их в единую веру. Много ли оставалось добавить? Разве что собственные опыты с успокоительными, способными дать блаженство травами. Религия для народа... 18 Нет, не надо больше перекладывать, Антон Андреевич; все, кажется, верно, все сходится. Высится на деревянном помосте пустой гроб среди лесного селения, среди землянок и шалашей, крытых сухой корой, чтобы дать защиту не от дождя — от солнца, среди кладбищенских крестов, похожих на сухостой. Горит на поляне костер последнего священнодействия. Булькает в котле желанное варево. Полунагие истощенные люди смотрят на пришедшего наконец, истлевшая одежда вросла в грязные тела; разве что по волосам бороды можно узнать мужчину да женщину — по складочкам кожи на месте сосцов; лица в зеленых точках. Но в глазах разгорается свет внутреннего восхищения, близкой радости. Больше нечего ждать. Сладостный пар поднимается над котлом, от запаха кружится голова. Возрадуйтесь, исстрадавшиеся, долго терпевшие — всем дано будет отсюда испить, и познаете миг блаженства, который окупит прошлую жизнь, и миг этот станет вечностью. Вся наша жизнь была невольным сопротивлением этой легкости и свободе. Страшен поиск, мучительна мысль, всякая вера грозит обернуться обманом, и не хватает собственных сил отказаться от себя, втиснутого в несчастную, бренную оболочку, приобщиться к сиянию, разлитому, как сок солнца или ночных светил. Здесь мы поможем друг другу, соприкоснемся руками, телами, страх и торжество смешаются, как в соитии, когда у мужчин и женщин оживает надежда дополнить себя. Будто неровное зеркало, возвращавшее нам до сих пор лишь искаженные поверхностные отражения, растворяется и пропускает в глубину, где нет никого прежнего, лишь растительная простота жизни, лишь шевеленье щупалец, сладость слизи, свобода растекающихся корешков. Остаться там, остаться и не хотеть ничего больше — вот предел, вот блаженство... если бы только ты был весь здесь... 19 Каким усилием сумел он очнуться? Какая мать вдруг вспомнила о ребенке, которого нельзя было без себя оставить? — Я бы рад, я бы хотел, но не могу. — Тогда уходи. Как знаешь. — А разве можно? Так просто. Как выход из сна. 20 Он понял, что еще жив, потому что все помнил, только места не узнавал. Зеленел свежий подлесок. Лежали на земле пустые лапти и онучи, бурые от пота, как чья-то шкурка, сброшенная для превращения. Мельчайшие, меньше муравьев, существа, черные точечки, проворно растаскивали что-то, возвращая земле вышедшее из нее. 21 Тело внутри мертво, но по коже еще пробегает судорога последней самостоятельной жизни. 22 Он знал, зачем должен вернуться в город, как будто не сомневался, что сможет в него войти, потому что заставам уже незачем оказалось его охранять; все исполнилось до конца, вышел из губернского ардома бритоголовый домушник-вор, и неверная сожительница его, обливаясь потом от страха, придушила ночью подушкой посапывавшего во сне младенца, и не для кого стало щадить обреченный притон. Он этого не знал, но шел к дому своему, к своему сундучку, будто не сомневался, что никакой пожар не может его тронуть. Ветер нес по мостовой, по дымящемуся пепелищу листки, унесенные из сгоревшей ганшинской фабрики, с фантиков улыбалась красавица, и рука ее нежно изгибалась, и из лейки ее текла вода; он подбирал бумажки, отряхивал от золы, складывал в карман толстовки — последний запас, дома у него оставалась еще лишь тетрадка, отложенная для самого важного объяснения, но сперва надо было довести до конца линии жизненного сюжета, запечатлеть вспышки решающих мыслей или ощущений — не для себя, не для себя, надо было кого-то предупредить о том смертельно серьезном, что он под конец понял — и чему успел ужаснуться, надо было кому-то оставить ключ к осколкам разбитой мысли — он еще помнил кому, когда заполнял остатком чернил последние фантики — ум был уже потрясен, но почерк пока узнаваем — заполнял, подыскивая слова, а там пусть хоть