1 2 3 4 5 6 7 8
Оба приятеля приступили к делу и очень веселились за работой, а вечерами Вильгельм от души наслаждался спектаклем, обществом Зерло и Аврелии, и круг его мыслей, слишком долго бывший весьма ограниченным, становился все шире и шире,
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
С большим интересом прослушал он по частям биографию Зерло; этот удивительный человек не склонен был к откровенности и к связному повествованию. Если можно так выразиться, он был рожден и вскормлен на театре. Еще бессловесным ребенком он должен был трогать зрителей одним своим присутствием, потому что еще в те поры сочинителям были известны эти натуральные и невинные подспорья, и первые его «папа» и «мама» доставляли ему в популярных пьесах бурный успех, прежде чем он понял, отчего люди хлопают в ладоши. Амуром он не раз, дрожа от страха, спускался на летательном приборе, не раз арлекином вылупливался из яйца, мальчиком-трубочистом с ранних лет откалывал отменные штуки.
К несчастью, за блистательный успех на театральных подмостках он дорого расплачивался в родительском доме: отец его был убежден, что внимание поддерживается и закрепляется у детей лишь колотушками, и при заучивании каждой роли бил его через определенные промежутки – не потому, что ребенок был неспособен, а для того, чтобы оп обрел большую уверенность и твердость в показе своих способностей. Так в былые времена, устанавливая межевой камень, стоящих вокруг ребятишек награждали увесистыми оплеухами, и старики по сей день точно помнят местоположение камня. Мальчик подрастал, выказывая редкостную ясность ума и ловкость тела, и был не менее гибок в манере исполнения, чем в действии и жесте. Он обладал поистине неправдоподобным даром подражания. Еще подростком он так умел подражать людям, что казалось, видишь их воочию, хотя по облику, возрасту и самому существу они были совершенно отличны от него и несхожи между собой. Вдобавок не был он лишен дара устраиваться в жизни, и как только до некоторой степени осознал свои силы, почел за благо убежать от отца, ибо по мере того, как мальчик укреплялся разумом и преуспевал в ловкости, отец находил нужным способствовать ртому крутым обращением.
Каким же счастливым почувствовал себя в свободном мире независимый юнец, за свои шутовские выходки повсюду встречавший радушный прием. Счастливая звезда первым делом привела его на масленицу в монастырь, где как раз умер патер, ведавший процессиями и ублаготворявший христианскую паству духовными маскарадами, вследствие чего Зерло был принят как благодетельный ангел-хранитель. Тотчас взял он на себя роль Гавриила в Благовещении и пришелся по вкусу хорошенькой девушке, которая в роли Марии с внешним смирением и внутренней гордостью премило приняла его каноническое приветствие. Вслед за тем он последовательно сыграл в мистериях[39] все главные роли и возомнил о себе невесть что, когда под конец в качестве самого Спасителя мира был предан поруганию, побит плетьми и распят на кресте.
Некоторые воины, пожалуй, чересчур натурально сыграли свои роли; желая подобающим образом расквитаться с ними, он по случаю Страшного суда вырядил их в пышные одежды императоров и царей, и в ту минуту, когда они, весьма довольные своими ролями, вознамерились и на небо войти первыми, он неожиданно предстал перед ними в личине дьявола и, к великому удовольствию всех зрителей и нищей братии, крепко отлупил их кочергой и безжалостно низверг назад, в преисподнюю, где им навстречу устрашительно вырывались языки пламени.
У него достало ума понять, что коронованные головы неблагосклонно примут столь дерзкую выходку, не постеснявшись даже его почтенной должности обвинителя и карателя; а посему он не стал дожидаться, чтобы настало тысячелетнее царство, и потихоньку улизнул, а в соседнем городе с распростертыми объятиями был принят в сообщество, которое прозывалось тогда «Дети радости». Это были толковые, неглупые, деятельные люди, понявшие, что сумма нашего бытия полностью не поддается делению на разум, в итоге всегда остается некая сомнительная дробь. От этой неудобной, а при раскладке на всю массу даже опасной дроби они через определенные промежутки нарочито старались избавиться. Единожды в неделю они становились откровенными глупцами, путем аллегорических представлений взаимно бичевали все то глупое, что за остальные дни успели заметить в самих себе и в других. Пускай этот способ был грубее ряда привитых навыков, с помощью которых человек благонравный ежедневно одергивает, предостерегает и карает себя, но зато он был забавнее и надежнее; не отрицая в самих себе зачатков глупости, ее принимали как таковую, дабы она иным путем, с помощью самообмана, не могла добиться главенства в дому и скрытного порабощения разума, который воображает, будто давно уже избавился от нее. Шутовскую маску носили все по очереди, и никому не возбранялось в свой день украсить ее отличными чертами, собственными и заимствованными. В пору карнавала участники сообщества позволяли себе величайшие вольности, соперничая со стараниями духовенства в увеселении и привлечении народа. Торжественные процессии с аллегориями добродетелей и пороков, искусств и наук, частей света и времен года воплощали для народа множество понятий и давали ему представление о чуждых предметах, а потому забавы эти не лишены были пользы, между тем как духовные действа лишь поддерживали нелепое суеверие.
Молодой Зерло снова очутился в своей стихии; изобретательности как таковой он был лишен, зато превосходно умел воспользоваться тем, что было под рукой, все облагообразить и подать в лучшем виде. Его выдумки, остроумие, дар подражания и даже язвительная ирония, которую он по меньшей мере раз в неделю волен был пускать в ход даже против своих благодетелей, – все, вместе взятое, делало его не только ценным, но и необходимым для сообщества.
Однако беспокойство натуры погнало Зерло из этих благоприятных условий в дальние концы его отечества, где ему пришлось пройти новую выучку. Он попал в ту образованную, но безобразную часть Германии,[40] где для почитания добра и красоты хоть и хватает правдивости, но никак не высшей одухотворенности; его маски оказались здесь непригодны, надо было найти, чем трогать сердца и души. Недолгий срок побывал он в малых и больших труппах, однако успел подметить особенности и пьес и актеров. Уловив однообразие, царившее тогда в немецком театре, бессмысленную цезуру и каданс александрийского стиха, напыщенно-плоский диалог, сухость и пошлость прямых нравоучений, он понял, что именно пленяет и умиляет публику.
Не только одна роль из ходкой пьесы, но вся пьеса целиком запоминалась ему так же, как и особая манера актера, с успехом подвизавшегося в ней. И вот когда у него почти совсем иссякли деньги, он в своих блужданиях набрел на мысль одному разыгрывать целые пьесы, особливо в барских поместьях и селениях, тем самым сразу добывая себе пищу и ночлег. В любой харчевне, в любой горнице или саду раскидывал он свой театр; плутовской серьезностью, напускной восторженностью умел он покорить воображение зрителей, заворожить их чувства, чтобы перед их взором старый шкаф обратился в замок, а веер – в кинжал. Юношеский пыл восполнял отсутствие глубокого чувства, запальчивость казалась силой, а вкрадчивость – нежностью. Тем, кто был знаком с театром, он напоминал все, что они уже видели и слышали, а в прочих будил предвкушение какого-то волшебства и желание поближе узнать его. То, что имело успех в одпом месте, он неукоснительно повторял в другом, злорадно смакуя свою способность экспромтом дурачить всех на одип манер.
Обладая живым, независимым, не знающим преград умом, оп быстро совершенствовался при повторении одних и тех же ролей и пьес. Вскоре он уже играл и декламировал осмысленнее, чем те образцы, которым вначале слепо подражал. Идя таким путем, он мало-помалу стал играть естественнее, не переставая притворствовать. Он прикидывался воодушевленным, а сам смотрел, какой производит эффект, и превыше всего гордился, когда ему удавалось постепенно расшевелить людей.
Само его каторжное ремесло вскоре потребовало от него известной сдержанности, таким образом он частью поневоле, частью инстинктивно научился тому, о чем имеют понятие очень немногие актеры: экономии голоса и жеста.
Он умел укрощать самых неотесанных и хмурых людей, вызывая в них интерес к себе. Повсюду он бывал доволен и пищей и кровом, с благодарностью принимал любой подарок, порой даже отказывался от денег, если считал, что не нуждается в них, а посему один посылал его к другому с рекомендательным письмом, и он немалый срок кочевал из поместья в поместье, где доставлял и сам получал удовольствие и не обходился без приятнейших и премилых приключений.
По холодности натуры он, собственно говоря, не любил никого; по зоркости взгляда он никого не мог уважать, ибо видел одни лишь внешние свойства людей и включал их в свой мимический арсенал. При этом самолюбие его бывало крайне уязвлено, если он не всем нравился и не всюду стяжал успех. А способы добиться успеха он постепенно изучил с такой тщательностью, так изощрил свой ум, что не только на сцене, но и в обычной жизни иначе не мог, как угодничать. Склад его ума, талант и склад жизни так влияли друг на друга, что из него незаметно выработался полноценный актер. Да, в силу, казалось бы, странного, но вполне естественного действия и противодействия, путем осмысления и упражнения его дикция, декламация и мимика поднялись на высокую ступень правдивости, искренности и непринужденности, меж тем как в жизни и обхождении с людьми он становился все более скрытным, ненатуральным, даже лицемерным и мнительным.
О дальнейших перипетиях его судьбы мы, быть может, поговорим в другом месте, а теперь скажем лишь, что, став зрелым человеком с твердой репутацией и превосходным, хоть и непрочным положением, он приучился в беседе очень тонко, то ли иронизируя, то ли посмеиваясь, разыгрывать из себя софиста и тем пресекать всякий серьезный разговор. Чаще всего пользовался он этой методой в отношении Вильгельма, едва лишь тот, по своему обычаю, пытался затеять отвлеченную теоретическую беседу. Тем не менее они ценили общество друг друга, ибо различие в образе мыслей неизбежно оживляло их разговор. Вильгельм старался все выводить из усвоенных себе понятий и желал толковать искусство в общей связи. Он стремился устанавливать точно выраженные правила, определять, что справедливо, красиво и хорошо, что заслуживает одобрения; словом, все трактовал наисерьезнейшим образом. В противоположность ему, Зерло все воспринимал очень легко, ни на что не давая прямого ответа, умел подходящим рассказом или шуткой дать складное и забавное объяснение и просветить собеседников, увеселяя их.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Чем приятнее проводил время Вильгельм, тем горше казалось Мелнне и прочим их положение. Порой они представлялись нашему другу некими злыми духами, и не только своим присутствием, но и угрюмыми минами, колкими речами доставляли ему немало горьких минут. Зерло пи разу не выпустил их гастролерами, не говоря о том, что не подавал ем надежды на ангажемент, и тем не менее постепенно познакомился со способностями каждого. Всякий раз, как актеры компанией собирались у него, он по заведенной привычке устраивал чтение вслух, в котором сам иногда принимал участие. Выбирал он отрывки из пьес, назначенных к постановке или давно не ставившихся. И после первого представления он также заставлял читать те места, в которых у него были какие-нибудь замечания, тем самым обостряя чутье актеров и укрепляя их уверенность в правильном выборе тона. Понимая, что человек посредственного, но здравого ума может больше порадовать других людей, нежели беспутный неотесанный гений, он поднимал средние дарования на поразительную высоту, ненавязчиво изощряя их проницательность. С немалой пользой давал он читать им также и стихи, поддерживая в них то благодатное чувство, какое возбуждает в душе правильно переданный ритм, меж тем как в других труппах вошло в обычай читать лишь такую прозу, которая под силу всякому. На подобный манер он изучил всех приехавших актеров, понял, каковы они есть, какими могут стать, и про себя решил сразу же воспользоваться их талантами на случай грозящего его труппе переворота. До поры до времени он держал в тайне этот план, пожатием плеч отклоняя все ходатайства Вильгельма, пока не счел, что приспел срок, и огорошил нашего друга предложением самому поступить к нему в труппу, обещая на этом условии принять и остальных.
– Значит, не такие уж они бездарности, какими вы до сих пор их изображали, если можно вдруг ангажировать всех разом, – отвечал Вильгельм, – а таланты их, полагаю, не померкнут и без меня.
На это Зерло под строгим секретом открыл ему, как обстоят дела: первый любовник думает при возобновлении контракта требовать прибавки, а он вовсе не намерен соглашаться, так как любовь публики к этому актеру заметно поостыла.
Если же он уволится, все его приспешники последуют за ним, вследствие чего труппа потеряет ряд хороших, но и ряд посредственных актеров. Затем Зерло признался Вильгельму, какое приобретение рассчитывает получить в лице его самого, Лаэрта, старого ворчуна и даже мадам Мелина. Мало того, он сулил бедному педанту громкий успех в ролях евреев, министров и вообще всяческих злодеев.
Озадаченный Вильгельм не без тревоги выслушал эту декларацию и, лишь бы что-то сказать, заметил, переведя дух:
– Вы весьма дружелюбно говорите только о том хорошем, что видите в нас и чего от нас ожидаете; а как же обстоит дело с нашими слабыми сторонами, разумеется, не ускользнувшими от вашей проницательности?
– Их мы через старание, упражнение и размышление не замедлим обратить в сильные стороны, – отвечал Зерло. – Все вы дикари и невежды, но среди вас нет никого, кто не подавал бы больше или меньше надежд; насколько я могу судить, дубин среди вас нет, а неисправимы одни лишь дубины, все равно неподатливы и несговорчивы ли они от самомнения, тупоумия или ипохондрии.
После этого Зерло кратко изложил условия, которые может и хочет предложить, попросил Вильгельма не медлить с решением и оставил его в немалой тревоге.
Занимаясь вместе с Лаэртом своеобразной и как бы в шутку предпринятой работой над вымышленными путевыми заметками, он внимательнее, чем прежде, стал приглядываться к положению дел и к повседневной жизни в реальном мире. Лишь теперь уразумел он, с какой целью отец так настойчиво рекомендовал ему вести дневник. Впервые почувствовал он, как приятно и полезно стать посредником между разнообразными промыслами и потребностями и содействовать распространению жизни и деятельности вплоть до самых дальних гор и лесов нашей земли. Неугомонный Лаэрт всюду таскал его с собой, и оживленный торговый город, где он теперь жил, явил ему наглядный пример огромного средоточия, откуда все исходит и куда все возвращается; и тут впервые созерцание такого рода деятельности по-настоящему покорило его ум. В подобном состоянии духа застигло его предложение Зерло всколыхнуло в нем прежнее желание, тяготение, веру в свой прирожденный талант и чувство долга перед беспомощной труппой.
«Вот я и снова очутился на распутье между двумя женщинами, что явились мне в годы юности, – думал он. – Одна из них не так уж, как прежде, жалка на вид, а другая не так горделива. Внутренний зов влечет тебя следовать и за той и за другой, и внешние побуждения одинаково сильны с обеих сторон; и, кажется, нет возможности сделать выбор; ты мечтаешь, чтобы толчок извне дал перевес тому или другому решению, однако, пристально допросив себя, ты поймешь, что тяга к промыслу, приобретению и владению внушена тебе чисто внешними причинами, а глубокое внутреннее влечение к добру и красоте порождает и питает жажду развивать и совершенствовать заложенные в тебе задатки, равно телесные и духовные. II как же не благословлять мне судьбу, которая без моего участия привела меня сюда, к цели всех моих желаний? Разве все, что я когда-то замыслил и предначертал себе, не осуществляется сейчас случайно, помимо меня? Ведь этому поверить трудно! Казалось бы, что человеку ближе, чем его надежды и упования, взлелеянные и хранимые им в сердце, и вот, когда они идут ему навстречу, можно сказать, навязываются ему, – он не узнает их, отшатывается от них. Все, о чем я мог лишь грезить с той злосчастной ночи, что разлучила меня с Марианой, стоит передо мной, само предлагает мне себя. Сюда стремился я бежать и был заботливо сюда приведен; я стремился попасть к Зерло, а он теперь заискивает во мне и предлагает условия, о которых я как новичок не смел и думать. Неужто лишь любовь к Мариане связала меня с театром? А может быть, любовь к театру соединила меня с Марианой? Был ли театр как выбор, как выход желанной находкой для безалаберного, беспокойного человека, которому хотелось продолжать жизнь, неприемлемую для бюргерского уклада, или все это было иначе, чище, достойнее? И что могло побудить тебя отступиться от тогдашних убеждений? До сих пор ты как будто сам бессознательно следовал намеченному плану. Разве этот решительный шаг недостоин тем большей похвалы, что у тебя нет никаких побочных соображений и ты вместе с тем сдержишь торжественно данное слово, столь благородным образом сняв с себя тяжкую вину?»
Все, что будоражило его душу и воображение, теперь стремительно сменялось одно другим. Возможность оставить при себе Миньону и не изгонять арфиста давала немалый перевес на чаше весов, и все же весы не переставали еще колебаться, когда он, по заведенному обычаю, отправился навестить свою приятельницу Аврелию.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Она лежала на софе и с виду была спокойна.
– Вы надеетесь, что будете в силах играть завтра? – спросил он.
– Конечно, – живо подхватила она. – Вы ведь знаете, тут мне ничто помешать не может. Только бы я нашла способ отвести от себя одобрение партера; намерения у них самые лучшие, но они еще доконают меня этим! Третьего дня я думала, сердце у меня разорвется! Обычно я ничего не имела против, если сама нравилась себе; когда я долго готовилась и учила роль, мне было приятно, если со всех концов слышалось желанное подтверждение, что роль удалась. Теперь я говорю не то, что хочу, и не так, как хочу; увлекшись, не помню себя, и моя игра производит гораздо больше впечатления. Рукоплескания нарастают, а я думаю: «Знали бы вы, чем восхищаетесь! Вас трогают, вас поражают эти мрачные, страстные, непонятные звуки, вы не чувствуете, что это скорбные стоны той несчастливицы, которую вы одарили своим благоволением».
