Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Глеб Успенский - Нравы Растеряевой улицы [1866]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В настоящее издание включены все основные художественные и публицистические циклы произведений Г. И. Успенского, а также большинство отдельных очерков и рассказов писателя. В первый том вошли очерки «Нравы Растеряевой улицы», «Растеряевские типы и сцены», «Столичная беднота», «Мелочи» и другие очерки и рассказы 1812–1866 гг. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

В первый раз Артамон Ильич допустил в своих отношениях с Авдотьей Карповной неправду, и душа его была возмущена. Неспокойна была душа и у Авдотьи Карповны; она подглядела бледность на лице мужа в то время, когда дело шло о пансионе, и со страхом подумала: «Неспроста это!» Почудилось ей, что Артамону Ильичу вовсе не хотелось учить дочь. «А если он не хотел этого, — думала Авдотья Карповна, — стало быть, имел основательные резоны. Артамон Ильич не такой человек, чтобы сдуру что сделать…» Когда эти соображения залетели в голову Авдотьи Карповны, она в первый раз почувствовала перед мужем какую-то провинность и трепетала каждую минуту, боясь увидеть доказательства собственного промаха. Устроив дочь в «пансион», она с особенною внимательностью принялась следить за каждым движением Артамона Ильича, за каждым изменением физиономии мужа. Прошло много лет; сотни куличей и сдобных булок было поднесено начальницам Олимпиады в день их тезоименитств и в высокоторжественные праздники; дочь перевели уже в последний класс, а Артамон Ильич по-прежнему безмолвствовал, по-прежнему не спал после обеда и не пил водки. Все было как должно. Раз даже, когда сама Авдотья Карповна чуяла беду неминучую, Артамон Ильич ни на волос не изменил своей тихости: Олимпиада явилась с просьбою свозить ее в театр. — Все бывают, — кисло говорила она, — а я нет! Я хочу в театр! Артамон Ильич молча сделал дочери удовольствие. Как Авдотья Карловна пристально ни смотрела на мужа, в эту минуту она ничего не заметила и порешила было совсем успокоиться, как случилась новая история. За несколько месяцев до выпуска Олимпиада обратилась к родителям с предложением распустить на всех ее платьях складки. Просьба эта была произнесена таким капризным тоном образованной барышни, с такими энергическими надуваниями губ, что Авдотья Карповна помертвела. К довершению испуга ее Артамон Ильич, преспокойно сидевший у окна, при последних словах дочери повернул голову и посмотрел на нее пристальным взглядом. Складки были распороты, Олимпиада удовлетворена, Артамон Ильич неизменен, но в жизни супругов не было уже чего-то. Не было правды. Авдотья Карповна, чувствовавшая свой промах перед мужем, понимавшая, что у Артамона Ильича на душе не сладко, приписывала его муку себе, всеми мерами старалась сделать ему угодное и делала все поэтому против собственной своей воли, которую она ставила ни во что и не верила ей. Таким образом, благодаря дочери супруги незаметно разъединились. Между ними не было уже той откровенности, какая царила прежде. В каждом последующем их действии присутствие «конфуза» делало несообразности, каких они никогда и ожидать не могли. Предметом этих несообразностей была все та же Олимпиада, которую все более и более начинала одолевать «образованность». При каждом требовании ее Авдотья Карповна, из угождения мужу и большею частью против собственного желания, восклицала: — Как это можно! — Нет! нет! — прерывал Артамон Ильич, пораженный в самое сердце несообразным желанием дочери, — что ты, Авдотья Карповна? Отчего же и не сделать ей удовольствия? Худого нет… И удовольствие делалось с общего согласия. Наивные супруги начали конфузиться друг друга и хотели взаимным угождением прикрыть свою наготу, словно листком. Благодаря этой добродушной стыдливости все требования «образованности», проявлявшиеся в Олимпиаде, удовлетворялись вполне. Этому, кроме того, много способствовала безграничная любовь к дочери, которую они не решались огорчить. Таким образом, Олимпиада Артамоновна, смертельно тосковавшая в доме родителей, все время по окончании курса проводила в одном «барском» семействе, где была ее подруга по пансиону. Артамон Ильич знал, что семейство это принадлежит к числу разорявшихся дворян, еле дышащих на последние крохи, но всетаки сам провожал дочь свою туда на вечера «с танцами», так как разорявшееся семейство при малейшей возможности вздохнуть тотчас же задавало балы и разные затеи. Балы эти и другие прихоти Олимпиады Артамоновны повели за собой невероятные для супругов расходы. Явилась надобность в платьях, лентах. Целые дни в доме Претерпеевых шла кройка материй и шитье нарядов; растеряевская портниха, или, как ее здесь называют, «модница», имела здесь полный простор для своей деятельности. Все это вконец измучило обоих супругов. Артамон Ильич потерял всякое соображение, Авдотья Карповна — всякую расторопность; она как-то осовела и целые дни еле передвигала ноги, будто только что вышла из жаркой бани. В таком парализованном состоянии супруги опростоволосились до того, что, по желанию Олимпиады Артамоновны, устроили в своем крошечном жилище званый вечер, ибо этого требовало «приличие», как справедливо заметила дочь. Услыхав предложение о бале, Авдотья Карповна подумала про себя, что, в самом деле, надо же отплатить господам за их радушие к дочери, но под влиянием побледневшего лица Артамона Ильича воскликнула: — Что ты! Что ты! Где нам балы задавать… Вот еще, господи! — Нет, нет! — восклицал Артамон Ильич, посоловевший от этой затеи… — Отчего же? Мы, слава богу, не нищие! И, в доказательство своих слов, он бросился в лавку за покупками, дрожа всем телом. — Вот как у вас нонче, Артамон Ильич! — сказал ему лавочник. — Бал! — Голубчик! — почти со слезами прервал его Артамон Ильич. — Не говори! Во все время «бала» Артамон Ильич и Авдотья Карповна походили на каких-то истуканов с оловянными глазами; Артамон Ильич дошел даже до того, что когда кто-то из молодых людей пожелал закурить папироску и попросил огонька, он не двинулся с места и страшно испугался. Но когда забренчало фортепиано и начались танцы, Артамон Ильич очнулся: на физиономиях кавалеров и в их поступках он заметил что-то нехорошее; он видел, как кавалер, взявший Олимпиаду на польку, подмигивал соседу и старался половчее обхватить талию своей дамы; он видел, как в ответ на это другой кавалер многозначительно покашливал и слегка поддакивал ему утвердительным кивком головы. Иногда Артамон Ильич, словно в забывчивости, делал шаг по направлению к танцующим, чтобы остановить дочь, повисшую на руке кавалера, но мысль, что эти кавалеры и все эти благородные барышни будут смеяться потом над Олимпиадой, останавливала его, и он снова тащился в угол. В другой раз он инстинктивно отправился в сад, куда перед тем скрылась Олимпиада с кавалером. Но едва он сделал шаг, едва услышал издали веселый разговор дочери, как ноги его почему-то не пошли дальше. Как он проклинал этого негодного кавалера!.. Наконец, когда дочь его сердито крикнула: «Это что за новости?», Артамон Ильич бросился к беседке и хотел оборвать кавалера, но почему-то только кашлянул и поспешил уйти. Рано ли, поздно ли, а все эти увеселения кончились. Олимпиаде Артамоновне пришлось жить исключительно в доме родительском, и она действительно страшно скучала. Гнев ее возбуждало все, начиная от захолустья, где жили они, до кривого зеркала, в котором самое ангельское лицо превращалось в лицо сатаны. Кроме того, Олимпиаду Артамоновну мучило то, что после разлуки с «высшим» обществом ей решительно негде было показать себя и своих нарядов: единственный пункт, где собиралось общество, была церковь, но кого же приходилось ей встречать здесь: мастеровых, сапожников, мещан, чиновников с запахом водки и с небритыми бородами. Она одна по целым дням сидела дома, и ей не с кем было слова сказать… — Отвращение! — с сердцем говорила она. Артамон Ильич безмолвствовал. Прошло три года; подросли другие три дочери, образование которых было возложено на Олимпиаду Артамоновну и которые, вследствие этого, не знали ровно ничего; они позаимствовали у сестры только манеру надувать губы, весьма выразительно говорить: «атвращение», и начали выступать против родителей с собственными протестами, пользуясь тем, что протесты сестры переносят родители беспрекословно. По примеру сестры, они роптали насчет складок и т. п. Авдотья Карповна, не считая их образованными, пробовала было прикрикнуть на них — Вы-то что? вам-то какого еще рожна недостает? — сердилась она. — Маменька! Это что такое? — вступалась Олимпиада. — Так только на горничных можно кричать… Мы не горничные! Авдотья Карповна замолкла. Протесты, таким образом, повалились на стариков градом со всех сторон… Года через два-три они уже сводились, к счастию, на одно только требование «жениха». В недовольных физиономиях дочерей родители явственно читали это требование: даже Олимпиада Артамоновна, кажется, не прочь была в настоящую минуту от посещений хотя бы и растеряевского кавалера. — Ну, Артамон Ильич, — сказала наконец как-то Авдотья Карповна мужу. — Тащи женихов, ваших-то, палатских! — С великим, матушка моя, удовольствием! — обрадовавшись, отвечал Артамон Ильич. Никогда супруги не были так радостны и веселы… Но радость их была недолга. По всей «растеряевщине», во всем соседстве Претерпеевых, про них шла уже молва. Томилинские дамы были обижены неприглашением на балы, томилинские кавалеры — пренебрежением к ним, по случаю знакомства с петербургскими и высокоблагородными, а главным образом вследствие того, что им не удалось отведать тех дорогих вин, которые года два тому назад покупались для благородных гостей. Все это обрадовалось и возликовало, когда, во-первых, узнало от лавочника, что три