уже и горят: ведь даже если бы не осталось у нас этих листков, в воздухе держались бы тени слов, частицы дыхания, прах отгоревшей жизни, и ум наш пытался бы восстановить их, сгустить из неуловимого, но все равно подлинного вещества. Он еще помнил, кому пишет, когда почерком полубреда, чернилами, потом огрызком химического карандаша выводил неровные, без знаков препинания, строки на заветной тетрадке, может быть, пытаясь подстегнуть, освежить мутнеющий ум дымом благодатной травки, но из буковок уже проглядывало другое, как будто даже знакомое лицо — надо было договорить все равно кому, в пространство, не думая о надежде — тут было последнее доступное ему служение. 23 как пленка над раной, затягивается земля перегной забвения дети, улыбаясь, ступают по тебе невинными пятками куриная лапка — забава ребенка хлопок рыбьего пузыря под подошвой как непрочно это вещество, мякоть и слизь, как уязвимо для острия, как может измять и расплющить его любой удар стойким и непреходящим оказывается другое, чего даже потрогать нельзя разве мы рождаем только тела нагроможденье камней, мрак и холод Вселенной, ужас и пустота красоту и смысл вносит сюда лишь творец красоты и смысла зачем-то это нужно, не только для нас кто-то надеется на нас не меньше, чем мы на него 18. Эфир, или Название цветка 1 Цветок на подоконнике пожелтел и засох. С наличника свисали сосульки, сочились, истекая прозрачным светом. Скоро снег сойдет, откроются на разоренном кладбище останки металлических машин, рычаги, пружины и фары вперемешку с обломками черепов и костей: в пустую глазницу закатилась разбитая лампочка, под ребрами усыхает аккумулятор с остатками питательной жидкости, торчит в небо выхлопная труба. И тут же прикроет их бурьян, разрастутся самосевом деревца, жилец восьмого этажа будет смотреть на живописную зелень. Но не я. И хорошо, что не я,— вяло подумал Антон. Это не для меня. На него навалилось опять состояние болезненной апатии, частое в последнее время. Серьезное усилие, умственное и физическое, давалось с трудом. Хотелось только лежать на кушетке, дочитывать фантастическую повесть. В ней рассказывалось про катастрофу, которая происходила на глазах у всех, но так не сразу, постепенно, что никто не осознавал ее до последнего момента, ибо не расположен был осознавать. Более серьезное чтение не давалось. Тут была не просто мозговая усталость — расслаблена казалась воля. Впрочем, и давление у него нашли повышенное, и к невропатологу направили; он все оттягивал. Даже подняться из лежачего положения бывало затруднительно — что-то не ладилось с равновесием: пол под ногами получал неудобный наклон, приходилось к нему приспосабливаться, для начала держась за стенку, за попутные предметы, или уж сразу двигаться быстрей, как на велосипеде. Стоило бы, все-таки пойти к врачу; но он не был уверен, что дело только во внутренних ощущениях. Время от времени Антон замечал, что и стулья будто помаленьку сдвигаются, сами собой елозят по полу, тарелки то и дело сползают к краю стола. Приходилось подкладывать под ножки куски фанеры. Может, фундамент оседал и перекашивался? После дня, проведенного дома, Лизавин успевал так привыкнуть к этому наклону, что, выйдя на улицу, испытывал неудобство — его пошатывало, как пошатывает матроса, когда он после привычной качки сходит на твердый берег. 2 Незаметно, с коробком под рукой, с очками на носу, Антон задремал. Ему приснился московский эскалатор. Ступил, чтобы подняться из подземного зала куда-то наверх. Мимо дворцовых колонн и арок, увитых южным плющом. Уже и небо над головой, наклон эскалатора все меньше заметен — просто проезжаешь, держась за поручень, мимо медленных зданий, вроде бы нечайских домов, и люди внизу на земле казались как будто знакомыми, они провожали Антона с непонятным молчаливым сожалением во взгляде. Он легкомысленно помахивал им на ходу рукой: дескать, еду,— но никто не отвечал; тревога и грусть были в этом молчании. Там, внизу, как с высокого моста, он узнал маму, она тоже смотрела на него молча и напряженно. Можно было спрыгнуть к ней — не так даже страшно, но она, словно угадав его намерение, встрепенулась, весь вид ее говорил: не надо, не надо. Встал — не сходи, надо ехать до конца, не сворачивая. Куда? Зачем? Так далеко, и конца не видно. Может, где-то среди глазеющих стояла она?