Нынче с утра я учила роль, а сейчас повторяла и репетировала. Я утомлена, разбита, а завтра все начнется сызнова. Завтра вечером должен быть спектакль. Так вот я и влачу свою жизнь; мне скучно вставать и противно ложиться. Все во мне нескончаемо вращается по кругу. То передо мной встают жалкие утешения, то я отбрасываю и кляну их. Я не хочу покоряться, покоряться неизбежности, – почему должно быть неизбежным то, что сводит меня в могилу? Разве не могло быть по-иному? Я расплачиваюсь за то, что родилась немкой; в натуре немцев все отягощать для себя и собой отягощать все.
– Ах, друг мой! – прервал ее Вильгельм. – Перестаньте сами оттачивать кинжал, которым непрерывно раните себя! Неужто ничего вам не осталось? И ничего не стоит ваша молодость, наружность, ваше здоровье, ваши таланты? Если вы не по собственной вине потеряли что-то из своего Достояния, зачем же бросать вслед все остальное? Кому это нужно?
Она помолчала, потом встрепенулась:
– Я знаю, это пустая забава! Любовь – всего лишь пустая забава! Чего только я не могла и не должна была свершить! И все разлетелось прахом! Я несчастное влюбленное создание, влюбленное, только и всего! Пожалейте же меня, видит бог, какое я несчастное создание!
Она задумалась и после краткой паузы заговорила с жаром:
– Вы привыкли, чтобы все висли у вас на шее. Нет, вам этого не постичь. Ни один мужчина не способен постичь, чего стоит женщина, умеющая себя уважать. Всеми ангелами небесными, всеми образами блаженства, создаваемыми чистым, незлобивым сердцем, могу поклясться, что пет ничего возвышеннее женщины, всецело предающейся любимому человеку! Мы холодны, горды, неприступны, чисты, умны, когда заслуживаем зваться женщинами, и все эти достоинства складываем к вашим ногам, как только полюбим, как только понадеемся добиться ответной любви. Как сознательно и стремительно отреклась я от всего своего бытия! Ныне же я хочу предаться отчаянию, умышленно предаться отчаянию. Пусть будет наказана каждая капля моей крови, пусть ни одна жилка не уйдет от мучительства. Усмехайтесь же, смейтесь над таким театральным накалом страстей!
Но наш друг далек был от смеха. Слишком тягостно было ему ужасное, наполовину естественное, наполовину вымученное состояние приятельницы. Он на себе ощущал всю пытку такого страшного напряжения, мозг его был потрясен, кровь лихорадочно бурлила.
Аврелия встала и ходила взад и вперед по комнате.
– Я все доказываю себе, почему не должна его любить. Я отлично знаю, что он недостоин любви. Я отвлекаюсь мыслями на то, на другое, стараюсь, сколько возможно, занять себя чем-нибудь. Иногда берусь разучивать роль, которую мне даже не придется играть; твержу от начала до конца известные старые роли, все глубже и глубже вникаю в подробности, все твержу и твержу, – друг, задушевный мой друг, что за страшный труд насильственно отрываться от себя самой! Разум мой изнемогает, мозг напряжен до крайности, и, спасаясь от безумия, я снова уступаю сознанию, что люблю его. Да, я люблю, люблю его! – заливаясь слезами, вскричала она. – Люблю и с этим умру!
Он схватил ее руку и настойчиво просил не терзать себя.
– Увы, – говорил он, – какая бессмыслица, что человеку недоступно не только многое невозможное, но и многое возможное. Вам не суждено было найти преданную душу, которая вполне составила бы ваше счастье. Мне же было суждено связать все блаженство моей жизни с несчастной, которую я гнетом моей верности, точно тростинку, пригнул к земле, а может статься, и сломил.
Он успел поверить Аврелии историю своих отношений с Марианой и потому мог ссылаться на нее. Пристально глядя ему в глаза, она спросила:
– Можете вы утверждать, что ни разу не пытались обмануть женщину беспечным волокитством, кощунственными клятвами, завлекательными уверениями не домогались ее милостей?
– Да, могу, – отвечал Вильгельм, – и притом без бахвальства, ибо жизнь моя была проста и мне редко представлялся соблазн кого-то соблазнить. И каким же предостережением явилось для меня то прискорбное состояние, до какого были доведены вы, мой прекрасный, мой благородный друг! Возьмите с меня зарок, в полной мере созвучный моему сердцу, через сострадание к вам обретший форму и выражение и освященный настоящей минутой: всякому мимолетному увлечению буду я противостоять впредь и даже самое глубокое чувство скрою в своей душе – признания в любви не услышит ни одна женщина из моих уст, если я не в силах буду отдать ей всю мою жизнь.
Она смотрела на него тупым, ужасающе безразличным взглядом, а когда он протянул ей руку, отпрянула на несколько шагов.
– Чему это поможет! – воскликнула она. – Женской слезой больше или меньше, от этого море полнее не станет. И все же, – продолжала она, – спасти одну из многих тысяч не так уж плохо, найти среди многих тысяч одного порядочного и вовсе хорошо! А вы понимаете, что обещали?
– Да, понимаю, – улыбаясь, промолвил Вильгельм и снова протянул руку.
– Что ж, принимаю, – промолвила она и сделала движение правой рукой; он решил было, что она подала ему руку; но она торопливо сунула ее в карман, с быстротой молнии выхватила оттуда кинжал и заостренным лезвием полоснула его по руке. Он отдернул руку, но кровь уже hq- текла.
– Вас, мужчин, нужно метить побольнее, чтобы вы почувствовали! – выкрикнула она с диким торжеством, которое тут же сменилось лихорадочной суетливостью. Она обмотала его руку носовым платком, чтобы остановить простую пившую кровь.
– Простите меня, одержимую, – вскричала она, – не жалейте об этих каплях крови! Я смирилась, я снова стала сама собой. На коленях буду я молить, чтобы вы меня простили, дайте мне в утешение исцелить вас.
Она бросилась к шкафу, достала холст и какие-то инструменты, остановила кровь и тщательно осмотрела рану. Порез шел через мякоть ладони, под большим пальцем и, пересекая линию жизни, оканчивался у мизинца. Она перевязала ранку молча, с какой-то сосредоточенной значительностью, уйдя в себя.
Он несколько раз спрашивал:
– Дорогая! Как могли вы поранить своего друга?
– Молчите, – отвечала она, приложив палец к губам, – молчите!
КНИГА ПЯТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Так у Вильгельма к двум едва залеченным ранам прибавилась третья, порядком его стеснявшая. Аврелия не позволяла ему прибегнуть к помощи хирурга, сама делала перевязки, уснащая свои труды фантастическими речами, церемониями и сентенциями, чем ставила его в крайне тягостное положение. Впрочем, не он один, а все окружающие страдали от ее нервозности и странностей; а всех более маленький Феликс. Живому ребенку невтерпеж был подобный гнет, и чем чаще она его журила и одергивала, тем строптивее оп становился. Мальчику были свойственны такие прихоти, на которые принято смотреть как на капризы, и она их не спускала ему. Так, он предпочитал пить не из стакана, а из бутылки, а кушанья явно казались ему вкуснее с блюда, чем из тарелки. Такое неприличие ему никак не прощали, а ежели он оставлял дверь открытой или громко хлопал ею, ежели, получив приказание, он либо не двигался с места, либо стремглав бросался прочь, то выслушивал длинную рацею, но не видно было, чтобы это способствовало его исправлению. А любовь к Аврелии заметно убывала с каждым днем; когда он называл ее мамой, в голосе его не слышалось нежности, зато он был страстно привязан к старухе няньке, которая, правда, потворствовала ему во всем.
Но старуха с некоторых пор так расхворалась, что пришлось перевезти ее из дому в более спокойное жилище, и Феликс оказался бы совсем один, если бы Миньона не явилась для него ласковым ангелом-хранителем. Дети превосходно ладили друг с другом; она учила его песенкам, а у него была отличная память, и он охотно повторял их, на удивление слушателям. Пыталась она растолковать ему и ландкарты, которыми сама по-прежнему увлекалась, однако избрала не самую удачную методу. В каждой стране ее по – пастоящему занимало лишь одно – тепло ли там или холодно. Зато она прекрасно умела рассказать о полюсах, какие там страшные льды, а чем дальше от них, тем становится теплее. Если кто-нибудь отправлялся путешествовать, она спрашивала только, куда он едет – на север или на юг, и старалась проследить его путь по своим маленьким картам. Особливо настораживалась она, когда о путешествии заговаривал Вильгельм, и огорчалась, если разговор переходил па другую материю. Насколько упорпо отказывалась она сыграть какую-нибудь роль или хотя бы пойти на представление в театр, настолько охотно и прилежно заучивала наизусть оды и песни и всех приводила в изумление, когда неожиданно, словно бы экспромтом, начинала декламировать стихи, главным образом серьезного, возвышенного содержания.
Зерло, по своей привычке подмечать малейший признак зарождающегося дарования, всячески поощрял ее; но более всего одобрял он ее приятное, разнообразное, порой даже песелое пение; тем же искусством расположил его к себге и старик арфист.
Сам Зерло не имел способностей к музыке, не играл ни па одном инструменте, но музыку ценил высоко и как можно чаще старался доставить себе наслаждение ею, не сравнимое ни с каким другим. Раз в неделю он устраивал у себя концерт, теперь же Миньона, арфист, а также Лаэрт, недурно игравший на скрипке, составили для него небольшую, но превосходную домашнюю капеллу.
Оп любил повторять: «Человека так тянет к пошлости, ум и чувства так легко становятся тупы к восприятию прекрасного и совершенного, что надо всячески оберегать в себе эту восприимчивость. Никто не может совсем обойтись без такого наслаждения, и только непривычка наслаждаться чем-то по-настоящему хорошим – причиной тому, что многие люди находят вкус в самой вульгарной чепухе, лишь бы она была внове. Надо бы, – говорил он, – каждый день послушать хоть одну песенку, прочитать хорошее стихотворение, посмотреть талантливую картину и, если возможно, высказать несколько умных мыслей».
При таком умонастроении, до известной степени присущем Зерло от природы, окружающие его проводили время не без удовольствия. Посреди столь приятного образа жизни Вильгельму однажды принесли письмо, запечатанное черным сургучом. Вернерова печать предвещала печальное известие, и друг наш был потрясен, узнав из короткого сообщения о смерти своего отца. Скончался отец после внезапной недолгой болезни, оставив домашние свои дела в образцовом порядке.
Нежданная весть до глубины души поразила Вильгельма. Всем сердцем осознал он, с каким холодным небрежением относимся мы часто к друзьям и родным, покуда они вместе с нами пребывают на земле, и каемся в своем упущении, когда блаженному этому состоянию на сей раз приходит конец. Единственное, что смягчало боль от безвременной кончины столь достойного человека, – это сознание, как он мало что в мире любил и как мало чем наслаждался.
Вскоре Вильгельм обратился мыслями к своим собственным делам и встревожился не на шутку. Хуже нет, как если внешние обстоятельства вносят коренные перемены в положение человека, когда он мыслями и чувствами не подготовился к ним. Тут возникает как бы эпоха без эпохи, разлад становится тем сильнее, чем меньше человек сознает, что он не дорос до нового положения.
Вильгельм почувствовал себя свободным в такой период, когда не успел еще прийти к согласию с самим собой. Помыслы его были благородны, цели ясны, а в намерениях, казалось бы, не было ничего предосудительного. Все это он признавал за собой с известной долей уверенности; однако у него не раз был случай убедиться, что ему недостает опыта, а потому он придавал непомерную цену опыту других людей и выводам, которые они безоговорочно отсюда извлекали, и тем самым терялся окончательно. То, чего ему недоставало, он надеялся в первую очередь обрести, запомнив и собрав все примечательное, что встретится ему в книгах или в раз*» говорах. Поэтому он записывал чужие и свои мнения и мысли и даже целые разговоры, вызвавшие у него интерес, и на такой манер, к сожалению, держал в памяти ложь наравне с правдой, слишком долго носился с одной мыслью, вернее сказать, с одной сентенцией, забывая думать и действовать самостоятельно, следуя за светом чужих идей, как за путеводной звездой.
Ожесточенность Лврелни и холодное презрение к людям друга его Лаэрта чаще, чем следовало, воздействовали на его суждения. Однако всех опасней оказался для него Зерло* человек, своим светлым умом справедливо и строго судивший современность, но страдавший тем недостатком, что отдельным суждениям он придавал обобщающий характер, тогда как приговоры разума действительны лишь единожды и притом лишь в определенном случае, становясь неправильными при попытке применить их к следующему случаю.
Так, стараясь прийти к согласию с самим собой, Вильгельм все больше отдалялся от спасительного согласования чувств и мыслей, а при такой растерянности страстям его было легче обратить в свою пользу все прежние планы, так что он окончательно потерялся, не зная, как ему быть.
Скорбная весть оказалась на руку Зерло? тем более что с каждым днем у него все прибавлялось причин для преобразования его театра. Ему надо было либо возобновить старые контракты, к чему он не очень стремился, так как многие участники труппы, считавшие себя незаменимыми, день ото дня становились нестерпимее; либо ему надо было придать труппе совсем новый облик, что отвечало и его желанию.
Воздерживаясь самому уговаривать Вильгельма, он подстрекал Аврелию и Филину; остальные собратья, жаждавшие ангажемента, в свой черед, не давали покоя нашему другу, так что он, в изрядном смущении, оказался на перепутье. Кто бы подумал, что следующее Вернерово письмо, написанное с противоположным умыслом, натолкнет его на окончательное решение. Мы опускаем вступительную часть и приводим письмо в несколько измененном виде,
ГЛАВА ВТОРАЯ
«…Так оно было и так, видно, быть должно, чтобы любой человек в любых обстоятельствах занимался своим делом и поступал, как ему свойственно. Уже через четверть часа после того, как славный старик испустил дух, все в доме пошло наперекор заведенным им порядкам. Отовсюду стекались друзья, знакомые и родные, особливо же люди того сорта, которые находят чем поживиться при подобных обстоятельствах. Что-то приносили, уносили, платили, записывали и подсчитывали; одни подавали вино и пироги, другие пили и ели; но никого не видел я озабоченнее женщин, запятые выбором траурного платья.
А посему не сердись на меня, дорогой мой, если и я в Этих обстоятельствах подумал о своей пользе, постарался по мере сил быть поддержкой и помощью твоей сестре и, как только позволили приличия, дал ей понять, что впредь в нашей воле ускорить союз с которым отцы наши от чрезмерной педантичности медлили без конца.
Только не подумай, что мы замыслили занять больше ii опустевший дом. Нет, у нас достало ума и скромности; послушай, что мы решили. Сейчас же после свадьбы твоя сестра переселится к нам, и даже матушка твоя поедет с нею.
«Да мыслимо ли это? – возразишь ты. – Вам самим тесно в вашей лачуге!» В этом-то все искусство, дружок! Нет ничего невозможного при умелом устройстве, и ты не поверишь, сколько находишь места, когда не требуешь простора. Большой дом мы продадим, к чему уже представляется подходящая оказия; а вырученные деньги дадут стократные барыши.
Надеюсь, ты не будешь возражать, и я только порадуюсь, если ты не унаследовал отцовых и дедовых бездоходных увлечений. Для деда высшим блаженством было обладание множеством невзрачных произведений искусства, которыми никто, смею утверждать – никто, не мог насладиться вместе с ним; отец жил среди роскошной обстановки, которой он никому не давал насладиться. Мы хотим все это изменить, и я надеюсь на твое согласие.
Правда, для меня самого в целом доме не найдется местечка, кроме как за конторкой, и я покамест не вижу, где в будущем уместится колыбель; зато тем больше простора вне дома. Кофейни и клубы для мужа, прогулки и катания для жены и прекрасные загородные увеселительные места для обоих. А самое большое преимущество я вижу в том, что за нашим круглым столом негде будет поместиться отцовым приятелям, которые тем пебрежительнее о нем отзываются, чем усерднее он потчует их.
Не надо ничего лишнего в доме! Поменьше мебели и посуды, не надо карет и лошадей. Ничего, кроме денег, а тогда разумно проводи каждый день, как тебе заблагорассудится. Не надо лишнего гардероба, всегда ходи в самом новом и хорошем: пускай муж выкидывает сюртук, а жена продает платье, едва оно хоть чуточку выйдет из моды. Ничего нет для меня несноснее, чем хранение старого тряпья. Подари мне кто драгоценнейший из камней с условием носить его каждый день, я бы не принял подарка; какая может быть радость от мертвого капитала? Итак, вот тебе мой шуточный символ веры: дела свои справляй, деньги добывай, с домашними веселись, а с прочим миром не водись, разве только пользу из него извлекай.
Но ты спросишь: «Как же это в ваш отменный план не включен я? Куда мне деваться, если вы продадите мой отчий дом, а в вашем не найдется свободного уголка?» Это» конечно, братец мой, главный вопрос. И тут я приду тебе на помощь, сперва достодолжно похвалив тебя за столь пользительную трату времени.
Скажи, как ты ухитрился всего за несколько недель приобрести столько нужных и важных сведений? Хотя я знаю тебя как обладателя многих дарований, однако же такой наблюдательности и такого прилежания я в тебе не предполагал. Твой дневник показал нам, какую пользу извлек ты из путешествия: описание железных и медеплавильных заводов сделано превосходно и свидетельствует о глубоком изучении дела. В свое время я тоже посещал их, но моя реляция сильно проигрывает при сравнении. Все письмо о полотняной мануфактуре весьма поучительно, а соображение о конкуренции метит прямо в цель. Кое-где ты допустил ошибки в подсчете, впрочем, вполне извинительные.
Но превыше всего меня и моего отца радуют твои основательные познания в управлении земельными угодьями, а главное, в усовершенствовании оных. У нас на примете большое поместье, которое расположено в очень плодородной местности и находится под секвестром. На уплату за него мы употреби» деньги, вырученные с продажи твоего родительского дома, остальное частью возьмем в долг, частью отсрочим платеж; мы рассчитываем, что ты переселишься туда и займешься нужными усовершенствованиями, дабы поместье за несколько лет повысилось в цене по меньшей мере на треть; тогда мы его сменяем на другое, побольше; оно, в свой черед, будет усовершенствовано и продано, и для всего этого ты самый подходящий человек. А тем временем и мы здесь не собираемся сидеть праздно, так что вскоре нашему положению можно будет позавидовать.