целковых, должные за стеариновые свечи, до сих пор не заплачены Претерпеевыми, и, во-вторых, когда увидело самого Артамона Ильича, с особенным рвением желающего завлечь к себе нашу томилинскую молодежь. — Ай!., подошло! — радостно подмигивая друг другу, говорили чиновники и перемигивались. — Что же это у вас господа-то помещики петербургские не бывают? — спрашивали они, подсмеиваясь над Артамоном Ильичом. — Уехавши-с! Давным-давно-с… — Гм… Уехали!.. Ну, а Олимпиада-то Артамоновна отчего такие завсегда тоскливые?.. — Ах, господи Иисусе Христе! — вскричал Артамон Ильич. — Чего тоскливые? Да господь ее знает! — Господь! — поддакивали чиновники и подмигивали одним глазом. Таких «кавалеров» Артамон Ильич завлек в свое жилище только тогда, когда обещал угостить вишневкой и на закуску подать маринованных пискарей. Кавалеры наконец начали посещать Претерпеевых. Но, господи, что это были за кавалеры, что это были вообще за люди! Обезображенные бедностью и одиночеством, они словно дикие звери смотрели на постороннего человека. Один вид искаженных физиономий, эти грязные манишки с торчащими из-за галстука тесемками, эти вечно испуганные лица, редко прилипнувшие на висках и на лбу волосы — все это в совокупности могло возбудить отвращение не только в Олимпиаде Артамоновне, но и вообще в человеке, не выносящем неопрятности. Ни один из них не умел сказать путного слова, то есть просто-напросто кавалеры эти не гот ворили ничего: об чем им было говорить с такой барышней, как Олимпиада Артамоновна, которая говорит по-французски, играет на фортепиано и в разговоре употребляет слова вроде: «афрапировало» и проч. и проч.? Они чувствовали себя несколько свободными только тогда, когда Артамон Ильич просил их выпить водочки; тут они делались истинными артистами, потому что искусство глотания рюмок было доведено ими до высшей степени совершенства. Тут они на взгляд Олимпиады Артамоновны представлялись просто «мужиками»… Отвращению ее не было пределов. Вслед за ней томилинских кавалеров забраковали и другие сестры. Артамон Ильич хотел было вразумить дочерей, что иначе и быть не может, хотел было заговорить, но, увидав, что Авдотья Карповна сочувствует дочерям, стал поддакивать жене и предложил отказать кавалерам. — Как это можно! — возразила Авдотья Карповна, по обыкновению, против собственного желания. — Нет, нет! — в свою очередь возражал ей муж. — Нельзя… Великая неволя с этакими пьяницами! Кавалеры томилинские были изгнаны. Тут-то они и показали себя во всем блеске. Застенчивость и конфуз, одолевшие их при Олимпиаде Артамоновне, заменились тою высокою наглостью, на какую способны только одичалые люди. Без ругательств они не могли пройти мимо ее окна и старались, чтобы она непременно слышала их слова. В церкви, на улице указывали пальцами, примаргивали, присвистывали. Целые истории пущены были в публику про претерпеевскую барышню: рассказывали, что не дальше как третьего дня у Претерпеевых был помещик Арапников, наделавший в прошлом году шуму своим кутежом с актрисой, и будто бы подарил ей брошку. Некоторые «дамы» рассказывали, что они сами своими глазами видели эту брошку. Другие прибавляли, что Олимпиада была уже вместе с матерью в гостях у Арапникова, и ссылались, в подтверждение этих слов, на извозчика Гришку, который будто бы из гостей привез одну мать. Томилинская скука подхватила на удочку эти новости и целые дни трубила о претерпеевской барышне. Везде, где только ни показывался Артамон Ильич, с ним, не церемонясь, начинали разговор о его дочерях… Артамон Ильич так упал духом, так был убит всем этим, что, думая восстановить истину, пытался вступать с клеветниками в горячий спор и, не одолев, почти со слезами начинал умолять. — Неправда! — говорил он, — все лгут! Как не грех перед богом? — Мы, брат, знаем! — отвечали ему. — Да не верьте вы, Христа ради! Какой это такой и Арапников есть на свете, мы его и в глаза не видали. Я — отец! я знаю! — Ничего ты не знаешь, хоть ты и отец! А спроси-кось ты извозчика Гришку, он тебе кое-что порасскажет. — Господи! — произносил с отчаянием растерзанный Артамон Ильич и умолял только об одном: не рассказывать этих слухов больше никому… Но этими муками на улице и в канцелярии мучения его не исчерпывались. Дома мучило его сожаление своих дочерей, своей жены и вид нищеты. Дочери знали, что про них толкуют томилинцы; были обижены ими и поэтому злы… Как на корень зла, негодование дочерей прежде всего обрушилось на Артамона Ильича, который решительно ничего не умеет сделать, даже женихов для дочерей не мог отыскать и пригласил каких-то тряпичников, которые врут про них без умолку всякие нелепости. К довершению картины общего расстройства в семействе Артамон Ильич заметил вражду между самими сестрами: они поминутно ссорились между собою за ленту, за булавку и причину непосещения их молодыми людьми приписывали Олимпиаде в той же мере, как и отцу. «На тебя никто не угодит! — говорили они ей… — Графа тебе, что ли, нужно? Бешеная!» Артамон Ильич видел, как с каждым днем под влиянием тоски и злобы увядали свежесть и красота его дочерей. Видел, как Олимпиада Артамоновна, сама постигнувшая свои ошибки, смотрела на него как на дурака, не умевшего остановить ее вовремя; видел, как его любимица дочь ходила в изорванных платьях, в стоптанных башмаках, наконец, чуял злобу и негодование, царившее над всем его домом; понял, что все пропало, все лезло врознь, и желание их с женой сделать жизнь детей лучше не удалось, и вот он сразу запил, а через год-другой сделался просто-таки «горьким пьяницей». «Растеряевщина» не ожидала такого окончания. Она сжалилась над Артамоном Ильичом. Всякий, кто от скуки сплетничал про его семью, спешил помочь ему, если видел, что Артамон Ильич упал на тротуаре и не может подняться. — Артамон Ильич! Батюшка! Что с вами? Вставайте, сделайте милость! — говорил испуганный сосед… — Пожалуйте вашу руку, я вам подсоблю. — Не стою! Н-не стою! — кричал Артамон Ильич. — Н-не стоит дураку помогать… Дурак! Дурак я! — Вставайте скорей, бог с вами! увидят люди, — что хорошего… Артамон Ильич не соглашался. Если же соседу и удавалось вымолить его согласие, то и после того возни с ним было еще много. — Вставайте, вставайте! — говорил сосед. — Не-нет, поз-звольте! — вырывая руку из руки соседа, лепетал Артамон Ильич… — Кто вы? В первый раз в жизни вижу вас!.. — Будет вам, ради бога! — Н-нет, позвольте!.. И решаетесь оказать помощь беспомощному?.. Кто вы, благодетель мой?.. — Сосед! Сосед ваш… Иванов… Вставайте!.. Дайте руку… — Извольте-с!.. встану!.. Сосед начинал подымать Артамона Ильича, полагая, что наконец все кончено, как вдруг Артамон Ильич вырывал назад свою руку, снова падал на тротуар и бормотал, стаскивая с головы шапку: — Н-нет, позвольте… Я перекрещусь!.. Бога я поблагодарю… за вас!.. Он! он, батюшка… владыко, послал… И Артамон Ильич нетвердою рукою крестил свое лицо, мгновенно затопленное слезами. Дома Артамон Ильич был молчалив и, явившись в нетрезвом виде, старался забиться куда-нибудь в угол, в чулан, на погребицу и при появлении сюда кого-нибудь из семьи закрывал глаза, притворяясь спящим. Никогда от него не могли добиться слова. Недуг Артамона Ильича вконец расстроил семью. Разоренье дошло до высшего предела. На службе держали его только из жалости и грозились выгнать, если дела пойдут в таком виде «впредь». К бесчисленным заботам Авдотьи Карповны прибавилась забота и о муже. Она ничего не жалела, лишь бы поставить его на ноги; знахарки и разные умные люди шептали над ним, отчитывали по «черной книге», поили всякой всячиной, но ничего не помогало. Хрипушин, неоднократно пользовавший Артамона Ильича, оправдывал неуспех лечения тем, что ему никогда Авдотья Карповна не давала докончить его как следует; непременно поторопятся, позовут другого, и все, что сделал он, Хрипушин, пропадает ни за что. Такие оправдания поддерживали в Авдотье Карповые веру в знаменитого медика, и она решилась еще раз обратиться к нему… После свидания, изображенного в первой сцене, Хрипушин дня через два подъехал к дому Претерпеевых на телеге. Артамон Ильич только что проснулся и был трезв. Когда ему объяснили причину приезда Хрипушина, он тотчас же согласился с женой насчет познаний бабы-знахарки и не сомневался в собственном исцелении, хотя вполне знал, что никакая Добрая Гора и никакой Хрипушин не сделают ни на волос пользы. Артамона Ильича усадили в телегу; рядом с ним сел Хрипушин. На перекрестке медик и пациент перекрестились, пожелали себе успеха и повернули за угол… Вослед им долго смотрела из окна Авдотья Карповна… Выехав в поле, Хрипушин почувствовал, что ему совестно перед Артамоном Ильичом, лицо которого ясно показывало, что он ни на волос не верит волхвованиям старух и Хрипушина, а едет лечиться единственно из угождения семье. Долго между обоими ими тянулось самое мучительное молчание. Артамон Ильич заговорил первый. — Это ты лечить меня, Алексеич, собираешься? — сказал он с горькой улыбкой. — Да надо бы, Артамон Ильич, — смешавшись, заговорил Хрипушин… — Надо бы вам… того… попользовать вас… — Э-э, голубчик! — перебил пациент. — Друг! — присовокупил он, касаясь плеча извозчика. — Повороти-ка ты лучше всего налево… Вон туда!.. Слева от дороги торчал кабак. Возница стал поворачивать. Хрипушин безмолвствовал. Артамон Ильич проснулся в траве около кабака на другой день ввечеру. Хрипушин, успевший во время припадка своего пациента дать несколько благих советов целовальничихе и ее старухе-свекрови, стал торопить его домой. Ему нужно было доставить Артамона Ильича трезвым. Скоро они собрались и поехали. — Хоть по крайности, ежели уж излечить вас нельзя, — въезжая в Томилинскую улицу, говорил Хрипушин, — по крайности фигуру-то свою хоть на минуту соблюдите. — Фигуру-то я… я соблюду! — согласился пациент. После