Может, предстояло ее увидеть, доехав? Вдали, на вершине холма, прояснялись от взгляда очертания знакомой каменной бабы. Как же не догадался сразу: там кладбище? Конечно, так и задумано было с самого начала, для того и ступил... Вдруг крики: спрыгнул, спрыгнул! Кто-то упал с высоты — глубоко вниз. Перегнувшись через каучуковые перила, можно было разглядеть внизу нечто страшное, правда, страшное лишь умственно, на деле всего лишь пятно, облегченное расстоянием. Ты куда же, сволочь, смотрел? О чем думал? Да можно ли так напиваться?.. 3 Лизавин очнулся. Он лежал на кушетке. За стеной соседа Сережу материла жена. «Меру бы, меру бы хоть иногда знал, подлец ты долбаный!» Звук, каким сопровождается выбиванье подушек, подкреплял ее речь. «Я меру... знаю... всегда...» — отвечал сосед с терпеливым достоинством и постепенно, в промежутках между подушечными ударами. «Какая же у тебя мера... у подонка... алкаша несчастного?» — вопрошала жена, поддерживая тот же размеренный ритм. «Алкашом... нет... не обзывай... Алкаш пьет... он пьет не глядя. А я смотрю».— «Ах, смотришь? Ах, смотришь? И куда ты... так тебя... и еще так... и еще... куда ты смотришь?» — «На мочу. Я смотрю на мочу. Как пойдет черная моча — стоп, значит, хватит. Народная мудрость».— «Ах, мудрость? — женщина, приостановившая было ритм на время этого объяснения, теперь компенсировала упущенное удвоенной частотой выбивания.— А кого ты вместо Сашки привел? Да ты смотри... смотри... смотри, пьянь ты этакая. Это Сашка, да? Это Сашка?» До Антона постепенно доходила суть супружеского конфликта: сосед ходил, оказывается, в детский сад за сыном Сашей да спьяну увел чужого мальчика, который, как можно было понять, спокойно наблюдал действие вокруг себя. «Ладно, чего шумишь,— пробовал пробиться Сережа — миролюбиво, как человек, знающий свою вину.— Чего такого? Завтра все равно отводить обратно. Обменяем».— «Завтра суббота»,— напомнила жена. Руки у нее, видимо, были уже заняты пуговицами — она надевала пальто, что-то шумно искала; наконец, хлопнув дверью, так что во всем доме зазвенели окна, ушла. Время спустя сосед тихонько постучался к Лизавину с очевидным намерением облегчить душу. Тот не ответил, и Сережа спокойно ретировался — он вообще был смирный и всерьез боялся, как бы жена его не бросила. Месяц назад он рассказывал, как ездил хоронить алкашей, тех, кто без семьи, без дома замерзал где-нибудь на чердаках или в подворотнях, отравившись политурой или просто так, и порченые трупы их не представляли ценности даже для медицины. Их, по его рассказам, держали в особом холодильнике, пока не набиралось пять-шесть тел, поскольку на похороны каждого отпускалось всего лишь двадцать казенных рублей, а за такие деньги никто рыть могилу зимой не стал бы. Другое дело за сотню: тогда нанимали команду из таких же пьянчуг, и они рыли в мерзлой земле на совесть глубокую братскую могилу, а потом на ней же и поминали собратьев. На Сережу эти похороны произвели впечатление, видно, он испугался и для себя похожей судьбы; хотел даже проситься на лечение, да все пока не собрался. Надо вставать, подумал Лизавин. Недавний ли сон, сцена ли за стеной, воспоминание ли о соседском рассказе наполнили его странной тоской. Скоро должна была прийти Люся. Вечером они собирались вдвоем отметить день его рождения, а он был не готов. Надо выходить из этого состояния. Что-то я хотел сделать, что-то решить... Или только почудилось? Ничего больше не хочу. Даже думать... А, вспомнил Лизавин. Пожениться, что ли, наконец, с Люсей? 