Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Константин Федин - Города и годы
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. Сегодня в России трудно найти человека, который бы перечитывал или хоть внятно помнил роман Константина Федина «Города и годы». Про остальные его сочинения речи нет вообще - они и в советские времена были достоянием специалистов по истории советской литературы. ...штука в том, что роман Федина в самом деле похож на все революционные эпосы сразу - старший «серапион» создал их идеальную квинтэссенцию. Прочитав «Города и годы», можно... не то чтобы больше ничего не читать об империалистической войне и революции, но как-то сразу обо всем получить представление. Пожалуй, роман Федина - наиболее удачный (в смысле наглядности) пример романа на знаменитую тему «Интеллигенция и революция»: что делать во время революции человеку, который не хочет убивать. ї Быков Дмитрий

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Молодцам хватило отваги ровно до полотна дороги. Перевалить его и выйти на шоссе наотрез отказались. Герр Урбах выбрал получше фонарь и пошел к скале в обход. Не успел он перейти шоссе и обогнуть Трех Монахинь, как шум внезапно стих. С вершины изредка скатывались ломкие звоны мерно потряхиваемого железного листа. Эхо не откликалось здесь и одного раза. Герр Урбах крикнул: — Мари! [139] — А-а! — донеслось в ответ. — Я жду тебя внизу! — И-ду-у! Слышно было, как звякнуло о камни и загудело железо. И постепенно, миг за мигом, покойное и ровное улеглось в горах безмолвие. Мари, быстро скользя по мокрым камням, помятая, обсыпанная блестками дождевых капель, появилась в желтом кругу фонарного света. Она приложила ко рту палец и, как заговорщица, покачала головой: — Только ты, папочка, никому не говори, что это — я. Жесть осталась там, наверху. Завтра я приду сюда опять и принесу с собой еще лист. — Завтра ты будешь весь день в комнате. — Нет, папочка, мы придем сюда вместе. Ты непременно должен посидеть наверху, у самых ног Монахинь. — А ты посидишь на запоре, сказал я. . — Ах, какой ты! Я же говорю тебе: там так страшно, что нет сил удержаться. Ты непременно свалишься от страха вниз! Она рассмеялась, схватила отца за руку и побежала впереди него вприпрыжку, будто не он вел ее домой, а она его. Это была последняя проказа, которая не оставила на Мари никакого следа. Весной она начала приглядываться к своим деревенским друзьям. Надо было испытать их верность, выбрать самых надежных, решительных, молчаливых и стойких. Только на троих можно было положиться с легким сердцем. Это были тринадцати-четырнадцатилетние мальчуганы, широкоплечие, крепкие и, как на подбор, с такими круглыми, большими глазами, что, когда Мари рассказывала страшные истории, ей казалось — глаза [140] эти вот-вот выскочат наружу и укатятся. Конечно, у таких ребят хорошо работала голова, и они умели держать язык за зубами. К тому же они слышали кое-что о каменной маркграфине, похороненной много сот лет назад в замке. Их нетрудно было уговорить предпринять таинственные раскопки в монастырских руинах: они сами тормошили Мари и давным-давно придумали, кто куда убежит, когда разыщутся в замковом подземелье сокровища маркграфини. Не всякий ухитрился бы обставить как следует такое тонкое дело, как розыски клада. Мари знала, что нужно делать. Однажды она привела своих друзей в кабинет отца. Из шкафов и с полок на ребят посыпались книги, карты и планы. — Вот! Смотрите! Здесь написано по-английски: четыреста лет назад маркграфы открыли в своем фамильном склепе окаменевшую маркграфиню. Когда попытались снять с нее драгоценности, крышка гроба сама захлопнулась наглухо, и открыть ее оказалось невозможно... Вот вам документ. Здесь по-немецки. Вы сами умеете читать по-немецки: «В тысяча пятьсот шестидесятом году маркграфы передали свой замок капуцинскому ордену». Видите? Читайте: капуцинскому ордену. Нечего было возразить: черным по белому значилось: капуцинскому ордену. И год. С необыкновенной точностью: 1560-й год. — Дело верное, — сказал один сообщник. — Ага! — проговорила Мари, и все испугались. — Дальше, вот в этой книге. Видите, здесь и картинка: старый замок цур Мюлен-Шенау. И написано, что гроб с графиней стоит под развалинами до наших дней. Понимаете? [141] Все, конечно, отлично понимали. Да и нельзя было не понять, когда Мари обнаружила перед сообщниками необычайную ученость, читала не только по-английски, но и по-голландски и даже по-американски, разворачивала какие-то рыжие листы, громадные папки и расцвеченные карты. Вот когда было отчего выскочить глазам! — Теперь за дело! — прошептал один сообщник. — Ну, нет, — заявила Мари, — я теперь займусь изучением. Слово это прозвучало торжественно, и все согласились, что без изучения приступить к делу нельзя. — Кто это рылся сегодня в моих папках? — спросил герр Урбах вечером. — Что ты, что ты! — испугалась Мари и пригнула голову отца к своим губам. — Это все манускрипты, раскрывающие тайну... — Тебе надо бы заняться не тайнами, а арифметикой. Но тайна была раскрыта. Тайна была раскрыта в лесу, неподалеку от руин, и заключалась в плане, на котором рукою Мари были помечены все подземные ходы старого замка, место, где нужно было произвести раскопки, и усыпальница каменной маркграфини. В этот день вера в подземные сокровища обернулась в уверенность. — Клянитесь, повторяйте за мною каждое слово, — подняв руку, шепнула Мари. И заговорщики произнесли: — Клянемся, что никому на свете не откроем своей тайны. Клянемся, что будем работать, пока не найдем каменную маркграфиню. Будем работать, как звери. Будем работать, как быки. Пусть [142] нас жгут огнем и пытают железом. Клянемся, что ни одним звуком не выдадим друг друга. Клянемся, что, как братья, без ссоры, разделим клад. Клянемся, что достанем лопаты, фонарь и веревку. И будем слушаться во всем Мари. Аминь. — Подождите, — сказала Мари, когда клятва была произнесена, — конец мне не нравится, и надо повторить. Все еще раз подняли руки и проговорили: — И будем слушаться во всем и всю жизнь Мари. Клянемся, клянемся, клянемся. Аминь. — Вот теперь хорошо. Можно приступить к делу. И к делу приступили. Первое восхождение на руины ограничилось обследованием местности. Был найден уступ, засыпанный землей, покрытый мхом, крутой и высокий. Решено было, что это — вход в подземелье. Со следующего дня приступили к раскопкам. Работа длилась три дня. По утрам, когда еще горели на кустах стеклянные росинки, трое заговорщиков, выкрав в отцовских сараях заступы, крались к развалинам, каждый своим путем. Там, встретившись и обменявшись угрюмыми взглядами, избирали одного для караульной службы. Двое принимались копать. Земля была рыхлой, корни и пни, попадавшиеся на лопату, рассыпались в труху от легкого удара, каменьев не было, и работа шла споро. Когда солнце подымалось высоко над Лауше, до караульного долетал условный свисток. Мари несла приятелям завтрак. Это было лучшее мгновение из пережитых искателями клада. Ах, какие вкусные вещи водились в буфетной комнате виллы Урбах! И какой аппетит разыгрывался у землекопов часам к десяти утра! Из-за одного эдамского сыра стоило поворочать лопатой! [143] Мари спрашивала своих друзей, как офицер — солдат, со всех сторон обходила разрытый уступ, стучала лопатой об землю и прикрикивала: — Слышите, как гудит? — Гудит, у-у-у! — отзывались заговорщики. — Скоро докопаемся. — Докопаемся! Странно, что действительно докопались. На третье утро, когда после завтрака взялись за лопаты, ров вдруг осыпался под ногами в яму. Отпрянули в страхе назад. Переглянулись. Попробовали осторожно копнуть землю около провала. И радостный, испуганный, какой-то птичий испустили вопль: земляные комья, посыпавшись в яму, глухо ударились о твердое невидимое дно подземелья. — Веревку! — скомандовала Мари, выбирая в куче разрытой земли остробокий камень. Все, что совершилось затем, произошло, как на корабельной палубе, — коротко, отчетливо и гладко. Из камня и веревки был сделан отвес. Отвесом измерена глубина ямы. К яме подкачено сухое дерево и перекинуто через провал. На одном конце веревки завязана петля, другой прикреплен к перекладине. Мари залезает в петлю, берет в руки фонарь и кидает торжествующий взгляд на друзей. Личико ее пышет решимостью, рот приоткрыт, и хищно, неровно подергиваются губы. Она садится на перекладину, она свешивает ноги в яму, она отдает команду: — Спускайте! Ребята упираются ногами в землю, натягивают веревку. Мари спрыгивает с дерева, и голова ее — вычеканенная на черном разрезе рва — исчезает под землею. Веревка вздрагивающей струной [144] уползает в яму, молодцы впиваются глазами в зияющую тьмою дыру и перехватывают дыхание с такой же боязливой осторожностью, с какой дрожащие руки перебирают веревку. Но вот она ослабевает, болтается в воздухе, падает, и из-под земли придушенно, чуть слышно долетает: — Подите сюда! И когда заговорщики свешивают головы над провалом и глаза их различают в глубине мерклое пятно фонаря и расплывшееся в страшной бледности лицо Мари, они опять слышат придушенный чужой голос: — Подземелье! Спускайтесь вниз, захватите лопаты. Я пойду вперед. Они видят, как бледное лицо исчезает под землею и мерклый свет разжижается, тухнет, пропадает