Пока что прощай! Пользуйся в своих странствиях всеми радостями жизни и отправляйся, куда найдешь для себя приятней и полезней. На первые полгода мы обойдемся без тебя, так что можешь в свое удовольствие повидать белый свет, ибо лучше образования, чем в путешествии, толковому человеку не найти. Прощай! Я рад, что, породнившись так близко, мы с тобой отныне сблизились и по роду деятельности».
Как ни складно было написано это послание и сколько Экономической премудрости ни содержалось в нем, Вильгельму оно не понравилось по ряду причин. Похвалы его мнимым статистическим, технологическим и агрономическим познаниям явились для него скрытой укоризной, а нарисованный затем идеал бюргерского благополучия отнюдь не соблазнял его; даже наоборот, тайный дух противоречия неудержимо увлекал его в противную сторону. Он убедился, что лишь на театре может завершить то образование, какого для себя желал, и, казалось, тем тверже укреплялся в своем решении, чем более явным противником становился ему Вернер.
Собрав воедино все свои доводы, он тем крепче утверждался в своем намерении, чем больше видел оснований выставить это намерение перед умным Вернером в самом благоприятном свете, следствием чего явился ответ, который мы также помещаем здесь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
«Письмо твое так хорошо написано, так рассудительно, так продумано, что прибавить к нему нечего. Однако не посетуй на меня, если я скажу, что, думая, утверждая и делая обратное, можно тоже оказаться правым. Твой образ жизни и мыслей направлен на неограниченное обогащение и на пустые забавы и радости, и вряд ли стоит тебе говорить, что для меня в этом нет ничего соблазнительного.
Прежде всего я, увы, должен тебе признаться, что желание угодить отцу вынудило меня с помощью приятеля заполнить мой дневник выписками из различных книжек, и хотя то, что в нем написано, и еще многое другое мне известно, однако ни в коей мере не понятно и не привлекательно как занятие. Что проку мне фабриковать хорошее железо, когда собственная моя душа полна шлака? Что проку приводить; в порядок земельное угодье, когда сам я не в ладу с собой?
Скажу тебе без дальних слов: достичь полного развития самого себя, такого, каков я есть, – вот что с юных лет было моей смутной мечтой, моей целью. Я по-прежнему стремлюсь к тому же, только что способы осуществления этой цели стали мне несколько яснее. Я больше, чем ты полагаешь, повидал свет и лучше воспользовался своим с ним знакомством. А посему удели должное внимание моим словам, пускай даже они не вполне придутся тебе по нутру.
Будь я дворянин, спор наш быстро бы разрешился, но раз я всего лишь бюргер, мне надо избрать свой собственный путь, пойми ты меня. Не знаю, как в других странах, но в Германии только дворянину доступно некое всестороннее, я сказал бы, всецело личное развитие. Бюргер может приобрести заслуги и в лучшем случае образовать свой ум; но личность свою он утрачивает, как бы он ни исхищрялся. Дворянину, поскольку он общается со знатнейшими вельможами, вменено в обязанность самому усвоить вельможные манеры, а так как перед ним распахнуты все двери, манеры эти входят у него в плоть и кровь, а так как осанка и вся его персона отличают его при дворе и в армии, то не мудрено, что он кичится ими и не скрывает этого. Своего рода величавая грация в обыденных делах, беспечное изящество в делах серьезных и важных вполне пристали ему, показывая, что он нигде и никогда не теряет равновесия. Он – лицо общественное, и чем лучше выработаны его жесты, чем звучнее голос, чем ровнее и рассчитаннее все его поведение, тем совершеннее он сам. Если же он одинаков с высшими и с низшими, с друзьями и родными, то упрекнуть его не в чем и желать, чтобы он был другим, не приходится. Пускай он холоден, зато рассудителен; пускай неискрен, зато умен. Раз в любую минуту жизни он способен владеть собой, значит, больше от него нечего и требовать, а все прочие способности, талант, богатство только лишь добавления.
Теперь вообрази себе бюргера, который посмел бы хоть отчасти претендовать на подобные преимущества; он всенепременно потерпит неудачу и будет тем несчастнее, чем больше оснований и тяготения к такого рода отличиям заложено в его натуре.
Если дворянин в обыденной жизни не знает себе преград, если из него можно сделать государя или фигуру государеподобную, то он повсюду со спокойной уверенностью может предстать перед теми, кто равен ему, он может повсюду выдвигаться вперед, меж тем как бюргеру более всего приличествует ясное и молчаливое сознание поставленных ему пределов. Он не смеет спрашивать: «Кто ты есть?» – только: «Что У тебя есть? Какие знания, какие способности, велико ли твое состояние?» Дворянин лично, своей персоной, являет все, бюргер же своей личностью не являет и не должен являть ничего. Первый может и должен чем-то казаться, второй должен только быть, а то, чем он хочет казаться, получается смешным и пошлым. Первый должен вершить и действовать, второй – выполнять и производить; дабы стать па что-то годным, он должен развивать в себе отдельные способности, и уже заранее предрешено, что в самом его существе нет и не может быть гармонии, ибо, желая стать годным па что-то одно, он вынужден пожертвовать всем остальным.
Виной в этом разделении не гордыня дворян и не покорство бюргеров, а единственно лишь общественный строй; для меня не так уж важно, что и когда может тут измениться; при настоящем положении вещей мне впору подумать о себе, о том, как спасти себя и достичь того, что для меня – неистребимая потребность.
А влечет меня, непреодолимо влечет именно к тому гармоническому развитию природных моих свойств, в котором мне отказано рождением. После того как мы с тобой расстались, я немалого добился путем телесных упражнений, в значительной степени поборол свою обычную застенчивость и умею держать себя с достаточным достоинством. Точно так же усовершенствовал я свой голос и свою речь и могу, не хвалясь, сказать, что встречаю одобрение в обществе. И, наконец, не стану скрывать, что во мне день ото дня становится непреодолимее желание быть лицом общественным, действовать и преуспевать на широком поприще. Сюда относится тяготение мое к стихотворству и ко всему, с ним связанному, а также потребность развить свой ум и вкус, дабы, наслаждаясь тем, без чего я не могу обойтись, мало-помалу научиться находить хорошим лишь по-настоящему хорошее и прекрасным – по-настоящему прекрасное. Теперь ты видишь, что обрести все это для меня возможно только на театре и что единственно в этой стихии дано мне свободно вращаться и развиваться. На подмостках человек образованный – такая же полноценная личность, как и представитель высшего класса; дух и тело при всяком труде должны идти нога в ногу, и здесь я так же могу и быть и казаться, как в любом другом месте.
Если же мне захочется добавочных заиятий, так на театре достанет мытарств чисто технического свойства, чтобы упражнять свое терпение изо дня в день.
Не пытайся спорить со мной, – прежде чем ты успеешь мне написать, решительный шаг будет сделан. По причине господствующих предрассудков я намерен изменить имя, мне и без того неловко, что прозванием своим я будто напрашиваюсь в мастера. Прощай. Имущество наше в столь надежных руках, что я о нем не беспокоюсь; если что мне понадобится, я спрошу у тебя; это будет немного, ибо я надеюсь, что искусство способно и прокормить меня».
Едва отослав письмо, Вильгельм поспешил сдержать слово и, к великому изумлению Зерло и остальных, сразу объявил, что посвящает себя театру и готов заключить контракт на самых скромных условиях. Столковались они быстро, потому что Зе^0 Уже ранее предложил такие условия, которые вполне могли удовлетворить и Вильгельма и остальных. Вся незадачливая труппа, коей мы так долго занимались, была принята сразу, причем из актеров никто, кроме Лаэрта, не счел нужным поблагодарить Вильгельма. Что они потребовали без доверия, то и приняли без благодарности. В большинстве своем они предпочитали приписать ангажемент Филине и благодарственные речи адресовали ей. Тем временем составленные контракты были подписаны, и по неисповедимому ходу мыслей, когда Вильгельм расписывался своим вымышленным именем, в его воображении встала лесная поляна, где он, раненный, лежал на руках у Филины. Верхом на белом коне из кустов выехала пленительная амазонка и, приблизясь, спрыгнула с седла. В сердобольных заботах о нем ходила она то туда, то сюда и наконец остановилась перед ним, одеяеда упала у нее с плеч; от ее лица, от всего облика пошло сияние, и она исчезла. Под конец он поставил свое имя чисто автоматически, не сознавая, что делает, и, лишь подписавшись, почувствовал, что возле него стоит Миньона, держит его руку и осторожно пытается отвести еев
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Одно из условий, на которых Вильгельм соглашался поступить в театр, было со стороны 3ерло принято с некоторыми оговорками. Вильгельм требовал, чтобы «Гамлет» был поставлен целиком, без купюр, а Зерло соглашался на столь немыслимое требование лишь в тех пределах, в каких оно будет выполнимо. Об этом они и прежде неоднократно спорили, ибо на предмет того, что выполнимо или невыполнимо, что можно изъять из пьесы, не нарушая ее цельности, – мнения их в корне расходились.
Вильгельм переживал еще ту счастливую пору, когда мы не допускаем, чтобы у любимой девушки и у почитаемого писателя мог быть хоть малейший изъян. Наше восприятие их существа так цельно, так согласно с самим собой, что и в них мы предполагаем такую же совершенную гармонию. А Зерло разобщал слишком охотно и, пожалуй, слишком многое; острым умом своим он обычно видел в произведении искусства лишь более или менее несовершенное целое. Он считал, что с пьесами в их первоначальном виде нет причин обходиться очень уж бережно, а значит, и Шекспиру, особливо «Гамлету», надлежит претерпеть немало изменений.
Вильгельм даже слышать не желал, когда Зерло говорил, что нужно отделять пшеницу от плевел.
– Да это вовсе не мешанина из пшеницы и плевел, – восклицал он, – это ствол, ветви, сучья, листья, почки, цветы и плоды. Разве не едино одно с другим, не выходит одно из другого?
Зерло твердил, что всего ствола не приносят на стол; художник должен подавать своим гостям золотые яблоки в серебряных чашах.[41] Так они изощрялись в уподоблениях, и, казалось, взгляды их расходятся все более.
Наш друг чуть не впал в отчаяние, когда Зерло после долгого спора предложил ему простое средство: не мешкая взяться за перо, вычеркнуть из трагедии то, что никак не может и не должно идти, и соединить несколько действующих лиц в одно, а если у него еще нет навыка в такой работе или не лежит к ней душа, пусть предоставит все дело ему, Зерло, он медлить не будет.
– Это нарушает наш договор, – возразил Вильгельм, – как можете вы, обладая таким вкусом, поступать столь легкомысленно?
– Друг мой! – воскликнул Зерло. – Вы тоже придете к Этому! Уж я ли не знаю всю гнусность подобной методы, которая, пожалуй, еще не практиковалась ни в одном театре мира. Но сыщется ли второй такой обездоленный, как наш театр? Драматурги вынуждают нас столь омерзительно калечить пьесы, а публика мирволит нам. Много ли найдется у нас таких произведений, которые не превышали бы возможного количества персонажей, декораций, театральной механики, длительности действия и диалогов, а также физических сил актера? А между тем нам надо играть, играть, играть все наново! Как же не воспользоваться нашим преимуществом, когда и с искромсанными пьесами мы достигаем того же эффекта, что и с целыми? Сама публика дает нам это преимущество! Мало кто среди немцев, да, возможно, и среди представителей всех молодых наций, умеет ценить эстетическую цельность. Они хвалят и бранят лишь отдельные места, восторгаются отдельными местами; и кому от этого лучше, как пе актеру, поскольку театр все равно остается чем-то сборным и составным!
– Остается! – подхватил Вильгельм. – Но почему он и впредь должен быть таким, почему все должно быть таким, как оно есть? Не убеждайте меня в своей правоте – никакая сила на земле не принудит меня выполнять контракт, который я заключил, будучи введен в грубейшее заблуждение.
Зерло придал разговору шутливый оборот, попросив Вильгельма еще раз продумать их многократные беседы о «Гамлете» и самому измыслить способы успешной обработки.
Проведя несколько дней в одиночестве, Вильгельм вернулся сияющий.
– Вряд ли я ошибусь, сказав, что нашел выход из положения! – заявил он. – Да, я убежден, что Шекспир и сам сделал бы то же, если бы его гений был всецело сосредоточен на главном и если бы его не сбивали с верного пути новеллы, по которым он работал.
– Давайте послушаем, – произнес Зерло, с важным видом усаживаясь на софу, – слушать я буду спокойно, но тем строже буду судить.
– Меня не запугаете, – возразил Вильгельм, – только выслушайте. Тщательнейше изучив и глубоко продумав эту трагедию, я различаю в ее композиции две стороны. Во-первых, это сильнейшее внутреннее взаимодействие людей и событий, сокрушительные последствия, вытекающие из характеров и поступков главных героев, а каждый из них в отдельности великолепен, и последовательность, в какой они выведены, безупречна. Нельзя калечить или извращать их какой – либо обработкой. Они таковы, что всем хочется их видеть, до них никто не смеет дотронуться, они проникают глубоко в душу и, как я слышал, почти все были показаны на немецкой сцене. Погрешность, как мне кажется, касается второй стороны трагедии, я имею в виду внешние обстоятельства, переносящие действующих лиц с места на место или связующие их между собой чисто случайным образом; обстоятельства эти почитаются слишком незначительными и потому упоминаются лишь вскользь, а то и вовсе опускаются. Правда, это очень топкие и слабые нити, но они проходят через всю пьесу и соединяют то, что иначе бы распалось и что в самом деле распадается, если их перерезать, а оставляя от них обрывки, считают, что больше ничего и не требуется.
К этим внешним обстоятельствам я причисляю смуты в Норвегии, войну с молодым Фортинбрасом, посольство к старику дяде, улаженную распрю, поход молодого Фортинбраса в Польшу и его возвращение в конце трагедии; равно как возвращение Горацио из Виттенберга, желание Гамлета отправиться туда, путешествие Лаэрта во Францию, приезд его обратно, ссылку Гамлета в Англию, пленение его морскими разбойниками, смерть обоих царедворцев как следствие предательского письма, – всех этих обстоятельств и событий хватило бы на объемистый роман, но единству трагедии, в особенности когда у героя нет плана действий, они наносят большой ущерб, а посему в высшей степени порочны.
– Вот что мне приятно слышать от вас! – воскликнул Зерло.
– Не перебивайте меня, – ответил Вильгельм. – Вы не все найдете достойным похвал. Эти пороки подобны временным подпорам, которые нельзя снять, не подведя под здание прочную стену. Итак, я предлагаю ничего не трогать в первых больших сценах, а наоборот, по возможности сберечь их, зато все внешние, отдельные, рассеянные повсюду и рассеивающие внимание мотивы отмести разом, заменив их одним-единственрым.
– Каким именно? – встрепенувшись, спросил Зерло.
– Он и гак заложен в самом произведении. Я только правильно применяю его. Мотив этот – смута в Норвегии. Вот вам для ясности мой план.
После смерти отца Гамлета среди недавно покоренных норвежцев вспыхивает волнение. Тамошний наместник посылает в Данию своего сына Горацио, старинного школьного товарища Гамлета, превзошедшего сверстников в отваге и житейской мудрости, дабы он поторопил со снаряжением флота, которое при новом, преданном распутству короле подвигается крайне туго. Горацио знавал старого короля, был участником последних его битв и заслужил его благоволение, таким образом первая сцена с призраком ничего не потеряет. Новый король дает Горацио тут же аудиенцию и отсылает Лаэрта в Норвегию с известием, что флот не замедлит прибыть, меж тем как Горацио получает приказ ускорить снаряжение; мать же не дозволяет Гамлету, как он желал, выйти в море вместе с Горацио.
– Слава тебе господи! – воскликнул Зерло. – Таким путем мы избавляемся от Виттенберга с университетом, который всегда был для меня камнем преткновения. Я всемерно одобряю вашу мысль: тогда, кроме двух отдаленных образов – Норвегии и флота, – зрителю ничего не нужно домысливать; все остальное он видит, остальное происходит перед ним, и у него нет надобности гонять свое воображение по всему свету.
– Теперь вам ясно, как я дальше буду соединять остальное, – продолжал Вильгельм. – Когда Гамлет открывает другу злодеяние своего отчима, Горацио советует ему тоже ехать в Норвегию, заручиться там поддержкой армии и вернуться с вооруженной силой. Так как Гамлет становится слишком опасен королю и королеве, они не видят удобнее средства отделаться от него, чем отправить его во флот, приставив наблюдать за ним Розенкранца и Гильденстерна; а так как тем временем воротился Лаэрт, распаленного смертоубийственным гневом юношу собираются послать ему вдогонку. По причине противного ветра флот остается в гавани; Гамлет возвращается снова, для его блуждания по кладбищу можно найти удачную мотивировку; поединок с Лаэртом в могиле Офелии настолько важен, что обойтись без него неделимо. После этого король может решить, что лучше избавиться от Гамлета здесь, на месте; пиршество в честь его отбытия и мнимого примирения с Лаэртом обставляется весьма торжественно, с рыцарскими играми, где Гамлет и Лаэрт фехтуют между собой. Без четырех трупов я закончить не могу, никто не должен остаться в живых. Народу вновь даровано выборное право, и Гамлет, умирая, передает свой голос Горацио.