общих надежд на благополучие, надежд, особенно ревностно подтверждаемых самим Артамоном Ильичом, на столе в горнице закипел самовар, и Авдотья Карповна вступила с Хрипушиным в самый дружеский разговор. Артамон Ильич вышел пройтись в сад. Здесь он прилег на скамейке в беседке и долго-долго рыдал. В соседнем саду слышался веселый смех, и скоро в беседке, отделенной от Артамона Ильича забором, послышалось бряканье чашек, шипение самовара и, наконец, разговоры. — Чем же мне угощать вас, господа? — говорил сосед Иванов, оказавший вчера Артамону Ильичу помощь на улице. — Что за угощение! — отвечали любезно гости, и один из них тотчас же прибавил, понизив голос: — Соседки у вас, Семен Семеныч, — вот это разве… — А, понравились? Хотите, посватаю?.. — Неужели же возможно? — Это уж наше дело!.. Хотите?.. — Брюнетка особенно недурна… Вот бы… — Э-э-э! — перебил хозяин, — вот вы куда! Олимпиаду! Нет-с, уж на этот счет — извините! Эту я для себя берегу. — Подлецы вы, канальи, мерзавцы! — во всю мочь гаркнул Артамон Ильич и опрометью бросился из сада на двор, со двора на улицу… А Хрипушин и Авдотья Карповна восседали за самоваром и продолжали дружескую беседу. Хрипушин истощил наконец все аргументы, которые подтверждали его убеждение в окончательном исцелении Артамона Ильича; в заключение своей беседы он уже взялся за шапку и хотел было упомянуть — «нет ли, мол, у вас, Авдотья Карповна, хоть сколько-нибудь мелочи…», как неожиданно под окнами послышался знакомый голос Артамона Ильича. — Н-невоз-зможно!.. — бормотал он, стукнувшись плечом в ставню. Хрипушин, завидев беду, незаметно юркнул вон из комнаты и скрылся. IX. Осиротелая семья Артамон Ильич Претерпеев умер; горький недуг, охвативший его в последнее время, скоро свел бедного чиновника в могилу. Авдотья Карповна, казалось, совершенно ослабевшая от несчастий и расстройств семьи, после смерти мужа неожиданно снова очнулась, пришла в себя и поняла, что теперь только от нее зависит все; нищета, исчезновение последних средств к существованию, общее несочувствие или какое-то враждебное отношение к семье Претерпеевых всех знакомых и соседей — все это сразу обрушилось на одну Авдотью Карповну. Бедная женщина вся впала в какой-то припадок хлопотливости и суетни; целые дни шмыгала она своими слабыми, старческими ногами по городу; на плечах ее был надет какой-то невероятно ветхий люстриновый салоп, сгнивший у подола и носивший на спине радугообразные, линялые полосы; ветхая, запыленная и искалеченная шляпка, засаленное прошение, крепко прижатое к груди, — жалостью и тоскою веяли на встречного человека, а тусклые, совершенно безжизненные глаза, в которых нельзя было приметить ничего, кроме тупого страха, заставляли встречного сомневаться в твердости ее рассудка. Целые дни убогую фигуру Авдотьи Карповны можно было видеть то на том, то на другом перекрестке, то на том, то на другом крыльце канцелярии или палаты. Каждый день во всех передних знатных и сильных особ Авдотья Карповна успевала десятки раз упасть на колени, хватать вельможные ноги и получать утешительный ответ: «Все, что только от меня зависит…» и проч. Помощь и работу дали ей такие же горемыки, понимавшие размеры печалей Авдотьи Карповны, или богатые купцы, старающиеся успокоить свою совесть с помощию черствых кусков кулебяки и позеленелых екатерининских пятикопеечников. Целый день такой неустанной гоньбы по городу, молений, просьб и слез доставлял Авдотье Карповне возможность не сидеть вечером без огарка сальной свечки и не мучиться без чаю и сахару более трех дней. Вечером, иногда очень поздно, возвращалась она в Томилинскую улицу и, запыхавшись, выкладывала перед семьей добычу с общественной благотворительности. Нищета и ужас положения были так велики, что ни одна из дочерей Авдотьи Карповны не решалась пустить в ход доморощенной критики и с покорностью пожевывала засохшую, черствую купеческую кулебяку или принималась за шитье и штопанье белья казенных рабочих или вообще за какую-нибудь другую, не совсем сообразную с званием их работу. В эту пору даже Олимпиада Артамоновна не решалась уже более уснащать речь свою французскими оборотами. Иногда только, когда ей приходилось довольствоваться только соленым огурцом вместо обеда или шить какую-нибудь слишком пикантную часть мужского туалета, она решалась подумать, что такое занятие способно ее унизить. Труд в то время считался делом унизительным. Так и пошли дела Претерпеевых. Месяцев через семь-восемь после смерти Артамона Ильича все позабыли о существовании семьи Претерпеевых. Хрипушин, знавший по слухам о печальном положении их, не находил особенно приятным для себя возобновлять знакомство, прерванное смертью пациента; кроме того, он решительно не надеялся отыскать у Авдотьи Карповны не только ничего по части «мелочи», но положительно был уверен, что когда-то хлебосольная хозяйка эта не найдет возможным теперь нацедить ему даже малую пропорцию увеселительного напитка. Хрипушин поэтому и не заглядывал к Претерпеевым, по крайней мере, с полгода и, по всей вероятности, не заглянул бы сюда никогда, если бы к этому времени в нашей улице не зачуялись признаки нового времени. Хрипушин ощутил их на убыли пациентов, на проявлениях какой-то недоверчивости в них и на весьма ощутительной скудости угощения. Не раз с горечью запускал он растопыренную пятерню под фуражку и, царапая свою голову, решительно недоумевал: где бы найти тихое пристанище, то есть приличную порцию очищенного и ошалелую от скуки пациентку. — И что ж это за время! — вскрикивал он, хлопая себя по бедрам и в ужасе выбегая на улицу после неудачного визита. — И где же это видано? В какой земле? Чтобы ежели, например, ты пользуешь человека, и как есть всей душой, а он тебе только всего, что: «будьте здоровы!» И где же это самое благородство? Ну хоть бы же он на смех, хоть бы он мне в рожу-то плюнул: на, мол, полрюмки, сполосни свое сердце… А то… Ах!.. И Хрипушин снова в ужасе хлопал о свои бедра, качал головой, ахал и почти бегом пускался куда глаза глядят, на «авось»… Раз, в припадке отчаяния, вследствие отсутствия всякой возможности где-нибудь выудить выпивку, Иван Алексеевич решился на последнее средство: зайти к Претерпеевым. Не без внутреннего волнения подходил он к знакомому домику, чувствуя всю тягость картины, которая ожидает его там. Каково же было его удивление, когда вместо печалей и воздыханий он встретил в семействе Претерпеевых всеобщую радость. Вся семья Артамона Ильича обступила Хрипушина с радостными восклицаниями: «Слава богу!», «Слава тебе, господи!». Все хватали его то за один, то за другой рукав, тащили каждый в свою сторону, чтобы рассказать какое-то неожиданно приятное происшествие, и чуть даже не целовали. Авдотья Карповна, захлебываясь от восторга и дрожа всем телом, пробилась наконец сквозь толпу дочерей и за плечи усадила на стул дорогого гостя. — Погодите! погодите! — умоляла она дочерей, усаживаясь рядом с Хрипушиным. — Дайте вы мне хоть словечко… хоть словечко!.. — Иван Алексеич! нет, посмотрите, что… Мусье Хрипушин! — трещали, не переставая, дочери. — Позвольте, маменька, дайте я расскажу! — Дайте вы мне, Христа ради, хоть одно-то словечко! — Позвольте, барышни, в самом деле! — вмешался Хрипушин. — Позвольте маменьке… Ах ты, боже мой! а? Слава богу! Слава богу!.. Рад! Ей-ей, рад!.. — Так рады, так рады!.. — голосили все… — Посмотри-кось, какое дело-то! — говорила Авдотья Карповна. — Изволишь видеть, отец мой… Пошли мы к обедне… — Авдотья Карповна! — перебил Хрипушин, — одну минуту! Нет ли, Христа ради, какой росинки! Верите ли, все нутро изожгло! Ах бы в ножки вам поклонился! К общей радости, графин с перечным стручком оказался не безнадежно пустым. Хрипушин, торопившись слушать интересный рассказ хозяйки, впопыхах проглотил три довольно объемистых рюмки, крякнул, черкнул ладонью по мокрым усам и торопливо произнес: — Нуте-с, матушка, благодетельница?. Авдотья Карповна развела руками и как бы в недоумении начала: — И не знаю, как это тебе рассказать-то!.. И не знаю, как мне бога благодарить!.. Видишь, отец мой: пошли, говорю, мы к обедне… Месяца полтора тому будет… Стоим у сторонки этак кучкой, ровно бы прокаженные какие: молимся так-то, дескать, когда это господь-то по нас пошлет? Унываем мы таким манером? а Лимпиада все что-то на сторону поглядывает… «Что ты это, — говорю шепотом, — все на сторону поглядываешь?..» — «Да, говорит, вон посмотрите, какой-то, говорит, мужчина на нас покашивается…» Оглянулась я: точно, стоит мужчина, и нет-нет да на нас глазом и замахнет… все покашивается… — Покашивается? — глубокомысленно спросил Хрипушин. — Все покашивается! — Гм… да-да-да… Ну-с? — Хорошо! Выходим из церкви, идем домой и, между прочим, нет-нет да обернемся назад, глядь — и он обернулся!.. — Цс-с-с… — Что за чудо? думаем. Что ему от нас? Думаем себе: верно, так что-нибудь. Однако же прошла неделя, идем к обедне, глядь: опять он!.. И опять он все это как быдто бы… — Покашивается? — перебил Хрипушин. — Да-да! Все как быдто бы глазом норовит. — Что ж? Слава богу! — в умилении произнес медик. — Олимпиада Артамоновна! Как вы полагаете?.. — продолжал он, ядовито прищурив глаз. — Вот глупости! — Отчего ж? Пущай его! ничего… Слава богу! Ей-ей! Ну-с, матушка, Авдотья Карповна?.. — Ну, друг сердечный, так это дело и пошло… Где мы, глядь — и он торчит! — Вот тут самое интересное!.. — сказала Олимпиада не без иронии. — Погоди, не перебивай… Дай ты мне договорить! — Дайте, барышня, маменьке вашей договорить… Ну-с? — Ну, хорошо!.. Так все это и идет… Раз сидим мы так… дома сидим… скучаем… вдруг подъезжает мужик. «Здесь, говорит, такие-то живут?» — «Здесь…» — «Прислано вам, говорит, вон капуста… в день ангела…» (Точно, Стеша была именинница.) «Кто прислал?» — «Не приказано говорить…» Пытали, пытали — нет!.. Так мы растрогались, даже заплакали, право! Хрипушин глубоко вздохнул. — Ревем, — со слезами продолжала Авдотья Карповна, — и думаем: где это такой благодетель есть?.. За что нам господь милость свою посылает?.. Немного погодя, глядь, воз картофелю… фунт чаю… сахару… и все неизвестно от кого!.. Целковых, поди, на пять он, батюшка, нам всякой провизии презентовал! Каково это? Хрипушин долго молчал, опустив голову вниз… — Слава богу! — произнес он, пожав плечами и вздохнув. — Слава богу! — Думаю я так, что беспременно он это посылает. — Это который все покашивается-то? — Да? — вопросительно произнесла Авдотья Карповна. — Больше некому! — заключил медик. — Больше некому! Он… Олимпиада Артамоновна?.. Как вы полагаете?.. — Будет вам, пожалуйста! — Хе-хе-хе!.. Он, он-с!.. Что ж? Слава богу!.. — Сколько мы ни разведывали, — начала снова Авдотья Карповна, — никто не знает… Наконец вчера принесла от него баба ногу телятины… Стали мы ее молить-просить; сначалу-то не подавалась… ну, а потом, видит наше умиление, сказала: чиновник, вишь, Толоконников… — Белокурый?.. — встрепенулся Хрипушин. — Вот! вот! — заговорили все разом, — всхохлаченный такой! — Знаю!.. — стукнув рукой об стол, закричал Хрипушин. — Знаю! — Лицо этакое еще суровое… — Знаю!., знаю!.. Теперь я понимаю… А? Ай да Семен Иванович! Покашивается! Каков? Проберу!.. Проберу, вот как… хе-хе-хе… Каков? Позвольте-ко мне полрюмочки!.. Каково? Молодец!.. Хрипушин, пользуясь общим восторгом, успел опорожнить графин и собрался тотчас же отправиться к Толоконникову для пробрания последнего сообразно его проступкам. — Проберу-с! — подмигивая и обращаясь к Олимпиаде Артамоновне, говорил Хрипушин. — Проберу-у! Нельзя!.. Как можно? Нет! Авдотья Карповна убедительно просила медика передать этому благодетелю самую безграничную благодарность. Хрипушин обещался примерно наказать преступника и дал слово притащить его в будущее воскресенье к Претерпеевым, дабы сама Олимпиада Артамоновна распорядилась с кавалером, как только ей будет угодно. Уходя, Хрипушин, вследствие неустойчивости ног, налетел плечом на притолоку и, пользуясь этой остановкой, снова обратился к Олимпиаде Артамоновне. — Барышня! — сказал он нетвердым языком, — как вы полагаете?.. Покашивается-то?.. э-э? хе-хе-хе… X. Жизнь и «ндрав» Толоконникова[13] Семен Иванович Толоконников принадлежал тоже к числу кавалеров «растеряевской округи», и, следовательно, сердца «наших» дам и в особенности их сундуки с приданым были не совсем безопасны от посягательств этого юноши. Юноша этот имел от роду около тридцати шести лет, был с виду угрюм, богомолен и, что всего удивительнее, не пил ни капли водки… Такие качества его, по-видимому, могли бы сулить томилинским дамам полное счастие и благоденствие, между тем на деле выходило не то, так что слово «небезопасны» я употребил с полным основанием. Прошлое Семена Ивановича до минуты поступления его на службу было обставлено множеством разного рода оскорблений: в детстве, в доме родителя своего, дьячка села Толоконникова, он был много бит, единственно ради непроходимого сна и обжорства, которыми были переполнены все годы его детства; в училище он был предметом общего поношения ради неспособности к наукам; затем, исключенный из последнего класса духовного училища, поступил на службу в одну из палат, и здесь к его мизантропии, начинавшей проглядывать в отрывистых ругательствах к сослуживцам, прибавилось еще несколько весьма резонных причин. Неповоротливость, угрюмость и деревенщина, одолевавшие Семена Ивановича, сделали то, что он стал какою-то притчею во языцех чиновников и на долгое время доставил им материал для развлечений во время курения папирос в коридоре. Первые годы служебного поприща Семена Ивановича были едва ли не самыми тягостными в его жизни. В эту пору общее полупрезрение, которым был он окружен, заставило его подумать о себе: у него начало шевелиться в груди что-то вроде сознания, что он несчастный человек, что его надо жалеть, а не насмехаться над ним; а так как над ним насмехались, то он, жалея себя, стал чувствовать потребность мести кому-то… Деревня, училище ни на волос не подготовили его к чиновнической жизни, к чиновническим интересам, и «выбиться в люди», отомстить путем чиновническим он не мог никак; сколько он ни ломал голову над этим предметом, сколько ни старался выучить себя разговаривать и даже ходить так, как его сотоварищи, ничего не выходило из этих многотрудных стараний… Тоска его, по всей вероятности, была бы безысходна, если бы, к счастию Семена Ивановича, ему не предложили другой должности. Новинка этой должности для Семена Ивановича состояла в том, что его поместили в отдельной комнате, в самом углу здания, вдали от тех частей палаты, где кишат рои опротивевших ему чиновников. Семен Иванович занимался исключительно печатанием конвертов и отправлением их на почту. Чиновники забегали сюда только на одну минуту. Семен Иваныч целые дни оставался в обществе молчаливых сторожей и в обществе бобровой шубы господина управляющего, которая безмолвно висела на гвозде как раз против физиономии моего героя. Тишина здесь была неописуемая. Отсутствие людей и человеческих звуков доставляло Толоконникову истинное удовольствие и незаметно навело его на мысль, что одиночество есть настоящее средство для достижения более или менее счастливой жизни. С этого времени, не отдавая себе обстоятельного отчета в своих поступках, стал Семен Иванович устраивать собственное хозяйство. Со времени поступления Семена Ивановича в должность прошло уже более пятнадцати лет, а он по-прежнему живет один-одинешенек. Хозяйство его доведено до высшей степени совершенства; посмотрите, чего-чего только нету у него: в шкафу, в верхней половине, все полки заставлены посудой, которой хватит на пятьдесят человек: тут и вилки дюжинами, и ложки, и чашки, и проч., и проч., — все подобрано под одну масть, «под кадриль», как выражается Семен Иванович. Нижняя часть шкафа, то есть комоды, битком набиты бельем разных сортов и видов; попадаются даже принадлежности женского туалета, и тоже все дюжинами, все новенькое, нетронутое… По стенам лепятся сундуки; откройте их и загляните туда: платье и летнее и зимнее наложено целыми ворохами, моль бродит по нем, потому что Семен Иванович никогда еще не решался надеть и носить этого нового платья, — все ему чуется, что в нем самом или вокруг него нет чего-то такого, что бы дало ему право стать наравне со всеми, быть как другие, и ему стыдно было одеваться так, как одеваются другие. «С чего такого, подумают люди, вырядился?» — полагал Семен Иванович, и платье гнило в сундуках, ожидая счастливого дня… Хотите вы папирос, Семен Иванович тотчас же предложит вам их во множестве сортов, легких, крепких, хоть сам никогда не выкурил ни одной папиросы. Хотите вы выпить водки или вина, Семен Иванович мгновенно представит вам и то и другое, хотя сам никогда не брал капли в рот. Словом, все, «что только вашей душе угодно», все найдется у Семена Ивановича; все это лежит недвижимо, наготовлено на пятьдесят «персон», ждет кого-то. И все никого нет, все героя моего одолевает тоска по чем-то, все он нет-нет да прикупит, для собственного утешения, новый подсвечник или сошьет новую шинель на вате и тотчас же навеки погребет ее в сундуке. Людей знакомых, вообще хоть какого-нибудь человеческого общества, у него нет. Каким-то чудом избежал он пьянства [Его спасала «охота», любовь к курам, к бойцовым петухам, кулачным боям и т. д. См. гл. III.] и поэтому никак не мог заводить знакомства с чиновниками, так как вся жизнь провинциальной чиновнической мелкоты только и держится (двадцать лет назад было так) на выпивании, похмелье и опять выпивании. Из них могли рассчитывать на его знакомство только люди престарелые, прослужившие двойные служебные сроки, непьющие и ропщущие, как и Семен Иванович, на весь божий мир, или, напротив, новички чиновничьего мира, юноши неопытные и тоже страдающие. Семен Иванович мог даже первенствовать между теми и другими; но он знал, что никуда не годные старцы и неоперившиеся юноши не составляют людей «настоящих», самостоятельных, к которым бы Семену Ивановичу хотелось принадлежать. Из таких людей, в ряду его знакомых, был только один купец, который хотя и допускал его откушать чайку, но особенной важности особе его не придавал. Надо было еще чего-то… Мало-помалу тоска Семена Ивановича начала выливаться в более определенные формы и заявлять более определенные требования. С течением времени все с большей и большей раздражительностью начал он принимать к сердцу такие вещи, как, например, похвала какому-нибудь постороннему лицу. С завистью слушал он, как какая-нибудь кухарка рассказывала про строгость господ и боялась опоздать домой хоть минутой. Семен Иванович в этом страхе кухарки видел силу и власть барина и считал его не только настоящим человеком, имеющим право жить, но и человеком необыкновенно счастливым. Услыхав какой-нибудь подобный этому рассказ кухарки или горничной, Семен Иванович тотчас приравнивал себя к строгому барину и находил громадную разницу… «Небось, — думал он, — моя Авдотья этак-то не задрожит!..» И Семен Иванович вздыхал… За слишком долгое отсутствие всех приятных ощущений, какие доставляет жизнь, Семен Иванович, в вознаграждение своих долгих страданий в одиночестве, начал требовать с какою-то болезненною жадностью самого безграничного уважения. Разговоры кухарок про строгих господ, хорошие отзывы о «других», вообще все, что составляло чуждую ему жизнь провинциального общества, — все это навалилось на него какою-то громадною тяжестью и заставило его жаждать власти хоть над курами. Таким образом, из Семена Ивановича выходил давно знакомый нам отечественный самодур. Постороннему наблюдателю это казалось совершенно ясным, но