Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. де Сент-Экзюпери - Цитадель [1936-1944]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, religion_self, Классика, Философия, Эссе

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

Да ты и сам никогда не ошибёшься! Потому я и не хочу облегчать твой труд, раз женщины сладки тебе. Не стану облегчать тебе охоту за добычей, пустив на ветер условности, запреты, отказы, благородство обхождения и души: вместе с ними я уничтожу и то, что ты так жаждешь поймать. Гулящие предоставляют тебе одну возможность — возможность забыть о любви, а я занят лишь тем, что придаст тебе сил для завтрашних свершений, я побуждаю тебя преодолеть эту гору, чтобы завтра ты преодолел другую, ещё выше. Я хочу, чтобы ты узнал любовь, побуждаю тебя преодолеть неприступную душу. XCV Алмаз — плод политой потом земли, земли, политой потом целого народа, но алмаз, добытый такими трудами, невозможно поделить, невозможно съесть, невозможно раздать каждому из работников понемножку. Должен ли я из-за этого отказаться от добычи алмазов — звёзд, проснувшихся в земле? Если я изгоню из цеха чеканщиков, тех, кто чеканит золотые кувшины, — золотой кувшин тоже невозможно поделить, потому что он стоит целой жизни и всю эту жизнь я должен кормить мастера хлебом, который добывают другие, — и если, изгнав этих мастеров, я пошлю их пахать землю и золотых кувшинов больше не будет, зато будет больше пшеницы, которую можно поделить, — ты одобришь меня и скажешь, что жизнь без бриллиантов и золотых кувшинов послужит к чести человека? Но скажи, как облагородится ею человек? Об алмазах ли я пекусь? В угоду завистливой и жадной толпе я бы согласился сжечь на огромном костре все добытые за год алмазы в день всенародного праздника или одел бы сиянием алмазов праздничную королеву, чтобы народ гордился своей бриллиантовой царицей. Алмазы вернулись бы к ним царским величием или блеском пышного празднества. Но чем обогатят их бриллианты, если запереть их в музей, где они попадутся на глаза двум-трём праздным зевакам и грубому толстяку смотрителю? Согласись, ценится лишь то, на что затрачено немалое время, например, храм; согласись, слава моего царства сияет в тех самых алмазах, которые я заставил добывать, и к славе этой приобщён каждый, любуясь горделивой королевой в бриллиантах. Я знаю одну свободу — свободу упражнять свою душу. Любая другая иллюзорна. Я докажу тебе, смотри: ты нуждаешься в двери, не умея проходить через стены, не волен обрести молодость, не волен наслаждаться солнцем среди ночи. Я заставил тебя выбрать эту дверь, а не другую, и ты жалуешься на притеснение, но ты забыл — будь дверь только одна, ты был бы притеснён точно так же. Я запретил тебе соединить твою судьбу с той, что кажется тебе красавицей, и ты кричишь о моём тиранстве, но ты не знаешь, что все красавицы твоей деревни косят, потому что никогда не покидал своей деревни. Ты женишься на той, которую я принуждал сбыться и ради тебя пестовал в ней душу, — теперь вы вдвоём обретёте единственную свободу, суть которой полнота смысла и непрестанное расширение души. Своеволие изнашивает тебя. Мой отец говорил: «Не быть — не значит жить свободно». XCVI Я буду говорить с тобой о необходимости, или безусловном: это и есть Божественный узел, что связует всё воедино. Невозможно до смерти увлечься игрой, если кости всего-навсего костяшки и ничего больше. Вот я отдал приказ отплыть в море, море неспокойно, и капитан долго и пристально вглядывается в него — взвешивает тяжесть туч, словно силу противника, прикидывает высоту валов, определяет напор ветра. Своим приказом я связал для него воедино тучи, ветер и волны. Мой приказ — необходимость, с которой не поспоришь, мы с моим капитаном не на ярмарке, не на базаре, мы — святилище, где я — ключ свода, утверждающий его незыблемость. И как не преисполниться ему величия, правя своим кораблём? Вот другой, он не подчинён мне, он приехал полюбоваться морем, он может идти куда хочет, может повернуть назад с полдороги, он не подозревает о святилище, тучи