1 2 3 4 5
– Ну, спасибо, – сказал солдат. – Надо дело делать по справедливости. Нельзя от солдат бумагу прятать. – Он постоял некоторое время и быстро зашагал в темноту.
Они проходили мимо цейхгауза. Вильгельм подождал, пока солдат скрылся, потом подошел к часовому, попросил огня и тоже поговорил.
Так три зимние ночи солдаты то тут, то там встречали странных господ, один из них был высокий, нескладный и даже как будто по виду юродивый, но все они знали какую-то правду, которую другие от солдат прятали.
IX
Воскресенье, 13 декабря, полночь.
В Таганроге лейб-медик Тарасов с помощью двух караульных гвардейцев приподнимает тяжелую крышку свинцового гроба. Он внимательно смотрит на пустой труп. Он глядит на желтое лицо с посиневшими глазами и черными губами.
– Черт возьми, опять пятно! Дольше двух недель не ручаюсь.
Он берет губку, смачивает ароматической эссенцией и осторожно прикладывает к виску, на котором выступило черное пятнышко. Потом он заботливо смотрит на перчатки.
– Опять пожелтели!
Он стягивает с мертвых рук желтоватые, с какой-то пыльцой перчатки и медленно, не торопясь, напяливает на каменные пальцы белую лайку. Рука падает в гроб с деревянным стуком.
Мертвец спокоен, он может ждать еще две недели и три. Он подождет.
В двенадцать часов ночи Мишель с генералом Толем, свитой и задержанными им посланцами Николая скачут по пути от станции Неннааль к Петербургу.
На станции Неннааль, убогой, глухой, бревенчатой, Мишель просидел неделю. Он перехватывал фельдъегерей, распечатывал эстафеты и отправлял их под конвоем в Петербург. Но решительной эстафеты от Константина не было. Не обскакал ли его фельдъегерь?
Вместо фельдъегеря от Константина приезжали на станцию Неннааль петербургские и московские посланцы, их отсылал назад Константин. Ни с чем. Девятого числа приехал адъютант военного министра. Константин не принял бумаг, адресованных «его величеству»; он сказал, что адъютант не по тому адресу попал, он не государь.
В ночь с 11-го на 12-е с тем же приехал посол принца Вюртембергского. Константин выходил к послам, мутным взглядом окидывал их и отделывался шуткой. Демидову, отъявленному игроку, которого прислал к нему князь Голицын, Константин сказал, прищурясь: «А вы чего пожаловали? Я уже давно в крепе не играю».
Всех их задерживал Мишель на станции Неннааль. Он, генерал Толь и адъютанты много ели и пили из походного погребца. В конце концов, почему бы и не отсидеться в этом эстонском местечке от обоих братьев, от расспросов придворных и невыносимо пустых петербургских площадей?
13 декабря перед обедом прискакал фельдъегерь из Петербурга и привез запоздалый приказ: явиться немедленно, к восьми часам вечера, на заседание Государственного совета, которое провозгласит императором Николая. Николай писал брату:
«Наконец все решено, и я должен принять на себя бремя государя. Брат наш Константин Павлович пишет ко мне письмо самое дружеское. Поспеши с генералом Толем прибыть сюда, все смирно, спокойно».
«Дружеское письмо» – стало быть, Константин так и не отрекся.
От Петербурга до Неннааля было 270 верст, фельдъегерь выехал накануне после шести часов, дорога была дурная, и приказ запоздал. Сели обедать. Мишель поговорил немного с генералом Толем. Толь был серьезен и холоден. Глядя на Мишеля чуть ли не с участием, он сказал:
– Поздравляю с важным для династии днем.
– Важным или тяжелым, Карл Федорович? – спросил Мишель. Они говорили по-французски.
Толь пожал плечами:
– Был один законный выход. Константина Павловича государем объявил Сенат. Государь должен был приехать в Петербург, формальным актом объявить, что Сенат поступил неправо, прочесть духовную покойного государя и объявить государем Николая Павловича. А то – никто ничего понять не в состоянии. Государь не отрекается, Сенат молчит.
Оба в медвежьих шинелях, укутанные с головой, сели в сани. Тройка зазвенела бубенцами, и кони рванулись. Мишель прятал зябкое лицо от морозного воздуха, он поеживался; отсидеться не удалось. Константин поступил умнее всех – сидит у себя в Бельведере, и горя ему мало. И зачем черт понес его везти Константиново письмо в Петербург. Что он за фельдъегерь для братьев!
Мишель соображал:
«Не удалось отсидеться, надо отыграться».
Он старался задремать, но дорога была дурная, их трясло, и заснуть он не мог.
В двенадцать часов ночи Аничковский дворец в Петербурге полон людьми. Никто не спит. Если пройти во внутренние покои, получится впечатление домашнего бивака. В кабинете у Николая на диване, подложив под голову подушку и укутавшись шалью, дремлет старая императрица. Рядом с нею, в креслах, сидит неподвижно, вытянувшись, как солдат, в пышном белом шелковом платье, Александра Федоровна, жена Николая, – через полчаса она будет императрицей. В соседней комнате дремлют, бродят, сидят в одиночку и тихо разговаривают кучки придворных: Альбедиль, Самарин, Новосильцев, Фридерици, доктор Рюль, Вилламов. Точно так ведут себя родственники и знакомые, когда ожидают в соседней комнате смерти больного, который болен давно и умирает трудно. Николай – в Государственном совете, который в это время, должно быть, уже провозгласил его императором. В три четверти первого он возвращается. Он затянут в парадный мундир, который делает его выше ростом, с лентой через плечо. Лицо его неживое, серое. Вчера прискакал фельдъегерь от Дибича и привез донос, поданный еще Александру: в России есть могущественное тайное общество; оно не упустит случая выступить в день его восшествия на престол. Гвардия заражена. А сегодня к нему явился один офицер, по фамилии Ростовцев, и подал письмо, в котором предупреждал Николая о том, что завтра будет восстание. И у Николая два чувства в эту ночь: одно – чувство генерала, который завтра даст решительное сражение врагу. Или он будет император, или – без дыхания. А другое чувство – странной неловкости и боязни, как перед смотром. Поэтому он стянут, неловок в движениях и больше всего следит за тем, чтобы не дрогнул ни один мускул на лице, чтобы был застегнут мундир, чтобы было все в порядке. Через несколько минут он выходит к придворным с женой. Впереди идет мать, старая императрица. Неестественно прямые стоят они перед низко склоняющимися седыми, лысыми, гладко припомаженными и завитыми головами.
Начинаются поздравления и приветствия.
Отвечает мать. Николай стоит, как бы забыв, кто он. Наконец он с усилием обводит всех глазами.
– Меня не с чем поздравлять, – говорит он деревянно, – обо мне сожалеть надо.
В двенадцать часов ночи в доме Американской компании на Мойке тоже не спят.
Густой дым стоит в комнате. Лица в свете ламп неверны, голоса охрипли, мундиры и сюртуки расстегнуты. Все говорят сразу, одни приходят, другие уходят.
Рылеев страшен, взгляда его черных глаз не выносит даже Якубович. Он сдвигает брови, когда Рылеев к нему обращается. От одной кучки к другой переходит быстро легкой, чужой походкой Рылеев. Он дает поручения, расспрашивает или просто жмет руку, говорит несколько слов. Лицо его мелькает, как луна среди черных волн, то тут, то там. С только что вошедшими Вильгельмом и Сашей никто не здоровается. Здесь приходят и уходят, не замечая друг друга, не обращая друг на друга внимания.
Вильгельм слышит, как Евгений Оболенский говорит, глядя на Александра Бестужева откровенными голубыми глазами:
– В случае неудачи не все потеряно, мы отведем войска на поселения. Все военные поселенцы к нам примкнут. А потом опять на Петербург.
Рылеев проходит мимо Вильгельма, который, ничего не видя вокруг себя, держит за руку Сашу Одоевского и, мимоходом, тихо касается его руки. Вильгельм мгновенно содрогается от этой ласки. Рылеев жмет руки Мише Бестужеву, который молча стоит в стороне с молоденьким гвардейским поручиком Сутгофом:
– Мир вам, люди дела, а не слова.
Миша Бестужев, штабс-капитан, серьезный и хмурый, говорит Рылееву:
– Мне Якубович не нравится. Он должен прийти с артиллерией и измайловцами ко мне, а потом уже вместе пойдем на площадь. Приведет ли?
Рылеев отвечает вопросом:
– На сколько рот ты считаешь?
Миша важно пожимает плечами, он чувствует себя перед первым делом.
– Солдаты рвутся в бой, а ротные командиры дали мне честное слово солдат не останавливать.
– А что у вас? – спрашивает Рылеев у Сутгофа, быстро наклоняясь корпусом вперед.
– За свою роту ручаюсь, – отвечает почтительно поручик, – возможно, что и другие пойдут.
Трубецкой чрезмерно возбужден, потирает руки, хрустит пальцами, слушает, что говорит ему Якубович, смотрящий куда-то поверх его и поверх всех, и говорит, собирая свои мысли:
– Значит, вы беретесь с Арбузовым занять дворец?
Якубович прерывает его жестом. Он кричит хрипло Трубецкому:
– Жребий, мечите жребий, кому убивать тирана.
– На плаху их! – кричит, багровея, Щепин.
Тогда Рылеев бросается к Каховскому и порывисто его обнимает.
– Любезный друг, – говорит он и смотрит с непонятной тоской в спокойное желтое лицо Каховского. – Ты сир на земле, ты должен пожертвовать собою для общества.
Все понимают, что это значит, и бросаются к Каховскому. Вильгельм пожимает руку, которая завтра должна убить Николая. Он окидывает взглядом всех. Сквозь табачный дым, при мерцающем свете, на него смотрят глаза, только глаза. Лиц он не видит. И он поднимает руку:
– Я! Я тоже. Вот моя рука!
Кто-то кладет ему руку на плечо. Он оборачивается: Пущин, раскрасневшийся, смотрит на него строгими глазами.
Он только 8-го числа приехал из Москвы. Рылеев принял Вильгельма без него.
– Да, Жанно, – говорит Вильгельм тихо, – я тоже.
Саша смотрит на них обоих. В его глазах слезы. Он улыбается, и ямки обозначаются на его щеках.
Пущин сердито пожал плечами. Он прислушивается к разговору за столом.
– На кого же мы можем рассчитывать? – спрашивает второй раз с усилием Трубецкой, неизвестно от кого добиваясь ответа.
Корнилович, который только что приехал с юга, машет на него руками:
– В первой армии готово сто тысяч человек.
Пущин оборачивается к Трубецкому:
– Москва тотчас же присоединится.
Александр Бестужев громко хохочет в другом углу. В дверь входят Арбузов и еще три незнакомых Вильгельму офицера.
– План Зимнего дворца? – смеется Бестужев. – Царская фамилия не иголка, не спрячется, когда дело дойдет до ареста.
Рылеев ищет глазами Штейнгеля и видит, что Штейнгель сидит, обняв голову руками, и молчит.
Рылеев притрагивается рукой к его плечу. Штейнгель поднимает немолодое, измученное лицо и говорит глухо Рылееву:
– Боже, у нас ведь совсем нет сил. Неужели вы думаете действовать?
Все слушают и затихают.
– Действовать, непременно действовать, – отвечает Рылеев, и ноздри его раздуваются.
К Рылееву тянутся блуждающие зеленоватые глаза, глаза Трубецкого, у него дрожат губы.
– Может быть, подождать? Ведь у них артиллерия, ведь палить будут.
Рылеев становится белым и говорит медленно, смотря в упор в бегающие глаза:
– Мы на смерть обречены. Непременно действовать.
Он берет со стола бумагу – это копия с доноса Ростовцева – и говорит Трубецкому, раздув ноздри:
– Вы забыли, что нам изменили? Двор уже многое знает, но не все, а мы еще довольно сильны.
Он останавливается взглядом на спокойном Мише Бестужеве и говорит с внезапным спокойствием, твердо, почти тихо:
– Ножны изломаны. Сабли спрятать нельзя, умирать все равно. Завтра – к Сенату: он в семь часов для присяги собирается. Мы заставим его подчиниться.
Все сказано.
Время разойтись – до завтра.
Вильгельм и Саша тихо бредут домой. Прежде чем пройти к себе на Почтамтскую, они идут на Петровскую площадь, проходят мимо Сената к набережной. Беспокойное чувство влечет их на эту площадь.
Сенат белеет колоннами, мутнеет окнами, молчит. Площадь пуста. Черной, плоской, вырезанной картинкой кажется в темном воздухе памятник Петра. В ночном небе вдали еле обозначается игла Петропавловской крепости.
Ночь тепла. Снег подтаял.
Чугун спит, камни спят. Спокойно лежат в Петропавловской крепости ремонтные балки, из которых десять любых плотников могут стесать в одну ночь помост.
Петровская площадь
I
Петербург никогда не боялся пустоты. Москва росла по домам, которые естественно сцеплялись друг с другом, обрастали домишками, и так возникали московские улицы. Московские площади не всегда можно отличить от улиц, с которыми они разнствуют только шириною, а не духом пространства; также и небольшие кривые московские речки под стать улицам. Основная единица Москвы – дом, поэтому в Москве много тупиков и переулков.
В Петербурге совсем нет тупиков, а каждый переулок стремится быть проспектом. В нем есть такие улицы, о которых доподлинно неизвестно, проспект ли это или переулок. Таков Греческий проспект, который москвичи упорно называют переулком. Улицы в Петербурге образованы ранее домов, и дома только восполнили их линии. Площади же образованы ранее улиц. Поэтому они совершенно самостоятельны, независимы от домов и улиц, их образующих. Единица Петербурга – площадь.
Река в нем течет сама по себе, как независимый проспект воды. Петербургские жители теперь так же, как столетие назад, не знают других рек, кроме Невы, хотя в Петербурге есть еще и невские притоки. Притоки эти слывут под тем же именем Невы. Независимость реки побуждает ее хоть раз в столетие к восстанию.