сам Семен Иванович очень смутно постигал, чего ему хочется. Самодурство как-то уродливо копошилось в нем. Вот сидит он один в своей комнате; он только что воротился от всенощной; кругом комнаты у потолка и особенно в углу ярко горит множество лампад; в комнате душно, пахнет деревянным маслом и тишина. Семен Иванович отпил чай; благоговейное ли мерцание лампад или торжественная тишина действует на него, только он упорно молчит; изредка, среди безмолвия, раздается едва слышное пение: «услыши, господи, молитву-у мо-ою…» и потом глубокий-глубокий вздох… Снова тишина, снова пение: «ду-ушу мою к молению…» и снова еще более глубокий вздох… — Господи, господи! — наконец громко произносит Семен Иванович. Входит старуха кухарка. При всей привязанности к женскому полу Семен Иванович никогда не мог осуществить своей мечты — нанять молодую бабу; делалось это, конечно, по тем же самым причинам, по каким он не мог носить нового платья. Кухарка, кряхтя и охая, направляется к столу. — Что ты? — Самовар убрать. Семен Иванович чувствует потребность добыть из кухарки хоть какую-нибудь крупицу утехи своему наболевшему самолюбию. — Возьми, — говорит он кротко, и потом прибавляет не без негодования: — То-то, брат Авдотья, у нас всё так! Барин-то когда чай отпил, а ты только, господи благослови, трогаешься за самоваром. — Нешто у меня сто рук-то?.. Небось не одно дело… — Молчи! — раздражительно, но неторопливо произнес хозяин. — Ma-алчи! Ты про дела говорить не смей… Ты… — С чаво ж такое не говорить-то? Экося дело какое! — Не говор-ри, Авдотья! Слышишь или нет? Семен Иванович грозно приподымается с дивана; Авдотья отступает, прижав к груди самовар. — У тебя дела? — продолжает хозяин. — А где же это ты рожу-то нажевала? пришла как щепка, а теперь эво рыло-то… все это от делов?.. Ах ты, бессовестная тварь!.. У тебя дела! — Ну, пошел мутить! — Нет, погоди… Стой! Я говорю, где ты нажевала рожу? — Ты на меня не кричи! Чего ты, воевода какой отыскался? — вскрикивает, в свою очередь, кухарка. — Каки-таки, вишь, дела! Мало, что ль, делов-то? У тебя добра-то эва навалено… все прибери! Семен Иванович, побагровевший и готовый на отчаянную брань, вдруг почувствовал, что фраза кухарки насчет изобилия добра пролила в его сердце нечто беспредельно отрадное; он утих и молча опустился на диван. — У тебя, — продолжает в том же воинственном тоне кухарка, — эва что всего понапихано!.. Где ни повернись… Ровно бы помещик какой живешь, а я небось одна… Каки-таки дела… Эва-а! — Ах, дура! — кротко говорит хозяин, — сравнила с помещиком! — А то что же? У иного помещика еще и этого-то нету… А у тебя погляди-кось! Все убери да подмети. — Ах, дура, дура! — сладко произносит хозяин. — Вот те дура!.. Что платья, что белья, что чего!.. Все напасено, незнамо про кого только… Тебе с меня взять нечего, я человек старый… кабы жену взял, тогда и взыскивай с нее! Да и в ту пору с твоим богатырством еще не управишься… А то — одна! Нету делов! Семен Иванович безмолвствует. Кухарка направляется к двери. — Погоди! — нежно произносит герой. — Чего еще? — Постой… Так, говоришь… помещик… Я-то? — Да помещик и есть… — Погоди, Авдотья… Постой минуточку… Много всего, говоришь? — Обнакновенно много всего… что одежи, что чего! — Д-да!.. Слава богу!.. Семен Иванович вздыхает. Авдотья ждет нового вопроса. — Идти, что ль? — Погоди минуточку… — Чего годить-то?.. У меня небось есть где хороводиться… — Погоди же, господи!.. Позволь! Настает продолжительное молчание. Авдотья ждет. Семен Иванович совершенно растаял от удовольствия, которое доставила ему Авдотья. — Так ты, Авдотья, говоришь: я вроде как помещик?.. — О, да что это, дите какое разыскалось! Мне ведь… — Постой, Авдотья! погоди! Но Авдотья уже исчезла. По уходе кухарки мысли Семена Ивановича начали принимать самые разнообразные направления; сначала он, поддаваясь новому ощущению, воспроизведенному словами кухарки, горячо благодаря бога за его милости, шептал: «слава богу», «слава тебе, господи» и вздыхал. Свет лампад весьма гармонировал с настроением души моего героя. Затем наболевшее и наголодавшееся самолюбие его начало требовать какого-нибудь нового удовольствия. Семен Иваныч, успевши убедиться, что он, благодаря бога, ничуть не хуже других, потихоньку начал помышлять о том, что, несмотря на преимущества, которыми обладает он перед многими виденными им лицами, он не получает должного уважения и не имеет нигде права голоса… «За что? — думал Семен Иваныч. — Что я, хуже, что ль, кого? Слава богу, кажется? Нет, погоди!..» При этом он нетерпеливо вскакивал с дивана и тотчас же садился опять. Разгневанная мысль его мгновенно вспоминает все оскорбления, которые он хоть когда-нибудь получал: Семен Иваныч вспыхивал и решал тотчас же на ком-нибудь сорвать кровную обиду. В жару негодования он вспоминает все ту же свою кухарку Авдотью, которая за несколько минут перед этим не дослушала его разговоров и ушла, несмотря на то, что он весьма ласково говорил ей: «погоди», «постой». — Авдотья! — гаркнул он, с сердцем распахнув дверь в кухню. — Поди сюда! — Это еще чего, вот… — Не разговаривать! Я эти разговоры-то слыхал… Пошла сюда! Семен Иваныч ушел и хлопнул дверью. Авдотья, услыхав, как хлопнула за барином дверь, поняла, что дело разыгралось не на шутку, и не без робости вошла в хозяйские покои. Хозяин в волнении сидел на диване, нетерпеливо болтал ногой и, увидав кухарку, заговорил с ожесточением: — Когда ты будешь слушать, что тебе говорят? а? — Господи помилуй! Слава богу, и так слышу… — Нет, я говорю, когда ты будешь слушать?.. Авдотья не нашлась, что отвечать. — А? — продолжал хозяин. — Я тебе что сегодня утром сказал?.. — Мало чего ты говорил? У тебя нешто мало приказу-то? — Нет, что я сказал? — Что сказал, то и сделала… И нечего орать попусту… — Мол-лчи! Что я сказал? — Нечего молчать. Говорю, коли спрашиваешь. Сказал: отнести сапог в починку — отнесла… Приказал тарелки перемыть — вон они… Семен Иванович еще с большим волнением принялся болтать ногою, готовясь гаркнуть пуще прежнего. — Мало ли, — бормотала испуганная Авдотья… — Вон, сказал, огурцы пере… — Чт-то я сказал?! — не удержался Семен Иванович и вскочил с дивана. Вышедшая из терпения Авдотья плюнула и скрылась, хлопнув дверью… — Вон! долой с места! — кричал Семен Иванович, но Авдотья не слыхала его. Хозяин был в волнении. Шагая по комнате и ероша волоса, он ждал, что Авдотья явится и попросит извинения. Но она не являлась. Хозяин каждую минуту порывался в кухню для того, чтобы объяснить строптивой рабыне ее вину, но долгое время не решался этого сделать. Авдотья между тем, очутившись в кухне, сразу чего-то оробела и упорно задумалась над тем, что такое сказывал ей хозяин? Перемывая дрожащими руками тарелки, она долгое время перебирала в памяти хозяйские приказания, но ничего заслуживающего гнева не находила и убивалась пуще прежнего. Из комнаты доносились сердитые шаги барина. Время тянулось мучительно долго. Наконец шаги послышались в сенях, и барин вошел в кухню. Авдотья старалась не смотреть ему в глаза. — Гляди! — грозно произнес барин. Кухарка подняла голову: перед ней стоял разозленный хозяин и держал почти у потолка кошку, схватив ее за спину. — Вот я что сказал! — говорил гневно барин. — Я сказал, — продолжал он, потрясая кошкой над головой кухарки, — я сказал: запирай кошку на ночь… Куда? Кухарка трепетала. — В чулан! — крикнул хозяин, и в то же мгновение на голову кухарки упала с отчаянным визгом кошка, а с потолка посыпался сор, так как хозяин ушел, сильно хлопнув дверью. — Ах ты подлая! — с сердцем заключила кухарка, ногою отбросив кошку в угол… XI. Семен Иванович в хорошем расположении духа Иногда, впрочем, судьба посылала пищу его голодной душе в формах более или менее скромных, не столь бушующих. В эти минуты угрюмое лицо Семена Ивановича освещалось весьма добродушной улыбкой и герой мой являлся в новом свете. Вот он высунулся в окно и со вздохом поглядывает по сторонам. У ворот, в двух шагах от него, сидит хозяйская кухарка Прасковья в новом «каленом» коленкоровом сарафане и в цветной косынке на черных, как смоль, волосах и холодно посматривает своими большими карими глазами на двух молодцов, красующихся у ворот постоялого двора. Молодцы эти — кучера каких-то приезжих господ; они расфранчены, как только возможно: плисовые поддевки, красные рубахи, сапоги с красной сафьянной оторочкой; на голове шляпы с павлиньими перьями. Молодцы эти лукаво посматривают на Прасковью и, чтобы заслужить в ее мнении, стараются блеснуть чем-нибудь; они покрикивают на ямщиков соседнего постоялого двора, запрещают им курить папиросы, а сами ни за что не соглашаются погасить своих трубок. Ничто, однако, не привлекало к ним внимания Прасковьи. Семен Иванович, наблюдавший из окна над ухарством кучеров, попробовал сам попытать счастия и не без робости произнес: — Прасковья! а Прасковья! Кухарка оглянулась. — Здорово! — Здравствуй! Семен Иванович радовался, что так благополучно началось. — Что же, Прасковья, муж-то у тебя дома? — На войне! — А-а… Его, поди, уж убили? — Когда бы господь дал! — Вот как?.. Ты, Прасковья, если хочешь, я узнаю: жив он или нет. — О? — Ей-богу… у меня заведены этакие книги… что угодно… Ты вот что- ты зайди ко мне в комнату, на минуточку… — Чего еще? — Ей-богу… Ты чего боишься? Слава богу, я не какой-нибудь! Мы бы с тобою вместе поглядели в книге-то… а? Прасковья?.. — Где такая книга? Семен Иванович показал ей в окно какую-то книгу. — Видишь? Тут все: кто убит, кто ранен… все… Прасковья?.. — Ну-кося погляди: Иван из Яковлевского… — Да ты иди сюда… — Эва! — Вот захотела- на улице разговаривать… Ты иди сюда! Кухарка подозрительно посмотрела кругом и потом нерешительно произнесла: — Ну, гляди: обманешь, не жить тебе… — Иди! Иди! Кухарка медленно поднялась