– Живо садитесь за обработку пьесы! – распорядился Зерло. – Идею вашу я одобряю всемерно, лишь бы пыл у вас не пропал,
ГЛАВА ПЯТАЯ
Вильгельм давно уже занимался переводом «Гамлета»; при этом он пользовался проникновенным Биландовым трудом, через посредство которого и познакомился первоначально с Шекспиром. Он восполнил то, что было там опущено, и, таким образом, к моменту, когда они с Зерло пришли к относительному согласию насчет обработки, у него уже имелся полный текст. Теперь, следуя своему плану, он принялся изымать и вставлять, разделять и связывать, изменять и восстанавливать; ибо, как ни был он доволен своей идеей, но, когда он взялся за ее осуществление, ему все казалось, что он только портит оригинал.
Окончив работу, он прочитал ее Зерло и прочим участникам труппы; все остались очень довольны, особливо Зерло хвалил многое.
– Вы очень верно уловили, – в частности заметил он, – что пьеса основана на внешних обстоятельствах, однако им следует быть проще, нежели их подал великий писатель. То, что происходит за пределами сцены, чего зритель не видит, что он должен себе представить, – служит как бы фоном, на котором движутся действующие лица. Простая и широкая панорама флота и Норвегии придется здесь очень кстати; если полностью убрать ее, останется чисто семейная драма и великая идея гибели целой династии через внутренние злодеяния и непотребства не будет выражена во всей своей значительности. Если же сам фон будет многообразен, подвижен и сложен, он повредит выразительности действующих лиц.
Тут Вильгельм снова встал на защиту Шекспира, доказывая, что писал он для жителей островов, для англичан, которым привычный фон – корабли да морские странствия, побережье Франции да каперы, а нас отвлекает и сбивает с толку то, что совершенно привычно для них.
Зерло вынужден был уступить, и оба согласились в том, что раз уж пьеса идет на немецкой сцене, такой строгий и про* стой фон всего более будет соответствовать нашему восприя* тию.
Роли были распределены еще раньше: Полония решил играть Зерло, Офелию – Аврелия; роль Лаэрта предопределило самое его имя; живой коренастый юноша-новичок получил роль Горацио; лишь насчет короля и призрака воз* никли затруднения. На обе роли имелся один только старый ворчун. Зерло предложил в короли педанта, против чего решительно восстал Вильгельм. Вопрос так и остался открытым.
Затем Вильгельм сохранил в пьесе роли Розенкрапца и Гильденстерна.
– Почему вы не слили их в один образ? – спросил Зер-* ло. – Такую манипуляцию произвести как нельзя легче.
– Избави меня бог от сокращений, которые уничтожают и смысл и эффект! – возразил Вильгельм. – То, что собой представляют и делают эти двое, не может быть изображено одним. В таких мелочах сказывается все величие Шекспира. Э™ тихие повадки, эта угодливость и увертливость, это поддакивание, эта ласкательность и льстивость, это проворство, это пресмыкательство, эта всегодность и ничтожество, это истовое криводушие, эта бездарность – как может все оно быть выражено одним человеком? Да на это потребовалась бы целая дюжина, если бы их нашлось столько; но они ведь проявляют себя лишь в обществе, они и есть общество, и Шекспир показал большую скромность и мудрость, выведя всего два подобных образца. Кроме того, в моей обработке требуется именно пара таких, противопоставленных одному доброму, славному Горацио.
– Я понимаю вас, и вопрос этот мы уладим, – согласился Зерло- Одного из них будет играть Эльмира (так звалась старшая дочь ворчуна); совсем неплохо чтобы они были недурны собой, а я наших кукол разряжу и вышколю всем на загляденье.
Филина опомниться не могла от радости, что будет играть герцогиню во вставной комедии.
– Уж я сумею поестественнее показать, – восклицала она, – что можно впопыхах выйти замуж за второго, после того как без памяти любила первого. Надеюсь, что заслужу шумный успех, и каждый мужчина пожелает стать третьим.
Аврелия досадливо морщилась на такие речи; ее неприязнь к Филине росла с каждым днем.
– Очень жаль, что у нас нет балета, – заметил Зерло, – иначе вы станцевали бы па-де-де с первым и вторым мужем; и старый уснул бы в такт танцу, а ваши ножки и коленки имели бы премилый вид на заднем плане в кукольном театре.
– О коленках моих вам мало что известно, – вызывающе отрезала она, – а что до моих ножек, – и, достав из-под стола свои туфельки, поставила их обе перед Зерло, – вот вам мои ходульки, попробуйте сыскать вторые такие миленькие.
– Дело нелегкое! – согласился он, разглядывая миниатюрные полуботиночки. В самом деле трудно было представить себе что-нибудь изящнее.
Туфли были парижской работы; Филина получила их в подарок от графини, дамы, которая славилась красивыми ножками.
– Очаровательные вещицы, – воскликнул Зерло, – у меня сердце обмирает при виде их.
– Смотрите, какая чувствительность! – промолвила Филина.
– Ничто не сравнится с парой туфелек такой тонкой, превосходной работы! – восклицал Зерло. – Но звук их еще лучше, чем вид.
– Это что значит? Ну-ка, давайте их сюда! – потребовала Филина.
– Осмелюсь сказать, – начал оп с притворной скромностью и с плутовато-серьезной миной, – наш брат холостяк, проводя ночи по большей части в одиночестве, испытывает страх не меньше других людей и в темноте жаждет общества, особливо на постоялых дворах и в незнакомых подозрительных местах, – вот мы и бываем утешены, если какая – нибудь добросердечная малютка пожалеет нас и составит нам компанию. Лежишь ночью в постели, вдруг вздрогнешь, услышав шорох, дверь отворится, ты узнал милый щебечущий голосочек, что-то подкрадывается бесшумно, шуршат занавески, тук, тук! – падают туфельки, шмыг! – и ты уже не один. Ах, этот милый, ни с чем не сравнимый звук падающих на пол туфелек! Чем они миниатюрнее, тем нежнее стук. Что бы мне ни толковали о соловьях, о журчании ручья, о шелесте ветерков, обо всем, что когда-либо звучало на флейте или на органе, я стою за тук, тук! Тук, тук! – чудеснейшая тема для рондо, которое хочется слышать все вновь и вновь.
Филина взяла туфли у него из рук и заметила:
– Как же я их стоптала! Они мне слишком велики. – Затем поиграла ими, потерла подошвами друг о дружку. – До чего же они разогрелись! – воскликнула она, приложив одну подошву к щеке, затем потерла их опять и протянула Зерло. Он простодушно собрался пощупать, горячо ли, а она, крикнув: «Тук, тук!» – так сильно ударила его каблуком, что оп с криком отдернул руку.
– Я вас научу, что надо думать, глядя на мои туфли! – смеясь, заключила Филина.
– А я научу тебя, как обманывать старых людей, точно малых ребят! – в ответ крикнул Зерло, вскочил, стиснул ее в объятиях и похитил не один поцелуй, от чего она отбивалась с виду не на шутку.
В этой возне ее длинные волосы распались, опутали их обоих, стул опрокинулся на пол, и Аврелия, до глубины души возмущенная подобным бесчинством, в досаде встала с места.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Хотя после новой обработки «Гамлета» некоторые действующие лица отпали, тем не менее для оставшегося количества едва хватало всей труппы.
– Если так пойдет дальше, – заметил Зерло – нашему суфлеру придется вылезти из будки и присоединиться к нам в качестве действующего лица.
– Я уже не раз восхищался его мастерством, – заметил Вильгельм.
– Вряд ли найдется более образцовый подсказчик, – согласился Зерло, – ни один зритель никогда не слышит его, а мы на сцене улавливаем каждое слово. Он будто создал в себе для этого особый орган и, как добрый гений, внятным шепотом выручает нас в беде. Он угадывает, какую часть роли актер усвоил вполне, и наперед чует, когда память готова ему изменить. Бывали случаи, когда я едва успевал просмотреть роль и с успехом играл ее, при том, что он подсказывал мне все от слова до слова; однако у него есть своя странность, которая всякого другого сделала бы непригодным к делу: он так близко принимает к сердцу сюжет пьесы, что в патетических местах не то что декламирует, а читает с выражением. Эта его причуда не раз сбивала меня с толку.
– А другой своей странностью он однажды подвел меня в очень рискованном месте, – подхватила Аврелия.
– Как это возможно при его внимательности? – удивился Вильгельм.
– Некоторые места до того трогают его, что он проливает горючие слезы и на какие-то мгновения теряет власть над собой, – пояснила Аврелия, – по приводят его в такое состояние вовсе не так называемые трогательные места, а скорее, сказала бы я, места прекрасные, откуда, словно ясным открытым оком, смотрит чистый гений поэта, те места, которые разве что радуют кое-кого из нас, а тысячи других людей оставляют безразличными.
– Почему бы ему при такой чувствительности не выступать на театре?
– Хриплый голос и неуклюжие повадки делают его непригодным для сцены, а ипохондрический склад характера – непригодным для общества, – пояснил Зерло. – Сколько трудов я положил, чтобы приручить его. Но тщетно! А читает он лучше всех, кого я когда-либо слышал; никто не способен так тонко разграничить декламацию и выразительное чтение.[42]
– Придумал! – воскликнул Вильгельм. – Я придумал! Поистине счастливая находка! Это и есть актер, который прочитает нам о свирепом Пирре.[43]
– Нужно обладать вашей страстностью, чтобы все оборачивать на пользу своей идеи, – заявил Зерло.
– Ну конечно, меня очень беспокоило, что это место придется, пожалуй, опустить и тем самым искалечить всю пьесу, – пояснил Вильгельм.
– Этого мне никак не понять, – заметила Аврелия.
– Надеюсь, вы сейчас согласитесь со мной, – сказал Вильгельм. – Шекспир вводит приезжих актеров, имея в виду двойную цель. Прежде всего, тот из них, что с таким неподдельным чувством читает монолог о смерти Приама, производит глубокое впечатление на самого принца, бередя совесть нерешительного юноши; таким образом, эта сцена становится прелюдией к той, в которой маленькое представление оказывает столь большое действие на короля. Гамлет посрамлен актером, который полон такого большого участия к чужим вымышленным страданиям, и в нем тотчас же зарождается мысль тем же способом испытать совесть отчима. Что за великолепный монолог заключает второй акт! С какой радостью я произнесу его: «Какой же я холоп и негодяй! //Не страшно ль, что актер приезжий этот// В фантазии, для сочиненных чувств,// Так подчинил мечте свое сознанье, //Что сходит кровь со щек его, глаза //Туманят слезы, замирает голос, //И облик каждой складкой говорит, //Что он живет! А для чего в итоге?// Из-за Гекубы! //Что он Гекубе, что ему Гекуба?// А он рыдает».
– Только бы нам удалось вытащить на сцену нашего чудака, – сказала Аврелия.
– Нам нужно мало-помалу подготовить его, – ответил Зерло. – Пусть он во время репетиций читает это место, а мы скажем, что ждем актера, который это сыграет, а там посмотрим, как к нему подступиться.
После того как они столковались на этот предмет, речь зашла о призраке. Вильгельм не решался доверить педанту роль живого короля с тем, чтобы ворчун сыграл роль призрака, и предлагал пока что подождать, ведь обещались же приехать еще актеры, среди которых может оказаться подходящий человек.
Легко вообразить себе, как изумлен был Вильгельм, когда в тот же вечер нашел на своем столе адресованную ему на его театральное имя начертанную диковинным почерком записку:
«Нам ведомо, удивительный юноша, твое затруднительное положение. Ты едва находишь людей для своего «Гамлета», не говоря уже о призраках. Твое рвение достойно чуда. Чудеса мы творить не умеем, но нечто чудесное должно свершиться. Имей веру, и в урочный час явится призрак! Будь мужествен и жди спокойно. Ответа не требуется, твое решение станет нам известно».
С этой загадочной запиской он поспешил снова к Зерло, который прочел ее раз, другой и, наконец, с озабоченным видом заявил, что дело нешуточное; надо как следует продумать, можно ли и надо ли пойти на риск. Они долго обсуждали это на разные лады. Аврелия помалкивала, только усмехалась время от времени, а когда спустя несколько дней речь снова зашла о том же, дала недвусмысленно понять, что считает это одной из шуток Зерло. Она убеждала Вильгельма откинуть всякие заботы и терпеливо дожидаться призрака.
Вообще Зерло пребывал в отличнейшем расположении духа: уходящие из труппы напоследок изо всех сил старались играть получше, чтобы их отсутствие было почувствительней, а любопытство публики к новому составу тоже сулило отменные сборы.
Да и общение с Вильгельмом благоприятно сказалось на нем. Он стал больше говорить об искусстве. Ведь как-никак он был немец, а эта нация любит давать себе отчет в том, что делает. Вильгельм записывал некоторые из таких бесед; но часто прерывать наше повествование не следует, и мы в другой раз познакомим с такого рода драматургическими опытами тех из наших читателей, кто ими интересуется.
Особенно весел был Зерло однажды вечером, говоря о Полонии и о своем толковании этой роли:
– Обещаю подать на сей раз в комическом виде весьма почтенного человека: постараюсь в тех местах, где надо, как можно выигрышнее изобразить присущее ему спокойствие и равновесие, суетность и важность, учтивость и развязность, независимость и опасливость, чистосердечное лукавство и лживую правдивость. Я куртуазнейшим образом представлю и преподнесу эдакого седовласого, добросовестного, неизменно приспособчивого полуплута, в чем большую помощь окажут мне грубоватые и резковатые мазки нашего автора. Я буду говорить, как книга, когда подготовлюсь заранее, и как шут, когда разойдусь. Я буду глупцом, подлаживаясь ко всякому, и хитрецом, не желая замечать, что меня поднимают на смех. Редко случалось мне с таким наслаждением и с таким задором браться за роль.
– Хотела бы и я возлагать такие же надежды на свою роль, – заметила Аврелия, – нет у меня ни молодости, ни мягкости, какие нужны для этого образа. Одно, к сожалению, ясно: то чувство, что сводит с ума Офелию, не покинет и меня.
– Не будем относить все к себе, – сказал Вильгельм, – как ни тщательно изучал я всю трагедию, признаюсь, от желания сыграть Гамлета я впал в жестокое заблуждение. Чем больше вникаю я в роль, тем яснее вижу, что во всем моем облике нет ни одной черты, похожей на шекспировского Гамлета. Вдумываясь, как безупречно в этой роли одно связано с другим, я теряю надежду произвести хоть мало-мальскоо впечатление.
– Вы весьма добросовестно подходите к новой своей деятельности, – заметил Зерло, – актер, как может, приспосабливается к роли, а роль, как должно, подгоняется к нему. Каким же Шекспир обрисовал своего Гамлета? Неужто o: i так уж несхож с вами?
– Прежде всего Гамлет белокур, – отвечал Вильгельм.
– По-моему, вы много на себя берете, – вставила Аврелия. – Из чего вы это заключили?
– Как уроженец Дании, как северянин он непременнэ должен быть белокурым и голубоглазым.
– По-вашему, Шекспир об этом подумал?
– Точно это нигде не сказано, но в сочетании с другими местами мне это кажется неопровержимым. Ему трудно фехтовать, пот бежит у него по лицу, и королева говорит: «Он тучен, пусть дух переведет». Как же тут вообразить его иначе, нежели белокурым и в теле? Темноволосые редко бывают таковы в молодые года. А разве меланхолические колебания, мягкую грусть и деятельную нерешительность не вернее примыслить к такому облику, чем к стройному чернокудрому юноше, от коего ждешь больше решимости и расторопности.
– Вы отравляете мое воображение, – вскричала Аврелия, – прочь с вашим жирным Гамлетом! Не навязывайте пам вашего дородного принца. Лучше подайте нам какое-нибудь qui pro quo, которое увлекло и умилило бы нас. Нам куда важнее авторского замысла наше удовольствие, к мы требуем, чтобы нас увлекали красотами, которые нам сродни.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Однажды вечером в труппе заспорили, чему отдать предпочтение – роману или драме. Зерло утверждал, что это спор бесплодный, основанный на недоразумении; оба могут быть превосходны в своем роде, лишь бы они не выходили за его пределы.
– Мне и самому это не вполне ясно, – признался Вильгельм.
– Да кому оно ясно? – сказал Зерло. – А стоило бы разобраться в этом.
Они долго и много толковали и наконец пришли к такому выводу: в романе, как и в драме, мы видим человека и действие. Различие между этими двумя литературными родами заключается не только во внешней форме, не в том, что в драме персонажи сами говорят, а в романе о них обычно рассказывают. К сожалению, многие драмы – всего лишь роман в диалогах, и вполне возможно написать драму и письмах.
В романе должны быть преимущественно представлены мысли и события, в драме – характеры и поступки. Роману нужно развертываться медленно, и мысли главного героя должны любым способом сдерживать, тормозить устремление целого к развитию. Драме же надо спешить, а характер главного героя должен сдерживаться извне в своем стремлении к концу. Герою романа надо быть пассивным, действующим в малой дозе; от героя драмы требуются поступки и деяния. Грандисон, Кларисса, Памела, Векфилдский священник и даже Том Джонс[44] – если не всегда пассивные, то, во всяком случае, тормозящие действие персонажи, а все события в известной мере сообразуются с их образом мыслей. В драме герой ничего с собой не сообразует, всё ему Противится, а он либо сдвигает и сметает препятствия со своего пути, либо становится их жертвой.
Все единодушно признали, что в романе допустима игра случая, однако направляет его и управляет им образ мыслей героев; зато судьба, толкающая людей без их участия, силой не связанных между собой внешних причин к непредвиденной катастрофе, вводится только в драму; что случай может создавать патетические, но отнюдь не трагические ситуации; судьба же непременно должна быть грозной и становится в высшем смысле трагической, когда роковым образом связывает между собой независимые друг от друга недобрые и добрые дела.
Эти рассуждения привели все к тому же несравненному «Гамлету» и к особенностям этой пьесы. Говорилось, что тут, собственно, даны лишь мысли героя и лишь события руководят им, отчего в пьесе есть длинноты романа; но коль скоро план начертан судьбой, а в основе лежит страшное деяние и героя все наталкивает на страшное деяние, пьеса в высшем смысле трагична и не терпит иного исхода, кроме трагического.