Петербургские революции совершались на площадях; декабрьская 1825 года и Февральская 1917 года произошли на двух площадях. И в декабре 1825 года и в октябре 1917 года Нева участвовала в восстаниях: в декабре восставшие бежали по льду, в октябре крейсер «Аврора» с Невы грозил дворцу.
Для Петербурга естествен союз реки с площадями, всякая же война внутри его неминуемо должна обращаться в войну площадей.
К декабрю 1825 года этот союз был следующим.
Петровская площадь (тогда еще не Сенатская), Исаакиевская, Адмиралтейская (где теперь деревья Александровского сада), Разводная (тогда еще не Дворцовая) – и Нева.
Екатерина поставила на площадь Сената Фальконетов памятник Петра, отсюда площадь получила название Петровской. Другой предназначавшийся для площади памятник, Растреллиев Петр, был забракован, и Павел вернул его, как возвращал сосланных матерью людей из ссылки, но место уже было занято, и он поставил его перед своим замком, в почетную ссылку.
Вокруг Адмиралтейства, вдоль Адмиралтейской площади и вдоль Петровской и Разводной площадей тянулся широкий бульвар. Там, где бульвар, называвшийся до Октября Конногвардейским, был тогда канал, именовавшийся Адмиралтейским, а через канал мост.
Исаакиевская площадь так называлась по церкви, которая все строилась и не могла достроиться. Стройку начала Екатерина в то же время, что и Мраморный дворец, и тоже из мрамора. Когда церковь довели до половины, она «не показалась» Екатерине, и та приказала ее «так оставить». Павел, как вступил на престол, распорядился докончить ее немедля кирпичом, и на церковь тогда написали такие вольные стихи:
Сей храм – двум царствам столь приличный,
Основа – мрамор, верх – кирпичный.
Александру церковь не понравилась, и он велел ее ломать и строить новую. Поэтому материал, привозимый для стройки из чужих краев, лежал на набережной Петровской площади, а самая стройка загромоздила всю Исаакиевскую, так что щебень, плитняк, мрамор, доски лежали далеко за лесами, по ту сторону их.
И уже на церковь написали другие стихи:
Сей храм – трех царств изображенье:
Гранит, кирпич и разрушенье.
Так Петровская площадь, являвшая мощь самодержавия, лежала близ Исаакиевской, знаменовавшей его слабость.
Восстание 14 декабря было войной площадей.
По каналам улиц тек на Адмиралтейскую и Исаакиевскую площади народ, по ним же шли полки, сначала восставшие, а затем правительственные.
С Разводной (Дворцовой) ездил на Адмиралтейскую и доезжал до львов Лобановского дома Николай.
Разводная и Исаакиевская, где стояли правительственные полки, молча давили Адмиралтейскую, где волновался народ, и Петровскую, где были революционеры. Они заперли Петровскую с трех сторон и скинули революционеров в реку, а часть втолкнули в ворота узкой Галерной улицы.
День 14 декабря, собственно, и заключался в этом кровообращении города: по уличным артериям народ и восставшие полки текли в сосуды площадей, а потом артерии были закупорены и палки одним толчком были выброшены из сосудов. Но это было разрывом сердца для города, и при этом лилась настоящая кровь.
Отдельные герои этого дня только бегали по улицам, пригоняя кровь города и России – полки – к площадям, а по большей части даже топтались на одном месте. Весь день был томительным колебанием площадей, которые стояли, как чашки на весах, пока грубый толчок николаевской артиллерии не вывел их из равновесия. Решили площади, а не улицы, и в этот день не было героев. Рылеев, который мог бы им быть, лучше всех понял колебание площадей и ушел в непонятной тоске неизвестно куда. Трубецкой и вовсе протоптался где-то у Главного штаба.
Они не могли прекратить грозного, оцепенелого стояния площадей, которое было взвешиванием.
Взвешивалось старое самодержавие, битый Павлов кирпич. Если бы с Петровской площадью, где ветер носил горючий песок дворянской интеллигенции, слилась бы Адмиралтейская – с молодой глиной черни, – они бы перевесили.
Перевесил кирпич и притворился гранитом.
II
Мишель пробирался от заставы к Разводной площади.
Бледный, заспанный, он въехал через заставу в восемь часов. Не совсем рассвело, утро было сумрачное. Он проехал мимо пригородных лавок, с любопытством заглядывая в окна. В окнах еще горели свечи; в одной лавке копошился у конторки толстый чухонец в очках: что-то записывал, припоминал, почесывал нос.
Мишель заглядывал в окна с неясной тревогой – не то ему хотелось смотреть на людей и отвлечься от тяжести и страха (в своем страхе он сам себе ни за что не признавался), не то он хотел убедиться, что все стоит на месте.
Все стояло на месте. Лавки открывались. По улицам шли редкие прохожие, улицы были тихи и темны. Так он проехал пустую Театральную плошадь. В будке, мимо которой он проезжал, спал старый будочник, прислонив к стене свою алебарду. Мишель хотел было окликнуть его и дать нагоняй, но раздумал. Через Поцелуев мост он выехал на Большую Морскую. Уж рассвело, но народа на улицах почти не было. Это начало пугать Мишеля.
Что значит это спокойствие, эта тишина?
Неужели и впрямь все благополучно и тревожиться нечего? Неуверенность страшила его еще больше, чем явная опасность. Он с недоверием смотрел на молчаливые дома, ровные тротуары.
– Посмотрим, что будет далее, – пробормотал он.
В Зимнем дворце он еле продрался через толпу придворных. Сановники в мундирах с золотым шитьем, кавалеры, фрейлины, генералы облепили его, как патока, поздравления, пожелания, приветствия посыпались мелким французским горохом. Мишель отвечал отрывисто, почти грубо, мужчинам и принужденно кланялся дамам. Наконец он прошел к Николаю.
Николай обнял его и прикоснулся холодной щекой.
– Ну, ты видишь – все идет благополучно. Войска присягают, и нет никаких беспорядков.
Он говорил с братом немного свысока, не так, как в первый приезд, потому что Мишель просидел в Неннаале без дела и без цели всю эту страшную неделю, и он более ни в чем не полагался на него: эти три дня приучили его к одиночеству. К тому же он обманывал себя неясной надеждой: может быть, ничего и не случится; брат напомнил ему всю возню с Константином и был поэтому неприятен. Мишель это почувствовал и процедил сквозь зубы:
– Дай Бог, но день еще не кончился.
Ему почти хотелось теперь, чтобы что-нибудь произошло.
Вид Николая раздражал его.
Вдруг под окном раздался треск барабанов.
Николай быстро подбежал к окну. Он вгляделся пристально, и Мишель с удовольствием отметил, что Николай побледнел. Только тогда он опомнился и тоже подбежал к окну. Шла рота солдат, несла знамя, барабаны били под знамена.
Николай глубоко вздохнул.
– Это от Семеновского полка, – сказал он небрежно, не глядя на брата, – там присягали, знамя возвращается. Да, – он как бы вспомнил, – я забыл распорядиться. – И вышел.
Мишель постоял у окна, посмотрел на площадь, на удаляющееся знамя и усмехнулся:
– Не нуждаешься во мне, дружок, и отлично, как-нибудь проживем.
В коридоре он столкнулся с Николаем. Лицо у Николая было серое, как у мертвеца, а тонкие губы светло-коричневые. Он схватил Мишеля цепкой рукой:
– В гвардейской конной артиллерии не хотят присягать – поезжай туда.
III
С самого утра легкое и свободное безумие вошло в Вильгельма. Голова его была тяжелой, ноги легкими и пустыми, и каждый мускул был частью какого-то целого, центр которого был вне Вильгельма. Он двигался как бы по произволу какой-то страшной и сладостной власти, и каждый шаг, каждое движение его, которые со стороны казались смешными и странными, были не его движениями, он за них не отвечал. Все шло, как должно было идти.
Семен зажег свечу: Вильгельм в первый раз за много месяцев заметил его.
– Ну что, Семен, надо жить? – сказал он, улыбаясь тревожно.
Семен тряхнул головой:
– Беспременно жить надо, Вильгельм Карлович. Проживем до самой смерти, за милую душу. А потом и помирать можно.
– Александр Иванович не приходил еще?
– Нет, они по понедельникам раньше десяти никогда не приходят.
Вильгельм быстро оделся.
Надо было кончить какие-то расчеты, распорядиться рукописями. Еще пропадут в случае… (и он не захотел додумывать – в каком случае). Поехать разве к Дельвигу, свезти все?
Надел чистое белье, черный фрак, накинул на плечи новую темно-оливковую шинель с бобровым воротником и щегольской серебряной застежкой и взял в руки круглую шляпу.
– Вильгельм Карлович, вас рылеевский человек спрашивает.
Вильгельм сразу забыл о рукописях. На пороге он остановился.
– Семен, ты сегодня меня не жди. Ты, в случае если что обо мне услышишь, не пугайся. – Он помолчал. – Ты к Устинье Карловне поезжай в случае чего.
Семен смотрел на него понимающими глазами. Увидев его глаза, Вильгельм вдруг шагнул к нему и обнял. Семен сказал тихо:
– Я вас ждать, барин, буду. Авось либо. Вдвоем все веселее.
Вильгельм сбежал по лестнице, сел на извозчика и погнал к Синему мосту. Подъезжая к дому Американской компании, его извозчик почти столкнулся с другим – в санях сидел Каховской, с желтым от бессонницы лицом. Он посмотрел на Вильгельма черными, тусклыми, как маслины, глазами и не узнал его.
У Рылеева были уже Пущин и Штейнгель. Еще ничего не началось, и этот час перед боем был страшнее всего, потому что никто не знал, как это и с чего начнется. Нити бунта, которые ночью еще, казалось, были в горячей руке Рылеева, теперь ускользали, приобретали независимую от воли его и Пущина и всех силу. Они были в казармах, где сейчас вооружаются, на площадях, пока еще молчаливых, и люди, собиравшиеся этим утром в рылеевской комнате, походили на путешественников, которым осталось всего каких-нибудь пять минут до отбытия в неизвестную страну, из нее же вряд ли есть возврат. Каждый справлялся с этим часом по-своему.
Штейнгель ходил из угла в угол, угрюмый и сосредоточенный; страх, который напал на него ночью, постепенно рассеивался. Пущин, как моряк над чертежами, сидел за столом и что-то помечал в плане города. Но Рылеев стоял у окна и смотрел на черную ограду канала, как тот капитан, который чутьем в этом молчании уже определил исход.
– Многие не присягают, – говорил Штейнгель с удовлетворением, видимо, желая себя в чем-то уверить, – но кто именно и сколько, пока еще неизвестно.
Пущин сказал Вильгельму деловито:
– Достань тотчас же манифест, там отречение Константина давнишнее, нужно показывать солдатам, говорить, что оно вынужденное, поддельное. У меня один только экземпляр. Достанешь у Греча, у него наверное есть. А потом на площадь. Когда войска придут, – говори с солдатами, кричи ура конституции.
– Но прежде всего, – возразил Штейнгель, – ездить по казармам. В конной артиллерии мы рассчитываем на двух офицеров. И потом Гвардейский экипаж, мы пока из Экипажа вестей не имеем.
Молчаливо вошел Каховской и кивнул всем. Руки он никому не подал, вошел как чужой.
Тогда Рылеев оторвался от окна и махнул рукой:
– Поезжай в Экипаж.
А площадь была пуста, как всегда по утрам. Прошел торопливо, упрятав нос в воротник, пожилой чиновник в худой шинели, завернул на Галерную, шаркая по обледенелому снегу сапогами, прошло двое мастеровых, салопница. Никого, ничего. Даже двери Сената закрыты и не стоит в дверях швейцар.
Неужели на эту пустынную площадь, столь мирную и обычную, через час-другой хлынут войска и на ней именно все совершится? Это казалось почти невозможным. На безобразных лесах Исаакиевской площади уже стучали молотки и кирки, каменщики, медленно и плавно выступая, тащили вверх на носилках известь, какой-то плотник тесал доски и переругивался с другим – шла обыденная работа. Он прошел к Гречу.
У Греча было нечто вроде семейного собрания – день был чрезвычайный: присяга новому царю. За столом уже сидели гости и пили чай: Булгарин в венгерке, сосавший чубук, какой-то поручик, маклер и домашние.
Вильгельм вошел бледный, размахивая руками. Булгарин толкнул в бок поручика и сказал вполголоса:
– Театральный бандит первый сорт.
Николай Иванович, важный, сдвинув брови и поблескивая очками, читал вслух какую-то бумагу.
Вильгельм, ни с кем не здороваясь, спросил у него:
– Qu’est ce que vous lisez la? Je crois que c’est le manifeste.[34]
– Oui, c’est le manifeste,[35] – отвечал с некоторым неудовольствием Николай Иванович и продолжал чтение.
Вильгельм снова перебил:
– А позвольте узнать, от которого числа отречение Константина Павловича?
Греч внимательно на него посмотрел:
– От двадцать шестого ноября.
– От двадцать шестого, – Вильгельм улыбнулся. – Очень хорошо, три недели.
Греч переглянулся с Булгариным.
– Да-с, – сказал Николай Иванович, – три недели молчали, как-то теперь заговорят.
Он подмигнул Вильгельму:
– Полагаю, что теперь слово уже будет не за ними.
– Позвольте у вас манифест взять на полчаса, – сказал Вильгельм Гречу, выдернув у него из рук бумагу, и побежал вон из комнаты.
Булгарин побежал за ним.
– Да здравствуйте же, Вильгельм Карлович! – Он схватил его за руку. – Эк какой, разговаривать не хочет. Что тут сегодня такое готовится?
– Здравствуйте и прощайте, – отвечал Вильгельм, оттолкнул его и выбежал.
– Что это с ним сделалось? – спросил остолбеневший Фаддей. – Он вконец рехнулся?
Николай Иванович посмотрел на компаньона и сощурился:
– Нет, здесь не тем пахнет.
Выходя от Греча, Вильгельм столкнулся с Сашей. Веселый, нарядный, с румяными от мороза щеками, Саша шел с дворцового караула – продежурил ночь во дворце.
За поясом под шинелью торчали у него два пистолета.