4 Женщина принесла дорогой подарок: приемник «Спидола» рижского производства за сто пятнадцать рублей. Антон даже почувствовал неловкость, но потом вспомнил, что собирался сегодня сказать, и стало проще. Сразу включил приемник для пробы, стал вертеть ручку настройки и неожиданно для самого себя пришел в веселое расположение духа. «Начинаем жить как люди»,— сказал вслух. Женщина смотрела на него как на любимого ребенка, которому сумела угодить — так старалась, так хотела, но не была уверена, угодит ли, не рассердит ли невзначай сурового непредсказуемого повелителя. Трогательна в ней была эта робость... Боже, сколько тихой, на все готовой любви светилось в ее взгляде! Какой-то новый влажный блеск появился в нем... похорошела, право... Нет, просто хороша, потому что любит. Все просто и правильно. Наряд, внешность, облако духов — все задумано природой и дополнено женщиной ради привлечения и отбора, все ради того же — ради продолжения жизни. Мужские порывы и разговоры, от искусства до космоса, от политики до футбола, в конечном счете тоже служат тому же, только не так прямо, они вторичны и кажутся второстепенными рядом с бабьими заботами о детях и здоровье, о пище и нарядах. У всего оказывается общий знаменатель. Но простое общедоступней, это снижает ему цену. Воздух, вода и хлеб не равняются с бриллиантами. Чтобы иметь детей, кому ума недоставало — а попробуй раздобудь марку с редкой опечаткой. — С неба звездочка упала Прямо милому в штаны. Пусть отхватит что попало, Лишь бы не было войны,— пел за стеной сосед, успевший к вечеру восстановить душевное равновесие. — Хороший тост,— усмехнулся Лизавин.— Ну, выпьем, что ли? Женщина покачала головой. — Что такое? Я что-нибудь не так сказал? — Нет. Просто я не пью. — С каких это пор? — С таких. Если бы вина немного. А водку я не пью. — Почему? — опять спросил Лизавин — и вдруг понял сам. По ее лицу понял, по этой влаге в глазах, по сиянию смущенному.— А-а... Что ж ты об этом так. Даже не скажешь. Ведь это, надеюсь, имеет отношение ко мне? Я не заблуждаюсь? — О чем ты? — раскраснелась она.— Как ты можешь думать. — Что ж ты так,— повторил Антон и качнул головой: опять все устраивалось само собой, без его слов и решений. — А мне ничего и не нужно,— сказала она. — Ну-ну. Это неправильно. За кого же ты меня... Слушай, давай переселяйся сюда насовсем, а? Тесновато, конечно. Знаешь, давай сразу дадим объявление на обмен. На съезд. Большую однокомнатную получим за глаза, а может, и двухкомнатную. — Двухкомнатную,— подтвердила она. — Вот видишь. Все будет нормально.— Антон обвел взглядом комнату, будто прикидывая ей цену.— Кстати, все забываю спросить, как называется этот цветок на подоконнике? — Этот? — Да. Совсем, видишь, засох. Надо выбросить. — Это обыкновенный столетник. — Да, да. Странно, я ведь на самом деле знал. Слово знал и цветок, но как-то не соединилось. — А что? — Ничего,— сказал Антон.— Две комнаты, надо же! Я и доплачу, если потребуется. 5 ...Сейчас, сейчас, только закрыть глаза, подумать о другой, увидеть ее. Иначе не получится. Что поделаешь. Нет любви, но есть жалость, и нежность, и мудрость слепого тела, и ухищренность бедного ума. Вот уже хорошо. Безглазая рыбка тянется во мрак маленькими ищущими губами. Надо, чтоб существовал человек, устроенный, как другая половина, которая дополнит тебя. Хоть так. Милосердное тело, в котором ищешь укрытия от слабости и тоски и держишься за него, как за опору. По всему городу в ячейках жилья мужчины прячутся в милосердное женское лоно, губами возвращают себе материнскую грудь. Тычутся друг в друга люди, надеясь обрести утраченную полноту, но редко догадываются об этом, а больше думая о тщеславии, наслаждении, торжестве, уступке, горечи, боли... Уловка жизни... вот она и взяла свое. В ней ничто не кончается, это лишь мужское чувство; женщина больше понимает о бесконечности... Пьяный голос послышался за окном, прошумел мотоцикл, и где-то залаяла собака. 