Наконец, была назначена пробная считка, в которой Вильгельм видел нечто вроде праздника. Он заранее сверил списки ролей, чтобы с этой стороны не было заминки. Все актеры знали пьесу, и он перед началом пытался лишь убедить их, сколь важна считка. Как от музыканта требуется, чтобы он в какой-то мере умел играть с листа, так и всякий актер, да и всякий порядочно воспитанный человек должен приобретать навык в чтении с листа, сразу улавливать характер драмы, стихотворения или рассказа и умело их передавать. Затверживание наизусть ничего не дает, если актер спервоначала не проникся духом и замыслом хорошего писателя: буква сама по себе бессильна.
Зерло уверял, что готов отнестись снисходительно к любой репетиции, вплоть до генеральной, лишь бы считка себя оправдала.
– Ведь обычно смешно слушать, когда актеры толкуют об изучении; для меня это все равно, как если бы вольные каменщики[45] говорили о кладке стен.
Считка прошла как нельзя лучше; можно прямо сказать, что эти немногие с пользой потраченные часы легли в основу репутации труппы и хороших сборов.
– Вы поступили разумно, друг мой, что так серьезно побеседовали с нашими сотоварищами, – заметил Зерло, когда они вновь остались наедине, – хотя я опасаюсь, что ваши пожелания не будут осуществлены.
– Как так? – удивился Вильгельм.
– Вот что я подметил, – объяснил Зерло. – Насколько легко возбудить воображение людей, насколько любят они слушать сказки, настолько же редко случается встретить у них род самостоятельного творческого воображения. Особенно удивляет это у актеров. Каждый рад хорошей, выигрышной, блестящей роли; но редко кто способен на большее, чем самоуверенно поставить себя на место героя, ни капли не тревожась, примет ли его хоть кто-нибудь за такового. И очень немногим дано живо представить себе, что думал сказать автор данной пьесой, сколько надо вложить своего, личного, чтобы удовлетворить требованиям роли, как собственной убежденностью убедить и зрителя в том, что ты сейчас совсем другой человек, как внутренней правдой изображения обращать доски в храмы, а картон в леса. Эта внутренняя сила духа, одна лишь могущая обмануть чувства зрителя, эта вымышленная правда, одна лишь обладающая той силой воздействия, которая одна лишь способна создать иллюзию, – кто имеет о них понятие?
А посему не будем напирать на силу духа и на чувства. Куда надежнее просто-напросто растолковать сперва нашим друзьям буквальный смысл и дать им толчок к пониманию сути. У кого есть талант, тот сам поспешит отыскать умное, исполненное чувства выражение, а у кого таланта нет, тот не будет, по крайней мере, совсем уж фальшиво играть и декламировать. Ни у актеров, ни вообще у людей не встречал я ничего хуже самомнительной претензии проникнуть в дух, не поняв и не усвоив буквы.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Вильгельм заблаговременно пришел на первую репетицию и оказался на сцене совсем один. Вид помещения поразил его и наполнил волшебными воспоминаниями. Декорации леса и селения были расставлены в точности, как на сцене его родного города, тоже во время репетиции, в то утро, когда Мариана открылась ему в любви и обещала подарить первую блаженную ночь. Крестьянские домишки схожи между собой на театре, как и в жизни. Настоящее утреннее солнце проникало через полуоткрытое окно и освещало часть скамьи, плохо укрепленной возле двери, только не светило оно, увы, как тогда, на грудь и колени Марианы.
Он сел на скамью и задумался над этим удивительным совпадением, и ему захотелось верить, что, быть может, скоро он увидит здесь и ее. Увы, это были всего лишь декорации драматического водевиля, который бытовал в ту пору на немецкой сцене.
Размышления его спугнул приход остальных актеров, вместе с которыми явилось двое завсегдатаев театра и артистических уборных, и они восторженно приветствовали Вильгельма. Один из них, собственно говоря, состоял в обожателях мадам Мелина; второй был бескорыстным другом театрального искусства, и оба принадлежали к той породе друзей, каких только можно желать в каждой порядочной труппе. Трудно определить, были ли они больше знатоками или любителями театра. Они слишком любили его, чтобы знать по-настоящему, и достаточно его знали, чтобы ценить хорошее и осуждать дурное. Но при всем своем пристрастии они терпели посредственность, зато трудно описать упоение, с которым они предвкушали и смаковали хорошую игру. Техническая сторона радовала их, духовная приводила в восторг, и даже обрывочная репетиция давала им своего рода иллюзию. Недостатки неизменно отступали для них на задний план, а все хорошее близко их трогало. Словом, это были такие любители, каких желает себе каждый художник в своем деле. Излюбленная их прогулка была из-за кулис в партер, из партера за кулисы, любимейшее местопребывание – артистическая уборная, усерднейшее занятие – внесение поправок в позы, костюмы, чтение и декламацию актеров, предмет живейшего разговора – произведенный эффект. Они неусыпно пеклись о том, чтобы актер не переставал быть внимателен, деятелен, точен, старались быть ему полезны или приятны и без расточительства почаще баловать труппу. Оба завоевали себе исключительное право присутствовать на сцене во время репетиций и спектаклей. Касательно постановки «Гамлета» они не во всем соглашались с Вильгельмом; кое в чем он уступал, но большей частью отстаивал свое мнение; вообще же подобные беседы немало способствовали развитию его вкуса. Он показывал обоим друзьям, сколь высоко их ценит, они же, в свой черед, предрекали, что итог соединенных усилий составит ни мало ни много как эпоху, в немецком театре.
Присутствие двух друзей было очень полезно на репетициях. С особой настойчивостью внушали они нашим актерам, чтобы позы и мимика, такими, как они будут показаны па представлении, уже на репетиции неуклонно связывались с речью, дабы соединение стало автоматическим, войдя в привычку. Репетируя трагедию, особливо следует воздерживаться от обыденных жестов; им всегда боязно, если трагик пюхает табак: весьма вероятно, что и на представлении его в том же месте потянет к понюшке. Мало того, они требовали, чтобы никто не репетировал в сапогах, если по роли полагалось быть в башмаках. Но ничто – уверяли они – так не огорчительно им, как если женщины па репетиции прячут руки в складках платья.
И еще в одном их уговоры принесли пользу, а именно в том, что все мужчины стали обучаться военному строю.
– Столько приходится актерам играть военных, – говорили эти друзья, – и как же прискорбно видеть, когда люди, начисто лишенные выправки, болтаются по сцене в мундире капитана или майора.
Вильгельм и Лаэрт первыми подчинились унтер-офицерской муштре, ревностно продолжая при этом упражняться в фехтовании.
Много трудов положили оба театрала на воспитание столь счастливо составившейся труппы. Они заботились о будущем ее успехе у публики, которая не упускала случая поиздеваться над их безоглядным увлечением, пе ведая, сколь много причин у нее быть им признательной, тем паче что они не упускали случая объяснить актерам главную их обязанность – говорить громко и внятно. В этом пункте они встретили больше возражений и недовольства, нежели предполагали вначале. Большинство желало, чтобы их слышали, как бы они ни говорили, и лишь немногие старались говорить, чтобы их было слышно. Одни сваливали вину на акустические особенности здания, другие доказывали, что непозволительно кричать там, где нужно говорить то ли обычным, то ли тихим или нежным голосом.
Наши театралы терпеливейшим образом всяческп старались рассеять это заблуждение и одолеть актерское упрямство. Они не жалели ни доводов, ни комплиментов и в конце концов добились своего, причем им много помог пример Вильгельма. Он упросил их на репетициях садиться в дальние уголки и всякий раз, как они не вполне его расслышат, стучать ключом о скамью. Слова он выговаривал отчетливо, неторопливо, постепенно повышал тон и не надсаживался в самых бурных сценах. Стук ключа слышался все реже с каждой репетицией; постепенно этот метод приняли и остальные, и появилась надежда, что в конце концов пьесу будет слышпо во всех углах театральной залы.
Из этого примера видно, как хочется людям достигнуть цели лишь собственными средствами, каких усилий стоит втолковать им то, что, собственно, понятно само собой, и как трудно внушить человеку, который чего-то добивается, что намерение его осуществимо лишь при соблюдении главных условий.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Подготовка декораций, костюмов и всего, что потребно, шла своим чередом. На предмет отдельных мест и сцен у Вильгельма были свои выдумки, которым Зерло не перечил, частью в силу контракта, частью по убеждению и в надежде ублаготворить Вильгельма такой уступчивостью, чтобы в дальнейшем можно было подчинить его своим намерениям.
Так, например, на первой аудиенции король и королева должны были сидеть на троне, придворные стоять по бокам, а среди них, смешавшись с толпой, – Гамлет.
– Гамлет должен держаться спокойно, – объяснял он, – черная одежда и так достаточно отличает его. Ему следует скорее скрываться, чем выставлять себя напоказ. Лишь когда окончится аудиенция, когда король заговорит с ним как с сыном, тогда пусть приблизится, и сцена пойдет обычным порядком.
Еще одну капитальную трудность составили те два портрета, о которых так страстно говорит Гамлет в сцене с матерью.
– На мой взгляд, – заявил Вильгельм, – надо, чтобы портреты в натуральную величину виднелись в глубине комнаты возле входной двери, причем старый король в тех же доспехах, что и тень его, должен находиться по ту сторону, откуда она появится. Мне хочется, чтобы правой рукой он делал повелительный жест, стоя вполоборота, как бы глядя через плечо, дабы вполне уподобиться удаляющейся через дверь тени. Если в эту минуту Гамлет будет смотреть на тень, а королева на портрет – впечатление получится грандиозное. Отчим должен быть изображен хоть и с королевскими атрибутами, но много невзрачнее отца.
Немало еще было нерешенных вопросов, о которых нам, возможно, случится поговорить.
– Вы по-прежнему неумолимо требуете, чтобы Гамлет в конце умирал? – спросил Зерло.
– Как я могу сохранить ему жизнь, если вся пьеса гонит его к смерти? – отвечал Вильгельм. – Мы уже столько раз Это обсуждали.
– Но публика хочет, чтобы он жил.
•- Я рад угодить ей в любых других случаях, но тут это невозможно; не раз приходится нам желать, чтобы достойный, приносящий пользу человек, который умирает от неиз лечимой болезни, пожил бы подольше. Родные плачут, заклинают врача, но тот бессилен продлить его дни, и как врач не властен противостоять законам природы, так и мы не можем повелевать признанными законами искусства. Мы проявили бы неправильную уступчивость, пробуждая в толпе чувства, какие ей хочется испытать, а не те, какие она испытывать должна.
– Кто платит деньги, тот вправе требовать товар себе по вкусу.
– До известной степени. Но большая публика заслуживает, чтобы ее уважали, а не уподобляли малым ребятам, у которых только и норовят выудить деньги. Давая публике то, что хорошо, надо постепенно прививать ей интерес и вкус к хорошему, и она с удвоенным удовольствием выложит свои денежки, потому что ни разум, ни даже благоразумие не поставят на вид эту трату. Публику можно ублажать, как любимого ребенка, и, ублажая, исправлять, а в дальнейшем и просвещать; но отнюдь не как вельможу и богача, с целью увековечить заблуждение, из которого сам извлекаешь пользу.
Так обсудили они еще многое, главным образом касательно вопроса, что следовало бы еще изменить в пьесе и что должно остаться неприкосновенным. Не будем далее вдаваться в подробности, но весьма вероятно, что когда-нибудь мы предложим эту новую обработку «Гамлета» тем из наших читателей, кого она может заинтересовать,
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Генеральная репетиция прошла; тянулась она нескончаемо долго. У Зерло и Вильгельма оказалось еще немало дел; хотя на подготовку ушла уйма времени, многое существенное было отсрочено до последней минуты.
Так, например, не были готовы портреты обоих королей, и сцена между Гамлетом и матерью, от которой ждали большого эффекта, все еще получалась довольно убогой, принимая во внимание, что отсутствовали и призрак, и его живописное подобие. Зерло в шутку говорил по этому поводу:
– Мы очутимся в прескверном положении, если призрак не явится вовсе, страже в самом деле придется сражаться с пустотой, а суфлеру из-за кулисы произносить монолог призрака.
– Не надо спугивать неверием нашего таинственного друга, – предостерег его Вильгельм, – он непременно придет, когда нужно, изумив нас не меньше, чем зрителей.
– Я только рад буду, лишь бы представление все же состоялось! – воскликнул Зерло – Оно доставило нам больше хлопот, чем я ожидал.
– Никто не будет радоваться больше моего, если пьесу сыграют завтра, – вставила Филина, – хотя роль моя меня никак не тяготит. Но больше мочи моей нет слушать бесконечные разговоры об одном и том же, когда в итоге получится всего-навсего спектакль, который забудется подобно сотням других. Бога ради, перестаньте вы мудрить! Гости, встав из-за стола, всегда найдут что осудить в каждом кушанье; а уж послушать их дома, так для них непостижимо, как онн вынесли такую муку.
– Разрешите мне, прекрасное дитя, истолковать ваше сравнение в мою пользу, – заявил Вильгельм. – Только подумайте, сколько соединенных трудов природы и искусства, торговли, промыслов и ремесел потребно для парадной трапезы. Сколько лет должен прожить олепь в лесу, рыба в реке или в море, пока не удостоится украсить наш стол. А какие хлопоты ждут хозяйку и кухарку на кухне! Как небрежно потягиваем мы за десертом плоды забот неведомого виноградаря, корабельщика и погребщика, словно так оно и надо. И неужто всем этим людям незачем работать, добывать и заготовлять, а хозяину незачем все старательно закупать и собирать, ежели в конце концов удовольствие оказывается преходящим? Но ни одно удовольствие не бывает преходящим; ибо впечатление от него остается жить, и то, что делано с сердцем и тщанием, даже зрителю сообщает скрытую силу, и никому не дано знать, сколь обширно ее действие.
– Мне до всего этого дела нет, – возразила Филина, – я только лишний раз убедилась, что мужчины вечно противоречат самим себе. При всем вашем истовом старании не искалечить великого автора, вы, однако же, убрали самую чудесную мысль в пьесе.[46]
– Самую чудесную? – удивился Вильгельм.
– Ну конечно. Недаром Гамлет похваляется ею.
– Что же это за мысль? – спросил Зерло.
– Будь на вас парик, – сказала Филина, – я бы осторожненько сдернула его. Вам, право же, не мешает просвежить мозги.
Собеседники задумались, и разговор оборвался. Час был поздний, все повставали с мест, решив, что пора расходиться. Покамест они мешкали, Филина запела на приятный, благозвучный лад:
Полно петь, слезу глотая,
Будто ночь длинна, скучна!
Нет, красотки, тьма ночная
Для веселья создана.
Коль прекрасной половиной
Называют ясен мужья,
Что прекрасней ночи длинной –
Половины бытия!
День лишь радости уводит,
Кто же будет рад ему?
Он хорош, когда уходит,
В остальном он ни к чему.
Но когда мерцают свечи,
Озарив ночной уют,
Нежен взор, шутливы речи
И уста блаженство пыот,
И когда за взгляд единый
Ваш ревнивый пылкий друг
С вами рад игре невинной
Посвятить ночной досуг,
И когда поет влюбленным
Песню счастья соловей,
А печальным, разделенным
Горе слышится и в ней, –
О. тогда клянем недаром
Мы часов бегущих бой,
Что двенадцатым ударом
Возвещает нам покой!
Пусть же всех, кто днем скучали,
Утешает мысль одна:
Если полон день печали,
То веселья ночь полна.[47]
Когда она окончила с легким поклоном, Зерло громко крикнул «браво». Она выпорхнула в дверь и, смеясь, умчалась прочь. Слышно было, как она поет и стучит каблучками, спускаясь по лестнице.
Зерло ушел в соседнюю комнату, Аврелия же остановилась перед Вильгельмом, желавшим ей покойной ночи, и произнесла:
– До чего же она мне противна! Самому существу моему противна до мельчайших штрихов. Видеть не могу, что правая ресница у нее темная при белокурых волосах, которые так пленяют моего брата, а в шраме на лбу есть что-то для меня мерзкое, низкое, отчего мне всегда хочется отойти от нее на десять шагов. Недавно она как милую шутку рассказала, что в детстве отец швырнул ей в голову тарелку, вот след и остался по сей день; неспроста у нее меченые глаза и лоб, ее нужно остерегаться.
Вильгельм ничего не ответил, а Аврелия продолжала, все распаляясь:
– Я просто не в состоянии сказать ей приветливое, участливое слово, так я ненавижу ее; а вкрадчивости у нее хоть отбавляй. Я мечтаю от нее избавиться. Вы тоже, друг мой, неравнодушны к этой девке, и ваше отношение, ваше внимание, чуть что не уважение к ней глубоко меня огорчает, – ей-богу, она не заслуживает его!
– Какова бы она ни была, я обязан ей благодарностью, – возразил Вильгельм. – Ее манеры достойны порицания, но свойствам ее души надо отдать должное.
– Души! – вскричала Аврелия. – Да разве у такой твари есть душа? О, мужчины, как это похоже на вас! Таких женщин вы и заслуживаете.
– Неужто вы подозреваете меня, дорогой друг? – сказал Вильгельм. – Я готов дать отчет в каждой минуте, что провожу с ней.
– Что уж там, время позднее, не стоит затевать спор, – возразила Аврелия. – Все, как один, и один, как все! Доброй ночи, друг мой! Доброй ночи, чудесная райская птица!
Вильгельм осведомился, чему он обязан таким почетным Званием.
– В другой раз, – сказала Аврелия, – в другой раз. Говорят, у них нет ног, они витают в воздухе, и питаются небесным эфиром. Но это все басни, – продолжала она, – поэтический вымысел. Доброй ночи, пусть вам посчастливится увидеть прекрасные сны.
Она ушла в свою комнату, оставив его одного; он поспешил в свою.