во тьме. Тогда они вытягивают из ямы веревку, отходят в сторону и начинают решать, кому спускаться в подземелье. И в этот миг земля содрогается под ними, и по горам, от вершины к вершине, перекатывается грузный стон: подрытый уступ уполз в землю, и на месте ямы, поглотившей Мари, распахнута глубокая пасть обвала. Еще один миг — и заговорщики бросаются врассыпную. Слышно, как за руинами, в разных сторонах, похрустывают сучья и осыпаются мелкие камни. Дальше и дальше. Тихо. Так во второй раз пришла за Мари смерть... Клятва, принесенная искателями клада, не была нарушена. Правда, их не пытали железом и не жгли огнем, потому что забытые у раскопок лопаты без запирательств предали всех сообщников, но на долю их выпали горькие часы. И как знать, что было горше: отцовские ли кулаки, [145] испробованные с давних пор, или утрата сокровищ, мечта о которых рассеялась с первой вечерней зарей? Потому что, когда вечером — через десять часов после обвала — крестьяне докопались до катакомб и Мари расплакалась на руках отца, первыми ее словами были: — Маркграфини там нет... Беспомощным угольком тлел фонарь, с которым Мари опустилась в подземелье. Она впилась в него обеими руками. Лицо ее было землисто и строго. Слезы катились по нему медленными струйками. — Глупая, глупая, — проговорил герр Урбах, — надо было сначала спросить меня: маркграфиня лежит в новом замке. Так в третий раз родилась Мари. Это совпало с ее тринадцатым днем рожденья, и этому совпаденью крестьяне приписали перемену, происшедшую с Мари. Она стала молчаливой, медлительной, в движеньях ее исчезла резкость, она все еще оставалась ребенком, но черты взрослого готовы были поглотить в ней все детское. Она отталкивала от себя всех, кто с ней встречался. Особенно в глазах ее пугало какое-то недоброе упрямство, и одна мысль — жесткая и неспокойная — постоянно холодила ее взор. С тех пор и пошла про Мари молва, что от нее недалеко до самого дьявола и что лучше не попадаться ей на дороге. Тогда, именно тогда, приключился у форштанда необъяснимый случай с бумагами, а почтенный органист прочихал по милости девчонки всю троичную мессу. Старый кучер, перерезавший на своем веку множество кур, гусей и уток, вдруг отказался [146] исполнять обязанности бойца. Стоило хорошенько потеребить его на кухне, как он рассказал, что случилось с ним в сарае, когда он в последний раз собрался заколоть гуся. Только что он приладился у стула и, зажав гуся между колен, замахнулся тесаком над гусиной шеей, как к нему подбежала фрейлейн Мари и объявила ему о своем желании зарезать гусака собственноручно. Да, да, собственноручно! Каково было ему это слышать? Конечно, он отговаривал ее, упрашивал, пригрозил даже нажаловаться. Не тут-то было! Мари схватила гуся за шею и заладила свое: дай да дай. В конце концов она чуть не вырвала у него тесак и ударила им по гусиной шее. Отрубить гусаку голову ей не удалось, но кровь хлынула рукавом, и гусь вырвался у кучера из рук. Птица была крупная, сильная. Два-три взмаха крыльев — и она взвилась под крышу и заметалась вдоль и поперек сарая, натыкаясь на стропила, косяки, изрыгая стонущий хрип. Вся она окровенилась, и кровь тяжелыми черными каплями скатывалась с нее на земляной пол. А Мари неподвижно стояла у притолоки и каким-то мертвым, остылым взглядом следила за издыхавшей птицей. И когда кучер приметил этот взгляд, он опрометью бросился из сарая. Вспомнить о глазах Мари или пойти в сарай, где он увидел их, ему было жутко. А заколоть птицу теперь он просто не мог. Вскоре после истории с гусем Мари похитила любимую кошку Адольфа. Ах да, Генрих Адольф. Но говорить о Мари — значит ничего не сказать о ее старшем брате. Они жили розно, враждебно, в разных комнатах, на противоположных половинах. У них были разные учителя, разные радости и разная нелюбовь. Мари — дочь Урбаха, Генрих Адольф — сын [147] фрау Урбах, урожденной фон Фрейлебен. Их соединяли только имя и столовая. Столовая больше, чем имя. Они были чужими. Адольф, постоянно нянчившийся с животными, сразу заметил исчезновение своей любимицы — выхоленной, жирной ангорской кошки. Во всем доме захлопали двери, голоса раздавались по переходам и коридорам, сама фрау Урбах, приподымая своей палочкой с резиновым наконечником чехлы и покрывала, заглядывала под мебель и кровати. Адольф с визгом и хныканьем, топая ногами, носился из одной комнаты в другую и наконец отважился на вылазку в отцовскую половину виллы. Там, крадучись и затаив дыханье, он подобрался к комнате Мари и, поколебавшись у входа, изо всей силы распахнул дверь, влетел в комнату и остолбенел. На кронштейне стенной лампы, у изголовья кровати, повешенная за горло, поджав хвост и распушив на спине длинную мягкую шерсть, покачивалась кошка. Лапки ее дергались, над ощеренными зубами вздрагивали, точно от щекотки, блестящие жесткие усики, и живот судорожно запал до позвоночника. Адольф не видел Мари. Он кинулся к кошке, приподнял ее и принялся теребить врезавшийся в шею, запутанный шерстью шнурок. Он задыхался — красный, мокрый от слез, — шипел какие-то проклятия, от нетерпения топал ногами и расплескал стоявшее на полу блюдце с молоком Потом он пронзительно закричал: кошка, отдышавшись, впилась в него когтями. Сбежалась прислуга. Мари нигде не было... Вечером она стояла в кабинете отца и исподлобья следила за ним влажными острыми глазами, [148] словно ожидая нападения, готовая к нему, вся съежившаяся, маленькая, похожая на зверька. Герр Урбах шагал из угла в угол, теребил коротенькую свою прическу, похлопывал себя руками, будто отыскивая что-то по карманам, и стонал, выдавливая через силу: — А-а-а! Он в третий раз остановился перед Мари, всплеснул руками, спросил: — Что с тобой, что с тобой, Мари? Она высоко вздернула остренькие плечи и, не опуская их, в страшном изумлении воскликнула: — Ведь я говорю тебе, что отпоила бы ее молоком, эту отвратительную кошчонку! — Но зачем ты сделала такую гадость? — Хотела посмотреть, как она будет умирать... — Боже мой! Герр Урбах упал в кресло. Руки его повисли как плети, он уставился невидящими глазами на абажур, сидел долго, беззвучно, не шевельнув ни одним пальцем, не двинув бровью, — думал. Фрау Урбах рассказала ему не только о кошке Адольфа. Ей было известно также происшествие в сарае. Она знала о проделках Мари в саду, кровожадных, отвратительных. Она настаивала, требовала, приказывала, чтобы Мари была отправлена куда-нибудь в интернат, в приют наконец, — есть же такие заведения для малолетних преступников! Невозможно же воспитывать Генриха Адольфа в обществе дегенератки! — Молчать! — крикнул тогда герр Урбах. Закрытые, занавешенные двери, окна, стук резинового наконечника по полу, вопли, упреки, угрозы, унизительная, бессмысленная, вызывающая тошноту истерика. Да, да, истерика с добродетельной, солидной и строгой фрау Урбах. [149] Мари, забившись в уголок, молча наблюдала за отцом. Он встряхнулся, отыскал ее взором и переменившимся — почерствелым, сдавленным — голосом произнес: — Что делать, что делать, Мари. Я всегда желал тебе добра, был твоим другом. Что делать. Он встал, постукал кулаком по столу. — Осенью ты поедешь в пансион. Он обернулся к дочери лицом. — Я ведь никогда не стеснял тебя. Теперь... так будет лучше... Ступай к себе. Мари вышла из засады, неуверенно двинулась к выходу. Уже открыв дверь, она остановилась, взглянула на отца. Он опять стоял к ней спиной. Легко и порывисто бросилась она к нему, замерла подле кресла, осторожно дотронулась до пиджака, прошептала: — Покойной ночи. Он, не шелохнувшись, повторил: — Ступай к себе. Тогда она круто, почти подпрыгнув, повернулась, с разбега хлопнула за собой дверью и умчалась по коридорам. До поздней ночи она пролежала в постели, не раздеваясь, упершись локтями в подушку, глядя под стол, где в куче, на спинах, животах, вниз головами торчали и валялись давно заброшенные негры, ослы, беби, медведи и павианы. Мари все ждала, что бибабо-мартышка повернет к ней свою морду и пожалеет: — Бедная Мари! Но бибабо молчала. Фрау Урбах сидела за рукодельем, когда к ней вошел муж. Он протянул руку и тихо сказал: [150] — Простите, что я был резок и груб. Я решил поступить с Мари, как вы советуете... — Это вполне благоразумно, — ответила фрау Урбах и вложила кончики своих пальцев в руку мужа. Герр Урбах, поцеловав жене пальцы, опустился рядом с ней на диван. Дом погружался в безмолвие. Больная нога фрау Урбах покоилась на расшитой бисером скамеечке. Костяные крючки мягко шевелились, сдерживаемые пушистой шерстью вязанья. Герр Урбах пристально вглядывался в твердый, облитый бледным светом профиль жены. — Как вы жестоки, — сказал он, — как жестоки! — Уйдите отсюда, — отозвалась она, помолчав. Он встал и хрустнул пальцами. — Я сделал бы это без вашего приглашения... Бибабо молчала. Нижняя челюсть мартышки бесчувственно задрала вверх реденькую седую бороденку, и желто-красный янтарный глаз жарко таращился на луну, глядевшую под стол, в игрушки. Ни одного движения, ни одного звука из всей кучи живых — конечно, живых — душ и сокровищ. Бедная Мари! Она вскочила, выхватила из-под стола бибабо и, стукнув ее головой о подоконник, швырнула в сад. — Глазей там на свою дуру луну! Потом опустила шторы, и темнота видела, как на постели дергалось