6 Утром Люся ушла от него на работу. К Лизавину без стука, словно хозяин, явился соседский Сашка с кошкой в охапку. Пришел не с улицы, но принес с собой запахи свежести — запах арбуза, талой воды, запах белья, взятого с мороза. Кошка сразу пристроилась на кушетке. Нельзя было не залюбоваться целесообразностью ее движений. Сашка, взобравшись с коленями на стул, попросил бумагу рисовать. Лампа освещала щеку с коростой засохшей сопли, розовые нежные губы, чумазый кулачок со светлыми ноготками. Глядя на этого мальчика, Лизавин испытывал изумленную благодарность к силе, которая позволила ему родиться и вырасти таким в этой семье, в этом доме, в этом дворе, по которому гулял глубокомысленный идиот Альберт, засунув в ноздрю трубочку из бумаги, среди пьяной ругани, драк и непотребства — как будто не приставала к нему грязь; жизнь вопреки всему умела, пусть до поры, оградить свое порождение, снабдив его, словно нежное семечко, защитной оболочкой. Только надолго ли ее хватит? Ведь разъест в такой среде — как сохранить эти незамутненные глаза, эти крепкие доверчивые ресницы, пушок на румяной щеке? И все-таки — вот чудо, вот милость; это доходит лишь изредка, как изредка доходит синева божественного купола над скопищем мусорных баков, существование солнца, благословенность света, деревьев, трав, лиц. Невозможно ничего устроить и завершить, но от взгляда на это существо обновлялась надежда. Саша знал, что его здесь любят. Дома напуганный и хитрый, он в комнате Антона держался с самодержавной уверенностью. Получив бумагу, стал рисовать самолет. Поставил на самолет стрелка. Стрелку дал в руки лук. — А знаешь, Антон,— между делом рассказывал он,— Вовка из бараков нашел во дворе атомную бомбу. Правда. Он мне сам показывал. — Да? И на что она похожа? — На пемзу,— сказал Саша. 7 Столетник надо выбросить,— вспомнил Антон.— К чему это он увял? Праздная мысль. Но щепка, щепка в груди застряла, и сон о падении, необъяснимое чувство — как будто донеслось что-то из воздуха, невнятно, без слов. Зачем-то он взял в руки подаренный приемник, стал крутить ручки настройки. Вот и у меня есть,— подумал с усмешкой. В Нечайске одно время чуть ли не все население ходило по улицам с гомонящими «Спидолами» в руках. Первое увлечение теперь спало, зато нечаянно возник интерес к загранице. Случилось так, что оттуда стали передавать про Юрку, сына фельдшерицы Семеновой. Недоучившийся шалопай обосновался в Москве, получил с помощью женитьбы прописку, дважды развелся и писал стихи, которые, конечно, нигде не печатали. В общем, тунеядец: предполагалось, что его посадят. Тут имя его кто-то случайно услыхал по американскому радио. Сначала сомневались, тот ли это самый Юрка Семенов, но в другой раз упомянули стихи и что посадить его действительно грозят. А через несколько дней он сам объявился в Нечайске просить согласия матери на отъезд за границу; согласие ее требовалось, поскольку он считался кормильцем. Кормильцем, как же! — негодовала фельдшерица.— Я же ему и посылаю. Согласия она ему, по ее словам, не дала. Лучше пусть сядет, в тюрьме хоть ума наберется, совести, говорила она соседям, но те подозревали в ее голосе неполную искренность и поверили вполне, лишь когда эти слова подтвердило радио. Его слушали теперь вместе, собираясь вечерами, как, бывало, на посиделки; интересно было узнавать нечайские новости из Америки. — Антон,— говорил сам с собой Саша.