Они обнялись, как братья, и ни о чем друг друга не спросили. Вильгельм только кивнул на пистолеты:
– Дай мне один, – и Саша протянул ему с готовностью длинный караульный пистолет с шомполом, обвитым зеленым сукном. Вильгельм сунул его в карман, рукоять из кармана высовывалась.
И он помчался в Экипаж, в офицерские казармы, к Мише, а Саша пошел к Рылееву. В Гвардейском экипаже Миша сказал ему, что уже идет большой бунт среди московцев, что у них генерала Шеншина убили и еще двоих – батальонного и полкового командира, – и тотчас послал брата к московцам – узнать, выступили ли они. Как только Московский полк выступит, Миша и Арбузов скомандуют выступление Экипажу.
Быстро сходя с крыльца офицерской казармы, Вильгельм видит, как бежит через двор казармы Каховской, путаясь в шинели. Бежит он ровным, слепым шагом, за ним гонятся какие-то унтер-офицеры. Они хватают его за шинель. Каховской, не оглядываясь, скидывает с себя шинель и бежит дальше. Он бежит как во сне, и Вильгельму начинает казаться, что и он в бреду и сейчас все может рассыпаться, вывалиться из рук.
– Ваше сиятельство, прикажете подать? – слышит он за собой.
Вильгельм садится на извозчика:
– Скорей, скорей!
Извозчик трогает. Он еще не старый, белокурый, с курчавой бородой, сани у него плохонькие, клещатые, ковер драный, а лошадь – кляча.
Проезжая мимо площади, Вильгельм опять смотрит с неясным страхом в ее сторону. Площадь пуста.
– Голубчик, подгони, подхлестни.
Извозчик поворачивает к Вильгельму лукавое лицо:
– Дорога дурная, ваше сиятельство, да и живот-от немолодой, если правду говорить. Мы и помаленьку доедем.
– Гони! гони! – кричит диким голосом Вильгельм. – Вовсю гони!
Извозчик и кляча пугаются. Извозчик хлещет кнутом, кляча мчится, нелепо подбрыкивая задними ногами, оседая крупом. Худой, сгорбленный Вильгельм, с горящими глазами, взлетает на каждом ухабе. На Вознесенской улице, у самого Синего моста, кляча делает отчаянный прыжок в сторону и вываливает седока в сугроб. Снег залепляет на миг рот и глаза – холодный, быстро тающий. Вильгельм слышит над собой озабоченный голос:
– Эх, оказия! Живот, главное дело, немолодой, говорил я – ходу в нем нет.
На сугробе чернеет пистолет. В ствол забился снег. Вильгельм пытается его вытряхнуть, но снег набился плотно. Тогда Вильгельм садится, извозчик, покачивая головой, задергивает невозможно драный ковер, и облезлая кляча мчится дальше.
– Гони, гони во всю мочь!
IV
У Московского полка шум, движение, солдаты строятся, одни разбирают боевые патроны, другие заряжают ружья, тащат знамена. Среди солдат Щепин-Ростовский, а в стороне незнакомый офицер. Кругом заваруха, говор, крик, а во дворе, кажется, идет настоящая свалка.
«Ага, начинается, вот оно!»
Вильгельм вылезает из саней, путаясь ногами, бежит к незнакомому офицеру и бормочет необыкновенно быстро:
– Что вы хотите, чтоб я сказал вашим братьям из Гвардейского экипажа?
Офицер молчит. Вильгельм, думая, что он принимает его за шпиона, называет себя. Но офицер молча указывает на солдат и пожимает плечами. Он, видимо, не желает разговаривать.
В это время Щепин видит Вильгельма и кричит надорванным голосом:
– Сейчас выступаем! Бестужев Михаил уже пошел с ротой. Экипаж выступил?
– Нет еще.
– Скачите туда, мы через десять минут на площади.
Кляча несет Вильгельма по тем же улицам в Гвардейский экипаж. Извозчик молча ее нахлестывает, потом оборачивается:
– Барин, что я вам скажу – как бы беды не вышло. Вы военный али какой? Видите сами, тут такое деется.
– Я тебя у Гвардейского экипажа отпущу.
Извозчик мгновенно веселеет, он дергает вожжами покладисто.
– Понятно, по разным делам господа разъезжают, кому что.
Улицы, по которым они едут, неспокойны. Собираются кучки, на панелях застыли робкие одиночки. Куда-то во всю прыть бегут трое мастеровых, они не успели еще скинуть фартуки.
– Сень, ты куда? – кричит встречный мастеровой, узнав приятеля.
– На площадь, с царем воевать, – отвечает другой, веселый, и свищет.
– Ну ты молчи, пащенок, – говорит ему вслед пожилой картуз, – мало тебя драли дома.
Вдали слышен звук, значение которого Вильгельм сначала не понимает, похожий на звук отлива, когда волна, вбирая береговой гравий, уходит от берега, или на бойкую болтовню тысячи маленьких молотков. Он догадывается: скачет где-то конница.
В это время мимо проносится в прекрасных санях с сетью какой-то статский советник с белым плюмажем и, вглядевшись в Вильгельма, низко ему кланяется. Вильгельм не узнает его, но на поклон отвечает учтиво.
Так в этот день мчатся в своих беговых санях, скачут на бедных извозчичьих клячах, в служебных повозках, бегут пешком, задыхаясь, многие. И Сашу, и Бестужева, и вот этого незнакомого статского советника несет тот же ледяной ветер из каналов улиц к площади.
И этот ветер уже катит туда кровь города – войска, с тем чтобы площади наполнялись до краев этой кровью, которая застоялась за последние годы, а теперь идет к сосудам.
Вильгельма же этот ветер кружит по улицам.
V
В Гвардейский экипаж не пропускали.
Во дворе слышался топот, как будто кто-то в тысячу ног утаптывал землю. Щелкали затворы, и резкий голос командовал:
– Строй-ся!
Часовой загородил путь штыком:
– Не велено пускать.
– А что там такое?
Часовой молчал. Потом, вскинув на Вильгельма дикие глаза, крикнул:
– Заколю!
И Вильгельму начинает казаться, что он какой-то мяч, которым перебрасываются, – проскакал от Экипажа к московцам, от московцев к Экипажу и вот отскочил: ворота заперты. Толпа любопытных мальчишек окружила его. У часового бегают глаза, он тоже, кажется, ничего не понимает; пройти в ворота, во всяком случае, невозможно.
– Я к брату, голубчик, нельзя ли пройти, – просит Вильгельм. Часовой молчит. Вильгельм вдруг полез в низкую калитку, нагнув голову.
Двор. Черные люди тащат оружие, бегают. Одна рота построилась.
Вильгельм почти не видит людей. Он взбирается на какой-то ящик. Он кричит пронзительным голосом:
– Братцы!
Кругом черные люди, ружья, трепыхается знамя.
– Московцы выступили! Через десять минут!.. – кричит Вильгельм.
Люди кричат ему что-то, поднимают ружья вверх.
– Ура! – кричат они.
– На площадь! – кричит Вильгельм и качается на разлезающемся ящике. Его подхватывают на руки. Кто-то его целует. Он оглядывается.
Миша.
– Иди, иди отсюда, – говорит тихо Миша и тяжело дышит. – Мы выступаем.
Он подталкивает Вильгельма.
И Вильгельм покорно выбегает за ворота. Он бежит к саням.
Теперь куда же? На площадь? Но его уже закружило по улицам.
– В Финляндский полк.
«Финляндский полк» выскочило случайно, потому что он вспомнил чью-то фразу: «В Финляндском полку у нас Розен и Цебриков».
У ворот полка его окликают. В санях сидит офицер. Он красен, возбужден, куда-то собирается и кричит другому, который стоит без шинели, в одном мундире:
– Enflammez! Enflammez![36]
Заметя Вильгельма, он окликает его. Это Цебриков.
– Подвезу вас, – говорит он, глядя блуждающими глазами. – Канальство, пути никакого, лошади падают.
– Как ваши финляндцы?
– Черт знает. – Цебриков хватает за застежки Вильгельма. – Да поймите же вы, что не так нужно действовать. Я ему говорю: вы просто выведите людей, разберите патроны. Он мне отвечает: не могу вести без ясного объяснения (слова у Цебрикова путаются). Садитесь, подвезу. Вы на площадь? – Он не дожидается ответа.
– Иван! – кричит он отчаянно солдату на козлах. – К Сенату! Гони, черт возьми!
Вильгельм смотрит с тревогой на Цебрикова.
– Просто сам тесак возьму и пойду резать, – говорит Цебриков несвязно. – Я не могу понять, как так можно.
У Вильгельма стучит сердце – он не туда попал – точно во сне – Боже, для чего он поехал к финляндцам? Все рассыпается, валится из рук. На площадь скорее, ведь так может весь день пройти!
У Синего моста Цебриков снимает свою шинель. Он бормочет:
– Возьмите шинель. Военная. Вам удобнее.
Вильгельм ничего не понимает.
– Мне жарко, – говорит Цебриков, бросая шинель на снег.
Вильгельм молча вылезает из саней и бежит.
С Цебриковым неладно.
На Синем мосту его окликают – Вася Каратыгин.
– Куда вы, Бог с вами! На площади бунт, ужас что делается.
«Ага, на площади бунт! То-то».
И Вильгельм кричит ему на ходу, улыбаясь бессмысленно и радостно:
– Знаю! Это наше дело!
На площади чернеет народ. На лесах Исаакиевской церкви каменщики и мастеровые отрывают для чего-то доски. У Сената, лицом к памятнику Петра, – густая, беспорядочная толпа московцев, их окружает народ. Вильгельм проходит между толпой и солдатами. У солдат спокойные лица, и он слышит, как один старый седой гвардеец говорит молодому, который прилаживает ружье к плечу:
– Ты ружье к ноге составь, будет время целиться.
Перед московцами расхаживают Якубович в черной повязке и Александр Бестужев, раскрасневшийся, подтянувшийся, как на параде. Якубович не смотрит на Вильгельма, на ходу рассеянно с ним здоровается, потом морщится, прикладывает руку к повязке:
– Черт, голова болит.
Бестужев командует:
– На пле-чо!
Вильгельм радостно повторяет за ним:
– На пле-чо!
Бестужев поворачивается, красный от злости, видит Вильгельма и говорит ему cypово:
– Не мешайте.
Саша пробегает мимо, машет ему рукой:
– Еду к конно-пионерам. Генерала Фридрикса убили, слышал?
Он не ждет ответа, убегает.
Высокий, легкий Каховской, в одном фраке, пробежал с пистолетом в руках издали и замешался в толпу у памятника.
Вильгельм пробирается туда же. У самого памятника Рылеев, Пущин и тот неподвижный и огромный статский советник с белым плюмажем, который давеча поклонился Вильгельму.
Рылеев торопливо застегивает на себе солдатский ремень, перекидывает сумку через плечо. Он неотступно смотрит вперед, на Исаакиевскую площадь, поверх людей.
– Когда придет Экипаж?
– В Экипаже восстание, но ворота заперты.
Пущин пожимает плечами и поворачивается к Рылееву:
– Дальше так продолжаться не может, где же, наконец, Трубецкой? Без диктатора действовать нельзя.
К ним подходит Якубович, с тусклым взглядом, держась за повязку. Он говорит Рылееву мрачно и коротко:
– Иду на дело.
И скрывается в толпе.
Вильгельм смотрит как завороженный на неподвижного человека с белым плюмажем. Человек вдруг скидывает шинель и широкими механическими шагами идет в толпу, белый плюмаж замешивается среди картузов и шапок; он начинает распоряжаться в толпе, и толпа теснится вокруг него. Все время мастеровые и работники перебегают к складу материалов, и у них в руках мелькают поленья, осколки плит.
От них бежит на площадь маленький черный человек. Ворот рубахи его грязен. Он быстр и верток в движениях, нос у него хищный, беспокойные глаза бегают. Где Вильгельм встречал его? Таких лиц сотни – на аукционах, на бульварах, в театрах. Маленький быстро говорит о чем-то с солдатами и перебегает обратно в толпу. Он стоит рядом с человеком с белым плюмажем. Вильгельм вынимает из кармана пистолет, опять прячет его и снова вынимает.
– Где же Трубецкой?
Вильгельм смотрит на Пущина, хватается за голову и опрометью бежит к набережной, где в доме Лаваля живет Трубецкой. По пути он спотыкается. Пущин глядит ему вслед и кричит:
– Да пистолет-то спрячь!
Он смотрит на длинного Кюхлю, размахивающего пистолетом, на секунду вспоминает Лицей и улыбается.
VI
Бритый швейцар впускает тяжело дышащего, с сумасшедшими глазами человека, смотрит на него недоверчиво, потом угрюмо снимает с него шинель. Вильгельм вспоминает: у него в руке пистолет, и сует его в карман. Витая лестница с белыми мраморными статуями на площадках, с зелеными растениями. Далеко где-то гул, хотя дом в двух шагах от площади. Старый барский дом живет своей жизнью и не желает прислушиваться к уличным крикам и каким-то выстрелам с площади. У него крепкие стены.
– Как прикажете доложить?
Вильгельм на минуту не понимает: что доложить?
Зимний дворец может быть занят солдатами. Сенат может быть разрушен, но, пока будет существовать этот дом, лакей должен докладывать о госте хозяину, хотя бы этот гость пожаловал из ада и пришел к хозяину с известием, что его требуют на Страшный суд.
Вильгельм роется в карманах, достает карандаш и пишет на бумажке:
«Guillaume Kьchelbecker. Примите немедленно».
Лакей возвращается нескоро.
– Княгиня просит вас.
Залы спокойные, с фарфором на мраморных столах, картины старых мастеров. Вильгельм проходит мимо картины, на которой изображена полуобнаженная девушка с виноградной веткой, смотрит на нее с недоумением и сжимает в кармане пистолет. Этот старый дом с его чистотой и порядком начинает его пугать. Подлинно, в самом ли деле на площади бунт? Вот сейчас выйдет Трубецкой, посмотрит на него удивленно, пожмет плечами, улыбнется и скажет, что все это одно воображение.