что-то закутанное в одеяло. Утром Мари разбудил отец: — Вставай. Хочешь поехать на море? Она подпрыгнула на кровати, одеяло скатилось с нее; жаркая от сна, порозовелая, всклокоченная, [151] она сжала отца со всей силой цепких рук и пахнула ему в лицо: — Я на тебя не сержусь. Я знаю, что пансион выдумал не ты. Ведь правда — не ты?.. Шаги становятся тверже Простор, простор и свет. Ветер несет жгущий, колючий песок с юга на запад, с гладкой желтой доски берега в море. Медлительные гребешки низеньких волн приглаживают покойную воду, забегают на песок, взбивают его буклями, расчесывают, красят чем-то красным и прозрачной слюдяной пеленою катятся назад в море. Красная полоса на песке розовеет, наливается желтком, исчезает. Облака переворачиваются с боку на бок, потягиваются и застывают: смотрятся в море. С неба падает густая синева, все быстрей и быстрей мчится, рябит неисчислимой синей дробью, и рябизна дроби, беззвучно отскочив от воды, несется вверх, к облакам, выше их, в бездонь синевы, в небо. Гладкая желтая доска пляжа упирается далеко в горизонт, и туда бежать, бежать, бежать — нет сил и нет конца. Из-за сияющей черты, странно далекой — как хватает человеческого глаза? — черты, может быть моря, может быть неба, против ветра, в промежутки между порывами его, веют запахи какой-то смолистой и соленой коры, а вот — рыбы, вот — свежего, парного молока. Зажмуриться и закружиться на одном месте, а потом погадать, какой цвет увидишь, если лицом к морю откроешь глаза, — не угадать ни за что. Сизый, голубой, стальной, синий, а где-то пятно серого, вон бирюзовый, вон зеленый. [152] Мчаться по пляжу, запрокинув голову, взметнув вверх руки или распахнув их, как для объятья, едва касаясь голыми ногами накаленного песка, подставляя все тело колючим его иглам, брошенным ветром, который жжет, прожигает до самых костей. В ушах — медные вздохи воды, где-то за глазами, в голове, в глубине ее — возмущенной, горячей — немеркнущие искры, пламенеющие полосы и нити света. В полдень Мари шла берегом, по самой кайме набегавших на пляж тихих волн. Под ногами мягко подавался напоенный теплой водою песок, и ступни выдавливали вокруг себя неглубокие впадины, которые мгновенно белели и затем тотчас наполнялись густой темной влагой. Расчищенный, убранный цветными кабинками пляж давно остался позади. Все ближе к воде забирались кудрявые темно-зеленые кусты. Подле трех ракит лежал прелый полуразбитый остов парусника. Там, где ребра его упирались в песок, ползла жирная, приземистая трава, и на ней ярко краснело широкое пятно. Мари подобралась к нему, неслышно ступая по песку. Под ракитой, в красном купальном костюме, сидел белокурый мальчик, согнутой спиной — к морю. На песчаной плешинке, между протянутых ног, он мастерил что-то из ракушек, наклонив голову, почти не шевелясь и ничего не замечая вокруг. Мари подошла к нему настолько близко, что ей видно было, как его руки — худые и белые, точно песок, — перебирали раковины и перед ним, причудливые, вырастали гроты, крепости, бастионы. Она долго стояла за спиной мальчика и потом крадучись ушла, не выдав себя ни одним неосторожным звуком или движением. [153] У моря Мари набрала раковин: они лежали волнообразной полосой вдоль берега, в немногих шагах от воды, высушенные солнцем, выветренные, сухие. Но соорудить из них что-нибудь, хотя бы самое простое, Мари не удавалось. Ракушки рассыпались у нее в руках, сползали друг с друга, скатывались, и никакими уловками нельзя было сцепить их в целое и заставить держаться. Мари затоптала раковины в песок. Потом она вернулась к ракитам и подобралась к мальчугану. Крепости обнесены были скалами, от бастиона к бастиону тянулись дорожки красного гравия, гроты тонули в траве. Это был целый мир! И вот — раз-два! — скачок в самую середину этого мира, быстрыми ногами — в гроты, в крепости, бастионы, потом, в стороны — песок, траву, ракушки — с хрустом, шумом — и отчаянный крик. Мальчик отбежал, обернулся. Вскрикнул он от испуга — не оттого, что жалко было мастерское сооружение из раковин; и теперь, стоя в отдаленье, удивлялся своему испугу. Мари, разглядев его, заложила за спину руки и ждала. Она ждала сопротивления, слез, защиты мальчугана, занимавшегося, будто девчонка, такими ничтожными пустяками, как игра в ракушки. Но — странно — перед ней стоял юноша, — она только теперь разглядела, как он был велик, силен и спокоен, — не помышлявший ни о слезах, ни о защите. Он смотрел на Мари остановившимся взглядом широких светлых глаз, чуть-чуть открыв рот, и молчал. На секунду Мари показалось, что когда-то она видела его лицо. Она пристальней всмотрелась в него и вдруг вспомнила, что она голая, что она [154] убежала в море, не надев костюма, что он — этот юноша — первый человек, которого она встретила, выбежав из кабинки, и что ее отделяет от него только свет и воздух. Она выдавила сквозь зубы приготовленные раньше слова: — Попробуй тронь! Но юноша не двигался — все так же смотрел на нее остановившимся взглядом, и взгляд этот охватывал ее всю с ног до головы. Тогда Мари бросилась к морю... Светлые широкие глаза она увидела потом в вокзальном туннеле шумного города — когда с отцом возвращалась домой, — и ей стало непонятно весело и страшно. Глаза не столкнулись с нею — встреча была мимолетной, — но она успела рассмотреть, что над ними нависал глубокий козырек военной фуражки. Всю дорогу неотвязно хотелось вспомнить, где впервые попалось лицо с чуть-чуть открытым ртом и этим остановившимся светлым взглядом. И вот, когда уже промелькнули знакомые сосны, когда поезд осмотрели свысока нахмуренные Три Монахини и маленький локомотив рассерженным воробьем чирикнул у почерневшей станции, — вот тогда лицо с чуть-чуть открытым ртом вдруг очутилось перед нею. Гладенький белокурый юнкер подошел к Мари, щелкнул каблуками и сказал, бледнея и торопясь: — Мы, кажется, знакомы... на пляже... Мари вспыхнула, схватилась за руку отца. — Я здешний, Шенау... мы соседи... Мари взглянула на отца, быстро отдернула от него руку и спросила: — Из замка... там, за Лауше? — Да, на запад... [155] Мари решительно шагнула вперед. — Скажите, маркграфиня, каменная маркграфиня... — У ней захватило дыханье, она не могла докончить. — Да, в новом замке. Хотите посмотреть? Приходите. Герр Урбах подошел к круглому пожилому человеку, стоявшему поодаль от юнкера, и приподнял шляпу... Как прошли два дня, протянувшиеся вечностью между закопченной станцией в горах и лесными просеками на запад от Лауше? Как сдвинулись и полетели часы, стоявшие неподвижно днем и ночью? Как настал конец медленной муке, когда каждый миг должно что-то случиться, каждое мгновенье может раздаться чей-то оклик и в каждой секунде кроется какой-то вопрос? Но конец настал, и тогда мгновения, минуты, часы понеслись наперегонки с ногами по просекам, мимо рыжих сосен, в запахе смолы и хрусте мягкой хвои. — Пришли? — спросил светлоглазый юнкер, и Мари показалось, что он поперхнулся от испуга. — Не бойтесь, — подбодрила она, — прямо туда, к ней... Замок был тих, в парке, где поджидал Мари юнкер, вдоль старых стен лежали горки осыпавшейся извести, проросшей травой, двери и проходы были низки, звуки шагов разбегались по сторонам и вырастали в гул где-то глубоко в стенах. — О, вот это настоящий замок! — проговорила Мари. Но жилые комнаты были почти такими же, как в вилле Урбах, — только повсюду висели картины в тяжелых темных рамах да узкие окна крали и глушили свет. И Мари заторопилась: [156] — Ну, скорей, скорей! И вот наконец Мари идет сводчатым коридором, с лампой в руках, по твердым крутым ступеням, между каменных сырых, холодных стен. — Направо, — слышит она голос своего спутника, и ей кажется, что он страшно далеко от нее, хотя дыхание его здесь — за спиной, совсем близко. — Нагнитесь пониже, сейчас... Железная, полукруглая наверху дверь, ржавый засов — без замка, без секрета, — ноющие петли, тяжелые, непослушные створы и глубокий спуск без ступеней. — Прыгайте. Видите пол? Теперь налево, вон третья... — Что третья? — Третья гробница отсюда. Эти две, каменные, — так, пустые. Под ними гробы, в земле. А это — гроб. — Настоящий? — Да. Сейчас сдвину крышку. — И тут — она? — Вот увидите... Крышка приподнимается легко, скользит, обнажает изголовье, ложится с звонким стуком поперек гроба. — Ну, смотрите. Мари делает шаг, другой, протягивает перед собой как можно дальше лампу, тянется через громоздкую крышку. В гробу, окруженная мелкой трухой, — в трухе, как в подушке, — лежит безволосая голова. Лицо бледно-желто в свете немощной лампы, веки глубоко ввалились, нос почти прозрачный, прямой, с легкими округлыми крылами ноздрей, рот полуоткрыт, и зубы — ровные, молодые — не [157] блестят, а матово желтеют, как лоб, как подбородок, как хорошо изогнутая, чуть прикрытая трухой шея. — Ей было всего восемнадцать лет, — говорит юнкер, — как мне... Мари оглядывается на него — он стоит за ее плечами — его лицо бледно, даже бледно-желто, как у маркграфини, и рот — рот его полуоткрыт, а зубы точно так же... Мари опять глядит на стынущее в желтизне огня окаменелое лицо. — Красивая, — шепчет она. — Ее давно показывают, если кто хочет. Вот смотрите. Юнкер сует руку в гроб, вынимает из трухи молоток на длинной обточенной ручке, постукивает