В сердцах шагал он из угла в угол. Шутливый, но категорический тон Аврелии оскорбил его до глубины души; он почувствовал, как она несправедлива к нему; не мог же он относиться к Филине враждебно и неласково; она ничем против него не провинилась, а от увлечения ею он был настолько далек, что мог уверенно и гордо отвечать за себя перед самим собой.
Только он собрался раздеться, подойтп к постели и раздвинуть занавески, как вдруг, к великому своему изумлению, обнаружил у кровати пару женских туфель; одна из них лежала, другая стояла. Это были туфельки Филины, которые он запомнил слишком хорошо; вдобавок ему показалось, что и занавески в беспорядке, почудилось даже, будто они шевелятся; он стоял и не отрываясь смотрел на них.
Новое сердечное волнение, которое он почел за досаду, захватило ему дух; после короткой паузы, овладев собой, он решительно крикнул:
– Встаньте, Филина. Что это значит? Куда девалась ваша рассудительность и благопристойность? Вам хочется, чтобы завтра мы стали притчей для всего дома?
Ничто не шелохнулось.
– Я не шучу, – продолжал он, – таким шалостям я не пособник.
Ни звука, ни движения!
С решимостью и досадой направился он к кровати и раздернул занавески.
– Вставайте, – повторил он, – иначе мне придется уступить вам комнату на нынешнюю ночь.
К большому его удивлению, постель была пуста, подушки и одеяла в отменном порядке. Он огляделся, принялся искать, обыскал все и не нашел пи малейшего следа плутовки. Ни за кроватью, ни за печкой, ни за шкафами не обнаружилось ничего; он искал все усерднее и усерднее; ехидный наблюдатель подумал бы даже: он ищет, чтобы найти.
Ему не спалось, он поставил туфельки на стол и бродил по комнате, время от времени останавливаясь возле стола, в шаловливый дух, следивший за ним, клянется, что большую часть ночи он был занят прелестными ходулечками, с любопытством разглядывал их, брал в руки, играя ими, и лишь под утро одетый бросился на кровать и задремал, убаюканный самыми фантастическими грезами.
Он все еще спал, когда вошел Зерло и окликнул его:
– Где вы? Еще в постели? Невообразимо! А я-то ищу вас в театре, там еще пропасть дел!
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Утро и день прошли в спешке. Театр был уже полон, и Вильгельм поспешил одеться. Но не так тщательно, как примерял театральный костюм в первый раз, а лишь бы управиться поскорее. Когда он вышел к дамам в артистическое фойе, они в один голос закричали, что все сидит на нем кое – как, пышное перо сдвинуто набок, пряжка не прилажена; все было заново распорото, пришито, пришпилено. Уже началась увертюра, а Филине не понравилось, как лежат брыжи, Аврелия решительно не одобрила, как сидит плащ.
– Отпустите меня, детки! – умолял он. – Небрежность – то и сделает меня настоящим Гамлетом.
Женщины не отпускали его и продолжали прихорашивать. Увертюра окончилась, и представление началось. Он оглядел себя в зеркало, надвинул шляпу на лоб и подновил грим.
В этот миг кто-то вбежал в комнату с криком:
– Призрак! Призрак!
Вильгельм за весь день не успел сосредоточиться на своей главной заботе – явится ли призрак? Теперь она отпала, и оставалось ждать загадочного гастролера.
Пришел заведующий сценой, стал спрашивать о том о сем; у Вильгельма не было времени посмотреть, что за призрак, он спешил занять свое место возле трона, где король и королева, окруженные двором, уже красовались во всем своем великолепии; он услышал только последние слова Горацио, который что-то растерянно лепетал о призраке, едва ли не позабыв свою роль.
Второй занавес поднялся, и Вильгельм увидел перед до бой переполненную залу.
После того, как Горацио произнес свой монолог и король отпустил его, он пробрался к Гамлету и, будто представляясь ему как принцу, вымолвил:
– Дьявол забрался в доспехи! Он перепугал нас всех!
В перерыве между сценами за кулисами оказалось лишь двое рослых мужчин в белых плащах и капюшонах, и Вильгельм, который был уверен, что из-за растерянности, тревоги и смущения ему не удался первый монолог, хотя уход его и сопровождался шумными рукоплесканиями, непритворно содрогнулся, вступая в страшную, роковую зимнюю ночь. Одиако он овладел собой и с должным хладнокровием произнес весьма уместные здесь слова о кутежах и попойках северян, что отвлекло и его и зрителей от призрака, и непритворно испугался, когда Горацио крикнул: «Смотрите, принц, вот он!» Вильгельм стремительно обернулся, и благородная статная фигура, неторопливая, неслышная поступь, легкость движений в таких тяжелых с виду доспехах оказали на него столь сильное действие, что он застыл на месте и лишь приглушенным голосом мог воскликнуть: «Святители небесные, спасите!» Он несколько раз перевел дух и, не отрывая глаз от призрака, проговорил обращение к нему так взволнованно, прерывисто, с таким усилием, что большей выразительности нельзя было бы ждать от самого высокого мастерства.
Собственный перевод этого места очень помог ему. Он как можно ближе придерживался оригинала, расстановка слов в котором только и могла по-настоящему выразить состояние испуганной, потрясенной, охваченной смятением души:
«Благой ли дух ты или ангел зла, // Дыханье рая, ада ль дуновенье, //К вреду иль к пользе помыслы твои, //Я озадачен так твоим явленьем, // Что должен расспросить тебя, и вот // Как пазову тебя: отец мой, Гамлет, // Король, властитель датский, отвечай!»[48]
На публику это явно произвело сильнейшее впечатление. Призрак поманил, принц последовал за ним под бурные рукоплескания.
Сцена переменилась, и когда они дошли до самой отдаленной точки, призрак неожиданно остановился и обернулся, вследствие чего Гамлет оказался прямо перед ним. С жадным любопытством заглянул Вильгельм за решетку спущенного забрала, но рассмотрел лишь глубоко запавшие глаза и благородной формы нос. С трепетом всматриваясь, стоял он перед ним; лишь когда первые слова раздались из-под шлема и благозвучный, чуть хрипловатый голос произнес: «Я дух родного твоего отца», – Вильгельм, содрогаясь, отступил па несколько шагов, и публика, как один человек, содрогнулась вместе с ним. Голос всем показался знакомым, Вильгельму почудилось даже сходство с голосом его отца.
Эти удивительные переживания и воспоминания, любопытство узнать, кто же он – загадочный друг, боязнь оскорбить его, невозможность по ситуации и по роли подойти к нему слишком близко, все эти соображения довели Вильгельма до полной растерянности. Пока длился рассказ призрака, он так часто менял место, казался таким неуверенным и смущенным, внимательным и рассеянным, что своей игрой вызвал всеобщее восхищение, как призрак – всеобщий ужас. А в речи призрака звучала скорее глубокая обида, нежели скорбь, обида благородного духа, неизбывная, беспредельная. Это была печаль высокой души, которая отрешилась от всего земного, но терпит безмерную муку. В конце концов призрак спустился под землю, но каким-то странным образом – легкая серая дымка, словно пар, поднявшаяся из люка, заволокла его и потянулась вслед за ним.
Тут возвратились друзья Гамлета и поклялись на мече. А старый крот был скор под землею, и где бы они ни становились, у них из-под ног слышался голос: «Клянитесь!» Они перебегали с места на место, словно под ними горел пол. И всякий раз там, где они стояли, над полом поднимался язычок пламени. Это усиливало эффект и производило на всех зрителей огромное впечатление.
Далее пьеса шла без задержек, все ладилось, все удавалось; публика была явно довольна; воодушевление и уверенность актеров росли с каждой сценой.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Занавес упал, и живейшие рукоплескания раздались со всех концов и углов залы.
Четыре царственных покойника проворно вскочили на ноги и принялись на радостях обниматься. Полоний и Офелия тоже вышли из гробов и успели с превеликим удовольствием услышать, какими громовыми аплодисментами был встречен Горацио, когда вышел объявить следующее представление.[49] Ему не давали назвать какую-либо другую пьесу, бурно требуя повторить сегодняшнюю.
– Итак, мы победили! – воскликнул Зерло. – Сегодня обойдемся без разумных слов. Важнее всего первое впечатление. Кто осудит актера, если он скован и неподатлив во время дебюта?
Явился касснр с увесистой кассой.
– Мы дебютировали как нельзя лучше, – объявил он, – суеверие себя оправдывает. А где обещанный ужин? Сегодня нам не грех покутить.
Заранее было решено не расходиться, остаться в театральных костюмах и своими силами устроить пиршество. Вильгельм взял на себя заботу о помещении, а мадам Мелина – о кушаньях.
Комната, где обычно писали декорации, была отчищена на славу, обставлена мелкими декорациями и убрана так, что напоминала не то сад, не то колоннаду. Входящих ослепил блеск множества свечей, по-праздничному сиявших сквозь благовонный дым обильных курений, озаряя парадный, заставленный яствами стол. Гости громко восторгались всем устройством и чинно рассаживались по местам; казалось, будто члены королевской фамилии трапезничают в царстве теней. Вильгельм сидел между Аврелией и мадам Мелина, Зерло между Филиной и Эльмирой; все были довольны собой и своим местом.
Присутствие обоих театралов умножало радость труппы. Во время представления они несколько раз приходили на сцену и не уставали восторгаться сами и рассказывать о восторгах публики; теперь же они перешли к подробностям – каждому досталась щедрая доля похвал.
С невообразимым одушевлением подчеркивалась одна удача за другой, одна сцена за другой. Суфлер, скромно сидевший с краю, снискал большое одобрение за своего свирепого Пирра; фехтовальное искусство Гамлета и Лаэрта превозносилось до небес; печаль Офелии была невыразимо прекрасна и возвышенна; а об игре Полония и говорить нечего; каждый из присутствующих слышал хвалы от других и сам их расточал.
Однако и отсутствующий призрак получил свою долю восхвалений и восторгов. Каким проникновенным голосом и с каким глубоким смыслом произносил он слова роли, а удивительнее всего была его осведомленность о делах труппы. Он так был похож на портрет, будто позировал художнику, а оба театрала не переставали восторгаться тем, как умел он навести жуть, когда возник возле картины и прошествовал мимо своего подобия, Тут удивительнейшим образом перемешались действительность и обман чувств, ведь на самом деле верилось, что королева не видит одной из фигур; попутно расхвалили мадам Мелина за то, что в этом месте она смотрела вверх, на портрет, меж тем как Гамлет показывал вниз, на тень.
В ответ на расспросы, каким образом удалось пробраться призраку, заведующий сценой объяснил, что одна из задних дверей, обычно заставленная декорациями, в этот вечер оказалась открытой, потому что понадобилась готическая зала, и в нее вошли две совершенно одинаковых фигуры в белых плащах и капюшонах; тем же путем они, долишо быть, и вышли после третьего акта.
Зерло особенно одобрял, что призрак не плакался на жалостный манер, а в конце даже добавил от себя слова, коими и надлежит столь великому герою поднять дух сына. Вильгельм запомнил их с тем, чтобы внести в рукопись.
В оживлении пира никто не заметил отсутствия арфиста и детей; однако вскоре они пожаловали, явив собой наиприятнейшее зрелище; вошли они вместе, разряженные самым фантастическим образом. Феликс бил в треугольник, Миньона в бубен, а старик повесил на себя тяжелую арфу и, неся ее перед собой, играл на ней. Они обошли стол с пением различных песенок. Их накормили, и гости, думая ублажить детей, всласть напоили их вкусным вином; сами-то они не оставили непочатыми, бутылки с драгоценной влагой, принесенные в нескольких корзинках как подарок к этому вечеру от друзей-театралов.
Дети прыгали и пели без устали, особенно непривычно шаловлива была Миньона. Она била в бубен со всей возможной грацией и живостью, то с нажимом быстро водила пальцем по бубну, то стучала по нему тыльной стороной или кистью руки, а то еще в переменном ритме ударяла себя бубном по колену или по голове или же слегка потряхивала им, чтобы только звенели бубенцы, извлекая таким образом из этого простейшего инструмента самые разнообразные звуки. Вдоволь нашумевшись, дети расселись в кресле, оказавшемся пустым, как раз напротив Вильгельма.
– Прочь с кресла! – закричал Зерло. – Оно, как видно, оставлено для призрака; если он явится, вам будет худо!
– А я его не боюсь, – заявила Миньона. – Придет, так мы встанем. Он мой дядя и ничего плохого мне не сделает.
Ее слов не понял никто, кроме тех, кто знал, что она называла своего мнимого отца «Большим чертом».
Актеры переглянулись и окончательно утвердились в подозрении, что призрак появлялся не без ведома Зерло. Все по-прежнему болтали и пили, только девушки время от времени с опаской косились на дверь.
Сидя в глубоком кресле и, точно марионетки из ящика, выглядывая из-за стола, дети вздумали сыграть сценку в соответствующем роде. Миньона превосходно имитировала скрипучие марионеточные голоса, а под конец она и Феликс стукнулись головами друг о друга и об край стола, да так крепко, что это могли, пожалуй, выдержать лишь деревянные куклы. Миньона разыгралась до исступления, и гостям, которые поначалу искренне смеялись ее выдумкам, пришлось обуздывать ее. Но уговоры мало помогали, наоборот, теперь она вскочила с места и принялась носиться вокруг стола, потрясая бубном. Волосы у нее разметались, и когда она откидывала голову, а всем телом будто взвивалась в воздух, то напоминала менаду, чьи буйные и почти немыслимые позы не перестают изумлять нас на античных памятниках.
Раззадоренные искусством детей и поднятым ими шумом, все старались внести свою лепту в увеселение общества. Женщины пропели несколько канонов. Лаэрт пощелкал соловьем, а педант под сурдинку исполнил концерт на варгане.[50] Между тем соседи и соседки затевали всевозможные игры, где встречаются и сплетаются руки, и многие парочки не могли воздержаться от знаков обнадеживающей нежности. Мадам Мелина особенно живо проявляла склонность к Вильгельму. Время было за полночь, и Аврелия, одна только и владевшая своими чувствами, поднявшись, напомнила остальным, что пора расходиться.
На прощание Зерло изобразил фейерверк, до непостижимости точно воспроизводя губами звук ракет, шутих и огненных колес. Стоило закрыть глаза, чтобы получилась полная иллюзия. Тем временем все встали, и кавалеры предложили дамам руку, дабы проводить их домой. Вильгельм с Аврелией вышли последними. На лестнице им встретился заведующий сценой и сказал:
– Вот дымка, за которой скрылся призрак. Она застряла в люке, и мы только что нашли ее.
– Примечательнейшая реликвия! – вскричал Вильгельм, беря у него ткань.
В этот миг кто-то вцепился ему в левую руку, а вслед за тем он ощутил резкую боль. Притаившаяся Миньона схватила и укусила ему руку. Скатившись мимо него по перилам, она исчезла.
Выйдя на свежий воздух, все почувствовали, что нынче вечером забыли меру, и, не прощаясь, разошлись.
Вильгельм едва добрался до своей комнаты, как, скинув одежду и погасив свет, поспешил в постель. Сон начал уже его одолевать, однако, услышав за печкой шорох, он насторожился.
В его разгоряченном воображении сразу же всплыл образ короля, закованного в латы; готовясь заговорить с призраком, он привстал, как вдруг нежные руки обвили его, жаркие поцелуи замкнули ему уста, а к груди прильнула грудь, оттолкнуть которую у него недостало сил.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
На другое утро Вильгельм проснулся с неприятным чувством и увидел, что постель его пуста. Он не выспался с похмелья, в голове стоял дурман, а воспоминание о неведомой ночной гостье наполняло его тревогой. Прежде всего он заподозрил Филину, однако же прелестное тело в его объятиях не напоминало ее.
Истомленный страстными ласками, друг наш уснул подле таинственной и безмолвной гостьи, а теперь уже не сыскать ее следов. Он вскочил и, одеваясь, заметил, что дверь, которую обычно держал на задвижке, была лишь притворена, и никак не мог вспомнить, замкнул ли он ее вчера вечером.
Но больше всего поразился он, найдя у себя на кровати ту дымку, которой был окутан призрак. Он принес ее с собой и, должно быть, сам бросил туда. На кромке серой прозрачной ткани черными буквами была вышита надпись. Он развернул полотнище и прочел: «В первый и последний раз! Беги, юноша! Беги!» Он был ошеломлен и не знал, что ду* мать.
В эту самую минуту вошла Миньона и принесла завтрак. Вильгельма удивил, вернее сказать, даже испугал вид девочки. Казалось, она повзрослела за одну ночь; с величавым, горделивым достоинством приблизилась она к нему и так серьезно посмотрела прямо ему в глаза, что он не мог выдержать ее взгляд. Она даже не дотронулась до него, хотя обычно пожимала ему руку, целовала в щеку, в губы, в плечо, и, как только привела в порядок его вещи, молча удалилась.
Наступил час, назначенный для считки; актеры собрались, но все были в расстройстве чувств после вчерашнего пиршества. Вильгельм, как мог, постарался овладеть собой, чтобы сразу же не погрешить против своих столь горячо проповедуемых принципов. Ему помогла усердная выучка, ибо выучка и навык во всяком искусстве призваны восполнять пробелы, зачастую оставляемые талантом и настроением.
Кстати, по этому поводу сама собой напрашивается мысль, что не годится начинать с празднества любое дело, которое будет долговременным, став призванием и укладом жизни. Праздновать надо лишь то, что благополучно завершено; а помпезное начало только исчерпывает охоту и силы, из которых рождается рвение, поддерживающее нас в длительных трудах. Среди всех торжеств неуместнее всех свадебное торжество; уж оно-то, как ничто иное, требует тишины, смирения и упования.
Так тянулся день, и Вильгельму он казался будничнее всякого другого. Вместо привычной вечерней беседы все безудержно зевали; интерес к «Гамлету» исчерпался, все даже были недовольны, что завтра должно состояться второе его представление.