Вышла княгиня. И Вильгельм вздохнул облегченно: лицо княгини бледно, губы дрожат. Нет, есть на площади бунт, есть там солдаты, и будет там, черт возьми, литься кровь.
– Его нет дома, – говорит любезно княгиня и смотрит широкими от ужаса глазами на руку Вильгельма.
Тут только Вильгельм замечает, что пистолет опять в руке у него. Он смущается и прячет его в карман.
– Где князь? – спрашивает Вильгельм. – Его ждут, княгиня.
– Я не знаю, – говорит княгиня совсем тихо, – он очень рано ушел из дому.
Вильгельм смотрит на нее и спрашивает удивленно:
– Как ушел? Его на площади нет.
Княгиня опускает голову. Вильгельм все понимает, срывается с места и, не оглядываясь, бежит, путаясь ногами, по широкой прохладной лестнице.
«Трубецкой на площадь не придет, он либо изменник, либо трус».
VII
У Адмиралтейского канала уже стоит черным плотным каре рядом с московцами Гвардейский экипаж. Впереди – цепь стрелков, ею командует Миша. Экипаж и московцев разделяет небольшой проулок – Сенатские ворота, оставляющие вход в Галерную свободным. Московцы тоже построились в каре. Сами – ими никто не командует.
Вильгельм никогда не видал столько народа. Народ везде – даже между колонн Сената стоят черными рядами люди, даже на крышах соседних домов. Вокруг памятника и дальше на Адмиралтейской черным-черно.
Двое мастеровых схватили в толпе какого-то офицера и держат его крепко.
– Ты что, разойтись уговариваешь? Обманывают народ, говоришь? А ну-ка, скажи еще раз, скажи.
Вильгельм вмешивается и говорит умоляюще:
– Отпустите его.
В это время он замечает сзади, за офицером, неподвижные глаза Каховского. Каховской спокоен, правая рука заложена за борт фрака. Он выхватывает кинжал и тяжело ударяет офицера в голову. Офицер глухо охает и приседает. У розового уха появляется струйка крови, ползет, расплывается, заливает голову, глаза. Офицер шарит по земле руками и что-то бормочет, потом он падает.
– Так и надо, бей, братцы, бей, голубчики!
Легко и быстро перебегает тонкий Каховской дальше.
– Уговорщиков и шпионов стрелять! – Это кричит Пущин у памятника.
А веселый мастеровой отнял палаш у жандарма и бьет его плашмя по голове:
– Куды прешь? Куды прешь, сволота?
И Вильгельм делает невольное движение (он не выносит, когда человека бьют). Мастеровой смотрит на него, подмигивает, улыбаясь:
– Ваше благородие, что же вы с пистолетиком одним разгуливаете? Палаш возьмите, пригодится, – и сует ему в руки палаш.
К ним подходит странный маленький человек, в поношенной темной одежде, со смуглым лицом и хищным носом. Таких лиц сотни – в театрах, трактирах, на бульварах. Говорит он хрипло, по-французски, с немецким акцентом:
– Я предводитель толпы народной, нам нужно объединиться. Нужно организовать толпу, раздать оружие.
– Кто вы? – спрашивает тихо Вильгельм, силясь припомнить, где он видел маленького человека.
– Ротмистр Раутенфельд, в отставке. Кавалерии капитан. У меня, если хотите, достаточно сабель и всего, что нужно. Кто предводитель у вас? Толпа хочет присоединиться.
Вдруг Вильгельму вспоминается раннее утро, обнаженные спины солдат, звучный голос флейты и свист шпицрутенов. Он растерянно глядит на маленького человека и тут же о нем забывает, потому что перед ним знакомая курчавая голова и озорная улыбка.
– Ба, Левушка.
Левушка Пушкин тоже пришел поглазеть на площадь. Вильгельм берет его за руки, радостно сует ему свой палаш и тащит, позабыв о Раутенфельде, или Розентале, или, может быть, Розенберге, к памятнику. Он подводит Левушку к Пущину.
– Возьмем этого молодого солдата.
И тотчас же убегает вдоль площади.
Левушка постоял и тихо положил палаш наземь. Потом он замешался в толпу и исчез.
VIII
В это время странная карета въезжает в проулок между каре московцев и каре Экипажа. Лошади цугом, форейтор впереди. В карете сидит молодой человек, сильно напудренный, в чулках, в парадном бархатном камзоле, на носу у него очки. Он беспечно смотрит на солдат, на бегающих людей, на шумящие толпы народа. Высунувшееся из окна кареты лицо его выражает любопытство и удовольствие. Проезжая мимо каре Экипажа, он замечает Вильгельма, несколько секунд смотрит на него, поправляет очки и потом кричит весело:
– Кюхельбекер, это вы?
Вильгельм резко оборачивается, видит диковинную карету, молодого человека в ней и мгновенно перестает понимать, где он находится. Он подходит к карете и вглядывается в молодого человека:
– Горчаков?
Молодой человек в напудренном парике – лицейский товарищ Вильгельма, князь Горчаков. Он только что приехал из Лондона и спешит во дворец для принесения присяги.
– Как у вас нынче людно, – говорит он рассеянно, – совсем как в Лондоне. Я, знаешь ли, привык в Лондоне к скоплению народа, но здесь более людно.
Он обводит рассеянным взглядом московцев и Экипаж и снисходительно добавляет:
– Уже и войска собираются. Я, знаешь ли, опоздал.
Он, прищурясь, близоруко всматривается в Вильгельма, кивает ему снисходительно и вдруг замечает в руке Вильгельма длинный пистолет.
– Что это такое? – Он поправляет очки.
– Это? – переспрашивает Вильгельм, тоже рассеянно, и смотрит на свою руку. – Пистолет.
Горчаков задумывается, смотрит по сторонам и говорит форейтору:
– Трогай, голубчик.
Он вежливо раскланивается с Вильгельмом и, ничего не понимая, проезжает дальше.
IX
В атаку на мятежников ведет конногвардейцев эскадронами генерал Орлов. Приказ: врезаться и изрубить на месте.
Не подкованные на острые шипы лошади скользят по обледенелой мостовой, падают. Перебегают в толпе темные фигуры к складу материалов и обратно, нагибаются за каменьями, и, размахивая руками, командует толпой человек в белом плюмаже и тот, маленький, черный. Московцы палят. Из толпы летят в конногвардейцев поленья и камни. У конногвардейцев не отпущены палаши. Вильгельм видит, как хватается дивизионный командир рукой за грудь. Он ранен. Звук шаркающих по льду подков, тяжелый и глухой стук падающих конских тел, и конногвардейцы поворачивают лошадей. Молодой конногвардеец смешно, как вешалка, летит головой вниз. Вдали крики, ругань, мелкий, раздельный в каждом звуке шум удаляющихся копыт.
– Братцы, в людей не стреляйте, цельте в лошадей! – Это кричит Саша.
– Да, да, – кивает головой Вильгельм, – цельте, братцы, лошадям в морды – жалко людей. – Он улыбается.
– Мыслимое ли это дело, – ворчит старый седой гвардеец, – зря патроны тратить. Лошадям в морду. С лошадями не воевать.
Атака отбита.
И начинается безмолвное стояние – стояние, несмотря на беготню, безмолвное, хотя в воздухе крики и редкая команда. Потому что теперь решают морозные, обледенелые площади, а не воля отдельных людей.
X
Николай без свиты, в одном мундире, с лентой через плечо, не замечая холода, выбежал из дворца.
Толпа шумела, но Николай не знал, что народ на Разводной площади – это только брызги от человеческой реки, которая безостановочно течет на Адмиралтейскую, Исаакиевскую и Петровскую.
Лицо у Николая было серое, может быть от холода. Он выпячивал грудь и зорко глядел по сторонам. Смотр начался. Он прислушался. В одной кучке кричали:
– Константина сюда!
Николай повернулся и посмотрел с тоской на двух придворных, которые стояли близ него; Бенкендорф протянул ему какую-то бумагу, и он понял: надо прочесть манифест. Он сделал знак рукой и начал читать тихим, протяжным голосом.
Стоявшие вблизи стихли и стали было прислушиваться, но Николай читал монотонно, манифест был длинный, площадь продолжала гудеть, и его никто не слышал.
Пьяный подьячий к нему протеснился и пытался лобызнуть руку. Положение становилось затруднительным.
Так прошло с четверть часа. Николай стоял и смотрел на толпу, а толпа смотрела на него. Она к нему постепенно привыкала, и он начинал чувствовать себя, как надоевший актер, который знает, что надоел. Бенкендорф склонился к нему:
– Ваше величество, прикажите разойтись.
Николай пожал плечами. Издали сквозь гудение толпы шел с Миллионной отрывистый и броский шум марширующего войска.
Он посмотрел на толпу, потом на Бенкендорфа.
– Разойдитесь, – сказал он негромко, скорее в кучу придворных, чем в толпу.
Никто его не слушал. Пьяный подьячий, умиленно сложив руки, лепетал:
– Как же можно? Мы, слава Богу, ваше величество, понимаем… Ручку извольте…
В это время Николай увидел – по Большой Миллионной идет батальон, и приосанился. Преображенцы подошли к дворцу и выстроились.
– Здорово, молодцы! – сказал он не очень уверенно («ответят или не ответят?»).
– Здравия желаем, ваше величество, – негромко ответили преображенцы, и Николай заметил, что отвечают не все.
Он приказал командиру:
– Левым плечом вперед.
Подбежал Милорадович. Ворот шинели его был наполовину оторван, мундир полурасстегнут, под глазами синяк, а горбатый нос распух.
Милорадович спокойно завтракал у своей танцовщицы, когда прибежали доложить ему о восстании. Для генерал-губернатора столицы такое сообщение не оказалось чрезмерно поздним, ибо он и совсем мог пропустить все восстание, сидя у хорошенькой Телешовой. Он поскакал на Петровскую площадь, где толпилась чернь, и грозно закричал:
– По домам!
Его стащили с лошади, избили, а двое солдат проволокли генерала за ворот до угла Главного штаба и там бросили. Увидев Николая, он подбежал к нему. Он скинул перед царем изорванную шинель и остался в одном мундире, с синей лентой через плечо. Он закричал Николаю:
– Нужно сейчас же стрелять!
Поглядел на свой полурасстегнутый мундир, торопливо, трясущимися по-стариковски пальцами застегнулся и пробормотал жалобно:
– Посмотрите, ваше величество, в какое состояние они меня привели.
Николай, стиснув зубы, смотрел на него. Вот кто хотел лишить его престола. Вот он как теперь говорит, диктатор, у которого шестьдесят тысяч солдат в кармане. Он шагнул к Милорадовичу:
– Вы, как генерал-губернатор столицы, за все мне сполна ответите. Идите на площадь.
Милорадович опустил голову.
– Живо, – сказал Николай, глядя с омерзением в разбитое лицо.
Милорадович растерянно отдал честь и, пошатываясь, пошел прочь.
Рота двинулась, тесня медленно расступающуюся толпу, солдаты шли нахмурясь. Так они обогнули угол Главного штаба. У самого угла Николай заметил странного человека в мундире Генерального штаба, который стоял в стороне от толпы, а завидя Николая, круто повернулся. По сутулой спине Николай признал его.
«Полковник Трубецкой… Странно».
Встречный адъютант, увидя царя пешком, соскочил с седла и подвел ему лошадь. У Николая была теперь рота преображенцев и лошадь. А у мятежников Московский полк.
Миновав Гороховую, он остановил роту на углу у крыльца Лобановского дома, у Львов. Дальше идти рискованно – по прямой диагонали через улицы и площадь стоят московцы. Кругом кишит пестрая, непочтительная, едва ли не враждебная толпа. Он уловил косые взгляды, притворно-равнодушные. На лесах Исаакиевской церкви тоже чернь, мастеровые там отдирают для чего-то драницы от лесов и тащат каменья. Значит, и чернь взбунтовалась. Впереди, на площади, крики:
– Ура!
– Константин!
Выстрел, другой, третий. Ему внезапно становится холодно. Он замечает, что на нем нет шинели.
В это время подходит к нему очень высокий офицер, с черной повязкой на лбу, неприятными глазами, черноусый. Руку он держит за бортом сюртука. Николай всматривается: по форме офицер – Нижегородского драгунского полка.
– Что вам угодно? – Николай смотрит выжидательно на изжелта-смуглое лицо.
– Я был с ними, – глухо говорит офицер, – но, услышав, что они за Константина, бросил их и явился к вам.
Николай протягивает ему руку:
– Спасибо, вы ваш долг знаете.
Черные глаза на него неприятно действуют, и ему хочется задобрить этого офицера.
– Государь, предлагаю вести переговоры с Московским полком. – И офицер снова закладывает руку за борт сюртука.
Николай делает вежливое лицо:
– Буду благодарен. Пора действительно прекратить недоразумение.
А рука за бортом сюртука дрожит. Николай, замечая это, слегка осаживает лошадь. И Якубович круто поворачивается и исчезает. Какой подозрительный человек, как все кругом неверно! А к ногам лошади падает кирпич, и лошадь встает на дыбы: молодой каменщик стоит на лесах, еще подавшись корпусом вперед. Николай пригибается к седлу, дергает сильно за повод и скачет к Адмиралтейской площади. Его догоняет адъютант:
– Ваше величество, генерал Милорадович убит. Генерала Воинова чернь избила поленьями.
Николай пожимает плечами и поворачивает коня. Он подзывает Адлерберга и говорит ему тихо:
– Что делать, генерал, с дворцом? Дворец без прикрытия.
– Я приготовил, государь, загородные экипажи и в крайности препровожу их величества под прикрытием кавалергардов в Царское Село.
С площади опять доносится пальба. Подъезжает Толь, только что прибывший из Неннааля. (Мишель обогнал его.) Толь держится в седле крепко и хмурится:
– Государь, вторая кавалерийская атака отбита. Я послал за артиллерией.
Видя пустые глаза Николая, он с секунду думает и потом решается:
– Государь, дозвольте распорядиться артиллерией.
Николай кивает, не вслушиваясь.
Что с дворцом?
Адлерберг подсказывает ему на ухо:
– Ваше величество, идите с ротою ко дворцу.