для него не испытание, не угроза — красивая декорация, не больше, крепнущий ветер не грозит опрокинуть мир, он обдувает ему щёки, а морские валы опасны разве что качкой, неприятной и тягостной для желудка. Поэтому я и говорю: долг — тот же Божественный узел, что связует всё воедино. Но царство, храм и твой дом построятся только тогда, когда долг станет для тебя неоспоримой необходимостью, когда перестанет быть игрой, в которой можно менять правила. — Долг не выбирают, — говорил мой отец, — в этом его главная особенность. Поэтому и обречены на неуспех те, кто хочет в первую очередь нравиться. Желание нравиться делает их податливыми и гибкими. Они бегут тебе навстречу и предают на каждом шагу, желая остаться желанными. На что мне медузы без костяка и формы? Я изрыгаю их, возвращая хаосу: вы придёте ко мне, когда создадите самих себя. Даже женщина устаёт от возлюбленного, если он только эхо её и зеркало, — кто нуждается в собственном отражении? Ты мне нужен, если выстроил себя как крепость, если внутри тебя я чувствую плотную сердцевину. Садись рядом, ты есть. Преданного царству выберет себе в мужья женщина и будет ему служить. XCVII И вот что я хотел ещё сказать о свободе. Мой отец после смерти стал для подданных горным хребтом, заслонившим горизонт. Логики, историки, критики очнулись, раздулись от ветра снов и объявили, что человек прекрасен. Да, созданный моим отцом человек был прекрасен. — Раз он так прекрасен, — шумели логики и критики, — отпустите его на свободу. На воле он расцветёт, каждый шаг его будет чудом. Принуждения застят его свет. А я вечерами гуляю среди апельсиновых деревьев, ветки их обрезают, верхушки вытягивают. Почему бы мне не сказать: — Деревья мои прекрасны, они сгибаются под тяжестью апельсинов. Для чего обрезать им ветки, которые тоже могут плодоносить? Нужно дать дереву волю. На свободе оно расцветёт. Мы мешаем полноте цветения. Логики освободили человека. Люди выпрямились ещё больше, потому что росли с прямой спиной. И когда пришли жандармы, захотев подчинить их былым принуждениям, но не потому, что видели в них материнское лоно, рождающее совершенство, а из низменного желания повелевать, люди взбунтовались против утеснения. Жажда свободы воспламенила их, и пожар восстания вспыхнул во всех концах моего царства. Быть свободными означало для них быть прекрасными. Умирая за свободу, они умирали за величие своей души, и в их смерти было величие. Слово «свобода» звенело чище серебряной трубы. Но я вспомнил, что говорил мне отец: — Свобода для них — это свобода не быть никем. Посмотри, вместо свободы возникла сутолока, как на городской площади. Ты протоптал тропку здесь, твой сосед стал ходить там, но дороги у вас нет. Свою часть дома ты покрасил в красный цвет, твой сосед — в синий, а квартирант — в жёлтый; неведомо какого цвета у вас дом. Вот вы решили устроить праздничную процессию, но каждый настаивает на своём маршруте, неразумие размело вас, словно пыль, и не было никакого праздника. Если свою власть ты делишь между всеми, наступит безвластие. Если каждый выберет место для храма и начнёт сносить туда камни, ты увидишь каменистую пустыню, а не храм. Творец всегда один, твоё дерево — взрыв одного семечка. И конечно, это дерево — вопиющая несправедливость, потому что другие семена уже не проросли. Желание подавить всех я не назову силой, а назову глупой гордыней. Но если это сила созидающего творца и она противостоит естественному течению событий, превращающему горный ледник в болото, храм в песок, жар солнца в скудное тепло, книгу в кипу разрозненных страниц, язык в смесь чужеродных слов, — течению, которое уравнивает все возможности и уравновешивает все усилия, рано или поздно развязывая тот Божественный узел, что связал всё воедино, заменяя картину разбродом сущего, — я приветствую эту силу и прославляю её. Она сродни кедру, который положился на каменистую пустыню, который углубляет свои корни в почву, хотя нет в ней обильных питательных соков, который протянул ветви солнцу — тому самому солнцу, что уподобило песок