им по голове маркграфини. Голова отзывается на удары кратко и глухо, и молоток мягко падает и тонет в трухе. — Совсем как камень. В темноту уползает ряд низких каменных надгробий, черный свод яйцом навис над усыпальницей; рыцари, дворяне, маркграфы безмолвствуют в вековой сырости камня и земли. — А сокровища... вы их сняли с нее? — шепчет Мари. — Никаких сокровищ не было... давно не было... Что это? Он, кажется, улыбнулся? Нет, это испуг скривил его лицо. Чего он испугался? Как он бледен! Он бледнее, конечно, бледнее маркграфини. У него остановились глаза, он почти не дышит. Что с ним, что? Он протягивает руки к Мари, он обнимает ее, полуоткрытый рот его совсем близко к ее губам, он... — А-а-а! [158] Мари бьет его изо всех сил в грудь, лампа дрожит и мигает у ней в руке, она поворачивается, отбегает к выходу, к железным створам высокой двери, выбирается в коридор, бежит, бежит. У поворота, который разветвляется в обе стороны, Мари останавливается: ведь он остался в темноте; там черно, как... тогда, под землей, — он не найдет выхода... смешной! И она хохочет и кричит: — Ау-ау, гоп-гоп! Потом он молча ступает впереди нее, покорно неся лампу, подолгу освещая всякий уступ, поворот и порожек. У выхода в парк Мари говорит: — Я пойду одна. Прощайте. А из парка, когда уже скрылись обсыпавшиеся, оплаканные известкой стены, кричит: — Ау-ау, гоп-гоп! Ау!.. И хохочет, хохочет, как будто предчувствуя, что этот смех — надолго, что вечером, дома, отец ей скажет: — Мари, послезавтра — в Веймар, к мисс Рони. — Так, значит, правда? — воскликнет Мари. — Что делать, что делать, Мари, — скажет герр Урбах и закроется в своей комнате... Пансион мисс Рони Пансион занимал просторный дом, обнесенный высокой чугунной оградой в золоченых остриях и с каменными шарами на воротах. От входа через сад к дверям вели дорожки из бетонных плиточек, прочно уложенных, блестящих от горячей воды и щеток. Аллеи сада ровно усыпались гравием; утыканные вперемежку желтые и синие железные дужки кружевными поясками [159] обнимали клумбы и газоны; на выструганных палках, воткнутых в клумбы, разноцветными солнцами сияли глазированные шары; гном с тачкою в руках лукаво смеялся, задрав голову и прочно врывшись глиняными башмаками в подстриженный дерн. Дом стоял статно, разглаженно и застегнуто, блестя на солнце, как шуцман — пуговицами, медью и никелем оконных ручек, замков, начищенной чашкой звонка и массивной доскою на двери: ПАНСИОН МИСС РОНИ для благородных девиц На раме ближнего к входной двери окна, в железном зигзаговидном держателе, горело зеркальце, направленное на подъезд. За окном с зеркальцем, мрачно задрапированный и всегда молчаливый, таился кабинет мисс Рони. Рядом с ним простирались другие комнаты ее квартиры, в дальнем углу — учительская, через коридор — помещения для прислуги, кухня, кладовые и карцер. Верхний этаж был занят классами, гимнастическим залом и просторным дортуаром. Распорядок жизни пансиона был установлен мисс Рони раз навсегда, и был он так же прямолинеен, тверд и точен, как чугунная решетка, как замки на окнах, как дорожки и глазированные шары в саду. Каждый человек, вступавший в пределы владений мисс Рони, ходил только по начерченной директрисой ясной и ровной линии, садился на отведенных ему стульях, вздыхал в указанных заранее местах и улыбался в предусмотренные минуты. Здесь не было послаблений ни для кого. Учитель английского языка и кухарка, [160] классная дама и садовник, сама директриса и преподавательница танцев несли разный труд, но подчинялись одному непреклонному режиму. Перед уставом пансиона благородные девицы не были равны горничным, которые убирали за ними спальню, но нарушение устава каралось с одинаковой строгостью и для пансионерок и для горничных. — Фрейлейн, — говорила мисс Рони провинившейся воспитаннице, — вы ошибаетесь, если думаете, что, выведенная из терпения, я отошлю вас к родителям. Подите к классной даме и скажите, чтобы она заперла вас в карцер на три часа. Мисс Рони находила, что пансион благополучен только тогда, когда весь его строй отражает до полного сходства ее образ жизни. Мисс Рони, встав, принимала прохладную ванну, делала гимнастику, растиралась полотенцами, надевала рабочее платье, читала молитвы и приступала к занятиям. И она требовала, чтобы все, кто жил с нею под одной крышей, встав, делали — за недостатком ванн — обливания, гимнастику, растирались полотенцами и читали молитвы. Даже садовник — старик лет шестидесяти — уверял мисс Рони, что по утрам занимается по системе Мюллера и меняет белье точно, как ему предписано, — по средам и субботам. Женскую прислугу мисс Рони могла проверить лично, и обмана здесь быть не могло. Мужчин же, кроме садовника и учителей, приходивших в пансион на уроки, то есть после гимнастики и обтираний, в доме не было. Двадцать воспитанниц — всегда двадцать, не больше и не меньше — находились под неустанным наблюдением директрисы; и ничто не могло быть утаено от нее, как ничто происходившее у [161] подъезда не могло не отразиться в зеркальце, прикрепленном к окну кабинета мисс Рони. По обеду, танцам и молитве учителя проверяли часы, и казалось, само солнце присматривалось к загородным экскурсиям и прогулкам пансиона мисс Рони. Дважды в зиму пансионерки ходили в дом Гете, и перед тем мисс Рони читала в классе отрывки из его биографии, соглашаясь, что имя этого человека можно произносить рядом с именем Шекспира. Осенью и весною ездили за город, и тогда мисс Рони подозрительно прислушивалась к тому, что говорил учитель естествознания об опылении растений. Раз в месяц совершалось гулянье по городу. И каждую неделю посещали кирку, где слушали проповедь и подтягивали органу. Ежедневная прогулка делалась в саду, по аллеям и дорожкам, вдалеке от решетки, вокруг улыбавшегося гнома и сиявших шаров на клумбах, и длилась три четверти часа. Шли парами, неторопливо, без оглядок, кружась и проходя десятки раз одну и ту же точку, и спереди выступала классная дама, вытянув шею и сложив на животе руки, а позади припечатывала к гравию негнувшиеся подошвы мисс Рони. — Фрейлейн, — говорила она, называя воспитанницу по имени, — остановитесь. Я заметила, как вы оторвали от тополя ветку и бросили ее на газон. Вы совершили, таким образом, два дурных поступка. Назовите их. Во-первых... — Во-первых, я оторвала от тополя ветку... — И во-вторых... — И во-вторых, я бросила ветку на газон... — Больше вы ничего не должны сказать? [162] — Простите, мисс Рони. — Поднимите ветку с газона и отнесите ее в мусорную корзину. О, воспитательная система, применявшаяся мисс Рони, признавалась не одними педагогическими авторитетами, но обществом и даже высшим светом. Она была безукоризненна, эта система, и это отлично понимали пансионерки. Это отлично поняла Мари, когда, одевшись в пелеринку, нарукавники и передник, вдруг потеряла свое лицо, свой голос, даже свой взгляд, и в ее памяти внезапно скользнули туманные, заслоненные болью, будто никогда не бывшие монастырские руины, вершина Лауше, на которую карабкается солнце, остробокие скалы, наваленные по гребням гор, как ломаная мебель, мрачная усыпальница маркграфов — ив ней бледное, испуганное, просящее лицо с чуть-чуть открытым ртом. С этой минуты Мари ощутила до физического неудобства железный корсет, в который была вправлена жизнь пансиона и в который вправляли теперь ее. И она почувствовала, что ее детство прошло. Она всмотрелась пристальнее в формы, составлявшие обиход пансиона, попробовала шевельнуться влево и вправо, двинуться вперед или попятиться — всякий раз она причиняла себе боль и вызывала восстание неизмеримо более стойких сил, нежели ее. Она пригляделась к корсету, затянувшему людей, на волю которых она была отдана, к его шнуровке, костям и крючкам, и она нашла, что разорвать его, сломать, уничтожить или даже только распустить, ослабить — нельзя. И тогда она смирилась с ним и без малейшей трудности, как будто родилась для того, своими руками, привыкшими к сопротивлению, произволу, [163] капризам и свободе, надела его на себя и тотчас убедила всех, что чувствует себя превосходно. — Фрейлейн Мари, — сказала однажды мисс Рони, — я замечаю, что вы слишком задумчивы и мало общительны. Вам следует быть немного оживленнее. Когда же Мари сделалась немного оживленней, мисс Рони уже не могла найти в ней ничего, что подлежало бы исправлению, и к рождеству записала ей в матрикулы: отличного поведения, прекрасных успехов, прилежания и внимания, а к летним каникулам: образцового в пансионе поведения и прекрасных успехов. Исключительное место среди воспитанниц Мари далось без всякого напряжения, во всяком случае несравненно легче, чем ее отцу — вера в то, что это она, его дочь Мари, заняла такое место. Он был подозрителен и насторожен, — а может быть, обижен, — потому что считал, что не заслужил всегда столь обходительно-сухого обращения Мари. Не чудилось ли ему во всем том возмездие за суровость, с какою он обошелся с Мари? Как знать? Зато фрау Урбах стала явно благосклонна к дочери и на ее почтительные книксены отвечала милостиво. Так прошло два года. А на третий, в Веймаре, во время прогулки пансионата по тихим улицам, мимо особняков, похожих на пансион, с садами за чугунными решетками и гномами, улыбавшимися