И он послушно командует. У Главного штаба он слышит необычайный шум с Разводной площади. Тревожно приподымаясь в седле, вглядывается: к самому дворцу от Миллионной бежит густая, беспорядочная толпа лейб-гренадеров с ружьями наперевес. Впереди всех молодой кривоногий офицер с обнаженной шпагой. Вот их пропускают в дворцовый двор. Вот они скрываются во дворе. Сердце у Николая бьется гулко под тонким мундиром. Заняли дворец, кончено. Так проходит несколько минут. Но толпа гренадеров опять показывается в воротах. Гренадеры приближаются. Впереди всех кривоногий маленький офицер. Николай видит первые ряды, различает седую щетину на небритых щеках старых солдат, расстегнутую амуницию, отчетливо видит теперь красное, возбужденное лицо маленького офицера и ничего не понимает. Куда они идут? Почему они бросили дворец?
Гренадеры поравнялись с Николаем.
– Здорово!
Молчание.
– Стой!
Молчание.
Молодой веселый офицер проходит мимо, не отдавая чести.
– Куда вы, поручик?
– Мы к московцам, – отвечает весело поручик.
Николай теряется и вдруг с ужасом сам слышит, как механически говорит поручику:
– Тогда вам на Петровскую площадь, – и машет рукой к Сенату.
Поручик смеется:
– Мы туда и идем.
(Позор, позор, сейчас же врезаться в гренадеров.)
А гренадеров уже пропускают его солдаты. Несколько солдат задевают, проходя мимо, его шпоры. Николай принимает непроницаемый вид и командует своим сбитым с толку солдатам:
– Пропустить.
Четыре восставшие роты лейб-гренадеров идут на Петровскую площадь.
XI
Медленно стягиваются войска Николая, исподволь запирают они Петровскую площадь.
Прошла конная гвардия – из казарм, что на Адмиралтейской площади.
Мишель, который, подобно Вильгельму, трясся в санях по скованным гололедицей улицам от артиллерийских казарм в Таврическом дворце к преображенцам и далее к тем же московцам, – привел остальные три роты московцев, и их построили против Адмиралтейства. Подходят семеновцы, и Мишеля высылают к ним навстречу. Семеновцев ставят по левую сторону Исаакиевской церкви, прямо против Гвардейского экипажа, на кучи мраморного щебня.
Второй батальон преображенцев и три роты первого соединяются на правом фланге с конными лейб-гвардейцами и стоят лицом к Сенату.
Павловский полк занимает Галерную улицу.
А московцы стреляют, и стоит черным плотным каре Гвардейский экипаж. И лейб-гренадеры у бунтовщиков на правом фланге. Но кто понимает что-нибудь в этом странном, колеблющемся стоянии площадей?
Рылеев – он не мог вынести шума, потому что за шумом услышал тишину весов, на которых стоят две чашки, и ушел с площади, опустив голову.
Генерал Толь, который послал за артиллерией, – он не знает никаких чашек и никаких весов, а только хорошо понимает, что от пушечных выстрелов люди падают.
Ничего верного в соотношении сил (это отлично знает генерал Толь). От преображенцев отделяются солдаты и быстро замешиваются в толпу. Николай делает вид, что этого не замечает, но и он знает, что это парламентеры от солдат. И поэтому он предпочитает посылать своих парламентеров. Воинова приняли в поленья – может быть, митрополиту повезет. Он, кстати, дряхл, беспомощен и вполне поэтому подходит к роли парламентера.
XII
И вот к Гвардейскому экипажу подъезжают сани. В санях дряхлый митрополит в митре, рядом тучный и бледный поп. С трудом, путаясь в рясе, вылезает митрополит из саней, поп его поддерживает за руку. Митрополит что-то говорит тонкими старческими губами. Вильгельм видит, как Миша, который с цепью стрелков стоит впереди Экипажа, что-то быстро шепчет ближайшим солдатам, и тотчас несколько молодых унтер-офицеров окружают митрополита. Митрополит говорит дребезжащим голосом:
– Его высочество Константин Павлович жив, слава Богу.
Вильгельм кричит:
– Тогда подавайте его нам сюда!
Несколько солдат повторяют за ним: «Подавайте сюда Константина». Но митрополит, как бы не слыша, продолжает:
– Его высочество жив, слава Богу!
Поп, стоящий рядом с митрополитом, начинает сладостным голосом:
– Братья любезные, вспомните завет Господа нашего.
Тогда Миша подходит мерным, солдатским шагом к попам. Он наклоняется к дряхлому митрополиту и кричит:
– Батюшка, убирайтесь, здесь вам не место!
Митрополит трясет головой, смотрит белыми старческими глазами на молодого офицера и торопливо запахивает полы рясы. Тучный поп усаживает его в сани.
Миша громко кричит оробевшему митрополиту:
– Пришлите для переговоров Михаила! Стрелять не будем.
Просвистал выстрел.
Митрополит вздрогнул, вцепился руками в попа, и извозчик помчал их обратно.
Вильгельм с ужасом посмотрел на Мишу:
– Зачем ты позвал Михаила? Зачем ручался за безопасность? Кто тебе дал приказ?
Миша упрямо дергает головой и улыбается недобро. Он знает, что делает, и старший брат ему не указчик.
Сзади раздается голос:
– Случай прекрасный, пренебрегать нельзя.
Вильгельм оборачивается и видит тусклые глаза Каховского.
Саша инстинктивно хватает за руку Вильгельма:
– Не волнуйся так.
А Пущин говорит тихо и насмешливо:
– В добрый час, ваше высочество.
Они стоят в середине живого проулка – между каре московцев и каре Экипажа. В руках Вильгельма все тот же пистолет, отличный пистолет, который дал ему сегодня утром Саша и который по милости извозчика пролежал в снегу у Синего моста никак не менее двух минут. Такие пистолеты прекрасно стреляют, особенно если порох, насыпанный на полку, сух.
XIII
Там, где стоит Николай, неладно: мастеровые, мещане и работники швыряются камнями с лесов Исаакиевской церкви, пули московцев тоже долетают до Николая – они знают, где он стоит. Надо перебираться в другое место, под прикрытие к Мишелю; нагибая голову, Николай проезжает к семеновцам.
Мишель вполне чувствует свое значение. Он ощущает прилив военного самодовольства.
– Разреши, я с ними сам переговорю. Мне передавали, что офицеры Экипажа хотят со мной переговорить.
Николай косится на брата. Самодовольство Мишеля ему неприятно.
– Сколько уже парламентариев посылали, – говорит он и машет рукой. – Митрополит, и тот не помог.
– Да, но мне через митрополита передавали, – возражает Мишель.
Как в детстве, братья состязаются друг с другом. Мишель никак не хочет уступить Николаю.
– Делай как знаешь, – сухо отвечает Николай.
Мишель проезжает к Гвардейскому экипажу; рядом с ним свитский генерал. Черный султан Мишеля прыгает; он сдерживает лошадь. Уже перед самым фасом каре он вдруг понимает, что ехать на переговоры действительно не следовало. Передние ряды притихли; несколько седых солдат смотрят на него исподлобья. На солдат, по-видимому, надежда плохая, и нужно разговаривать с офицерами.
Он любезно опрашивает у Миши:
– Можно мне говорить с войском?
Миша пожимает плечами.
– Вот что, братцы, – Мишель говорит громко, от чего слова теряют всякую выразительность, – брат Константин отрекся от престола. Вам теперь нет никакой причины отказываться от присяги Николаю Павловичу.
Мишель прикладывает руку к груди:
– Умоляю вас возвратиться в казармы.
– Подавайте его сюда, Константина! – крикнул приземистый матрос (это был Куроптев, он стоял на проулке, вместе с Дорофеевым, рядом с Вильгельмом).
– Подавайте его сюда! – закричали в рядах.
В самой середине, в проулке, идет тихий разговор, там совершается тихо какое-то движение. Мишель начинает следить украдкой за этими людьми.
Худой и длинный человек скидывает с себя шинель и роняет ее на снег, как бы не замечая этого. Он в черном фраке, а в руках у него пистолет. Рядом с ним человек в бекеше, плотный, русый, со спокойными, ясными глазами, с румянцем во всю щеку.
Мишель пытается что-то крикнуть солдатам, но в это время солдаты начинают кричать:
– Ура конституции!
И покрывают его голос.
И в это же время Пущин говорит несколько смущенно Вильгельму:
– Voulez vous faire descendre Michel?[37]
Он слегка потупил взгляд, не смотрит на Вильгельма, косит в сторону.
И Вильгельм отвечает еле слышно:
– Oui, Jeannot.[38]
Он незаметно выдвигается вперед.
Взгляд Мишеля опять падает на худого, долговязого человека. Как будто он раньше где-то видел этого урода, лицо какое-то знакомое.
Саша Одоевский говорит Вильгельму:
– Есть ли у тебя довольно пороху на полке?
Он смотрит на свой длинный пистолет, который крепко зажат в длинных пальцах Вильгельма.
– Есть довольно, – отвечает беззвучно Вильгельм.
(«Что за черт, длинный целится. В генерала рядом. Ускакать, ускакать сейчас же». – Мишель делает знак генералу и с ужасом видит, как черное дуло пистолета ползет вправо и смотрит ему в глаза.)
В проулке тихий разговор:
– Я близорук. Который Мишель?
– С черным султаном, – отвечает Александр Бестужев.
Дорофеев, который стоит слева, трогает осторожно за рукав Вильгельма и качает головой:
– Пожалейте себя, барин.
Вильгельм улыбается Дорофееву, не глядя на него, и отвечает шепотом, так что тот не слышит:
– Милый, всем умирать.
И целится в черный султан.
Курок спущен, но вместо выстрела – какой-то щелкающий звук. Лошади Мишеля и генерала танцуют на месте, поворачиваются, скачут прочь. Вильгельм растерянно смотрит на пистолет, потом на удаляющийся черный султан. Он стреляет вниз.
Щелканье.
– Что за проклятие?
Он поднимает глаза на Пущина. Он не понимает. У него чувство почти физической боли, – как будто он замахнулся камнем, а камень сорвался, упал и руке больно от размаха.
Кто-то накидывает на него сзади шинель – Дорофеев. Ему жарко, рыдания душат его. Он скидывает шинель. Он прикладывает левую ледяную руку к огневому лбу. (В правой крепко зажат пистолет.) Пущин говорит Дорофееву и Куроптеву с сожалением:
– Эх, ребята, скорее бы дело кончили.
И туман, туман перед глазами. Он, качаясь, смотрит в землю, достает из кармана платок левой рукой (правая как неживая, в ней пистолет) и прикладывает платок к голове. Эх, обвязать бы голову. И Вильгельм вскидывает глаза. Перед фасом каре белый султан.
Кругом голоса:
– Воинов, генерал Воинов.
(Воинов пробрался-таки поговорить с Экипажем.)
– Который Воинов? – с усилием спрашивает Вильгельм.
– В белом султане, – отвечает ему чей-то странный в тумане голос, – в генеральском мундире.
Другой спокойный голос рядом говорит:
– Давайте пистолет, порох насыпать нужно, у вас порох смок.
Вильгельм видит, как Каховской сыплет ему на полку пистолета порох, и говорит учтиво:
– Merci.
С трудом сознавая себя, он выходит из рядов и целит в белый султан, который отчетливее выступает в наступающих сумерках, чем черный Мишелев.
Порох на полке вспыхивает, но выстрела нет. Осечка.
С ужасом – судьба! судьба! – он стреляет, не чувствуя пальцев, еще раз.
Осечка.
Он шатается; его берут под руки – он не видит кто. На него набрасывают шинель и выводят из рядов Экипажа. Шинель тяжелая, и он сбрасывает ее; становится на минуту холодно. И опять кто-то набрасывает на него шинель. И опять он роняет ее на снег.
Он оборачивается.
Сзади стоят Пущин, Саша, Каховской.
– Эх, – говорит Пущин брезгливо, – три раза осекся.
Саша смотрит на Вильгельма с сожалением, и Вильгельм улыбается на миг бледной улыбкой. Все, все решительно на него смотрят с укоризной.
«Ну что ж, пусть». – Вильгельм проходит несколько шагов.
А перед Вильгельмом странная фигура. Якубович вытянулся, высоко подняв обнаженную шпагу. На шпаге болтается привязанный носовой платок. Якубович застыл со своей шпагой перед Вильгельмом. Потом быстро, как бы опомнившись, он опускает шпагу, срывает носовой платок и густо краснеет.
– Это маскарад, – бормочет он. – Я вызвался быть парламентером.
Вильгельм смотрит на него почти спокойно.
– Держитесь, – говорит хрипло Якубович и сдвигает значительно брови. – Вас жестоко боятся.
И он уходит прямыми шагами с площади, держа в руке обнаженную шпагу.
Медленно проходит наваждение. В горле сухо. Он берет левой рукой горсть снега и жадно ест его. Как приятно и как холодно. Он снова ест снег. И туман проясняется немного. Он оглядывается. Он видит, как мчится от московцев какой-то генерал, свист и крик летят генералу вдогонку. На скаку генерал вынимает из шляпы свой султан и машет им для чего-то в воздухе. Вильгельм протирает глаза. Все опять ясно, ноги опять легкие, каждый мускул снова часть целого, центр которого вне Вильгельма. И первое, что он снова ясно и отчетливо видит: правительственные полки, стоящие напротив, расступились на две стороны и между ними с разверстыми зевами орудий, тускло освещаемых сумерками, стоит батарея.
И наступает на миг тишина, серая, прозрачная.
XIV
Батарею гвардейской артиллерийской бригады привел на площадь генерал Сухозанет. Ее поставили поперек Адмиралтейской площади; правый фланг батареи дулами обращен к Сенату, левый – к Невскому – два орудия могут палить вдоль проспекта.
Зарядов же для пушек нет, их не взяли.
Еще мчится адъютант хоть за несколькими зарядами в лабораторию, а Сухозанет уж командует:
– Батарея! Орудия заряжай, с зарядом – жай!
Он пугает толпу. Но толпа стоит неподвижно и смеется. Московцы стреляют, кроют батальонным огнем, и стоят, как в землю вросшие, лейб-гренадеры и Экипаж.