Вильгельм продемонстрировал покрывало призрака; отсюда следовало заключить, что больше он не явится. Решительнее всех доказывал это Зерло который, по-видимому, был хорошо осведомлен о намерениях загадочного пришельца; но тогда слова: «Беги, юноша! Беги!»-были совсем необъяснимы. Как мог Зерло быть в сговоре с кем-то, кому явно хотелось удалить из труппы самого лучшего актера?
Теперь приходилось отдать роль призрака ворчуну, а роль короля – педанту. Оба заявили, что роли уже разучены, да это было не мудрено: при большом количестве репетиций и подробном обсуждении пьесы все так изучили ее, что смело могли бы меняться ролями. Однако кое-что наспех прорепетировали снова, а когда уже совсем поздно стали расходиться, Филина, прощаясь, шепнула Вильгельму:
– Мне нужно зайти за туфлями! Ты ведь не станешь запирать дверь на задвижку?
Эти слова порядком озадачили Вильгельма, когда он воротился к себе, ибо тем самым подтверждалось предположение, что гостьей минувшей ночи была Филина, и нам ничего не остается, как присоединиться к этой догадке, тем паче что мы не вправе открыть причину его сомнений, натолкнувших его на другую, весьма странную мысль. Несколько раз он в беспокойстве прошелся по комнате, пока еще не решаясь запереть дверь.
Внезапно в комнату ворвалась Миньона и ухватилась за него с криком:
– Мейстер! Спасай дом! Пожар!
Вильгельм кинулся к двери, и навстречу ему сверху повалили клубы дыма. На улице уже были слышны крики о пожаре, а сквозь дым, задыхаясь, держа в руках арфу, спускался по лестнице арфист.
Аврелия выбежала из своей комнаты и бросила маленького Феликса на руки Вильгельму.
– Спасайте ребенка! – крикнула она. – Мы вытащим остальное.
Опасность поначалу не показалась Вильгельму столь уж велика, и он решил прежде всего найти очаг пожара, чтобы загасить его в зародыше. Он передал ребенка старику, приказав бежать по витой каменной лестнице, которая вела через садовую пристройку в сад, и вместе с детьми оставаться снаружи. Миньона взяла свечу, чтобы посветить ему. Затем Вильгельм посоветовал Аврелии спасать своп вещи тем же путем. Сам оп сквозь дым пытался пробраться наверх, но лишь напрасно подвергал себя опасности. Огонь, по-видимому, перебросился из соседнего дома и уже охватил чердачные стропила и переносную лестницу; люди, которые бежали сюда спасения ради, страдали, как и он, от пламени и удушливого дыма. Он старался их ободрить, требовал воды, заклинал лишь шаг за шагом отступать перед огнем, обещая не оставлять их.
В этот миг Миньона взбежала наверх и закричала:
– Мейстер! Спасай своего Феликса! Старик взбесился! Старик убьет его!
Не помня себя, Вильгельм ринулся по лестнице вниз, Миньона следовала за ним по пятам.
На последних ступенях, ведших в пристройку, он в ужасе остановился. Сложенные там охапки соломы и хвороста горели ярким пламенем; Феликс лежал па земле и кричал. Старик, опустив голову, стоял сбоку у степы.
– Что ты делаешь, несчастный? – крикнул Вильгельм. Старик молчал.
Миньона подняла Феликса и с трудом поволокла мальчика в сад, меж тем как Вильгельм старался разметать и загасить огонь, отчего пламя только пуще оживилось. Наконец, опалив ресницы и волосы, он и сам принужден был бежать в сад, пробившись сквозь пламя и насильно таща за собой старика, у которого обгорела борода.
Прежде всего Вильгельм бросился искать по саду детей. Нашел он их на пороге отдаленной беседки; Миньона, как могла, успокаивала малыша. Вильгельм взял его к себе на колени, спрашивал, ощупывал и ни от одного из них не мог добиться ничего вразумительного.
Между тем огонь, продолжая бушевать, охватил окрестные дома и освещал всю местность. Вильгельм осмотрел мальчика при красном зареве пожара и не обнаружил ни ранки, пи крови, ни синяка. Он ощупал все тельце, но ребенок не показывал признаков боли, стал даже затихать, дивился огню к радовался, как красиво, точио на иллюминации, загораются подряд стропила и балки.
Вильгельм не думал о платье и прочих вещах, должно быть, сгоревших у него; он всей душой ощущал, как дороги ему эти два человеческие существа, избежавшие столь грозной опасности. С новым неизведанным чувством прижал он малыша к своей груди, хотел так же радостно и нежно обнять и Миньону, но она мягко уклонилась, взяла его руку и задержала в своей.
– Мейстер, – сказала она (ни разу до этого вечера она не именовала его так; вначале она звала его господином, а потом отцом). – Мейстер, мы избегли большой опасности, твоему Феликсу грозила смерть!
Долгими расспросами Вильгельм дознался наконец, что, едва они добрались до пристройки, арфист выхватил у нее из рук свечу и зажег солому. Потом посадил Феликса наземь, с какими-то странными ухватками положил руку ему на голову и достал нож, словно собрался принести мальчика в жертву. Тогда она подскочила и выхватила нож из его рук; потом принялась кричать, и какой-то человек, который вытаскивал вещи из дома в сад, бросился ей на помощь, но в суматохе убежал опять и оставил старика вдвоем с ребенком.
Два-три дома полыхали ярким пламенем. После того как загорелась пристройка, никто не мог выбежать в сад. Вильгельм беспокоился о друзьях куда больше, чем о своем имуществе. Он не решался оставить детей и только смотрел, как разрастается бедствие.
В такой тревоге провел он несколько часов. Феликс уснул у него на коленях, Миньона лежала рядом, крепко сжимая его руку. Наконец принятыми мерами огонь был обуздан. Сгоревшие дома рухнули, начало светать, детям стало холодно, а сам Вильгельм в своей легкой одежде совсем окоченел от павшей росы. Он повел детей к развалинам рухнувшего дома, и они обогрелись приятным теплом подле груды углей и пепла.
Наступивший день постепенно собрал всех друзей и знакомых. Все уцелели, и никто не потерпел особого ущерба.
Отыскался и Вильгельмов сундук, и когда время подошло к десяти, Зерло стал торопить на репетицию «Гамлета» или хотя бы нескольких сцен, где участвовали новые актеры.
Из-за этого у него вышли пререкания с полицией. Духовенство требовало, чтобы после такой кары божьей театр был закрыт, а Зерло доказывал, что отчасти ради возмещения понесенных этой ночью убытков, отчасти ради ободрения потрясенных умов более, чем когда-либо, уместно дать занимательный спектакль. Восторжествовало второе мнение, и зала была полна. Актеры играли с редким жаром, с большей свободой и подъемом, нежели в первый раз. Чувствительность зрителей обострилась от страшных ночных картин, а томительно-беспорядочный день усугубил в них жажду развлечений, отчего они стали восприимчивее к сверхъестественному. В большинстве своем это были новые, привлеченные молвой зрители, которые не могли провести сравнение с первым спектаклем. Ворчун в точности следовал игре загадочного призрака, а педант тоже отменно приноровился к своему предшественнику; собственный жалкий вид пришелся ему только кстати, и Гамлет не был несправедлив, когда, невзирая на пурпуровую мантию и горностаевый воротник, обозвал его карманником на царстве.
Чуднее короля никто не видал па троне; и хотя прочие актеры, а в особенности Филина, вдоволь потешались над его новым саном, он не преминул заявить, что граф, как большой знаток, предрекал ему с первого взгляда еще и не такой успех; в ответ Филина призвала его к скромности, уверяя, что при случае напудрит ему рукава кафтана, дабы он припомнил злополучную ночь в замке и со смирением носил королевский венец.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Пришлось спешно искать себе пристанище, и труппа рассеялась по разным местам. Вильгельму полюбился садовый павильон, возле которого он провел ночь. Без труда получив ключи, он обосновался там; но поскольку Аврелии было тесно в новом жилище, ему пришлось оставить у себя Феликса, а Миньона не хотела расстаться с малышом.
Детям была отдана удобная горенка второго этажа. Вильгельм устроился в нижнем помещении. Дети спали, а он не находил себе покоя.
За красивым садом, чудесно озаренным светом взошедшей луны, маячили печальные развалины, которые еще кое – где дымились; воздух был приятен и ночь необычайно хороша. Выходя из театра, Филина коснулась его локтем и прошептала несколько слов, которые оп, однако, не понял. Он растерялся, рассердился и не знал, чего ему ждать, что предпринять. Несколько дней Филина избегала его и лишь в нынешний вечер подала ему знак. На беду, теперь сгорела и дверь, которую ему не велено было закрывать, а туфельки испарились в дыму. Он не понимал, каким манером красотка проникнет в сад, если таковы ее намерения. Он совсем не хотел ее видеть, но при этом ему не терпелось объясниться с ней.
Еще больше тревожила его сердце судьба арфиста, который сгинул с той ночи. Вильгельм боялся, что при расчистке развалин его найдут мертвым под мусором. Вильгельм ото всех скрывал подозрение, что старик – виновник пожара. Не зря же он первым спустился ему навстречу по лестнице из охваченного пламенем и дымом чердака, а пароксизм отчаяния в садовой пристройке мог быть следствием Этого злосчастного события. Однако же расследование, без промедления наряженное полицией, со всем вероятием показало, что пожар возник не в том доме, где они жили, а в третьем от него, и тотчас же перекинулся по чердакам.
Все это продумывал Вильгельм, сидя в беседке, как вдруг услышал, что кто-то крадется по ближней дорожке. По скорбному пению, раздавшемуся вслед за тем, он узнал старика арфиста. Смысл пения сразу стал ему внятен, это было утешение несчастливцу, который чувствует, что на него надвигается безумие. К сожалению, Вильгельм запомнил лишь последнюю строфу.
Подойду к дверям с котомкой,
Кротко всякий дар приму,
Поблагодарю негромко,
Вскину на плечи суму.
В сердце каждого заноза
Молчаливый мой приход:
С силой сдерживает слезы
Всякий, кто мне подает.[51]
С этими словами он добрел до калитки, выходившей па отдаленную улицу; калитка оказалась заперта, и он собрался перешагнуть через ограду, ко Вильгельм удержал его и ласково заговорил с ним. Старик просил отпереть ему, потому что он хочет и должен бежать. Вильгельм убеждал его, что бежать он может из сада, но не из города, говорил, какие подозрения навлечет на него подобный шаг; все напрасно! Старик стоял на своем. Вильгельм не уступал и наконец почти что силой втолкнул его в павильон, заперся там вместе с ним, и между ними завязался странный разговор, который мы не станем излагать подробно и предпочтем не передавать вовсе, дабы не терзать читателя сумбурными понятиями и наводящими жуть чувствами.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Из жестокого затруднения, как быть с несчастным стариком, проявившим явные признаки безумия, Вильгельма в то же утро вывел Лаэрт. Следуя старой своей привычке, он слонялся по городу и в какой-то кофейне встретил человека, до недавнего времени страдавшего тяжелыми приступами меланхолии. Бго отдали на попечение сельскому священнику, который посвятил себя выхаживанию такого рода больных. И на сей раз лечение было успешным; сейчас этот целитель еще в городе, и семья исцеленного оказывает ему всяческий почет.
Вильгельм поспешил отыскать его, рассказал о своем случае и столковался с ним. Под какими-то предлогами удалось сдать больного ему на руки. Вильгельм был искренне огорчен разлукой, и только надежда увидеть старика излеченным несколько умерила его грусть; уж очень он привык видеть старого арфиста возле себя и слушать его вдохновенную, берущую за душу музыку. Арфа погибла в огне, но удалось найти новую, чтобы дать ему с собой.
Пожар уничтожил и скромный гардероб Миньоны, и когда собрались купить ей что-то взамен, Аврелия предложила отныне одевать ее девочкой.
– Ни за что! – воскликнула Миньона и с горячностью принялась настаивать, чтобы ее одели по-прежнему; в конце концов пришлось ей уступить.
Актерам некогда было задумываться; представления следовали одно за другим.
Вильгельм часто прислушивался к разговорам в публике, по редко случалось ему услышать отзыв, какого он желал бы; чаще до него доносилось то, что огорчало и раздражало его. Так, к примеру, после первого представления «Гамлета» один молодой человек с жаром рассказывал, как приятно провел вечер в театре.
Вильгельм насторожился и был посрамлен, узнав, что Этот самый юноша назло сидящим позади не снял шляпы, весь спектакль упорно оставался в ней и с большим удовольствием вспоминал о столь героическом деянии.
Другой уверял, что Вильгельм превосходно сыграл роль Лаэрта, зато актер, игравший Гамлета, гораздо менее преуспел. Такая путаница имела основания – между Вильгельмом и Лаэртом было сходство, хоть и очень отдаленное.
Третий горячо расхваливал его игру, особливо в сцене с матерью, и только жалел, что в такой животрепещущий миг у него из-под камзола выглянула белая тесемка, что разрушило всю иллюзию.
Меж тем в самой труппе происходили большие перемены. С того вечера, когда случился пожар, Филина не делала ни малейшей попытки приблизиться к Вильгельму. По всей видимости, она намеренно сняла квартиру подальше, сдружилась с Эльмирой и реже бывала у Зерло, к вящей радости Аврелии. Зерло по-прежнему был к ней расположен, изредка навещал ее, особенно когда расчитывал застать у нее Зльмиру, и однажды вечером взял с собой Вильгельма. Войдя, оба были огорошены, увидев в соседней комнате Филину в объятиях молодого офицера, на котором был красный мундир и белые панталоны, а так как стоял он спиной, лица они ие видели. Филина вышла к гостям в прихожую, притворив за собой дверь.
– Вы застигли меня на необычайном приключении! – воскликнула она.
– Не так уж оно необычайно, – заявил Зерло»- покажите же нам этого хорошенького юного счастливчика; вы достаточно нас выдрессировали, чтобы мы отважились ревновать.
– Придется на время оставить вас при подозрении, – игриво произнесла Филина, – однако заверяю вас – это всего лишь подружка, которая хочет побыть у меня несколько дней инкогнито. Вскоре вы узнаете о превратностях ее судьбы, а может статься, даже познакомитесь с этой увлекательной девицей, и у меня, по всей вероятности, будет причина поупражняться в скромности и снисходительности, ибо, боюсь, вы, господа, из-за новой знакомой забудете старую приятельницу.
Вильгельм словно прирос к месту – с первого взгляда красный мундир напомнил ему столь любимый им наряд Марианы; это был ее стан, ее светло-русые волосы, только ростом нынешний офицер был чуть повыше.
– Бога ради, расскажите нам побольше о вашей подруге! – взмолился он. – Покажите переодетую девицу. Ведь мы и так уже соучастники тайны! Мы обещаем, мы клянемся молчать, только покажите нам ее!
– Ишь как он загорелся! – вскричала Филина. – Но погодите, потерпите, нынче все равно ничего не выйдет.
– Скажите только, как ее прозывают, – попросил Вильгельм.
– Хороша же будет тайна! – воскликнула Филина.
– Ну, хотя бы, как ее имя?
– Коли угадаете, так и быть, скажу. Можете гадать до трех раз, не больше; а то вы вздумаете гонять меня по всем святцам.
– Хорошо, – сказал Вильгельм. – Итак, Цецилия?
– Никаких Цецилий.
– Генриетта?
– Отнюдь нет. Берегитесь! Как бы ваше любопытство не осталось на бобах.
Вильгельм колебался и трепетал; он хотел заговорить, язык ему не повиновался.
– Мариана? – пролепетал он наконец. – Мариана!
– Браво! Попали в точку! – выкрикнула Филина и, по своему обыкновению, повернулась на каблуках.
Вильгельм не мог вымолвить ни слова, а Зерло, не замечая его смятения, упорно требовал, чтобы Филина отворила дверь.
Как же поразились оба, когда Вильгельм резко прервал их шутливую перебранку и бросился к ногам Филины, с неподдельным пылом умоляя и заклиная ее.
– Покажите мпе эту девушку! – восклицал он. – Она моя, она моя Мариана. Та, по ком я тосковал все дни моей жизни, та, кого до сих пор мне не заменят все женщины мира! Подите хотя бы к ней и скажите, что я здесь, что здесь человек, для которого с ней нераздельна первая его любовь и все счастье его юности. Он хочет оправдаться в том, что неласково расстался с ней, он хочет просить у нее прощения и сам простит ей все, в чем бы она перед ним ни провинилась, он не будет больше притязать на нее, лишь бы хоть раз ее увидеть, лишь бы увидеть, что она жива и счастлива!
Филина покачала головой и сказала:
– Говорите потише, друг мой! Не будем обманываться, и если эта женщина в самом деле ваша подруга, мы должны пощадить ее, – ведь она никак не ожидает встретить вас здесь. Ее привели сюда совсем другие обстоятельства, а вы и сами знаете, что лучше в неподходящую минуту увидеть привидение, чем отставного любовника, и мы вместе рассудим, как быть. Завтра я извещу вас записочкой, в котором часу вам приходить и приходить ли вообще. Не вздумайте ослушаться меня, ибо, клянусь, никто в глаза не увидит это милое создание наперекор моей и ее воле. Я накрепко запру свои двери, а с ломом и топором вы вряд ли вздумаете явиться ко мне.
Вильгельм молил ее, Зерло уговаривал. Напрасно! Обоим приятелям пришлось под конец сдаться, и они ретировались из комнаты и дома.
Нетрудно представить себе, в какой тревоге провел эту ночь Вильгельм, легко понять, как медленно тянулись часы, пока он дожидался записки от Филины. Как на грех, ему надо было играть в тот вечер; никогда не знавал он такой пытки. По окончании спектакля устремился он к Филине, не задаваясь вопросом, готовы ли его принять. Он нашел ее дверь на запоре, а прислуга и соседи сказали: «Мамзель отбыла нынче поутру с молодым офицером; хоть она и обещалась приехать через несколько дней, однако навряд ли она воротится; вещи свои она забрала с собой, за все расплатилась».