в клум-[164]бах, — к чинно выступавшим парам пансионерок, к первой паре, шедшей за классной дамой, к воспитаннице Мари Урбах, быстро перейдя дорогу, подошел молодой офицер. — Мари! — почти вскрикнул он. — Макс! — ответила она, и ее спутницы видели, как вздернулись у ней брови и кровь разлилась по щекам. — Господин лейтенант! — поперхнулась классная дама. — Одна минута, — проговорил офицер и направился к мисс Рони. — Уважаемая мисс, разрешите переговорить с моей кузиной, фрейлейн Урбах? — Но, господин лейтенант, в пансионе установлены часы... — Так точно, уважаемая мисс. Но я здесь проездом, всего на один час, и мне необходимо... Он вдруг взял под козырек, сказал «благодарю вас», точно получил согласие, и поспешил к Мари. Была всего одна минута замешательства, когда ряды пансионерок сломались, спутались, когда кто-то поднял руку, кто-то засмеялся, кто-то всхлипнул, когда с классной дамой случился приступ небывалого кашля, когда все шествие нарушилось и сама мисс Рони сделала ненужных два шага вперед и ненужный шаг назад, потому что в это мгновенье в ней произошла стремительная схватка между почтением к мундиру саксонской армии и необходимостью соблюсти установленный в пансионе порядок. Но уже в следующую минуту офицер обменялся короткими словами с Мари, подал ей руку, н они пошли через дорогу, рассмеявшись и прибавляя шагу. И тогда все видели, как Мари прижалась [165] к локтю и плечу офицера, и все слыхали, как она, обернувшись, громко и весело произнесла: — Боже мой, мисс Рони, как вы похожи на дятла! И потом еще громче: — Adieu, adieu, девчурки! И после слова «девчурки» подругам Мари показалось, что под руку с офицером удалялась не девочка в нарукавниках, пелеринке и переднике, а молодая женщина — гибкая, упругая и прекрасная... Лейтенант едва ли солгал мисс Рони, сказав, что в Веймаре он проездом, и всего на один час: он точно канул в воду, повернув за угол, и с ним Мари. Где пропадала она три дня и две ночи, осталось известно только ей. На третий день герр Урбах сидел в своем кабинете, в старом бишофсбергском доме, когда ему вручили визитную карточку: Лейтенант фон цур Мюлен-Шенау (маркграф) Это словечко в скобочках, напечатанное помельче в углу большой квадратной карточки, было давно придумано фон цур Мюлен-Шенау и вовсе не означало, что в Германии восстановлен пышный титул времен Карла, а только то, что нельзя смешивать потомка и наследника маркграфского рода с какими-то остзейскими баронами, случайно носившими точно такую фамилию. Лейтенант приехал с Мари, одетой в новый костюм, сделавший ее стройнее и ярче, с новой [166] прической и с каким-то новым взглядом потемневших, возбужденных глаз. Она села в гостиной, будто прибыла с визитом в малознакомый дом, — не снимая шляпы, наполовину стянув с правой руки перчатку. Зеркало, стоявшее позади ее кресла, не давало ей покоя, и она скоро повернулась к нему лицом. Лейтенант оставался в кабинете ее отца минут пять, потом они прошли через гостиную, и герр Урбах, покосившись на дочь, буркнул на ходу: — С приездом! Потом лейтенант вернулся в гостиную один, поцеловал Мари руку и сказал: — Все улажено. Вы останетесь здесь, я возвращаюсь в Шенау. Завтра буду в полдень... Предложение фон Шенау, внезапное и категорическое, побег Мари из пансиона, где она была — «образцового поведения и отличных успехов», — но главное, конечно, предложение — маркграфа, а не какого-нибудь барона, — и главное, конечно... — словом, фрау Урбах была безмерно обескуражена и польщена. Все это настолько перетряхнуло представления о допустимом и приличном, настолько затупило всегдашнюю способность наблюдать, что мать не остановила внимания на странном костюме и странных манерах Мари, а отец был подавлен и закрылся в своей комнате. В этот вечер фрау Урбах вспомнила, что Mapи, приезжая на каникулы домой, нередко уходила в Шенау и много говорила о картинах, собранных в замке опекуном маркграфа. Как видно, дело было не в одних картинах. Фрау Урбах была довольна. [167] Герр Урбах, прохаживаясь по кабинету, вспоминал только одно: то новое — чужое — платье, в каком он увидел Мари, когда сказал ей «с приездом». Он позвонил, велел принести брикету и растопить камин, хотя за окнами томилось молодое лето. Назавтра, в полдень, лейтенант фон цур Мюлен-Шенау приехал в сопровождении своего опекуна — расчесанного, круглого, туго сгибавшегося полковника в отставке, — и опекун подтвердил предложение, сделанное лейтенантом. Обручение было назначено через два года, когда Мари должно было исполниться восемнадцать лет. Это приходилось на весну девятьсот шестнадцатого года. [168] Глава о девятьсот шестнадцатом Ландштурм Если отколоть от бутылки горлышко, то по форме она будет напоминать артиллерийский снаряд небольшого калибра с разорванным конусом. Бутылку можно покрасить серебряной краской и наклеить на нее портрет какого-нибудь генерала. Такую вещь хорошо поставить на пианино или буфет — это украшает комнату, создает уют. Домашние хозяйки скоро разгадали секрет производства стеклянных снарядов, стали бить бутылки, покупать серебряную краску, открытки с изображениями генералов и приготовлять украшения экономическим способом. Вследствие этого спрос на снаряды значительно упал, и фабриканты были вынуждены переменить станки: одни занялись изготовлением серебряной краски, другие начали печатать открытки с генералами. Что касается бутылок, то здесь ощущалось довоенное перепроизводство. Зато другие области промышленности, [169] защищенные от конкуренции домашних хозяек техническими условиями производства, широко развернулись и преуспевали долгое время. Так, например, изготовление брошек и булавок в виде 42-сантиметрового снаряда, обернутого черно-бело-красным бордюром, достигло исключительных размеров. Фарфоровые заводы получили толчок к развитию благодаря выпуску посуды с изображением членов благополучно царствовавшей императорской фамилии. Картонажное производство переживало эпоху «бури и натиска»: коробки и картонки обклеивались, обертывались, обшивались в национальные цвета. Ко второму году войны вся продукция подавалась потребителю в совершенно патриотическом виде, от слабительного в аптеке до хомута в шорной лавке. Это был неслыханный порыв фантазии, это было аскетическое служение, это была вершина единодушия! К этому году Андрей переселился в Бишофсберг. Он жил обессиленный, притупившийся, усталый. Мир, который окружал его, был непоколебимой толщей. Она омывала Андрея, как вода. Он мог передвигаться в толще, но плотность ее была повсюду одинаковой. Ему разрешено было дышать. Но он не мог двинуть плечами, чтобы расправить их и вздохнуть глубже. Он дышал через тростниковую трубочку, выведенную сквозь толщу на воздух, как дышит спрятавшийся в озере дикарь-охотник. С того дня, как он расстался с Куртом в нюрнбергском трамвае, им управляла неизбежность. Он вдруг увидел себя соринкой среди громадных масс двигавшихся машиноподобно неизбежностей. В сущности, это было сознание, обратное [170] тому, с каким он жил прежде. Разве ему не казалось тогда, что солнце греет оттого, что его воля свободна? Теперь он довольствовался теплом и светом, как нищий... Бишофсберг — не самое плохое место на земле. Как всякий город, он состоял из портных, полицейских, книготорговцев, патеров, булочников, зубных врачей, профессоров и вагоновожатых. Бишофсберг — старый город, а в старом городе должны быть люди разных профессий, преимущественно честных. Во всяком случае, так думали власти Бишофсберга, простирая свою благосклонность даже на социал-демократов. — Позвольте, — говорил, например, секретарь полиции, — если бы человек был только социал-демократом! А то он, кроме того, пивовар, или стекольщик, или посыльный. Все это вполне благонадежные профессии, составляющие известную часть общества. Поэтому я совершенно не согласен с точкой зрения штутгартской полиции. Тут секретарь развертывал «Известия полиции города Штутгарта» и читал: В понедельник в семь с половиной часов вечера сторонники радикальной социал-демократической партии обоего пола пытались устроить политическую демонстрацию. С Карлсплаца шествие направилось по Доротеенштрассе на Шарлоттенплац, где ему и был положен быстрый конец. Руководители и руководительницы арестованы. Население Штутгарта в шествии участия не принимало... — Из кого же, спрашивается, состояло шествие, если население не принимало в нем участия? — восклицал секретарь. Такой либерализм секретаря полиции был — по малости и добронравию города Бишофсберга — известен не только чиновникам, но даже и [171] самой социал-демократии, и — видит бог! — она становилась с каждым днем наглее и наглее. Дошло до того, что парикмахер Пауль Генниг, старый член партии и казначей Общества друзей хорового пения, сидя как-то в социал-демократической лавочке, во всеуслышание расхваливал своего жильца — русского студента, сосланного в Бишофсберг в начале войны. — Уверяю вас, — рычал этот бессовестный человек, — что мой русак — смирнейшее животное, и если бы все они были не хуже его, мы давным-давно поколотили бы их, и они помогли бы еще нам вздуть французов... Вместо того чтобы позорче глядеть за своим жильцом и стараться вникнуть в его истинные намерения (должны же быть у него какие-нибудь намерения!), Пауль