А зарядов нет.
Генерал Сухозанет догоняет Николая, бесцельно разъезжающего, и говорит:
– Ваше высочество, прикажите пушкам очистить Петровскую площадь.
Ему отчаянно хочется выслужиться: его перегнали в этот день. Он запоздал. Николай, может быть, не знает, что зарядов нет. Заряды ведь скоро подвезут.
Но Николай останавливает коня, смотрит свирепо на генерала широко раскрытыми глазами, зубы его величества выбивают мелкую дробь, и, не сказав ни слова, он отъезжает от генерала влево.
В порыве служебного усердия генерал Сухозанет забылся и назвал его «ваше высочество».
Генерал в отчаянии. Он хватается за голову, медленно едет за царем. Выжидает, ловит его. Падают сумерки.
Четвертый час на исходе.
А московцы стреляют, и стоит черным плотным каре Гвардейский экипаж. А четыре кавалерийские атаки отбиты с уроном, и лейб-гренадеры у бунтовщиков на правом фланге. И Николай видит: чернь одиночками, кучками, толпами перебегает на Петровскую площадь – к бунтовщикам.
Если дело затянется до ночи – победа сомнительна.
Кто знает, что выйдет, если вся чернь примкнет к бунтовщикам? Кто разберет, что на уме – хотя бы у тех же измайловцев? В Финляндском полку волнения. Он остановился на мосту, на Васильевском острове. Ночью дело темное.
К Николаю подъезжает генерал Толь:
– Государь, я думаю положить конец этому беспорядку, пустив в ход пушки.
Николай хмуро кивает головой Толю, как и в первый раз.
Ночью дело темное, ночью дело сомнительное. Генералу Сухозанету хочется отличиться. А зарядов привезли немного, раз, два и обчелся.
Генерал не теряет надежды выслужиться. Он слышит, что говорит Толь, подъезжает к Николаю и, понизив голос, наклоняется к нему:
– Государь (так вернее), сумерки близки, силы бунтовщиков увеличиваются, темнота в этом положении опасна.
Николай молчит.
– А вы в своей артиллерии уверены? – спрашивает он хмуро и, не дожидаясь ответа: – Попробуйте еще раз переговорить.
Генерал Сухозанет едет к фронту московцев и кричит:
– Ребята, положите ружья, буду стрелять картечью.
Свист и хохот летят ему в лицо.
Александр Бестужев кричит:
– Сухозанет, ты б кого-нибудь почище прислал!
В генерала прицеливается молодой гвардеец. Сзади гвардейцу кричат:
– Не тронь этого холуя, он не стоит пули!
И крик идет по площади:
– Ура, Константин!
– Ура, конституция!
Сухозанет, багровый от гнева, поворачивает коня. Вдогонку свист, улюлюканье. Все на него сегодня плюют – и эта солдатская сволочь и царь.
На скаку он выдергивает из своей шляпы султан и машет им в воздухе. (Это-то и было первым, что увидел Вильгельм, когда вышел из своего столбняка.) Это сигнал – первый залп.
Первый залп холостыми орудиями.
Московцы стоят, стоит экипаж лейб-гренадеров, толпа все гуще сжимается вокруг войск.
Генерал Сухозанет получил от генерала Толя приказ: пальба орудиями по порядку.
XV
Первый выстрел.
Картечь поет визгливо – пи-у – и грохот: рассыпается; одни пули ударяют в мостовую и поднимают рикошетами снежный прах, другие с визгом проносятся над головами и попадают в людей, облепивших колонны Сената и крыши соседних домов, – шальные пули, – третьи – третьи косят фронт. Рассеивается пыль, в воздухе крики и стоны. Один крик в особенности страшен – похож на вой животного.
Войска стоят.
Ясный голос Оболенского:
– Пли!
И в ответ тонкому пению картечи – сухой разговор ружей.
И опять тонкое пение – пи-у – и опять грохот – разбитые оконницы Сената звенят, пули уходят в камень, и штукатурка сыплется под ними.
Люди валятся кучами. Они падают, как снопы, и остаются лежать.
И все-таки войска стоят, а в ответ пению шрапнели сухой ружейный разговор; но он уже отрывист – ружья заикаются – пальба неровная.
И в третий раз – тонкое пение и треск, и в ответ – отдельные сухие вскрики ружей: тра-та-та, как похоронный стук барабана.
И в четвертый раз – ружья замолкают.
Со страшной, пронзительной ясностью Вильгельм видит все: как дрогнула передняя колонна и заметались матросы, как бросает старый матрос с изрытым оспой лицом ружье, как падает, точно поскользнувшись на льду, и остается лежать молодой матрос, – и вот главный толчок – и Вильгельма, тесня, проносит вперед бегущая толпа – мимо манежа, – а ноги спотыкаются о трупы и раненых. Вильгельм ощущает раз треск костей под ногами – и отдается толпе. На бегу он видит, как два солдата прячутся между выступами цоколя у манежа.
Толпа проносит его мимо Саши – Саша стоит и снимает белый султан с шляпы – сейчас и его захлестнет.
– Саша! Саша!
Но Саша не слышит.
Картечь поет.
И Вильгельма охватывает ярость. Его толкают, его что-то несет на себе, как пылинку, а эта поющая дура-картечь расстреливает всех, как баранов. Унижение, унижение и злость, страха нет и в помине. Он крепко сжимает закостеневшей рукой пистолет.
– Стой! – кричит он диким голосом.
Визг картечи кроет его крик.
Толпа метнула его в узкий двор – рядом с манежем.
Все та же бешеная, ясная злость владеет Вильгельмом. Он ясно все сознает, он примечает малейшие мелочи – место, количество людей, есть ли у них оружие. Последний всплеск толпы вбрасывает во двор Мишу, брата. Он без шинели, ворот его мундира расстегнут, а брови сдвинуты с выражением недоумения. Вильгельм не рад брату – ему все равно.
Он кричит:
– Стой!
И все покорно выпрямляются.
Вильгельм командует в полутьме:
– Стройся!
И этот худой, высокий человек с перекошенным лицом, сжимающий в руке длинный пистолет, приобретает власть над людьми. Его голоса слушаются. Он строит людей в шеренги, и солдаты, нахмуря лица, идут за ним.
Подходит Миша и говорит Вильгельму:
– Уходи. – Больше не может и только шевелит губами, с ужасом смотря на брата.
Вильгельм властно отстраняет его рукой.
Час Вильгельма пробил – и он хозяин этого часа. Потом он расплатится.
– В штыки!
Он выводит людей из ворот на улицу, он поведет их в штыки – на врагов, на картечь.
– Нельзя, – говорит ему спокойно приземистый матрос, – куда людей ведете? Ведь в нас пушками жарят.
Вильгельм узнает Куроптева.
И в ответ пение картечи, ненавистный тонкий визг, и через мгновение трещащий разрыв пуль.
Вильгельм стоит опустив голову, сжимая в руке пистолет. Все легли. Он один стоит.
Куроптев ему снизу шепчет: «Ложитесь», – и Вильгельм послушно ложится.
Они проползают несколько шагов, и Куроптев говорит ему:
– Теперь на середину ползем.
Исаакиевская площадь во мраке. И Вильгельм слушается Куроптева. Они доползают до середины площади.
И в это время с Вильгельмом происходит непонятная перемена – острота сознания остается, но злости уже нет, а есть только тонкая осторожность, сумасшедшая хитрость преследуемого зверя. Сейчас надо пройти мимо семеновцев. Он все примечает по-прежнему. Он осознает в один миг, что он без шинели, в одном фраке, и что в руке его по-прежнему зажат пистолет, а они должны лицом к лицу пройти сейчас мимо семеновцев. И он, наклоняясь, беззвучно роняет пистолет в снег. Рука онемела и неохотно его выпускает: за день пистолет сросся с рукой. И они проходят мимо семеновцев.
В полумраке два солдата провожают его взглядами исподлобья. Вильгельм идет прямо, не сгибаясь.
Последнее, что он видит в полутьме, – это как офицеры Гвардейского экипажа подходят один за другим к командиру и сдаются ему.
Потом он идет легко, бодро, тело его пусто, и в пустой груди механически бьется разряженное до конца сердце.
У Синего моста чья-то легкая фигура. Вильгельм догоняет Каховского. Они и идут рядом. Вильгельм спрашивает его тихо:
– Где Одоевский, Рылеев, Пущин?
Каховской смотрит на него сбоку спокойными, неживыми глазами и не отвечает.
И они расходятся в темноте.
Через полчаса – вечер. Зимний вечер 14 декабря, густой, темный, морозный. Вечер – ночь.
На площади – огни, дым, оклики часовых, пушки, обращенные жерлами во все стороны, кордонные цепи, патрули, ряды казацких копий, тусклый блеск обнаженных кавалергардских палашей, красный треск горящих дров, у которых греются солдаты, ружья, сложенные в пирамиды.
Ночь.
Простреленные стены, выбитые рамы во всей Галерной улице, шепот и тихая возня в первых этажах окрестных домов, приклады, бьющие по телу, тихий, проглоченный стон арестуемых.
Ночь.
Забрызганные веерообразно кровью стены Сената, трупы. Кучи, одиночки, черные и окровавленные. Возы, покрытые рогожами, с которых каплет кровь. На Неве – от Исаакиевского моста до Академии художеств – тихая возня: в узкие проруби спускают трупы. Слышны иногда среди трупов стоны – вместе с трупами толкают в узкие проруби раненых. Тихая возня и шарканье; полицейские раздевают мертвецов и раненых, срывают с них перстни, шарят в карманах.
Мертвецы и раненые прирастут ко льду. Зимой будут рубить здесь лед, и в прозрачных, синеватых льдинах будут находить человеческие головы, руки и ноги.
Так до весны.
Весной лед уйдет к морю.
И вода унесет мертвецов в море.
Петровская площадь как поле, взбороненное, вспаханное и брошенное. На ней бродят чужие люди, как темные птицы.
Побег
I
Николай Иванович провел тревожный день. Кто победит? Если Рылеев, – придется Николаю Ивановичу рассчитываться за дружбу с Максимом Яковлевичем фон Фоком. Если царь, – ох, может попасть Николаю Ивановичу за его отчаянный либерализм: какие он речи на собраниях произносил, что в его типографии в декабре печаталось!
– Пришли, Николай Иванович, пришли драгуны, жандармы.
Николай Иванович вышел в гостиную.
В гостиной стоял Шульгин, санкт-петербургский полицеймейстер, человек огромного роста, с пышными бакенбардами; с ним был целый отряд квартальных, жандармов, драгун – вся Санта-Хермандада была в гостиной Николая Ивановича.
Николай Иванович расшаркался. Шульгин сказал:
– Отвечайте на вопросы.
Он подал Николаю Ивановичу бумагу. На бумаге было написано косым, четким почерком, карандашом: «Где живет Кюхельбекер? Где живет Каховской?» Возле имени Каховского было написано в скобках другим, дрожащим почерком: «У Вознесенского моста, в гостинице «Неаполь», в доме Мюсара».
Николай Иванович отлично знал, где живет Вильгельм. Но он наморщил лоб, цицероновским жестом поднес правую руку к подбородку, подумал с минуту и отвечал медленно и задумчиво:
– Сколько я знаю, Кюхельбекер живет неподалеку отсюда, в доме Булатова. У Каховского адрес показан, но верно ли, мне неизвестно.
– Точно ли так? – спросил Шульгин.
– Точно.
Шульгин приблизился к Николаю Ивановичу:
– Ну, смотрите, вы знаете, кто это написал? Сам государь. Вы за правильность сведений головой отвечаете.
Николай Иванович поклонился почтительно:
– Правильность сведений подтверждаю безусловно.
– В дом Булатова, – сказал Шульгин жандармам.
Жандармы вышли. Николай Иванович медленно вернулся в свою опочивальню.
II
К концу дня Фаддей Венедиктович совсем растерялся. Он вял извозчика и начал разъезжать по знакомым. Извозчик попался Фаддею Венедиктовичу неразговорчивый. Город был безлюден и тих. Вдали, на Эрмитажном мосту, чернело войско. Фаддей Венедиктович спросил у извозчика неожиданно для самого себя:
– А скажи, братец ты мой, нельзя ли нам на Петровскую площадь?
Сказал и прикусил язык.
Извозчик покачал головой:
– Никак нельзя, барин, там теперь мытье да катанье, кругом пушки да солдаты.
Фаддей хихикнул бессмысленно:
– Какое мытье?
– Вестимо дело, замывают кровь, посыпают снегом и укатывают.
– А крови много было? – спросил дрожащим голосом Фаддей.
Извозчик помолчал.
– Значит, много, коли под лед людей спускают.
Фаддей огляделся.
– Поезжай, братец, к Синему мосту, – сказал он просительно, как будто извозчик мог ему отказать.
У дома Российско-Американской компании он слез, расплатился кое-как с извозчиком и вбежал рысцой по знакомой лестнице.
«Войти или не войти? – подумал он. – Боже сохрани, и думать нечего, назад; скорей назад. И зачем я только сюда приехал?»
Он дернул за колокольчик.
Дверь отворил слуга, бледный, с испуганными глазами. Мелкими шажками, потирая для чего-то руки, вошел Фаддей в столовую. За столом сидели Рылеев, Штейнгель, еще человека три. Они тихо разговаривали между собой, пили чай. Фаддей, быстро кивая головой и виновато улыбаясь, подошел к столу. Он не поздоровался ни с кем, но уже высмотрел свободный стул и приготовился сесть на краешек.
Тогда Рылеев встал лениво, вышел из-за стола, подошел к Фаддею и взял его за руку повыше локтя.
– Тебе, Фаддей, делать здесь нечего, – сказал он протяжно. Он посмотрел на Фаддея и усмехнулся. – Ты будешь цел.
Потом, все так же держа его за руку, он вывел его из комнаты и закрыл дверь.
Очутившись на улице, Фаддей подумал тоскливо:
«Пропаду. Ей-богу, пропаду».
Он побежал по улице, потом остановился.
«Нет, бежать не годится. Домой скорей».