бесстрастному зеркалу, выгладило всё, выровняло и уравновесило, но теперь это злое солнце в помощь несправедливому кедру, который преображает песок и камни, который раскидывает в солнечных лучах смолистый храм, который поёт вместе с ветром, как эолова арфа,{8} и возвращает движение неподвижному. Ибо жизнь — это единство связей, сплетение силовых линий и несправедливость. Увидев детей, томящихся от скуки, что ты делаешь, как не навязываешь им принуждение, которое зовётся «правила игры», и вот они уже бегают в догонялки. Наступило время, когда нечего стало высвобождать и свободой стали называть делёжку материальных благ среди равных и равно ненавидящих друг друга. Ты свободен, ты толкаешь в бок соседа, а он толкает тебя. Шарики толкаются, катятся, и если вдруг остановятся, то остановку ты называешь отдыхом. Такая свобода требует непременного равенства, а равенство неизбежно требует равновесия, а когда всё уравновешено, наступает смерть. Не лучше ли жизнь? Она поведёт тебя за собой, ты столкнёшься с силовыми линиями, и они покажутся тебе препятствием, но они — направляющие для растущего вверх дерева. Единственная зависимость, которая может тебя умалить и которую должно ненавидеть, — это зависимость от недовольства соседа, от зависти равного тебе и необходимость не выделяться из толпы. Попав в плен подобных зависимостей, ты превратишься в отброс среди кучи других отбросов. Но если речь идёт о растущем вверх дереве, каким нелепым покажется тебе ветер слов, гудящий о тирании. Так вот, наступили времена, когда свободно стало не лучшему в человеке, а худшему — тому, чему потворствует толпа, а человеческое стало таять и таять. Но толпа не свободна, она никуда не стремится, в ней есть только тяжесть, и эта тяжесть придавливает её к земле. Толпа называет свободой свободу гнить и справедливостью — своё гниение. Так вот, наступили времена, когда слово «свобода», которое звенело когда-то призывно, словно военный рожок, сникло, полиняло, и люди стыдливо мечтают о новом звонком рожке, который разбудит их на заре и позовёт строить. Потому что хорош только тот рожок, который тебя разбудил. А принуждение плодотворно только тогда, когда, служа храму, ты служишь и самому значимому в себе. Камни не могут сами стронуться с места и построить собственный храм, но если для камня нашлось его место, то неважно, чему он служит, — полученное будет значимо. Подчинись рожку, если он разбудил в тебе большее, чем ты сам. Те, что умерли за свободу, выбрали её, потому что она была самым лучшим в них и возможностью ещё большего совершенства. Они служили радости быть свободными и подчинились зову рожка, поднявшись ночью, отказавшись от свободы спать дальше или обниматься с женой, они стали ведомыми, и если ты послушен голосу долга, зачем мне знать, где были жандармы — рядом с тобой или в тебе самом. И если они были в тебе, то, значит, когда-то были рядом, потому что чувство чести ты унаследовал от отца, который растил тебя с честью. Когда я говорю «принуждение» — я подразумеваю противоположность своеволия, в котором всегда есть недобросовестность, но не имею в виду принуждений моей полиции, — я бродил по городу в безмолвии моей любви, видел играющих детей, они подчинялись правилам игры, им было стыдно их нарушить. Они дорожили игрой, тем, что получали от игры. Дорожили рвением и радостью справиться с заданной игрой задачей, дорожили своей юной дерзостью — словом, вкусом этой игры, а не другой, этим вот божеством, которое сделало их дерзкими и радостными. Ведь каждая игра требует от тебя своего, и, желая измениться, ты меняешь игру. Но вот ты, который только что был в игре всемогущ и благороден, вдруг сплутовал и тут же понял, что разрушил собственными руками то, ради чего играл, — всемогущество и благородство. И всё-таки ты успел полюбить их, а значит, примешь принуждение правил. Что может создать жандарм? Всеобщее единообразие. Откуда ему знать о большем? Порядок для него — порядок музея, где всё выстроено в ряд. Но единству моего царства не нужны подобия. И ты, и твой сосед лепите