Генниг, пользуясь снисходительностью властей, сеял, как мы видели, в народе смуту и сомнения. Нет, положительно надо быть настороже не только с иностранцами, но и с некоторой частью соотечественников. Может быть, штутгартская полиция не без основания вынесла за скобки всю социал-демократическую партию? Вот хоть бы этот парикмахер, Пауль Генниг... Но не пора ли лишить слова бишофсбергских бюргеров и рассказать обо всем с присущим нам бесстрастием? Ежедневно в девять утра Андрей выходит из высокой старой двери с потрескавшейся резьбой и облетевшими завитушками орнамента на косяках. В трех шагах, заложив руки за спину, в белом халате, стоит Пауль Генниг. Налитое утренними соками лицо его горит, как свеженачищенный медный тазик, висящий над входом в цирюльню. [172] Генниг расплывается в одобрительной улыбке и произносит на всю улицу: — У каждого человека есть свой долг, не правда ли, герр Старцов? — Да, да, — отвечает Андрей, — с добрым утром, герр Генниг. На углу, за поворотом театрального проулка, подле своей лавки переминается с ноги на ногу облаченный в солдатскую форму табачник. Дальше, у следующей двери, сидит горбатая дочка портного. Из соседнего окошка выглядывает розовая булочница. Потом идут узкие, затянутые тюлевыми гардинами окна кафе. Потом ювелирная лавка, фруктовый магазин, библиотека. Площадь малолюдна, и ратуша на ней мрачна и холодна. Под горку осторожно катится трамвай. Вагоновожатый глядит на Андрея: он знает его, наверно, так же, как Андрей — вагоновожатого, постового шуцмана, табачника, дочку портного, старика посыльного, раскуривающего на ходу трубку, или тряпичника, подбирающего по улицам бумажки длинными железными щипцами. Каждый камень на этом пути, всякая живая тварь, всякий взгляд и каждый окрик давно известны, давно исчерпаны, давно изучены, как ногти на руке, Как обносившийся сапог, как разводы и пятна потолка над изголовьем постели. Вот здесь, перед входом в полицию, у приоткрытой двери общественной уборной, тетка Майер, с неизменным чулком в руках, вскинет на Андрея каменный взор, баском проворчит какое-то слово и опять упрется в свои спицы. Седенький чиновник с заплатанными локтями и булавочкой в галстуке исподлобья уколет Андрея прижмуренным глазком, спросит: — Ну? [173] — Пятьдесят два. — Хорошо. И спрячется за секретером. Тогда можно идти домой. На полпути Андрею встречается маленький торопливый человек со сморщенным сухим лицом. Он быстро вытаскивает руку из кармана, чуть-чуть приподымает над лысиной низкий котелок и улыбается бесчисленными морщинками вокруг белых тонких губ: — Bonjour, bonjour, bonjour! Он произносит свое приветствие скороговоркой, непременно подряд три раза, и улыбка сбегает с его лица так же скоро, как смыкаются тонкие губы. Руки его перевязаны в кистях шерстяными тряпками: упражнениями на гармонике он растянул себе сухожилия, но ему нельзя бросить своей работы, потому что ему нечего делать и потому что он больше ничего не умеет делать. Это — monsieur Перси, бельгийский гражданин и музыкальный клоун. Monsieur Перси проживал в одном коридоре с Андреем, и — вот уже полтора года — с утра до ночи из его комнаты рушились и галопировали по лестницам хроматические гаммы. Если не считать этих гамм, то monsieur Перси не был шумным человеком, даже наоборот — был бессловесен, тих и не бросался в глаза. По утрам Андрей встречал его на улице или в коридоре, и monsieur Перси скороговоркой приветствовал его, приподымая котелок: — Bonjour, bonjour, bonjour! Только однажды monsieur Перси подал и пожал Андрею руку — однажды, в сырой и ветреный вечер, в коридоре, освещенном старым, дырявым газовым рожком. [174] — Тоска, monsieur Перси, — сказал Андрей. — Русские любят тоску, — ответил он. — Я был в России, знаю. Лодзь, Рига, Либава, Дерпт — хорошая страна. И все пьют... Monsieur Перси засмеялся. — Сегодня день моего рождения, поэтому я тоже выпил. Мерзкий коньяк. Вообще я не пью. Не позволяет профессия. По той же причине не тоскую. — Вы шутите? Monsieur Перси нагнулся к Андрею и, шевеля одними губами, с лицом, затверделым, как маска, проговорил без расстановки: — Шут шутит только на манеже; это отлично понимают русские. Я был в Марокко, в Алжире, в Англии, у австрийцев, у шведов, русских, немцев; я видел свет. Теперь по ночам я думаю, как несчастен свет, как несчастны люди, если они смеются шуткам monsieur Перси. По ночам я закрываю глаза и смотрю на людей, — они ничего не понимают; monsieur Перси видит их в Алжире, в Стокгольме, в Вене, в Бишофсберге, сразу всех, — они не видят monsieur Перси, они думают, что они — весь свет и весь свет больше вот этого, вот этого... Он потрогал благоговейно свой котелок указательным пальцем. — Это — больше света, здесь весь свет, поверьте, monsieur, весь свет. — Зайдемте ко мне в комнату. — О нет! Русские любят тосковать и говорить об этом. Я бельгиец. Днем я работаю, ночью закрываю глаза — о-о, старые глаза monsieur Перси! — и смотрю на людей. Я вижу также вас, вы мне приятны, очень приятны. Он вдруг отшатнулся, приоткрыл свою лысину и побежал по лестнице, крикнув всего один раз: [175] — Bonjour! Это был его первый и последний разговор с Андреем. Последний, потому что в эту ночь бельгийский гражданин и музыкальный клоун monsieur Перси был взят и препровожден неизвестно куда. Штадтрату города Бишофсберга в числе документов, отобранных при обыске в комнате бельгийского гражданина Перси, была представлена тетрадь в голубом бумажном переплете с изображением национального бельгийского флага на левом углу переплета, у корешка. Тетрадь была украшена надписью: На память об ангажементе без контракта. Отзывы критики о гала-представлении без моего участия. Текст состоял из газетных и журнальных вырезок, аккуратно наклеенных и снабженных тщательными указаниями на источник. Никаких комментариев нигде не было. Отдельные заметки были обведены чернилами. Вероятно, они казались monsieur Перси наиболее замечательными. По крайней мере, некоторые из них остановили внимание штадтрата, и он отметил их красным карандашом. Вот они: Если бы Иисус из Назарета, проповедовавший любовь к врагам, снова пожелал сойти на землю, он, конечно, вочеловечился бы в немецком отечестве. И — как вы полагаете? — где его можно было бы встретить? Неужели вы думаете, что он возглашал бы с церковной кафедры: многогрешные немцы, любите врагов ваших? Я уверен — нет! Нет, он был бы в самых первых рядах бойцов, сражающихся с непоколебимой ненавистью. Он [176] был бы там, он благословил бы кровавые руки и смертоносное оружие, он, может быть, сам взялся бы за карающий меч, изгоняя врагов Германии далеко за пределы обетованной земли, как он когда-то изгнал торгашей и барышников из Иудейского храма. («Uolkserzieher») Лицевая сторона расчетного листа ткацко-прядильной фабрики «Конкордия» в Бунцлау: БЕРЕГИТЕ ХЛЕБ! Каждым сбереженным кусочком хлеба вы помогаете в тяжкой войне вашим мужьям, отцам н сыновьям. Каждый сбереженный ломоть хлеба — выстрел в Англию, в нашего исконного врага! Каждая сбереженная крошка хлеба сокращает войну! Обратная сторона того же листа: ТКАЦКО-ПРЯДИЛЬНАЯ ФАБРИКА «КОНКОРДИЯ» В БУНЦЛАУ №. . . Заработная плата за 57 1/2 часов. . . М. 9.91 Вычеты: Больничная касса...........28 Страховая касса............12—40 _________________________________________ Netto.......................М.9.51 Отныне никто не в состоянии уклониться от логического вывода, что примирение было бы катастрофой, что единственной возможностью стала война. До сих пор — ответ на вызов, дело чести, средство к цели, отныне война становится самоцелью! Вся нация, как один человек, будет требовать вечной войны! («Мипсhепеr Medizinische Wochenschrift») Воспитание ненависти! Воспитание уважения к ненависти! Воспитание любви к ненависти! Организация ненависти! Долой детскую боязнь, ложный стыд перед [177] зверством и фанатизмом!.. Да будет и в политике по слову Маринетти: побольше оплеух, поменьше поцелуев! Мы не смеем колебаться объявить богохульно: наше достояние — вера, надежда и ненависть! Величайшее среди них — ненависть! (Советник медицины доктор В. Фукс, старший врач Государственной Баденской психиатрической лечебницы в Эминдингене) Штадтрат просидел над голубой тетрадью до глубокой ночи, прочитывая одну вырезку за другой. Их было много, они были наклеены без порядка, и люди, образы, идеи, анекдоты сыпались на штадтрата, точно погремушки из кузова елочного деда, — уродливые, расцвеченные, искаженные, цирковые. Штадтрат отточил ножичком красный карандаш и острыми буквами напечатал на голубой обложке: Собранные в этой тетради заметки не представляют собою военной или государственной тайны, как опубликованные в печати. Однако тенденциозный подбор газетных сообщений указывает на враждебные чувства собирателя к Германии и мог бы, при удобных обстоятельствах, оказаться на руку противнику. Поэтому считаю нужным передать бельгийского гражданина Перси военным властям. В Обществе друзей хорового пения парикмахер Пауль Генниг пел басом. Басы в Европе редки, и Пауль Генниг имел основание считать себя человеком незаурядным. Сознание это сделало его беспокойным, а беспокойство привело в социал-демократическую партию. Тут он окончательно уверовал в свою звезду и сделался самым