с сиденья и пошла. Каким победным и сияющим взглядом посмотрел Семен Иванович на соседских кучеров. XII. Семен Иванович знакомится с семейством Претерпеевых Семейство Претерпеевых обратило на себя внимание Семена Ивановича по тем же причинам, по каким слова кухарки, величавшей его помещиком и богатырем, доставляли ему высокое наслаждение. Встретив их в церкви, он заметил, что его пристальные взгляды на них производят надлежащее действиеодна из дочерей Авдотьи Карповны тоже начинает поглядывать на него; затем между дочерью и матерью происходит какое-то шептанье, после которого они обе вместе взглядывают на Семена Ивановича… Все это говорило герою моему, что говорят о нем. Скоро Семен Иванович мог убедиться, что об нем не только думают, но даже боятся: после посылки воза капусты Претерпеевы не могли глядеть на благодетеля иначе, как с благоговением. Дальнейшие посылки сахару, чаю и проч. окончательно убедили его в безграничной преданности Претерпеевых: после того, как был сделан последний подарок в форме телячьей ноги и когда Авдотья известила благодетеля о том восторге, который произошел, когда узнали имя неизвестного благотворителя, Семен Иванович впал в какое-то сладостное забытье: сама Олимпиада Артамоновна, известная в растеряевской Палестине за девицу высокопросвещенную и гордую, и та, по словам Авдотьи, пылала к нему беспредельным благоговением. Чего же еще? Семен Иванович был истинно счастлив. В один вечер прилив доброты и снисходительности к человечеству в нем был так велик, что все живые существа того дома, где жил он, были изумлены не на шутку: Семен Иваныч отпускал каламбуры, шутил, вместо двух кусков сахару отпустил Авдотье целую горсть, без счету. В довершение восторга Семена Иваныча церемонная Прасковья решилась наконец напиться у него чаю, после которого и хозяин и гостья уселись играть в карты. В комнате громко раздавались слова: «ходи!», «сдавай!», «держись, иду пятеркой». — Нет, когда ты меня полюбишь? — говорил Семен Иванович, с треском выкладывая перед Прасковьей козырную тройку; Прасковья крыла тройку и, в свою очередь, выкладывала перед хозяином «хлюст», прибавляя: — А этого? — Нет, когда ты меня полюбишь? — продолжал хозяин, торопливо «принимая» карты. Эта приятная минута, сулившая, судя по развеселившемуся лицу бабы, полное упрочение дружбы, была прервана совершенно неожиданно: на пороге комнаты появилась фигура Хрипушина. — А, друг-приятель! — радостно воскликнул Семен Иваныч. Но Хрипушин, не отвечая на приветствие, остановился в дверях, развел руками и, поглядывая то на хозяина, то на гостью, заговорил: — Не похвалю! Каково, Семен-то Иваныч? а?.. Не ожидал!.. ай-ай-ай!.. Семен Иваныч смеялся. — Да какую еще приятную компаньонку себе раздобыл!., ах ты боже мой… Не ожидал!.. Где такую бабочку, Семен Иваныч?.. Прасковья тотчас же исчезла из комнаты, шаркая по полу босыми ногами. Хрипушин засмеялся ей вслед. — Ну, садись! — Ох, да уж, видно, придется у вас, Семен Иваныч, отдохнуть… Хрипушин сел напротив хозяина и, отирая мокрые от дождя усы, лукаво посматривал на него. — Ты чего таращишься-то? — спросил игриво хозяин. — Будто не знаете?.. Про энтих-то? про томилинских-то? ничего слухов нет?.. Хрипушин кивнул головой в сторону и подмигнул. — Про каких? — словно ничего не понимая, переспросил Толоконников. — Про кого?.. Какие?.. — А воз капусты-то?.. «Неизвестно кто»?.. — О-о-о! вон куда!.. Будет тебе! Водочки не хочешь ли? — Нет-с, позвольте! водочки само собой, а это дело своим чередом!.. Еще не все-с! — Будет, будет! Оставь! Эко разговор нашел! — Нет-с, позвольте! Приказано благодарить-с, то есть вот как: от души! Даже и слов нет! Хозяин как бы нехотя попробовал было еще раз остановить гостя, но тот не слушал его и продолжал: — Такого, говорят, благодетеля от роду рождения нашего не видывали! И дай ему, господи, на много лет, чтобы, то есть, в лучшем виде… Ей-ей… Это, Семен Иваныч, зачтется, поверьте!.. А вь! что думаете? Да вы сыщите теперь на всем белом свете одного человека, чтобы он, к примеру, по-вашему поступил? Нет-с, бог видит! Долго говорил Хрипушин в том же хвалительном роде. Хозяин таял от слов его и совсем было забыл о водке, если бы гость, у которого наконец пересохло горло от длинных монологов, сам не свернул разговор на этот предмет. После выпивки беседа пошла ровнее; Хрипушин доказывал хозяину преимущество брачной жизни, на что тот возражал: — Жениться! Жениться можно, да что проку-то!.. Поди-ка женись, завоешь! Хрипушин опровергал это мнение и затевал новый разговор: принимался восхвалять Олимпиаду Артамоновну, негодуя против слухов, разгуливающих о ней по «растеряевщине», и доказывал, что при своем высоком образовании девица эта могла бы быть примерною супругой. Семен Иваныч опять возражал на это, что «жениться можно, да что проку-то? подика женись». Вообще разговоры Хрипушина по части законного брака оказались бесплодными; Хрипушин понял, что нельзя слишком сильно налегать на хозяина с такими предложениями и решился действовать исподволь. С этой целью он пригласил Толоконникова, именем Авдотьи Карповны, на пирог в воскресенье, на что Семен Иванович сказал: «подумаю». В самом деле, намерения Семена Ивановича были далеки от законного брака. В Претерпеевых он чуял таких людей, которые будут поклоняться ему и носить его на руках и «так», без женитьбы, единственно ради его к ним внимания и кой-каких съестных подачек. Все это подтверждается и дальнейшим ходом событий, которые следовали в таком порядке: благодаря содействию Хрипушина Толоконников присутствовал на пироге у Авдотьи Карповны; Иван Алексеич выручал в этот день всех, ел он за семерых и не забывал при этом потешать публику разными анекдотами. Претерпеевы, пристально смотревшие на Семена Иваныча, не нашли в нем ничего необыкновенного, но, вместе с тем, решительно не могли объяснить себе его угрюмости и молчаливости, которая, нужно заметить, охватывала моего героя всякий раз, как только он попадал в незнакомое общество. После этого пиршества Претерпеевы и благодетель не видались в течение недели. Бедная напуганная Авдотья Карповна полагала, что бесценный Семен Иванович забыл их, обидевшись тем, что за все благодеяния его поблагодарили неудавшимся пирогом с его же капустой. Но подозрения эти оказались ложными. В следующее воскресенье, часу в шестом вечера, когда Олимпиада Артамоновна в задумчивости сидела у окна, на тротуаре показалась фигура Толоконникова. Семен Иванович был в новом сюртуке, который старался спрятать под своим рваным пальто. Увидев благодетеля, Олимпиада Артамоновна издала пронзительный крик, и тотчас же вся семья Претерпеевых столпилась у окна и раскланивалась с Семеном Ивановичем. — Доброго здоровья! — говорил Толоконников, неуклюже приподнимая свой картуз. — Здравствуйте, Семен Иваныч, заходите! — Что ж заходить-то… как поживаете?.. — Как мы поживаем? Известно как!.. — Семен Иваныч! нынче фейерверк в саду! — совершенно неожиданно и необыкновенно быстро проговорила одна из претерпеевских барышень. — А господь с ним!.. — И правду! Всем желательно было пойти в сад и посмотреть фейерверк, но в то же время все почему-то «боялись» посторонней публики. — Эка невидаль! — продолжал Семен Иваныч. — Да опять и отсюда увидим, ежели на то пошло, место высокое, гора, далеко видно… Все немедленно согласились с этим. — А в случае ежели пройтись угодно, так и это можно… Мало ли где? И без толкотни. Претерпеевские барышни тотчас же оделись и вышли. Семен Иваныч повел их на кладбище; здесь уже в самом деле не было ни единой живой души, только какие-то бабы, заливаясь слезами, хоронили ребенка. Семен Иваныч направился с дамами прямо к этой могиле и, сняв шапку, достоял погребение. Затем прогулка продолжалась в грустном молчании; все были неприятно настроены похоронами. Семен Иваныч вздыхал, говорил о смерти, о загробной жизни. — Семен Иваныч! вон ракету пустили! — Ну что же, господь с ней! О-ох, господи боже мой, подумаешь о смерти-то иной раз… Все вздыхали; вдали, за кладбищенским валом, семинаристы играли в лапту; по шоссе мчались почтовые, весело заливаясь колокольчиками; издали доносились звуки музыки, и из облака пыли, затопившей город, по временам вылетали ракеты. — Семен Иваныч! вон еще!.. — Господь с ней! — повторил Семен Иваныч. А Авдотья Карповна прибавила: — А вот и Артамона Ильича могилка!.. Это известие уничтожило всякую возможность получить хоть какое-нибудь удовольствие от прогулки. Всеми овладели уныние и скорбь. Претерпеевы воротились домой с растерзанными сердцами. Такие посещения Семен Иваныч начал делать все чаще и чаще. Иногда он приносил какое-нибудь угощение: фунт каленых орехов, десяток яблок. Наконец уважение, выказываемое ему Претерпеевыми, до такой степени разлакомило его, что он уже не мог пробыть минуты, не испытывая приятности этого уважения и раболепства. Семен Иваныч решил нанять квартиру у Претерпеевых и таким образом покинуть Растеряеву улицу для Томилинской. Ради этого он тотчас же поругался с хозяином, так как переменить квартиру, не поругавшись с хозяином, казалось ему делом невозможным, и принялся перевозить вещи. В один день вслед за возами, въезжавшими на двор Претерпеевых, шел Хрипушин; он осторожно держал одной рукой маятник, в другой придерживал полы своей шинели, по причине непроходимой грязи, и прожевывал какую-то закуску, которая сильно раздула ему щеку. Вечером, когда в новой квартире Толоконникова было все прибрано и хозяин с удовольствием поглядывал на свое добро, Хрипушин сладким голосом проговорил: — Вот бы, Семен Иванович, жениться вам? Ей-богу! Но Семен Иванович отделался своей обычной фразой, сложившейся в его голове по поводу этого предмета. Таким образом, Толоконников, или «благодетель», поселился в самом центре покоренной его благодеяниями области и