себя как частичку царства, как колонну, как статую в храме, который сам по себе един. Мои принуждения сродни ухаживанию за любимой. XCVIII Если ты любишь без надежды на взаимность, молчи о своей любви. В тишине она сделается плодоносной. Кто, как не она, направляет твою жизнь, и любой путь тебе на пользу, ибо подходишь, удаляешься, входишь, выходишь, находишь, теряешь. Ты ведь тот, кто должен жить. Но нет жизни, если ни один бог не напряг вокруг тебя силовых линий. Если тебя не любят, а у тебя недостаёт твёрдости души молчать о своей любви и ты вымаливал ответную любовь как вознаграждение за верность, но тщетно, попытайся найти врача и исцелиться. Потому что вредно путать любовь с рабством сердца. Прекрасна любовь, которая молится, но та, что клянчит и вымогает, сродни лакею. Если бесстрастное течение жизни поставило на пути твоей любви преграду вроде изгнания или молчаливых монастырских стен и тебе надо преодолеть её, возблагодари Господа, если твоя любимая отвечает тебе взаимностью, пусть в этот миг она для тебя всё равно что слепоглухонемая. Знай, в этом мире мерцает для тебя негасимый огонёк ночника. И поверь, совсем не важно, видишь ты его или нет. Умирающий в пустыне богат теплом своего далёкого дома, несмотря на то что умирает. Если я пестую величие души и выбрал самую совершенную, чтобы она вызревала в тишине и молчании, тебе, наверное, покажется, что совершенство её никому не в помощь. Но посмотри, благодаря ей облагородилось всё моё царство. Издалека приходят к ней на поклон. Являются чудеса и знамения. Если любят тебя, пусть даже неощутимо, и ты любишь в ответ, ты идёшь в луче света. Когда чувствуешь Господа, благодатна та молитва, на которую отвечают тишиной. Если твоя любовь взаимна, если тебе раскрыты объятья, молись Господу, чтоб Он спас твою любовь от порчи, я боюсь за сытое сердце. XCIX И поскольку я всё же полюбил свободу, научившую петь моё сердце, поскольку проливал кровь, чтобы её завоевать, и видел сияющие глаза тех, кто бился со мной рядом (видел я и других, низких сердцем, — угрюмо набычившись, ломились они к кормушке и, отвоевав себе место в хлеву, превращались в чавкающих свиней). Поскольку я видел и тех, кого оживил свет свободы, и тех, кого тирания превратила в скотов. Поскольку я живу жизнь и не отворачиваюсь от малой малости в самом себе, но зато не принимаю всерьёз разноголосицу идей, твёрдо зная, что, если слова сделались тесны для жизни, нужно их поменять; если тебя поставило в тупик неразрешимое противоречие, нужно перестроить фразу, нужно, чтобы поднялась гора, с которой видна будет целиком вся равнина. И поскольку я знаю, что благородство души закладывается, выстраивается и созидается, словно крепость, что созидает его принуждение, вера и безусловность долга, которые овеществились в традициях, молитве и обрядах. Поскольку я знаю, что прекрасны только гордые души, которые не желают сгибаться и помогают человеку держаться прямо даже под пыткой, которые освобождают от тирании самолюбия, но умеют хранить верность себе, выбирать, решать и жениться на любимой вопреки наговорам толпы и немилости короля… Потому я и понял, что главное не свобода и не принуждение. Главное — не отвернуться ни от одного из биений жизни. А слова? Пусть дразнятся, показывая друг другу язык. C Если ты заранее определил, что такое зло, и стал за него наказывать, злодеев окажется очень много (ты можешь посадить в тюрьму всех, потому что в каждом есть крупица зла, которое ты искореняешь, а если карать за недозволенные желания, то в тюрьму отправятся и святые). Страшна твоя предвзятость, ты поднялся на запретную гору, одетую кровавым туманом, и вслепую уничтожаешь человека вообще. Ты видишь его злодеем, но в нём есть и ангел. Ты уничтожаешь их вместе. Если твои жандармы — а они неизбежно тупые исполнители твоей воли, тупость — их профессия, от них не требуется чутья, напротив, оно им запрещено, потому как не их дело вникать и судить, их дело выявлять по данным тобой признакам, — так вот, если твои жандармы получат приказ разделить всех на чёрных