шумным человеком в Бишофсберге. Когда по вечерам, закрыв цирюльню, Генниг заходил к Андрею, чтобы поговорить о политике, в комнате, похожей на манеж, каждый предмет убогой обстановки мгновенно воплощался в механический ста-[178] нок. Кругом гудело, потрескивало, звенькало, дребезжало, отзываясь на рокот, рыканье, раскаты парикмахерского баса. Генниг заполнял собою весь манеж. — Ерунда, все этто еррунда! Господа юнкеры не понимают, что мы идем навстречу социализму! Не по-ни-ма-ют! — Каким образом? — спрашивал Андрей. — О-го! Вы тоже не понимаете, дорогой Андреас? — Я вижу, что мы живем за счет накопленного раньше. — Андреас, Андреас! Война! Понимаете? — война! — При чем же здесь... — Стойте, стойте! Генниг разовьет вам свою мысль. У вас нет дисциплины ума — у вас, у русских. Славные ребята. Я говорю — славные р-рребята, вы, русские! Бисмарк был прав, старик, прав. Он говорил: не ссорьтесь с русаками, русаки — натуральные — понимаете? — натуральные союзники немцев. Генниг развивает мысль старика и говорит: славные ребята! Но у вас нет дисциплины ума. В Обществе друзей хорового пения, где я — казначей, я прямо сказал: мы идем к социализму! — Через войну? — О-о! Через войну! Андреас, вы начинаете мыслить дисциплинированно, это — моя заслуга! Ха-ха-ха, не сердитесь, Андреас! Именно — через войну. Каким образом? Война научает нас распределять — о! — рраспрределять продукт помимо — о! — помимо капиталистического аппарата! — Хлебные карточки? — О-о! [179] — А другие страны? — Другие страны? Пауль Генниг сорвался со стула и поднял голос на два тона. Станки по углам манежа ринулись дребезжать и звенеть что было мочи. — Дрругие стрраны мы научим рраспрределять продукт помимо капиталистов. А для этого сначала рразобьем, рразобьем их — мы, немцы! — Ну, а если... — Что-о? Генниг поднял голос еще на два тона. Но в это время раскрылась дверь, и длинный крашеный шест въехал в комнату. Сначала он заколебался, повернуть ли ему вправо или влево, попробовал пригнуться к полу, потом поднялся к потолку и, описывая параболу, стал мерно въезжать в комнату. — А «если», вы говорите? — добродушно прогудел Генниг, сразу понизив голос на четыре тона. К этому моменту следом за шестом, зажав его крепко под мышкой, ввалился в комнату парикмахерский подмастерье, рыжевато-розовый, шершавый и отдувавшийся, как локомобиль. Сзади него павлиньим хвостом волочилось наполовину раскатавшееся полотнище флага. — Ну, Эрих, кого вздули? — Русских, мастер. — Ах, бедняги, — сказал Генниг, взяв древко и заводя его конец к окну. — До чего им не везет!.. Вот, Андреас, другие страны! Дело, конечно, не в России, наше социалистическое дело. Но я и не говорю о России... Подмастерье открыл раму, раскатал и выкинул за окно флаг, потом стал выпячивать наружу древко. Оно было длинно и тяжело, и вставить его в железную манжету под окном было трудно. [180] Подмастерье медленно опускал древко на веревке, а Пауль Генниг, покрасневший, напыжившийся, ловчился вправить толстый конец шеста в манжету и нет-нет извергал из себя отрывистые, мощные аргументы: — Кажется, мы, социалисты, помогаем империализму, — а на деле он помогает нам... Это хорроший кусок социализма — р-распределение... Эрих, правее, правее... опусти немного... У нас самая многочисленная партия... после войны у нас будет социалистический... Эрих, пускай, готово!.. социалистический опыт... Из окна надуло холоду, и, может быть, поэтому Андрею стало зябко. Он забился в дальний угол. — Я понимаю. Но ведь ваше распределение не остановит войны? — Нам надо рразбить противника, тогда война остановится. — Ну, а если... — Никакого «если», Андрреас! Должны рразбить. Остальное — еррунда! Генниг похлопал Андрея по плечу, пахнул ему в рот плохим брантвейном и сказал: — Вы знаете, что такое дисциплина? Андрреас, вы — русаки — не знаете, что это такое... Пожал Андрею руку и вышел вслед за подмастерьем. Когда тысячи, сотни тысяч, миллионы благородных бюргеров, сидя по своим гостиным, воспевали дисциплину, они не знали, что это такое. С тех пор как юношами они с радостью прикоснулись к ней, прошло пятнадцать — двадцать лет. За это время они успели пролежать двуспальные перины, вырастить полумертвые кактусы, кон-[181]фирмовать своих дочек и приобрести сочинения Гете с золотыми корешками. Тысячи, сотни тысяч, миллионы благородных бюргеров составили в этом году ландштурм. Ранцы телячьей кожи, которые ландштурм носил за спиною, показались ему чересчур тяжелыми, а ремни, утонувшие в мясистых плечах, — чересчур острыми. Ландштурм волочил за собой двуспальные постели, кактусы, подарки дочкам к конфирмации и позолоченные сочинения Гете. Это было слишком грузно для войны. — Войне нужны кости и мышцы, — сказал какой-то военачальник. Фельдфебель, обучавший бишофсбергский ландштурм, хорошо понял это изречение. Он обучал ландштурм строю. Маршировать, маршировать, маршировать! Бегать, падать, ползать, и еще раз — бегать, падать, ползать! Потом можно переменить: маршировать, маршировать, маршировать! С ландштурма надо сбить жир — зады, животы, спины. Это непригодно для войны. Истекающие потом, мешковатые толстяки, переряженные солдатами, после учения далеко за городом возвращаются под вечер в казармы. Фельдфебель помнит, что у благородных бюргеров большая склонность к удобствам. Он слышит, как в их ранцах погромыхивают привычки. Он видит каждого из них на мягком диване с подушечкой, на которой вышито гладью: Nur ein Viertelstundchen! [Только четверть часика (вздремнуть) (нем.).] По стенам развешаны открытки, залитые гипсом, дверь на балкон приотворена, и в нее загля-[182]дывают подрезанные ветки груш. Табачный дымок тянется струйкой к веткам. — Отде-ле-ние! — командует фельдфебель. О, все эти картинки надо выпотрошить из памяти благородных бюргеров, вместе с жиром задов, животов и спин! — За-пе-вай! Молчание. — Отде-ление, стой! Ландштурм остановился. — Почему не поете? Молчание. — Отде-ле-ние, смирно! Оборот направо, кр-ру-го-ом марш! И опять за город, в поле. Опять бегать, приседать на носках, падать, ползать. Потом — маршировать, маршировать, маршировать. Потом домой. Ландштурм беспрекословен. В городе, на старом месте, именно на том месте, где была произнесена команда впервые: — За-пе-вай! Молчание. — Отде-ле-ние, стой! Оборот направо, кругом марш! И опять поле. Ландштурм падает в изнеможении, но ландштурм беспрекословен. И в городе, уже в ночной тьме, на том же месте: — За-пе-вай! И тогда хриплый голос, надсекаясь и лопаясь, затягивает, и его подпирают такие же лопающиеся голоса: I-ich hatte ein' Kama-ra-aden...1 [У меня был товарищ... (нем.)] [183] — Никакого «если», Андреас! Вы, русаки, не знаете, что такое дисциплина! Парк семи прудов Проходила вторая зима с тех пор, как Мари узнала, что такое война. Война — это беспрерывная деятельность, наполняющая кровь горячечной силой, шествие по канату над пропастью, заполненной колыханием знамен, мятущимися огнями факелов, медными голосами труб и кликами победы. Война — это победа. В этом ее смысл. Впрочем, о смысле войны написаны целые книги, разложенные веером на круглых столах в гостиной фрау Урбах. В этих книгах каждый мог бы найти совершенно точное объяснение, почему существенно необходимо от времени до времени устраивать войну — с точки зрения позитивной философии, или христианского вероучения, или теории Дарвина. (Mesdames, вы читали «Происхождение видов»? Ах, борьба за существование, закон природы — очень просто!) Мари ни разу не заглянула в книги, разложенные на столах в гостиной ее матери. Но если бы случайно она обнаружила, что большинство этих книг не разрезано, она нисколько не удивилась бы, потому что война прежде всего — непрерывная деятельность, которая все объясняет и оправдывает сама собой, без книг и толкований. Так актер, который исполняет семь ролей в трех актах, не думает о том, что такое театр, а только переодевается. Война — это деятельность. Когда на протяжении десяти суток в Польше было взято двенадцать крепостей и занято двадцать восемь городов, над [184] Бишофсбергом плавало облако копоти от факелов и лампионов. Комиссия, составленная из гимназистов, под руководством учительского союза, подсчитывала флаги, украшавшие в эти дни общественные здания и частные дома. Город был разбит на участки. Когда комиссия закончила работу и выяснила, что в среднем на каждое жилое строение Бишофсберга приходилось по 9 1/37 флага, прибежал запыхавшийся пожилой человек и завопил: «Обсчитались, обсчитались!» Оказалось, что этот человек, в целях проверки комиссии, единолично сосчитал все флаги, украшавшие город, и получил цифру: 9 1/29! Бишофсбергская социал-демократическая газета не преминула, конечно, съязвить по этому поводу, заявив, что комиссия уронила патриотическое достоинство Бишофсберга на 8/1073. Если не считать работы, которая совершается во время войны на заводах, полях и в шахтах людьми, поглощенными этой работой и в мирное время, то какую изумительную энергию пробуждает война в людях, принимающих обычно небольшое участие в производственном труде! Нечего говорить об армиях, занятых ежесекундным истреблением наиболее сильных человеческих особей индивидуально и группами. Этот вид деятельности всегда привлекал к себе внимание. Гораздо поучительнее