продолжал доканчивать это покорение, чего требовало его жадное самолюбие. Сначала, с непривычки на новом месте, Семен Иванович поступал с хозяевами чрезвычайно предупредительно и вежливо. — Не нужно ли вам, Авдотья Карповна, сахару? — Нет, нет, и так много! Покорнейше благодарим! — Отчего же? Берите, когда есть… Да вам шкатулки не надо ли? — Что это вы, Семен Иванович! Ей-богу, вы нас совсем конфузите… Мы и слов не найдем благодарить вас. — Эва что! — добродушно заключал Семен Иванович, и шкатулка оставалась у Претерпеевых. Точно таким ласковым манером были снабжены Претерпеевы всем необходимым в хозяйстве; в их комнатах появились разные вещи Семена Ивановича: столы, стулья, диваны. Толоконников был ужасно рад, не сомневаясь, что власть его возрастает; но Претерпеевых задавили эти благодеяния. Все эти шкатулки, самовары и прочие вещи, принадлежащие благодетелю, были чем-то вроде казенных печатей, наложенных в обеспечение чьего-либо прикосновения; Семен Иваныч своими благодеяниями наложил точно такие же казенные печати на свободную волю благодетельствуемых им лиц. Благодеяния до такой степени стеснили бедную семью, что недавняя нищета иногда показывалась ей едва ли не лучшим временем против теперешнего. Наравне с самоварами, сундуками и прочими символами величия Семена Ивановича не менее одуряющим образом действовало на Претерпеевых и самое реальное величие благодетеля. Слушая, с каким трепетом произносится его имя, как дрожит вся семья Авдотьи Карповны, если кухарка разобьет тарелку, принадлежащую благодетелю, или одна из дочерей закапает чаем скатерть, Семен Иванович не чуял под собой земли. Ни к Претерпеевым, ни к Толоконникову никогда никто не показывался, и Семен Иванович поэтому мог благодушествовать, как ему было угодно: порабощенная им семья с глубокою робостью внимала каждому его слову и суждению, которые только впервые начали шевелиться в голове Толоконникова и были иной раз поистине изумительны. Каждое мнение его, как бы оно ни было уродливо, принималось безапелляционно, и поощренный этим Семен Иванович, незаметно для самого себя, начал понемногу предъявлять новые и новые требования. Избалованная общим раболепством натура его уже требовала разнообразия. Семен Иванович, являвшийся прежде к хозяевам не иначе как в сюртуке или в шинели, надетой в рукава, начал являться в халате, очевидно, уже не страшась отвращения Олимпиады Артамоновны, или приносил девицам какую-нибудь принадлежность своего туалета и просил пришить пуговицу также без всякой церемонии. Посягательства Семена Иваныча в таком роде продолжали усиливаться все более и более, так что в один день в семействе Претерпеевых происходила следующая сцена. Семен Иваныч, уже разъяренный и надувшийся, стоял против трепещущей семьи Авдотьи Карповны и грозно вопрошал у нее: — Что я сказал? Я что вчера сказал? — Семен Иваныч! — Что я говорил? Договорюся или нет? а? Семья дрожала и безмолвствовала. Семен Иваныч с сердцем хлопнул дверью и скрылся. — Что теперь делать? — захлебываясь от ужаса, шептала Авдотья Карповна. — Господи! Чай, обедать не пойдет? Что наделали? Что такое это он говорил? — Мы почем знаем? Мало ли что он говорил! — отвечали испуганные дочери. — Ах, господи! наказал господь!.. Стол был давно накрыт, но Семен Иваныч не являлся. Авдотья Карповна, еле таскавшая ноги от страха, поплелась разыскивать его. Она нашла его в саду; Семен Иваныч лежал в беседке, повернувшись лицом к стене. — Семен Иваныч, кушать подано! Что вы, благодетель наш, сердитесь? Вы скажите, что вам угодно, мы вам в одну минуту сделаем… А то как же так, не сказавши ничего? Семен Иваныч молчал. — Благодетель наш! — повторила Авдотья Карповна. Но ответа не было. Авдотья Карповна, убитая, воротилась в комнату и не знала, что делать. Наконец ей пришло в голову отправить депутатом самую младшую дочь Стешу, на которую Семен Иваныч обращал особенное внимание и иногда порывался даже обнять ее. За Стешей, не имевшей в этом походе никакого успеха и не дождавшейся от благодетеля ни слова, отправилась Олимпиада Артамоновна, за ней Саша, за Сашей Варя, потом сама Авдотья Карповна. Все они робко подступали к лежавшему Семену Ивановичу, робко просили пожаловать кушать и, ответом на эти приглашения, имели несчастие видеть ту же неподвижную спину благодетеля. После тщетных стараний Претерпеевы решились обедать одни; аппетит оставил их, кусок останавливался в горле, и обед прошел среди молчания и тяжких вздохов. Кухарка убрала наконец посуду и собиралась отдохнуть на печи, как неожиданно в комнату вошел Семен Иваныч и в грозной позе остановился перед Авдотьей Карповной. — Это что же такое? — сказал он, — за мои хлопоты да я же голодный хожу? — Семен Иваныч, да ведь вас звали! — Все натрескались, а мне куска хлеба нету? — Да, батюшка! благодетель наш!.. — начала было со слезами Авдотья Карповна, но благодетель вторично хлопнул дверью и вторично исчез. Через пять минут в беседке опять новая происходила сцена: Семен Иваныч по-прежнему лежал лицом к забору. За его спиной вся семья Претерпеевых суетилась около стола, таская тарелки, миски с разными кушаньями и проч. Когда все было готово, Авдотья Карповна сказала: — Семен Иваныч, подано-с! кушайте, отец наш, а то щи простынут. Семен Иваныч нехотя повернул к публике голову. — Это что же такое? — угрюмо и как бы не понимая, в чем дело, проговорил он. — Обедать-с… — Это в шестом часу-то? — Да что ж делать, когда вы не изволили кушать? — Да какой же черт обедает ночью? Люди от вечерен пришли и чаю напились, а у нас обед? — Семен Иваныч! — Тьфу! Благодетель быстро повернулся опять к стене и замолк. Долго семья Авдотьи Карповны и сама она ждала какогонибудь слова от него. Семен Иваныч молчал и, казалось, заснул. Тогда решено было перенести кушанья назад, в комнату, так как, стоя на открытом воздухе, они могут быть растасканы птицами или съедены собаками. Едва только это было исполнено, как Семен Иваныч снова появился в кухне. — Где тут, — грустно и кротко, точно агнец, сказал он кухарке, — где тут у вас корки собакам валяются? — Господи помилуй! Семен Иваныч! батюшка! Что это! Корки! Как можно! — И корки-то мне нету?.. — Господи! Семен Иваныч ушел, не дождавшись объяснения. Через минуту он стоял у низенького забора и разговаривал с соседом-сапожником. — А? — говорил он. — До чего я дожил! Корки не дают хлеба! а? — Цс-с-с! Боже мой! — А? За мою хлеб-соль да я же не имею пропитания? Это что же будет? — Семен Иваныч, отец наш! — рыдала из окна Авдотья Карповна. — Что ты, господь с тобой! — А? — продолжал Семен Иваныч, обращаясь к сапожнику. — Вот как, друг! Поишь, кормишь, а заместо того с голоду околевай!., а? Верно, только у бога правду-то найдешь!.. — Это точно! только у одного бога!.. — Д-да! Но авось и добрые люди не оставят… Дай хоть ты мне корочку какую… Чай, собакам тоже кидаешь? так мне этакую… Собачью! — Зачем же-с! мы, Семен Иваныч, с удовольствием. — Нет, собачью!.. — Что вы! Да мы сколько угодно! — Нет, дай собачью!.. Только ночью, когда лица всей семьи распухли от слез, Семен Иваныч решился войти в свою комнату; в глухую полночь, когда все заснули, он сам отправился в кухню, вытащил из печи горшок со щами и с жадностью пожирал их среди глубокой тьмы и безмолвия. Такие штуки благодетель начал разыгрывать все чаще и чаще. Не чувствуя в семье Претерпеевых никакой к себе нравственной, сердечной привязанности и зная, что им, в сущности, не за что чувствовать ее, он, как истинный деспот, находил утешение в безграничном пользовании своими правами над людьми, которые подвержены ему волей-неволей. Изобретательность его в деспотическом желании довести семью до непрестанного к нему внимания и страха пред ним доходила до высокой виртуозности; вариации, которые он выделывал из преданности Претерпеевых, были поистине изумительны. Упитанный по горло всяким почтением и уважением, Семен Иваныч совершенно переродился; он сделался веселей и смелей; никакие насмешки сослуживцев не могли поколебать спокойствия его духа. Раз, когда один из чиновников вздумал было над ним подшутить, Семен Иваныч, не говоря ни слова, хлопнул шутника по голове связкой бумаг и прошел мимо. Но вместе с возвышением величия Семена Иваныча упадала все более и более нравственная свобода Претерпеевых; все они оглупели, обезумели и превратились в каких-то автоматов, с тою разницей, что у них были сердца, поставленные в необходимость ежеминутно замирать и трепетать. Однако, при всем их одеревенении, дальнейшие деяния благодетеля были такого свойства, что Авдотья Карповна не выдержала и наконец решилась произнести: — Да лучше мы милостыню пойдем собирать, чем этакое мученье! — Да ей-богу! — вторили дочери. — Авось найдутся добрые люди, не оставят! Всеми было решено не поддаваться больше фантастическим желаниям Семена Ивановича. Олимпиада Артамоновна первая решилась привести это намерение в исполнение и обещалась завтра же пригласить в гости чиновника Сладкоумова, который уже давно засматривался на нее и выражал желание познакомиться с ее маменькой, Авдотьей Карповной, но боялся попасться на глаза Семену Ивановичу. «Что же, в самом деле? — думала Олимпиада Артамоновна. — Докуда это будет?» Однажды Семен Иваныч, довольный и счастливый, лежал в своей комнате, — дело происходило после обеда. Он совершенно не подозревал, что против него строятся козни, и потому можно представить ужас, который овладел им в тот момент, когда через отворенную в сени дверь он увидел фигурку юного писца Сладкоумова. Писец Сладкоумов был в белых, туго натянутых панталонах, в новом форменном вицмундире, красных вязаных перчатках, а волосы его были густо напомажены. Дерзкий гость, не замечая Толоконникова, осведомился у кухарки — «дома ли Авдотья Карповна?» и вошел в комнату. Семен Иваныч был вне себя. Он узнал, что