— А знаешь, Америка, оказывается, не как наша земля, ее открыли... Что хотел теперь услышать Лизавин? Зачем крутил ручки, не задерживаясь на музыке? — как будто искал чего-то определенного. Нет, просто так. Пробовал звуки эфира. Треск разрываемой бумаги, хрип, бульканье утопленников, пулеметное пускание ветров, точки и тире непонятной морзянки. В детстве он пробовал учить эту азбуку и однажды вообразил, будто услышал по старенькому своему приемнику тот самый сигнал SOS — хотя вряд ли мог разобрать достоверно чередование сигналов. Но вообразил, бередя в себе литературно-трагические мысли: дескать, где-то гибнут люди, ты знаешь, слышишь это, но ничем не способен помочь. Он был из детей лживых, неискренних даже с собой — все от избытка воображения. Что он вообразил сейчас? Что искал среди многоязыкого гомона и звуков пространства? Трудящиеся района... хр-р… шшш... фик... шенрехтен сиверс. Нет, это у меня в мозгу, подумал он. Я начинаю бредить. К чьей смерти увядает столетник? Да в любой миг, наугад, вот сейчас, каждую секунду кто-то умирает, погибает, отрывается от каучуковых поручней, от подоконника на одиннадцатом этаже и летит навстречу асфальту, бомбы падают в постели спящих жителей, мы без всякого приемника пронизаны криками, голосами, уже совсем внятными: Сиверс. Нет, не почудилось, не вообразил, ты откуда-то это знал: Максим Сиверс. Покончил. Трещина расползается на белой стене, стакан, подвинувшись, завис над краем стола... 8 Замедленная съемка, растянутое мгновение взрыва, когда все летит вверх тормашками, но перемена положения в каждом кадре так незаметна, что мы продолжаем говорить, двигаться, устраивать дела, командовать армиями, производить потомство — и только время от времени, ненадолго удивясь странному неудобству очередного своего положения, меняем наклон, возобновляем равновесие, приспосабливаемся, подкладываем чурбачки, завершаем фразу — не понимая, что все уже состоялось, кто-то первый, самый чуткий и уязвимый, опережая нас, сам падает с высоты вниз головой, и вечность хоть на миг перед ним распахнулась... 9 Это я. Я,— беззвучно и бессмысленно бормотал Антон, выдвигая зачем-то ящики шкафа, извлекая старый портфель, оглядывая его, словно примеривал, можно ли туда что-нибудь положить. Действия его были бессмысленны, как и бормотание, он отдавал в этом себе отчет. Я знал давно. Я чувствовал — и допустил. Теперь кроме меня некому. Он это мне хотел сказать. Не на кого больше надеяться. Он хотел передать мне это. Теперь только я. Может, еще не поздно найти. Все оттягивал, чтоб больше было шансов услышать: у нас такой нет. За дверью, которую открывают трехгранным ключом. Хорошо бы услышать, но все равно надо искать. Есть еще надежда. Надежда есть, пока кто-то пытается ее обновить. И некому, кроме тебя. Нет смысла, кроме того, что ты создашь сам. Мы обречены надеяться, мы должны жить так, словно от нас зависит начать сначала. Потому что едва позволишь себе чувствовать иначе, кто-то предан, вот уже летит, падает безвозвратно, и нет рядом тебя, чтобы удержать, и не избыть вины. Может, лишь это чувство связи зовется судьбой. Ты волен ее принять или не принять, но кто-то все равно тебя ждет. Одного тебя... — Я знаю,— философствовал мальчик,— из воды получились водоросли, из водорослей всякие рачки, головастики, рыбы, из них ящерки, из ящерок животные, из животного обезьяны, из обезьяны человек... А бритвенный прибор зачем? Не похоже ли это на другой побег? Ведь и здесь тебя будут ждать, с зародышем в животе... — Антон,— сказал Саша.— А из нас? — Что из нас? — А из нас что получится? — Трудный вопрос. Не знаю. Что-то, наверное, получится. Солнце, выйдя из-за облаков, светило теперь в окно. Пылинки толклись в широком луче, вверх, вниз, вбок, всегдашние неуследимые пылинки, только теперь они принадлежали лучу, им были выстроены, в нем светились. Какой свет, какая боль и какая ясность! — А правда, Кощей не такой уж бессмертный? — продолжал рассуждать мальчик, выключая ненужную лампу.— Только у него смерть в иголке. Не в нашей иголке, не в маминой. Наши иголки простые. В другой. От волос его пахло сладким дымом костра, туманным лугом над чистой рекой. Свет заполнял воздух, пронизывал занавески, растворял очертанья предметов, и беспорядочные частицы напрягались, поворачивались, подвластные невидимой силе. 1981—1985

The script ran 0.028 seconds.