обратить взоры, например, на берлинский союз содержателей гостиниц, посвятивший несколько деловых собраний обсуждению вопроса о том, следует ли переименовать «отели» в «подворья»? В пламенных дебатах переименование было отвергнуто, потому что, воспользовавшись отсутствием непреклонных лингвистов, содержатели гостиниц признали, что отель — слово немецкого происхождения. В лечебнице Эмендингена сведущим лицам [185] показывали человека, разработавшего проект статистического бюро для учета заседаний, вызванных военной деятельностью. Среди материалов, собранных этим человеком, находился протокол собрания союза немецких кондитеров, на котором дебатировался вопрос: патриотично ли есть пирожные? Это было решено положительно, так как булочники установили, что кондитерские изделия приготовляются преимущественно из сахара, яиц, изюма и миндаля, без затраты пшеничной муки, реквизированной властями. Известно, что, когда решение стало достоянием гласности, шесть тысяч немецких кондитерских наполнились радостными патриотами... В гостиной фрау Урбах над входной дверью висела дубовая доска с вырезанным двустишием: WIR STEHEN IN ОST UND WEST WIE FELS UND EICHE FEST [На востоке и западе мы стоим прочно, как скала и дуб (нем.)] Двустишие соответствовало действительности. Сила его заключалась, однако, не в этом. Оно было указующей программой действий, простым, понятным «должно». Власть его над людьми была сокрыта в незримом повелении, сквозившем через дубовую доску. Доска диктовала деятельность. Это чувствовал и понимал каждый. Это почувствовала и поняла Мари с первого часа войны. И она повиновалась приказу, который не оскорблял самолюбия, а льстил ему. Она растворилась в деятельности. Она выписала из Берлина одиннадцать особых [186] флагштоков, укреплявшихся на подоконниках, и флаги к ним длиною в три метра. Постепенно обнаружилось, что Германия дорожила даже захудалыми союзниками в войне больше, чем этого хотели бы мечтательные штандарт-юнкеры. Коллекцию имперских полотен пришлось пополнять союзными национальными цветами. Это отнимало время, не говоря о том, что почти всякий день надо было выбрать комбинацию одиннадцати флагов из семнадцати, чтобы расцветить ими фасад дома. Фрау Урбах состояла патронессой питательного пункта на бишофсбергском вокзале. Эшелоны солдат следовали через Бишофсберг каждые два-три дня. Раздать солдатам цветы и патриотические памятки, отпечатанные на бристоли, напоить сотню, иной раз две-три сотни маловоспитанных людей кофе, наделить их сигарами и при этом улыбнуться и сказать что-нибудь приятное об отечестве — такую работу может исполнять только истинно преданный идее человек. Мари помогала фрау Урбах. Здесь, на вокзале, в толчее безусых, широкоротых ребят, в гвалте и гуле медных голосов, в мелькании крепких лбов и затылков, Мари испытывала такое чувство, точно ее носило в рукопашной схватке славного боя. Касание локтей, почти ощутимые клейкие взгляды, текучая, неуловимая лента улыбок и этот вечный припев: — Эх, хороши девочки в Саксонии! Кто устоит в таком потоке безучастным и холодным? Кто не хлебнет его бьющей, клокочущей пены? И вдруг Мари заскучала. Это случилось ранней весною, едва потеплел ветер и отогрелись деревья. Впервые за полтора года Мари не пришла на [187] вокзал. Кучка подруг, разливавших на вокзале солдатский кофе, сбежалась к ней со всех концов города, — встревоженные, большеглазые, трескучие, как сороки. Мари была здорова, в ее жизни ничто не переменилось, она была прежней Мари. Но ей стало скучно. Она не знала — почему. Сороки трещали, расправляли свои юбочки, обхаживали и увещевали, наконец пристыдили и высмеяли Мари. Она стояла на своем: — Скучно! Странно, она сама не догадывалась о причине этой скуки. Сидя у себя в комнате и буравя в памяти события последних дней, она решила, что никаких событий, в сущности, не было и что в этом все дело. Ей припомнилось, что эшелоны, которым раздавали на вокзале памятки и кофе, обесцветились и притихли. В серой очереди, тянувшейся мимо раздатчиц, не слышалось смеха. Недавно низенький ландштурмист обратился к Мари со словами: — Налей-ка, дочка, погорячей! У нее дрогнула рука, она взглянула на него пристальней. Солдат был одутловат, короткие усы его блестели сединой. Мари окинула взглядом очередь серых шинелей. Угрюмые, взрытые морщинами лица безучастно колыхались в газовом свете. Ей подумалось тогда, что эти люди остались там, откуда пришли: здесь, на вокзале, колыхались только их оболочки. Этот случай был настолько ничтожен, что удивительно, как он возник в памяти теперь, когда Мари доискивалась, почему ей стало скучно. Так же неожиданно вспомнились желтые лица женщин, набившихся в училищном коридоре, где выдаются хлебные карточки. Мари дважды в месяц занималась раздачей карточек, и ей ни разу [188] не пришло на ум присмотреться к людям, толпившимся по коридорам. И опять недавно, когда она кому-то заметила: — Нельзя ли быть полюбезнее? — из дальнего угла провизжали: — Вы любезны только потому, что сыты! Тогда Мари подняла голову и натолкнулась на десяток загнанных, перекошенных глаз. Женщины, обступившие стол, были странно желты, как будто кожа их окрашивалась не кровью, а желчью. Среди них были молодые девушки, но молодость их можно было узнать только по глазам. — Эх, хороши девочки в Саксонии! Это было так же ничтожно, как случай на вокзале, и так же ничего не объясняло. Вереница исхудалых женщин и одутловатых угрюмых солдат то обрывалась, то снова возникала в памяти, — но было ясно, что все это вспомнилось только теперь, когда Мари стала думать о своей скуке. Другое воспоминание уже давно не отступало от нее ни на шаг, но разве мыслимо, чтобы оно навеяло скуку? Однако не припомнит ли Мари все подробно? В предвесенний месяц выпал день снежный, подобранный морозом — последний зимний день в красноватом свете низкого солнца. По улицам плавал какой-то сладкий запах, точно от свежей корзины, и люди звонко перекликались, рысцой пробегая по тротуарам: — Эге, как кусает! — Ого-го! По площади мелькнули сани, встреченные бурными криками. Мальчишки пронеслись за ними ватагой. Громадный градусник на ратуше чопо-[189]рился больше, чем всегда: поутру его вычистили бензином. На таком солнце, разрывая быстрыми ногами пахучий невесомый снег, хочется думать, что мир покоен и незлобив, что люди собрались в веселые города и деревни, чтобы заглядывать друг другу в глаза, пожимать руки, ободрять веселым окликом из-за угла: — Фрейлейн Мари! У вас нос краснее помидора! — Фрейлейн Мари, не упадите на Weberstrasse, там прямо каток! О нет, Мари не упадет на Weberstrasse! Мари не страшен холод! Она неслась с такой силой, что, казалось, преодолела бы неприступный ледник. Навстречу колкому морозу, рассекая его разгоряченным лицом, засунув руки глубоко в рукава, она добежала до станции. По узенькой, запорошенной снегом платформе попрыгивали два-три пассажира. Игрушечный обледенелый паровозик, растерянно отдуваясь, выскочил из-за поворота. — На Лауше! День был рабочий, вагоны пустовали. Окрестность казалась неизвестной, — и, может быть, оттого так быстро надвинулась издали заснеженная Лауше. Капюшоны Трех Монахинь срослись в громадную шапку, повисшую над скалами слепящим шаром. На крутой тропе, убегавшей к вершине Лауше, был втиснут одинокий след мужских ног. Мари взбежала по первой отлогости горы и передохнула. Мужские следы поворачивали в сторону, а тропа вилась вверх под нетронутым снежным покровом, и распылять его было так же радостно, как прокладывать новый путь. В крепком высоком строе сосен, отягощенных снежной нависью, раскачивался подмороженный аромат смолы, и [190] покойная тишина, сковавшая Лауше, наполнила Мари веселой, легкой силой. С ловкостью, причинившей когда-то столько неприятностей фрау Урбах, Мари брала уступ за уступом. Вдруг у нее подвернулась нога, скользнула по камню, и она скатилась вниз на добрую дюжину шагов. Падая, она загребала спиною снег в пухлый сугроб, и, мгновенно выросши, он перевалил через нее и засыпал ее лицо, грудь, руки. Она вскрикнула обрадованно-громко, как на купанье от ласкающего холода брызг. В тот же момент, точно удар по замерзшей сосне, над нею прозвенел крепкий голос: — Осторожно! Она вскочила, отряхнулась от снега. Из-за дерева на нее глядели молодые глаза. Ей показалось, что в них было больше веселости, чем беспокойства. — Это ваши следы идут там, по тропинке? — спросила она. — Да. Я хотел найти путь покороче и свернул в сторону. — Вы на вершину? — Да. — Это самый короткий путь. — Но и самый опасный. Вы не ушиблись? — Пустяки. Больше не о чем было говорить. Надо было расходиться. Впрочем, можно было идти рядом. — Сегодня хороший день, — сказал он. — Да. — Вы тоже наверх? — Тоже. Так было выяснено, что им по пути и что они идут самой короткой дорогой. — С горы вы поедете на санях? — спросила Мари. [191] — Не знаю. — Боязно? — Я никогда не ездил. Мари обернулась к нему. Ноги его были обтянуты толстыми чулками и переступали мерно и сильно, вровень со спокойным громким дыханием. Голову он держал высоко, не глядя в землю под ноги. Он посмотрел на Мари открыто. — У меня сегодня хорошее чувство. Я редко бываю за городом, — сказал он. — Вы нездешний? Он засмеялся.

The script ran 0.027 seconds.