и белых — а других цветов для жандармов не существует — и к чёрным ты отнесёшь, например, того, кто насвистывает в одиночестве, кто порой сомневается в Боге, кто зевнул, копая землю, кто вот так думает, поступает, любит, ненавидит, восхищается, презирает, — тогда наступают отвратительные времена и оказывается, что у тебя не народ, а сплошные предатели, и сколько ни руби голов, всё будет мало, и в толпе так и кишат подозрительные и шпионы. Ты поделил не людей, разведя направо одних и налево других, чтобы картина стала яснее, — ты разрубил человека, разделил, разлучил его с самим собой, завербовал в нём соглядатая, сделал подозрительным для самого себя и готовым себя предать, потому что в одну из томительных ночей каждый сомневался в Боге, потому что каждый насвистывал в одиночестве, зевал, копая землю, и думал, делал, любил, ненавидел, восхищался или презирал не должное. Ибо человек живой, и он живёт. Но святым, праведным и желанным тебе показался тот, кто громыхает сегодня одной идеей, завтра другой, смешной ярмарочный паяц; тебе оказался ненужным тот, кто живёт сердцем. А раз ты послал жандармов искать не какого-то человека, а человеческое в человеке, то с присущим им усердием они отыщут его в каждом, ужаснутся обилию зла, ужаснут тебя своими донесениями и убедят в необходимости самых срочных мер. Ты согласился и построил тюрьму, куда заключил весь свой народ. Но если ты всё-таки хочешь, чтобы крестьяне у тебя пахали землю, полагаясь на щедрое солнце, чтобы ваятели резали камень, геометры чертили фигуры, ты должен подняться на другую гору. С другой вершины теперешние каторжники покажутся тебе святыми, и ты воздвигнешь памятник тем, кого послал ломать камень. CI Наконец-то я понял, что такое грабёж, я давно размышлял о нём, но не был просветлён Господом. Я знал и раньше, что грабительствует писатель, ломая основы стиля, корёжа устоявшиеся средства выражения, желая эффектней выразить себя. На первый взгляд что тут непохвального? Средства выражения и выработаны для того, чтобы выражать себя. Но ты, вместо того чтобы пуститься в путь, сломал повозку, ты похож на неразумного хозяина, неимоверной кладью он перешиб хребет своему ослу. Набавляя день за днём понемногу, он мог бы приучить своего осла к более тяжёлой клади, и осёл служил бы ему лучше, чем раньше. Я гоню нарушителей. Пусть пыхтят и выражают себя по правилам, трудясь над тем, чтобы правила всё-таки существовали. Грабежом, своеобразной растратой нажитого запаса оказываются и прорывы к свободе людей добродетельных. Хотя запас, лежащий без движения, бессмыслен. Точно так же, как и добродетель, если она всегда обречена существовать под спудом, задавленная обилием обязанностей. Бессмысленно строить хранилища для хранения зерна. Хранилище имеет смысл только тогда, когда из него черпают зерно в зимнюю бескормицу. Суть хранилища прямо противоположна хранению, в него складывают, чтобы тратить. Неуклюжий язык — единственная причина противоречия, дерутся между собой слова «складывать» и «черпать», так что не стоит утверждать: «Хранилище — место, куда складывают», — логик может тут же возразить: «Хранилище — место, откуда берут»; ты справишься с ветром слов, обозначив хранилище как перевалочный пункт. Но ведь и свобода — вкушение тех плодов, которые были взращены моим принуждением, ибо только принуждение способно созидать то, что достойно свободы. Созданный мной человек свободен от страха пыток, он не хочет отказываться от себя, он противится приказам тирана и его палачей, и я называю его свободным. Свободен и тот, кто способен устоять перед низменной страстью. Но как назвать свободным того, кто попадает в рабство любому соблазну. Сам он зовёт это свободой, он свободно выбрал для себя вечное рабство. Что значит создать человека? Мне кажется, это значит высвободить в нём ту деятельность, что свойственна человеку. Создать поэта означает высвободить в нём стихи. И если я хочу видеть тебя ангелом, я высвобождаю из тебя окрылённые слова и уверенные движения танцора. СII Я сторонюсь тех, кто судит обо всём с