благодетельствуемая им семья знает людей кроме него и думает не исключительно о нем. Через секунду он узнал еще, что Претерпеевы не только думают о посторонних людях, но имеют дерзость и уважать их, ибо тотчас после того, как Сладкоумов вошел в комнату, из дверей выскочила Олимпиада Артамоновна и торопливо сказала кухарке: — Марьюшка! голубушка! ради бога, самовар! поскорее, голубушка! Олимпиада Артамоновна говорила эти слова с тем же трепетом в голосе, какой привык слышать Семен Иваныч только для себя одного. Благодетель не выдержал и закричал: — Марья! Явилась кухарка. — Принеси самовар сюда! — Там гость пришел. — Принеси, говорю. Самовар мой!.. Пошла! Кухарка принесла самовар. Семен Иваныч, пожираемый злобой, думал: «Ну-ко, пусть узнают, как без меня-то?» К несчастию моего героя, через несколько минут в его комнату отворилась дверь, и кухарка, показав ему какой-то другой самовар, с сердцем крикнула ему: — И без тебя обошлись! — Вон отсюда! — Цалуйся с своим самоваром… Вон соседи дали! Скареда! — Вон, говорю, бестия!.. — У-у! барин!.. Благодетель выскочил на двор, вызвал соседа-сапожника — и началось бушеванье. — Грабители! — кричал Семен Иваныч. — За мою хлебсоль!.. Анафемы! Сапожник был в недоумении. Авдотья Карповна, разливая чай и слушая крики на дворе, была ни жива ни мертва. Чиновник Сладкоумов тоже дрожал, как в лихорадке. Дверь отворилась, и вошел сосед-сапожник с ремешком на голове и уже сильно под хмельком. Семен Иваныч угостил его. — Сахарницу пожалуйте! — грубо заговорил он. — Возьми, возьми, батюшка! Подавитесь с вашим сахаром! — выходя из себя, закричала Авдотья Карповна. — Нечего нам давиться… Мы берем свое! Это все наше!.. Давиться! Обирать человека ваше дело, а за все благодеяния только безобразничаете? Пожалуйте нашу небиль! Это все наше! Так-то! Семен Иваныч переезжают… — Берите! Берите всё! — кричала Авдотья Карповна. — Когда нас господь избавит от вас! Господи!! Вся семья Авдотьи Карповны рыдала. Писец Сладкоумов улизнул вон из комнаты и, пробегая по двору, споткнулся о камень, пущенный ему под ноги Семеном Иванычем. В этот день Семен Иваныч убедился, что могущество его рушилось. Он снова помирился с хозяином старой квартиры; но прежде, нежели переехать, пробовал отомстить Претерпеевым за нарушение покоя его души. Каких-каких ни выдумывал он штук. Объявив Авдотье Карловне: «съезжаю с квартиры!», он думал заставить ее снова повергнуться к стопам его; но, к ужасу благодетеля, Авдотья Карповна отвечала: «хоть сейчас!» Тогда Семен Иваныч сказал: — Нет, погоди! Мне еще семь дней сроку, по закону! Нет, врешь! — У нас жилец есть на ваше место, Сладкоумов! — говорили ему. — А! жилец! нет, погоди! И Семен Иваныч продолжал сидеть на старой квартире, отобрав у Претерпеевых свою посуду, провизию, дрова, словом — оставив их в руках самой отчаянной нищеты. — Семен Иваныч! батюшка! — умоляли его. — Нам есть нечего! Переехал бы Сладкоумов, все бы как-нибудь, хоть рублишко какой дал… — Нет, еще погоди! Мне и сверх срока пять дней льготы! Благодетель переехал только тогда, когда узнал, что Сладкоумов женился на мещанке, следовательно, жить у Претерпеевых не будет, а другого жильца еще и в помине нет. Семья Авдотьи Карловны снова заголодала. Снова горькая вдова принялась собирать сухие купеческие пироги и проливать слезы на подъездах палат и канцелярий. И вот Семен Иваныч по-прежнему на старой квартире, по-прежнему в Растеряевой улице; у него те же хозяева, та же старуха Авдотья и вообще все, как и прежде. Вечер. Комната освещена ярким сиянием лампад. Тишина. Семен Иваныч и Хрипушин сидят на противоположных концах комнаты, и среди молчания, долгое время не нарушаемого, раздаются вздохи то хозяина, то гостя. — Вот бы вам, Семен Иваныч, жениться теперь: самый раз! — робко говорит Хрипушин; но Семен Иваныч отвечает на это глубоким вздохом. Опять настает молчание… — Ну-с, Семен Иваныч, — поднимаясь и вздыхая, говорит медик, — пора! — Куда же ты? — жалобно произносит хозяин. — Нет-с, пора! Семен Иваныч остается один; тоска гнетет его; он вздыхает все глубже и глубже, и наконец мертвая тишина комнаты нарушается заунывным пением. «Ду-ушу моою!..», закрыв глаза и захлебываясь от тягости наплывающих ощущений, тянет Семен Иваныч. «У-ус-лы-ыши, господи, молитву-у мою…» В комнате по-прежнему пахнет деревянным маслом. Ветер бьет ставней. Неисходная тоска!.. Хрипушин шел по темным и пустынным переулкам. Был октябрь в конце; в одно время падал снег и дождь, вследствие чего топь на улицах стояла непроходимая. К ужасам грязи присоединялся порывистый ветер, поминутно сметавший с крыш талую воду и обдававший ею Хрипушина с головы до ног. — Господи! — стонал Хрипушин с растерзанным сердцем и вязнул в грязи. XIII. Семен Иванович «у пристани» Мало-помалу Иван Алексеевич стал реже показываться в «растеряевской округе» и, по-видимому, переселился в местности более отдаленные и глухие, глубоко сожалея о своих растеряевских и томилинских пациентах, нечаянные встречи с которыми почитал за истинное счастие. А встречи эти иногда бывали. Так, он шел однажды по большой городской улице; дело происходило в субботу, и по тротуарам валил народ: шли ко всенощной, в баню, из бани; мастеровые спешили за расчетом, несли самовары, ружья и револьверы. — Иван Алексеев! — окликнул кто-то Хрипушина. Хрипушин обернулся и увидел Семена Иваныча Толоконникова: он возвращался из бани. — Какими судьбами? — воскликнули оба друга разом, пытливо оглядывая один другого. — Ах, батюшка, Семен Иваныч! а? Сколько лет не видались-то? Какая перемена! — Переменишься, брат! — Ей-бо-огу! Ну, как же господь милует вас?.. — Ничего, помаленьку. Ты-то как? — Что мы! Наше дело тьфу! Вы как поживаете? — Слава богу. Слышал али нет? — Что такое? — Женился! — Семен Иваныч? — Я! Хрипушин отскочил в сторону, вытаращив глаза. — Вы? женились? — Я, я! Чего ты ощетинился-то?.. Пойдем-ко! Какая жена-то! Хрипушин долго не мог опомниться. Семен Иваныч, идя рядом с медиком, рассказывал ему историю женитьбы и жены. Она была дочь одного однодворца, оставившего после смерти сорок десятин земли в приданое двум дочерям; одной из них было в то время двадцать четыре года, другой — шестнадцать; первая была крайне безобразна лицом и только пугала женихов, вследствие чего заслужила ненависть матери. Умирая, отец начертал в духовном завещании, в видах обеспечения старшей дочери, следующее: «Младшая может выйти только тогда, когда выйдет старшая, в противном случае она лишается двадцати десятин земли, а старшей достаются все сорок». Отец думал, что подобным маневром он не заставит старшую дочь сидеть в девках, потому что если она оттолкнет жениха физиономией, то притянет его землей. Младшая же может выйти и по любви: она молода и недурна. Но этот маневр на деле осуществился иначе: старшая дочь была до того безобразна, что никакие сорок десятин не могли победить отвращения женихов; младшую же не брали, боясь остаться совсем без земли, что не было особенно привлекательно. Из всего этого вышло то, что, кроме отвращения и злобы матери, на Марью (старшую дочь) обрушилось отвращение и злоба молоденькой сестры. Старой девой помыкали, как тряпкой; ей не было покою ни днем ни ночью от упреков матери и сестры. Чтобы хоть как-нибудь победить отвращение и презрение родных, Марья работала за семерых: мыла полы, стирала белье, ставила самовары, доила коров и проч. Но и это не спасало ее от семейного презрения. В таком виде предстала она глазам Семена Иваныча. Когда Толоконников, рассказывая историю женитьбы, дошел до изображения достоинств жены, то остановился на тротуаре и громко вокликнул над самым ухом Хрипушина: — Так настращена, так настращена, боже защити! Медик робко поглядел на Семена Иваныча и увидел, что ответить надо так: — Что ж? Слава богу!.. — То есть вот как: ни-ни-ни! — Слава богу! — повторил Хрипушин. — Ей-ей! Затем, в доказательство «настращенности» жены, Семен Иваныч рассказал, что во все время его сватовства теперешняя жена его целовала у него руки. — Позвольте попросить у вас воды, скажешь иной раз ей, — рассказывал Толоконников. — Тую же минуту несет воду и чмок в руку!.. Каково? — Чудесно! — бормотал Хрипушин. Скоро они пришли к воротам квартиры Семена Иваныча — Иван Алексеев! — сказал он шепотом, держась за кольцо калитки, — ты погляди-ко вот, что я тебе говорил… как напугана-то!.. — С великим удовольствием! Едва только шаги Семена Иваныча раздались в передней, как из соседней комнаты выскочила испуганная женщина со свечкой в руке. — Вот жена! — сказал Толоконников. Хрипушин засвидетельствовал почтение. Жена Толоконникова была существо истинно жалкое; вся физиономия ее носила следы какого-то нечеловеческого утомления и ужаса, который громадностью своих размеров не давал возможности обратить внимания на ее безобразие. Человек, впервые попавший в Томилинскую улицу, словом — человек свежий, при взгляде на эту женщину неминуемо должен был чувствовать боль в сердце и глубокую грусть, но томилинец, и на этот раз Семен Иваныч, засиял, как солнце, когда увидел, что Хрипушин разделяет его мысли. С каким-то удовольствием подставил он жене спину, для того чтобы она сняла шинель, и из снисходительности не допустил ее снять с себя калоши, к которым она было уже бросилась. — Самовар! — кротко и нежно пропел притворяющийся зверь, входя в комнату. Жена мгновенно исчезла в кухню. — Видел? — шепнул хозяин гостю. — То есть вот как: лучше не надо! — А? — Золото! Как есть золото! — Что еще будет! Ты погляди-ко! Самовар явился мгновенно. Жена Семена Иваныча с тем же испугом суетилась около чашек и ложек. Муж с удовольствием поглядывал на этот испуг. Наконец он, не торопясь, опустился на диван и, мигнув Хрипушину, произнес: — Маша-а! Жена вздрогнула и чуть не выронила чашки.

The script ran 0.007 seconds.