Вильгельм совсем обезумел от этого известия. Он бросился к Лаэрту с предложением пуститься за ней в погоню и любой ценой узнать правду о ее спутнике.
На это Лаэрт принялся укорять друга в несдержанности и наивности.
– Готов присягнуть, – заверил он, – что это не кто иной, как Фридрих; мне доподлинно известно, что он мальчик из хорошей семьи; он страстно влюблен в Филину и, должно быть, выудил у родных достаточно денег, чтобы пожить с ней еще какое-то время.
Эти уговоры не убедили Вильгельма, однако заронили в нем сомнения. Лаэрт доказывал ему, как нелепа басня, сочиненная Филиной, как фигура и волосы сходны с Фридриховыми, как трудно догнать беглецов, опередивших их на полсуток, а главное, как невозможно для Зерло обойтись без них в спектакле.
Под влиянием всех этих доводов Вильгельм наконец отказался самолично пускаться в погоню. Лаэрту удалось в тот же вечер раздобыть толкового человека, которому можно было бы дать такое поручение.
Это был человек положительный, служивший многим господам курьером и проводником в путешествии, а ныне сидевший без работы. Ему дали денег, изложили суть дела и поручили напасть на след беглецов, нагнать их, а затем не выпускать из виду и тотчас же сообщить нашим друзьям, где и как он их нашел. Он не мешкая сел на лошадь и поскакал вдогонку за двусмысленной парочкой, а Вильгельм хоть отчасти успокоился принятой мерой.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Ни в театре, ни среди публики исчезновение Филины не произвело особой сенсации. Сама она ни к чему не относилась всерьез; женщины все без изъятия терпеть ее не могли, а мужчины предпочитали видеть ее с глазу на глаз, чем на сцене; таким образом, ее прекрасное, поистине ценное артистическое дарование пропадало зря. Тем больше старались остальные; особенным усердием и вниманием отличалась мадам Мелина; как и прежде, она перенимала все взгляды Вильгельма, следовала его принципам, его примеру и с некоторых пор приобрела своеобразную привлекательность. В короткий срок научилась она играть по всем правилам, в совершенстве усвоила естественный разговорный тон и даже – отчасти – тон эмоциональный. Она умела приноровиться к причудам Зерло, ему в угоду занялась пением, в котором преуспела достаточно для развлечения общества.
Труппа пополнилась несколькими вновь прибывшими актерами, и меж тем, как Вильгельм и Зерло действовали каждый в своей области, – первый в любой пьесе старался уловить смысл и тон целого, а второй добросовестно разрабатывал отдельные части, – актеры, в свой черед, были одушевлены похвальным рвением, за что публика горячо одобряла их.
– Мы на верном пути, – сказал однажды Зерло, – и ежели будем продолжать в том же духе, то и публику скоро наставим на путь истинный. Нелепым и неумелым истолкованием очень легко сбить людей с толку; а преподнеси им ра-' зумное и достойное в увлекательной форме, они непременно потянутся к нему.
Главный недостаток нашего театра, не сознаваемый ни актерами, нн публикой, заключается в царящей там неразберихе, в отсутствии того предела, на который можно опереться в своем суждении. Я не вижу прока в том, что мы расширили наши подмостки до некой неограниченной естественной арены; но сузить для себя ее пределы теперь уже не могут ни режиссер, пи актер; быть может, со временем вкус нации укажет правильные границы. Хорошее общество, а также хороший театр существуют лишь в определенных условиях. Есть манеры и выражения, есть темы и поведение, которым не должно быть места. Люди не становятся бедными, когда умеряют свою расточительность.
Кое в чем они были здесь согласны, а кое в чем и не согласны между собой. Вильгельм и большая часть актеров были сторонниками английского театра, а Зерло и другие – французского.
Единогласно было решено в свободные часы, коих у актеров, к сожалению, слишком много, совместно прочитать самые прославленные пьесы того и другого театра, отмечая все лучшее и достойное подражания. Начало в самом деле было положено несколькими французскими пьесами. Аврелия удалялась всякий раз, как приступали к чтению. Поначалу Это приписывали недомоганию; но однажды Вильгельм, заметив это, спросил ее о причине.
– Ни на одном таком чтении я присутствовать не буДУ»- заявила она, – как могу я что-то слушать и обсуждать, когда у меня сердце разрывается. Французский язык я нена «вижу всей душой.
– Можно ли враждебно относиться к тому языку, кото-» рому мы обязаны львиной долей своего образования? – возмутился Вильгельм. – Да и впредь будем обязаны многим, доколе не обретем собственного облика!
– Это отнюдь не предвзятость! – возразила Аврелия.-. Тягостное впечатление, ненавистное воспоминание о моем вероломном друге отбило у меня вкус к этому прекрасному, до тонкости развитому языку. Как же глубоко я теперь ненавижу его! В пору нашей близости друг мой писал мне по-немецки, и на каком же сердечном, правдивом, сочном немецком языке! А как только ему захотелось избавиться от меня, он начал писать по-французски, к чему прежде прибегал лишь изредка и в шутку. Я почувствовала, я поняла, что это значит. То, чего на родном языке он не высказал бы, не краснея, совесть позволяла ему спокойно написать по-французски. Лучше не придумаешь языка для умолчаний, недомолвок и лжи! Это язык коварный! Хвала создателю, в нашем языке не найдется слова, полностью передающего французское perfide! Наше «неверный» – невинное дитя рядом о ним. Perfide – это неверный со сладострастием, с задором и злорадством. Да, можно позавидовать развитию нации, уме** ющей в одном слове дать столько тончайших оттенков! Фран* цузскому очень пристало быть светским языком, ему следова* ло бы стать языком всеобщим, чтобы все вволю могли друг друга обманывать и дурачить. Французские его письма все еще приятно было читать. При должном воображении они звучали нежно и даже страстно. Но на трезвый взгляд это были фразы, ненавистные фразы! Из-за него для меня потеряли очарование и французский язык, и французская литература, и даже прекрасные, бесценные чувства высоких душ, выраженные на этом наречии; меня дрожь берет от каждого французского слова!
В таком роде она могла разглагольствовать часами, изливая свой гнев, перебивая или расстраивая всякую иную беседу. Рано или поздно Зерло умудрялся досадливым замечанием положить конец ее вздорным выпадам; но обычно разговор бывал испорчен на весь вечер.
К сожалению, так уж водится, что все, создаваемое совокупностью людей и обстоятельств, не сохраняется на долгий срок в совершенном виде. Для театральной труппы, как и для целого государства, для дружеского кружка, как и для целой армии, обычно настает минута, когда они достигают высшей точки совершенства, согласия, удовлетворения и деятельной энергии; но чаще всего действующие лица быстро сменяются, на сцену выступают новые участники, люди уже не согласуются с обстоятельствами, а обстоятельства не согласуются с людьми; все становится иным, и что недавно было связано между собой, вскоре распадается. Один период труппа Зерло добилась, пожалуй, такого совершенства, каким не могли бы похвалиться все другие немецкие труппы. Большинство актеров было на своем месте, все были достаточно заняты своим делом и охотно занимались тем, что им полагалось делать. Личные отношения между ними были сносные, и каждый, казалось, обещал преуспеть в своем искусстве, потому что на первых порах работал с жаром и увлечением. Однако вскоре обнаружилось, что некоторые из них просто автоматы, которые могут чего-то достичь лишь там, где не требуется чувства, а скоро сюда примешались и страсти, встающие на пути всякого хорошего начинания и с такой легкостью разоряющие то, что людям разумным и благомыслящим хочется скрепить.
Уход Филины оказался не столь уж незаметным, как представлялось вначале; с великим искусством умела она развлечь Зерло и в большей или меньшей степени раззадорить всех остальных. Вспыльчивость Аврелии она сносила с великим терпением, а особой ее заботой было льстить Вильгельму. Таким образом, она была своего рода связующим всех звеном, и отсутствие ее вскоре оказалось весьма чувствительным.
Зерло не мог жить без интрижки. Эльмира, подросшая в короткий срок и, надо признать, сгчень похорошевшая, давно уже привлекала его внимание, а у Филины хватало ума поощрять это увлечение, как только она его подметила.
«Надо заблаговременно переходить на сводничество, – говаривала она, – к старости нам одно это и остается». Тем самым Зерло и Эльмира оказались настолько близки, что вскоре после отъезда Филины не замедлили сойтись, и эта интрижка развлекала обоих, тем более что у них были все основания держать ее в тайне от старика, который не потерпел бы подобных вольностей. Сестра Эльмиры была в заговоре, вследствие чего Зерло приходилось потворствовать обеим девушкам. Одним из их крупнейших пороков была непомерная страсть к лакомствам, – проще говоря, непозволительное обжорство, в чем они никак не походили на Филину, которая от сравнения только выигрывала в привлекательности, потому что она-то, можно сказать, питалась одним воздухом, очень мало ела и лишь на грациознейший манер слизывала пену с бокала шампанского.
А теперь Зерло, в УГ°ДУ своим красоткам, должен был соединять фриштык с обедом, а то даже и с ужином. Кроме того, Зерло лелеял прожект, выполнением коего очень был озабочен. Ему казалось, что оп подметил склонность между Вильгельмом и Аврелией, он очень яселал, чтобы она обратилась в серьезное чувство. Он рассчитывал взвалить тогда на Вильгельма всю техническую часть театрального хозяйства и обрести в нем, как в первом своем зяте, надежного и усердного исполнителя. Пока что он незаметно успел передать ему большую часть хлопот. Аврелия ведала кассой, а Зерло, как в прежние времена, устроил себе жизнь по своему вкусу. Но было нечто, втайне уязвлявшее и его самого, и его сестру.
Публика своеобразно относится к известным личностям с признанными заслугами; она мало-помалу начинает охладевать к ним и переносит свое благоволение на новоявленные дарования куда меньшего размаха, к первым она предъявляет непомерные требования, а у последних приемлет все.
У Зерло и Аврелии не было недостатка в такого рода наблюдениях. Все внимание, весь успех обратились на вновь прибывших актеров, особливо молодых и авантажных, а брату и сестре, невзирая на все усердие и старание, зачастую приходилось покидать сцену, не слыша столь желанного шума рукоплесканий. Правда, к тому были еще и особые причины. Гордыня Аврелии всем бросалась в глаза, и многие были наслышаны об ее презрении к публике. Зерло же умел польстить каждому в отдельности, но его язвительные отзывы о публике в целом неоднократно передавались из уст в уста. А из новых участников труппы одни были люди чужие и неизвестные, другие были молоды, ласкательны и нуждались в поддержке; потому все они нашли себе покровителей.
Вскоре к тому же начались внутренние неурядицы и обиды; едва только обнаружилось, что Вильгельм взял на себя обязанности режиссера, как многие актеры стали проявлять тем большую строптивость, чем настойчивее старался он, по своему обычаю, внести в дело порядок и точность и особо требовал, чтобы с технической стороны не было срывов и неполадок.
За короткий срок все отношения, бывшие некоторое время поистине идеальными, докатились до уровня самой последней бродячей труппы. К несчастью, как раз когда прилежными трудами и большим напряжением сил Вильгельм вполне усвоил себе требования актерской профессии, отдавшись ей всем своим существом и занимаясь только ею, ему в часы уныния стало казаться, что это ремесло менее всякого другого достойно такой затраты времени и сил. Работа докучна, а оплата ничтожна. Куда охотнее занялся бы он любым другим делом, окончив которое можно отдыхать со спокойной душой, тогда как здесь, преодолев технические трудности, достигаешь цели своих стараний лишь путем величайшего душевного и умственного напряжения. Ему приходилось выслушивать сетования Аврелиина расточительность брата и пропускать мимо ушей намеки Зерло, когда тот пытался издалека навести его на мысль о браке с сестрой. Притом ему надо было скрывать собственную свою печаль, угнетавшую его с тех пор, как гонец, посланный вслед сомнительному офицеру, не вернулся сам и не подавал о себе вести. Друг наш страшился, что вторично утратил свою Мариану.
Именно в это время по случаю всеобщего траура театр пришлось закрыть на несколько недель. Вильгельм воспользовался простоем, чтобы посетить священника, на попечении которого находился арфист. Местность оказалась приятная, а первый, кого увидел Вильгельм на церковном дворе, был старик, обучавший какого-то мальчугана игре на своем инструменте. Он очень обрадовался при виде Вильгельма, поднялся, протянул ему руку и сказал:
– Видите, я еще чем-то могу быть полезен на свете; дозвольте мне продолжать, время мое распределено по часам.
Священник весьма приветливо встретил Вильгельма и рассказал, что здоровье старика налаживается и есть надежда на полное его исцеление.
В беседе речь, естественно, зашла о способе пользования помешанных.
– Помимо физической стороны, – начал священник, – которая зачастую ставит перед нами непреодолимые препятствия, так что мне приходится прибегать к помощи вдумчивого врача, средства исцеления помешательства, на мой взгляд, весьма просты. Это те же самые средства, коими здоровым людям не дают сойти с ума. Надо побуждать их к самостоятельной деятельности, приучать к порядку, внушать им, что их бытие и судьба подобны судьбам многих других людей, что яркая одаренность, величайшее счастье и величайшее несчастье – лишь малые отклонения от нормы, – и тогда никакое безумие не найдет себе лазейки, а если оно уже зародилось, то мало-помалу исчезнет. Я распределил время старика по часам; он обучает нескольких ребят игре на арфе, помогает в садовых работах и уже заметно повеселел. Ему хочется поесть капусты, посаженной им самим, а так как он завещал арфу моему сыну, ему хочется как можно лучше выучить моего сына игре на арфе, чтобы она пригодилась мальчику. Как духовный наставник я не старался особенно вмешиваться в его непонятные душевные терзания, сама по себе деятельная жизнь влечет за собой множество событий, и он не замедлит почувствовать, что работа – лучшее лекарство против всякого рода сомнений. Я действую с осторожностью; а когда мне вдобавок удастся упразднить его бороду и хламиду, я сочту, что добился многого; ибо ничто так не приближает нас к безумию, как старание выделиться среди всех; и ничем мы так не сохраняем здравый смысл, как общностью с большинством окружающих людей. К несчастью, в нашем воспитании, в наших гражданских установлениях много такого, чем мы приуготовляем себя и своих детей к сумасшествию!
Вильгельм пробыл у этого рассудительного человека несколько дней и наслушался презанимательных рассказов не только о свихнувшихся людях, но и о таких, которые слывут умными и даже мудрыми, однако по чрезмерной своеобычности недалеки от безумия.
Беседа оживилась втройне, когда явился лекарь, частенько навещавший своего друга священника и помогавший ему в человеколюбивых трудах. Это был пожилой мужчина, невзирая на слабое здоровье много лет отдавший своим благороднейшим обязанностям. Он был горячий сторонник сельской жизни и почти не мог жить иначе как на свежем воздухе; притом он был весьма общителен, деятелей и с давних пор имел особую склонность заводить дружбу с сельскими священниками. Всеми силами старался он содействовать тем, кто занимался полезным делом; другим, еще не нашедшим своего призвания, он старался придумать занятие по вкусу; а имея общение с дворянством, с чиновным и судейским сословием, он за двадцать лет успел без огласки немало поспособствовать развитию целого ряда отраслей сельского хозяйства, помогая процветанию всего, что пользительно для пашен, животных и людей, и тем насаждая подлинное просвещение.
– Хуже нет для человека, – говаривал он, – ежели в голове у него засядет идея, не приобщающая его к деятельной жизни или, чего доброго, отвлекающая от оной. У меня в настоящее время перед глазами пример знатной и богатой супружеской четы, где все мое искусство до сей поры было бессильно; да, пожалуй, случай этот больше по вашей части, милейший пастор, а молодой человек, конечно, не станет его разглашать.
В отсутствие некоего вельможи приближенные его ради малопохвальной шутки нарядили одного молодого человека в домашнее платье хозяина, дабы ввести, в заблуждение его супругу. Хотя мне и представили это как безобидный фарс, я опасаюсь, что тут имелось намерение совратить благородную и любезную даму с пути истинного.
Внезапно возвращается супруг, входит к себе в спальню, воображает, что увидел самого себя, и с той минуты впадает в меланхолию, убедив себя, что скоро умрет.
Он попадает под влияние лиц, которые пичкают его религиозными идеями, и я теряюсь, не зная, как уговорить его, чтобы он вместе с супругой не вступал в общину гернгутеров и, не имея детей, не лишал своих родных большей части наследства.
– Вместе с супругой? – ‹яе удержавшись, выкрикнул Вильгельм.
– Вся беда в том, что дама эта удручена еще более тяжким горем и отнюдь не противится удалению от света, – объяснил врач, приняв возглас Вильгельма за выражение челове-» колюбивого участия. – Когда тот же молодой человек про-» щался с ней, у нее недостало осторожности скрыть зарождающееся чувство. Он, осмелев, заключил ее в объятия и при Этом вдавил ей в грудь осыпанный бриллиантами портрет ее супруга. Она ощутила сильную боль, которая постепенно утихла, только оставила легкую красноту, которая тоже про-» шла бесследно. Как человек я уверен, что ей больше не в чем себя упрекнуть, а как врач не сомневаюсь, что это по* вреждение не будет иметь дурных последствий, однако ее не убедишь, что там нет затвердения, а когда ощупыванием стараешься побороть ее мнительность, она твердит, что хотя сейчас там ничего не заметно, но она уверена, что кончится Это раковой язвой, а значит, ее молодость и прелесть погибли и для нее самой, и для других.
– Злосчастный я человек! – вскричал Вильгельм, схватившись за голову, и Оросился от своих собеседников в поле. Никогда в жизни не испытывал он ничего подобного.
Врачу и священнику, пораженным таким неожиданным открытием, пришлось немало с ним повозиться, когда ои вернулся ввечеру и подробно рассказал о происшедшем, горько себя укоряя. Оба приняли в нем живое участие, особливо после того, как он, под воздействием минуты, мрачнейшими красками обрисовал им теперешнее свое состояние.
|
The script ran 0.029 seconds.