Кое-как добрался он до дому, укутался в халат, лег, угрелся и задремал.
В два часа ночи Фаддей все еще спал. Проснувшись, он увидел над собой незнакомую усатую голову.
– Булгарин, журналист?
Фаддей сел на постели. Перед ним стоял жандарм. В дверях виднелась теща – «танта», – величественно смотревшая на Фаддея: своим поведением он наконец добился достойного конца.
«Начинается», – подумал Фаддей.
– Одевайтесь немедля, поедете со мной к полицеймейстеру.
– Я сейчас, – бормотал Фаддей. – Я мигом. Сию же минуточку с вами и поеду.
Руки его дрожали.
Полицеймейстер Шульгин сидел за столом в расстегнутом мундире. Перед ним стояли два жандармских офицера, которым он отдавал предписания.
Фаддей ему почтительнейше поклонился. Шульгин не ответил.
«Плохо дело», – подумал Фаддей.
Отпустив офицеров, Шульгин пристально вгляделся в Фаддея. Потом он усмехнулся.
– Садитесь, – сказал он ему, кивнул на стул. – Вы чего перетревожились? – Он засмеялся. Фаддей заметил, что он слегка пьян.
– Я ничего, ваше превосходительство, – сказал он, осмелев несколько.
– Коллежского асессора Вильгельма Карловича Кюхельбекера знать изволите? – посмотрел вдруг в упор на него Шульгин.
– Кюхельбекера? Я? – лепетнул Фаддей («пропал», – быстро подумал он), – по литературе, единственно по литературе. Ни в каких других отношениях с этой личностью не состоял, да и отношения у нас самые, можно сказать, враждебные.
– По литературе так по литературе, – сказал Шульгин, – но в лицо его вы знаете?
Фаддей начал догадываться, в чем дело.
– В лицо знаю.
– Наружность описать можете?
– Могу-с.
– Пишите. – Шульгин придвинул Фаддею перо, чернила и лист бумаги. – Пишите подробные его приметы.
«Кюхельбекер Вильгельм Карлов, коллежский асессор, – писал Фаддей, – росту высокого, сухощав, глаза навыкате, волосы коричневые. – Фаддей задумался, он вспомнил, как говорил сегодня утром у Греча Вильгельм. – Рот при разговорах кривится. – Фаддей посмотрел на пышные бакенбарды Шульгина. – Бакенбарды не растут, борода мало зарастает, сутуловат и ходит немного искривившись. – Фаддей вспомнил протяжный голос Вильгельма. – Говорит протяжно, горяч, вспыльчив и нрав имеет необузданный».
Он подал листок Шульгину.
Шульгин посмотрел листок, дочитал до конца внимательно и под конец усмехнулся:
– «Горяч, вспыльчив» – это до примет не относится. А лет ему сколько?
– Около тридцати, – сказал Фаддей, – не больше тридцати. – Он говорил довольно уверенно.
Шульгин записал.
– За правильность сообщенных примет вы головой отвечаете, – сказал он хрипло, выкатив на Фаддея глаза.
Фаддей приложил руку к сердцу.
– Ваше превосходительство, – сказал он почти весело, – не беспокойтесь: по этим приметам вы его в сотне людей различите. Это описание – прямо сказать, литературное произведение.
– Можете идти.
Фаддей приподнялся. Чувствуя прилив какой-то особенной, верноподданнической радости, он спросил, неожиданно для самого себя:
– А скажите, пожалуйста, как здоровье его императорского величества?
Шульгин с удивлением на него поглядел.
– Здоров, – кивнул головой. – Можете идти.
Фаддей вышел и высунул от радости самому себе язык.
«А Хлебопекарь-то, – подумал он потом с каким-то тоже удовольствием, – видно, сбежал, что приметы спрашивают».
III
Издали доносилось какое-то громыхание, дробное и ровное, как будто пересыпали горох из мешка в мешок, – не спеша возвращалась конница. Вильгельм уходил все дальше от площади. Потом он остановился, поглядел и на минуту задумался. Он повернул назад – заметил, что прошел Екатерининский институт. И позвонил в колокольчик. Привратница отперла калитку и осмотрела с удивлением Вильгельма. Потом она узнала его. Вильгельм прошел к тетке Брейткопф. Грязный, в оборванном фраке, он стоял посреди комнаты, и с него стекала вода. Тетка стояла у стола неподвижно, как монумент, лицо ее было бледнее обыкновенного. Потом она взяла за руку Вильгельма и повела умываться. Вильгельм шел за ней послушно. Когда он снова вошел в столовую, тетка была спокойна. Она поставила перед ним кофе, придвинула сливки и не отрываясь смотрела на него, подперев голову руками. Вильгельм молчал. Он выпил горячий кофе, согрелся и встал спокойный, почти бодрый. Он попрощался с теткой. Тетка сказала тихо:
– Виля, бедный мальчик.
Она прижала Вильгельма к своей величественной груди и заплакала. Потом она проводила его до ворот.
Вильгельм, крадучись, шел по улицам. Улицы молчали. Не доходя Синего моста, он остановился на мгновенье.
Ему показалось, что в окнах Рылеева свет. Вдруг он услышал громыханье сабель, и несколько жандармов прошли мимо.
Вильгельм пошел прямыми, быстрыми шагами, не оглядываясь. Вдали, на площади, горели костры. Он быстро свернул в переулок и поднялся по лестнице к себе.
Семен отворил ему.
– Александра Ивановича нет дома? – спросил Вильгельм.
– Не приходили, – отвечал Семен хрипло.
Вильгельм сел за стол и подумал с минуту. Он рассеянно глядел на свой стол, смотрел в окно. И стол, и окно, и стул, на котором он сидел, были чужие. Его комната была уже не его. Что делать? Сидеть и ждать? Ожидание было хуже всего. Вильгельм почти хотел, чтобы сейчас открылась дверь и вошли жандармы. Только бы поскорей. Так он просидел за столом минут пять, – ему показалось – с час. Не приходили. Тогда он встал из-за стола.
– Семен, – сказал он нерешительно, – сложи вещи.
Семен, ничего не говоря и не глядя на Вильгельма, полез в шкап и начал укладываться.
– Ах, нет, нет, – вдруг быстро сказал Вильгельм. – Какие там вещи. Дай мне две рубашки.
Он взял сверток, посмотрел вокруг, увидел свои рукописи, книги, наткнулся глазами на Семена и кивнул ему рассеянно:
– Прощай, сегодня же уходи с квартиры. Поезжай в Закуп. Денег займешь где-нибудь. Ничего никому не говори.
Он надел старый тулупчик, накинул поверх бекешку и двинулся к двери.
Тут Семен схватил его за руку:
– Куда вы, Вильгельм Карлович, одни поедете? Вместе жили, вместе и поедем.
Вильгельм посмотрел на Семена, потом обнял его, подумал секунду и быстро сказал:
– Ну, собирайся живо. Возьми себе две рубашки.
Они пошли пешком до Синего моста. Вильгельм шел, спрятав лицо в воротник. Он в последний раз посмотрел на дом Российско-Американской торговой компании, потом они взяли извозчика и поехали к Обуховскому мосту.
У Обуховского моста Вильгельм с Семеном слезли. Отвернув лицо, Вильгельм расплатился, и они пошли вперед по тусклой улице.
Недалеко от заставы, в темном переулке, Вильгельм вдруг остановился, сорвал белую пуховую шляпу и провел по лбу.
«Рукописи… Что же с рукописями, с трудами будет? Пропадет все. – Он всплеснул руками. – Не возвратиться ли? Заодно и Сашу повидать – нельзя ведь так просто уйти от всех, от всего».
Семен стоял и ждал; фонарь мерцал на застывшей луже.
«Нет, и это кончено. Прошло, пропало и не вернется. Вперед идти».
– Вильгельм Карлович, – сказал вдруг Семен, – а как же это мы квартиру бросили. Ведь все вещи безо всякого присмотра остались. Разграбят, поди.
– Молчи, – сказал ему Вильгельм. – Голова дороже имения.
Они обошли заставу и вышли на большую дорогу, ведущую к Царскому Селу. Они прошли пять верст. Дорога была тихая, темная. Изредка погромыхивал на телеге запоздалый чухонец и шел опасливый пешеход с палкой, оглядываясь на двух молчаливых людей.
В немецкой деревне они наняли немца, который за пять рублей провез их мимо Царского Села в Рожествино. Проезжая мимо Царского, Вильгельм посмотрел в темноту, стараясь определить место, где стоит Лицей, но в темноте ничего не было видно. Тогда он закрыл глаза и задремал, больше не думая, не чувствуя и не помня ни о чем.
IV
Секретно
Его Высокопревосходительству
Генерал-инспектору всей Кавалерии
Главнокомандующему Литовским Отдельным Корпусом
Наместнику Царства Польского
Его Императорскому Высочеству Цесаревичу.
От Военного министра.
Государь Император высочайше повелеть соизволил сделать повсеместное объявление, чтобы взяты были все меры к отысканию коллежского асессора Кюхельбекера, а если где окажется кто-либо скрывающий, с тем поступлено будет по всей строгости законов против скрывающих государственных преступников. О сей Высочайшей воле честь имею донесть Вашему Императорскому Высочеству и присовокупить, что Кюхельбекер росту высокого, худощав, глаза навыкате, волосы коричневые, рот при разговорах кривится, бакенбарды не растут, борода мало зарастает, сутуловат и ходит немного искривившись, говорит протяжно, ему около 30 лет.
Военный министр гр. А. И. Татищев.
Генваря 4 дня 1826 г. № 76.
Секретно
Его Высокопревосходительству
Господину Военному министру.
От Рижского Генерал-губернатора.
Получив почтенное отношение Вашего Высокопревосходительства от 4-го сего генваря о принятии мер к отысканию коллежского асессора Кюхельбекера, долгом поставляю ответствовать на оное, что я, узнав о скрывательстве помянутого Кюхельбекера, тогда же сделал распоряжение о задержании, коль скоро где-либо в губерниях, главному управлению моему вверенных, появится; а после того г. С. – Петербургский Военный Генерал-губернатор сообщил мне Высочайшую Его Императорского Величества волю касательно отыскания того Кюхельбекера; почему и не оставил я подтвердить подведомственным мне гражданским губернаторам о точном исполнении состоявшегося по сему предмету Высочайшего повеления. При уведомлении о сем позвольте мне удостоверить Ваше Высокопревосходительство, что я обращаю всегда должное внимание и сам строго наблюдаю как за принятием деятельных мер к отысканию важных государственных преступников, так и вообще за безотлагательным и точным исполнением Высочайшей воли.
Генерал-губернатор
Генерал Маркиз Паулуччи.
Генваря 12 дня 1826 г. № 22.
Секретно
Начальнику 25-й Пехотной Дивизии
Господину Генерал-лейтенанту
и Кавалеру Гогелю 2-му.
От Генерал-инспектора всей Кавалерии
Главнокомандующего Литовским Отдельным Корпусом
Наместника Царства Польского
Его Императорского Высочества Цесаревича.
Г. Военный министр Генерал от инфантерии Татищев от 4-го генваря уведомил меня, что Государь Император высочайше повелеть соизволили сделать повсеместное объявление, чтобы взяты были меры к отысканию коллежского асессора Кюхельбекера, и если где окажется кто-либо, его скры– вающий, с тем поступлено будет по всей строгости законов против скрывающих государственных преступников; присовокупляя при том, что Кюхельбекер росту высокого, сухощав, глаза навыкате, волосы коричневые, рот при разговоре кривится, сутуловат и ходит немного искривившись, говорит протяжно, ему около 30 лет. Во исполнение таковой Высочайшей Его Императорского Величества воли, предлагаю Вашему Превосходительству, объявив об оном по Высочайше вверенной Вам дивизии, принять строгие меры к разысканию, не находится ли означенный Кюхельбекер где-либо в расположении войск оной дивизии, и ежели окажется, то тотчас, задержав его, под строжайшим арестом мне с нарочным донести.
Генерал-инспектор всей Кавалерии
Константин.
Варшава
Генваря 11 дня 1826 г. № 77.
Надписано:
От 14 генваря предписано бригадным и полковым командирам о принятии строжайших мер к отысканию.
Генерал-лейтенант Гогель 2-й.
V
Высокий сухощавый человек с выпуклыми глазами сидел в загородном трактире за отдельным столом. Он смотрел по сторонам и бормотал:
– Что же будет со мной, что же теперь со мной будет?
Потом он положил голову на руки и зарыдал. В трактире было шумно и весело, цыганка пела, и сумрачный цыган с большими черными усами дергал гитару. За соседним столом появился неслышно небольшой, очень прилично одетый человек в форме отставного полковника. Он долго смотрел на длинного, потом быстро выхватил из кармана бумагу и пробежал ее глазами. Прочитав ее, он тихо свистнул. Потом подозвал слугу, расплатился и вышел. Через полчаса вышел и высокий худощавый молодой человек, пошатываясь. Его сразу же схватили двое каких-то людей, бросили в сани и помчали. Высокий закричал пронзительным голосом:
– Грабят!
Тогда один из молчаливых людей, который его крепко держал за руки, быстро окрутил ему рот платком, а другой столь же быстро связал ему веревкой руки. Высокий вытаращенными глазами смотрел на них.
Его привезли. Трое дежурных полицейских ввели его в комнату, бросили и крепко заперли на ключ. Люди, которые привезли высокого, устало разминали руки.
– Поймали, – сказал с удовлетворением один.
Тотчас же вышел, покачиваясь, полицеймейстер Шульгин. Он велел развязать высокому руки и начал допрос:
– Ваше имя, отчество, звание?
– Протасов Иван Александрович, – пробормотал высокий.
– Не запирайтесь, – сказал Шульгин строго. – Вы Кюхельбекер.
Высокий молчал.
– Кто? – переспросил он.
– Кюхельбекер Вильгельм Карлов, мятежник, коллежский асессор, – громко сказал Шульгин, – а никакой не Протасов.
– Что вам от меня угодно? – пробормотал высокий.
– Вы признаете, что вы и есть разыскиваемый государственный преступник Кюхельбекер?
– Почему Кюхельбекер? – удивился высокий. – Я ничего не понимаю. Я от Анны Ивановны формальный отказ получил, а потом меня схватили, а вы говорите Кюхельбекер. К чему все это?
– Не притворяйтесь, – сказал Шульгин. – Приметы сходятся.
Он вынул лист и начал бормотать:
– Рост высокий, глаза навыкате, волосы коричневые, гм, волосы коричневые, – повторил он.
У высокого были черные как смоль волосы.
– Что за оказия? – спросил Шульгин, озадаченный.
Высокий задремал, сидя в креслах.
– «Бакенбарды не растут».
Шульгин опять посмотрел на высокого. Бакенбард у высокого – точно – не было.
– А! – хлопнул он себя по лбу. – Понял. Выкрасился! Голову перекрасил!
Он позвал жандармов.
– Мыть голову этому человеку, – сказал он строго, – да хорошенько, покамест коричневым не сделается. Он перекрашенный Кюхельбекер.
Высокого разбудили и отвели в камеру. Там его мыли, терли щетками целый час. Волосы были черные. У Шульгина были нафабренные бакенбарды, и дома у него был спирт, который дал ему немец-аптекарь; спирт этот краску превосходно смывал. Когда старая краска начинала линять на бакенбардах, Шульгин мыл им бакенбарды, и краска сходила. Он написал жене записку.
«Mon ange, пришли немедля с сим человеком спирт, который у меня в шкапчике стоит. Очень важно, душа моя, не ошибись. Он во флакончике, граненом».
Высокому мыли голову спиртом.
– Полиняет, – говорил Шульгин, – от спирта непременно полиняет.
Высокий не линял.
Тогда Шульгин, несколько озадаченный, послал жандарма за Николаем Ивановичем Гречем. Николай Иванович становился специалистом по Кюхельбекеру.
Когда он вошел к полицеймейстеру, полицеймейстер, хватив полный стаканчик рому, сказал ему довольно учтиво:
– Прошу у вас объяснения по одному делу, а вы должны сказать сущую правду по долгу чести и присяги.
– Ваше превосходительство услышит от меня только сущую правду, – сказал Николай Иванович, слегка поклонившись.
– Знаете ли вы Кюхельбекера?
– Увы, – вздохнул Николай Иванович, – по литературным делам приходилось сталкиваться.
– Так. А вы его наружность помните?
– Как же, помню, ваше превосходительство.
Шульгин повел Николая Ивановича в другую комнату. На софе лежал высокий молодой человек и смотрел в потолок диким взглядом. Шульгин с сожалением посмотрел на его черную голову.
– Мыли, мыли, не отходит, – пробормотал он.
– Что мыли? – удивился несколько Николай Иванович.
Шульгин махнул рукой.
– Кюхельбекер ли это?
– Нет!
– А кто это?
– Не знаю.
Тогда молодой человек вскочил и закричал жалобным голосом:
– Николай Иванович, я ведь Протасов; вы ведь меня у Василия Андреевича Жуковского встречали.
Греч вгляделся.
– А, Иван Александрович, – сказал он с неудовольствием.
Шульгин с омерзением посмотрел на высокого:
– Что же вы сразу не сказали, что вы не Кюхельбекер?
Он махнул рукой и пошел допивать свой ром.
В ту же ночь было арестовано еще пять Кюхельбекеров: управитель и официант Нарышкина, сын статского советника Исленев и два молодых немца-булочника.
Голов им не мыли, а Шульгин прямо посылал за Николаем Ивановичем, который к этому делу за неделю привык.
VI
В Валуевском кабаке сидел маленький мужик и пил чай, чашку за чашкой. Огромную овчинную шапку с черным верхом он положил на стол. Пот лился с него, он пил уже третий чайник, но по-прежнему кусал сахар, дул в блюдечко, а между тем подмигивал толстой девке в пестрядинном сарафане, которая бегала между столами. В кабаке было мало народу, и мужику было скучно. В углу сидели проезжающие: высокий, худощавый, в белой пуховой шляпе человек и другой – молодой, белобрысый. Пили и ели с жадностью. Мужик с любопытством смотрел на высокого.
«Не то из бар, не то дворовый. Из управляющих, видно», – решил он.
Высокий проезжий тоже смотрел на мужика внимательно, не столько на него самого, сколько на его шапку. Мужик это заметил, взял шапку со стола и, смутившись чего-то, надел ее на голову. В шапке сидеть было неудобно, и он скоро опять положил ее на стол. Высокий толкнул локтем белобрысого и кивнул ему на мужика. Он отдал белобрысому свою белую шляпу. Тот подошел к мужику.
– Эй, дядя, – сказал он весело.
Мужик поставил чашку на стол.
– Дядя, меняй шапку. Я тебе белую дам, ты мне черную.
Мужик посмотрел на белую шляпу с недоверием.
– А для чего мне менять, – сказал он спокойно, – чем моя шапка худа? Мне твоей не надо.
– Не чуди, дядя, – сказал белобрысый. – Шляпа дорогая, городская, в деревне по праздникам носить будешь…
– По праздникам, – сказал мужик, колеблясь. – А куда ж ее в будень? Засмеют меня.
– Не засмеют, – сказал уверенно белобрысый, взял со стола овчинную мужикову шапку и отнес ее высокому.
Высокий надел ее, улыбнувшись, потрогал ее на себе рукой, расплатился, и оба они вышли.
Проезжие давно летели по ухабам в лубяном возке, а мужик все еще примерял белую шляпу, рассматривал, клал на стол и старался понять, для чего это высокому понадобилось менять алтын на грош – белую пуховую шляпу на черную мужицкую овчину.
VII
Под Новый год Вильгельм подъехал к Закупу. Дорога была все та же, по которой он катался когда-то с Дуней, но теперь она лежала под снегом, вокруг были пустынные поля. До Закупа оставалось версты две-три, надо было проехать большую деревню Загусино. Все Загусино знало Вильгельма. Здесь жил его старый приятель Иван Летошников. Вильгельм остановился в Загусине немного отдохнуть, попить чаю, спросить, что слышно в Закупе.
Огромный седой старик, староста Фома Лукьянов, встретил его у своей избы, поклонился низко и пристально посмотрел на Вильгельма умными серыми глазами. И сразу же Вильгельм почувствовал, что дело неладно. Он спрыгнул с возка и пошел в избу. Фома неторопливо пошел за ним. В избе возилась старуха у печи; замешивала в дежу тесто. Фома суровым жестом отослал ее вон.
– Просим милости, барин, – сказал он, указывая Вильгельму на скамью под образами.
– Как все здоровы? – спросил Вильгельм, не глядя на старосту.
– Слава Богу, – сказал староста, поглаживая бороду, – и сестрица ваша, и маменька здесь, и Авдотья Тимофеевна в гостях. Все как есть благополучно.
Вильгельм провел рукой по лбу: Дуня здесь и мать. Он сразу позабыл все свои опасения.
– Ну, спасибо, Фома. – Он вскочил. – Поеду к нашим. Где Семен запропастился? – И он двинулся из избы.
Фома на него посмотрел исподлобья.
– Куда торопитесь, барин? Присядь-ка. Послушай, что я вам скажу.
Вильгельм остановился.
– За тобой кульер из Петербурга был приехавши с двумя солдатами. Там и сидели в Закупе, почитай что три дня сидели. Только третьего дня уехали.
Вильгельм побледнел и быстро прошелся по избе.
– Не дождались, видно, – говорил староста, посматривая на Вильгельма, – а нам барыня заказала: если приедет Вильгельм Карлович, скажите, что кульер за ним приезжал.
– Уехал? – спросил Вильгельм. – Совсем уехал?
– Да вот говорили ребята, что тебя в Духовщине дожидаются.
Вильгельм поглядел кругом, как загнанный зверь. Духовщина была придорожная деревня, через которую он должен был ехать дальше по тракту.
– Вот что, барин, – сказал ему Фома, – ты тулуп сними, с нами покушай, да Семена позовем, полно ему с лошадьми возиться, а потом подумаем. Я уж мальчишку своего спосылал в Закуп. Там он скажет.
В избу вошел лысый старик с круглой бородой. Вильгельм вгляделся: Иван Летошников. Иван был по обыкновению пьян немного. Тулупчик на нем был рваный.
– С приездом, ваша милость, – сказал он Вильгельму. – Что это ты отощал больно? – Он посмотрел в лицо Вильгельму.
Потом он увидел Вильгельмов тулуп, мужицкую шапку на нем и удивился на мгновение.
– Все русскую одежу любишь, – сказал он, покачивая головой.
Он помнил, как Вильгельм три года тому назад ходил в Закупе в русской одежде. Вильгельм улыбнулся:
– Как живешь, Иван?
– Не живу, а, как сказать, доживаю, – сказал Иван. – Ни я житель на этом свете, ни умиратель. А у вас там, в Питере, слышно, жарко было? – Он подмигнул Вильгельму.
– Да-да, жарко, – протянул Вильгельм рассеянно и сказал, обращаясь не то к Фоме, не то к Ивану: – Как бы мне матушку повидать? (Он думал о Дуне.)
Фома сказал уверенно:
– Обладим. Они в рощу поедут покататься, и вы поедете. Там и встретитесь. Поезжайте хоть с Иваном. Только вот что, барин, свою одежу скидай, надевай крестьянскую.
Он крикнул в избу старуху и строго приказал:
– Собери барину одежу, какая есть: подавай тулуп, лапти, рубаху, порты. Поворачивайся, – сказал он, глядя на недоумевающее старухино лицо.
Вильгельм переоделся.
Через пять минут они с Иваном ехали в рощу по глухой боковой дороге.
– Милый, – говорил Иван, – этой дороги не то что люди, волки не знают. Будь покоен. Цел останешься. Мы кульеру во какой нос натянем. (Фома ему проболтался.)
В роще уже дожидались Дуня и Устинька. Мать решили не тревожить и оставили дома. Дуня просто, не скрываясь, обняла Вильгельма и прикоснулась холодными с мороза губами к его губам.
Устинька, ломая руки, смотрела на брата. Потом она зашептала тревожно:
– Паспорт есть ли у тебя?
Вильгельм очнулся.
– Паспорт? – переспросил он. – Паспорта никакого нет.
– Семен с тобой? – спросила Устинька.
– Со мной, не хотел одного отпускать.
– Молодец, – быстро сказала Устинька, и слеза побежала у нее по щеке. Она этого не заметила. Потом поправила шаль на голове и сказала торопливо: – Вы здесь подождите с Дуней. Я тебе паспорт привезу. И на дорогу соберу кой-чего. Не можешь ведь ты так налегке ехать.
– Ничего не собирай, ради Бога, – сказал быстро Вильгельм, – куда мне? – Он улыбнулся сестре.
Устинька уехала. Они остались с Дуней вдвоем.
Через полчаса Устинька вернулась с паспортом для Вильгельма и с отпускной для Семена.
– Ты в Варшаву иди, – шепнула она, – оттуда до границы близко. И запомни, Вильгельм, имя: барон Моренгейм. Это маменькин кузен. Он живет в Варшаве. Он человек влиятельный и тебя не оставит. Запомнил?
– Барон Моренгейм, – покорно повторил Вильгельм.
Дуня, улыбаясь, смотрела на него, но слезы текли у нее по щекам.
Такой он запомнил ее навсегда, румяной от мороза, с холодными губами, смеющейся и плачущей.
– Барин, а барин, – сказал Иван, когда они возвращались, – ты послушай, что тебе скажу: твой Семен штучка городская. Он здешних дорог нипочем не знает. Я извозчик знаменитый. От Смоленска до Варшавы, почитай, двадцать годов ездил. Ты меня возьми с собой.
– Нет уж, Иван, – сказал Вильгельм и улыбнулся устало, – где тебе на старости лет в такой извоз ходить.
VIII
Белая дорога с верстовыми столбами однообразна.
Вильгельм спал, забившись в угол лубяной повозки, вытянув длинные ноги. Семен подолгу смотрел на снежные поля, клевал носом, время от времени оборачивался с облучка и заглядывал под навес возка: там моталось неподвижное лицо Вильгельма. Семен покачивал головой, напевал тихо себе под нос и похлестывал лошадей. Лошадей Устинья Карловна дала хороших. Чалка, с лысиной на лбу, была смирная и крепкая, вторая, серая, поленивей. Семен нахлестывал серую. Утром
6 января, одуревшие от дороги, они добрались до городского шлагбаума, за которым начинались уже окрестности Минска.
Вильгельм, съежившись, вошел в сторожевой домик и тотчас сбросил с себя шубу. Сторожевой солдат с трудом читал за столом затрепанные бумаги, водя пальцем. Рядом сидел еще один человек, невысокого роста, в форменной шинели, с маленьким сухим ртом и желчными глазами, не то жандармский унтер-офицер, не то городской пристав. Вильгельм бросил на стол свой паспорт и отпускную Семена и сел на лавку. Он вытянул ноги и стал ждать. Во всем теле была усталость, плечи ныли. Хотелось спать, и было почти безразлично, что вот сейчас солдат будет читать паспорт, спрашивать его и придется опять что-то говорить несуразное, называть какое-то чужое имя. «Семен все с лошадью возится, – подумал он, – наверное, голоден».
Он внезапно открыл глаза и увидел, что невысокий военный стоит за плечами сторожевого солдата и внимательно, с усилием вглядываясь, читает паспорт, шевеля губами. Солдат записывал в книгу для проезжающих Вильгельмов паспорт и бормотал под нос каждое слово.
– Служивший в Кексгольмском мушкатерском полку рядовым… Матвей Прокофьев сын Закревский… Белорусской губернии… из дворян, – бормотал солдат.
– Закревский, – прошептал, шевеля губами, военный и быстро оглядел Вильгельма. Вильгельм почувствовал, что он так глядел на него не в первый раз. Сердце вдруг заколотилось у него так, что он испугался, как бы этот стук не выдал его. Он опустил веки в ту самую минуту, когда военный должен был встретиться с его глазами, и сразу же убедился: все мелочи его лица и одежды ощупаны, проверены, учтены.
|
The script ran 0.016 seconds.