определённой точки зрения. Вот этому борцу кажется, что он борется за великое дело; кроме своего дела, он ничего не видит вокруг. Мне важно, чтобы в нём очнулся человек, когда я заговорю с ним. Но я не верю, что от нашей встречи будет какой-то толк. Наш разговор станет военным манёвром и плутовством, собеседник переиначит мою истину, чтобы она послужила его собственному царству. И я не буду упрекать его, раз он ощутил себя значимым благодаря своему делу. Идеально поймёт и не исказит моих истин тот, кого я назвал бы совершенным и просветлённым, он не превратит их в свои и не повернёт при случае против меня, он не работает, не действует, не борется и не разрешает никаких проблем. В моём царстве есть бесполезный светильник, он освещает лишь самого себя, но бескорыстно, он — самый утончённый и хрупкий цветок моего дерева, бесплодный цветок, ибо слишком чист. Вот она, проблема взаимопонимания, проблема мостика между борцом за великое дело, совсем непохожее на моё, и мной. Проблема смысла в нашем языке. Объединяет только Бог, который сделался явью. Ощутимое понятие «царство» связывает меня и моего воина, потому что и для него, и для меня оно одинаково значимо. Любящий вопреки всем стенам — одно целое с той, что стала душой и теплом его дома, которую дано ему любить и далёкой, и спящей. Но вот передо мной посланник иного царства, и если я хочу играть с ним в игру более сложную, чем шахматы, если хочу встретиться с ним как с человеком, перешагнув ступеньку подвохов и взаимообманов, — ведь и воюя, мы можем уважать друг друга и чувствовать взаимное приятство, как это было с восточным государем, возлюбленным моим врагом, — так вот, если я хочу поговорить с ним по-человечески, мне нужен новый образ, новая картина мира, которая станет для нас новой мерой всех вещей. Если он верит в Бога и я тоже, если он хочет привести к Богу свой народ, а я хочу открыть Божественное своему, то мы встретимся с ним как равные в шатре перемирия посреди пустыни, вдалеке от наших коленопреклонённых воинов, и будем молиться вместе, потому что нас объединяет Бог. Но если для нас не найдётся Бога, который превосходил бы и его, и меня, у нас нет надежды на взаимопонимание, на связующие нити, ибо одна и та же вещь обладает различным смыслом, принадлежа твоей целостности и моей. Из одинаковых камней наши архитекторы строят разные храмы, и как нам договориться, если слово «победа» для тебя означает то, что я побеждён, а для меня то, что я победил? И я понял, зная, что в разговоре ничего не значат мои слова, а только залог — тот, что обеспечивает их смысл и весомость, зная, что житейское не затрагивает ни души, ни сердца и просьба «передай мне чайник» взволнует только потому, что перед глазами возникло любимое лицо, что чайник был частичкой твоего домашнего царства, когда вы вдвоём пили чай после вашей любви, или, наоборот, возлюбленная навещала тебя только изредка и чаепитие для вас было редкостным праздником… Так вот, я понял, почему берберы-изгнанники, для которых развязался Божественный узел, оставив их среди хаоса разноликих вещей, стали похожи на бессмысленную скотину, — кормили их хорошо, но они не преобразили хаос в незримую часовню, зримыми камнями которой были бы сами, — они были хуже скотины, потому что коровам не нужны незримые часовни, их небогатая радость в переваривании малой толики вещного. Я понял, почему перевернула им душу песня сказителя, которого послал к ним мой отец, — сказитель пел о том, как безликие вещи, отражаясь друг в друге, обретают лицо и значимость. Какое богатство — три белых камешка в руках мальчишки, хаос разноликого мира ничто перед ним. CIII Мои тюремщики разбираются в людях лучше, чем геометры. Поручи им дело — и убедишься. А если речь зашла, кому править царством, я подумаю ещё, кому его поручить — генералам или тюремщикам. Но уж конечно, предпочту тюремщика геометру. Да, геометры научены вычислять, соразмерять, но они перепутали: искусство вычислений вовсе не мудрость. «Мы владеем истиной», — твердят они. Да, истиной вычислений. Конечно, можно попробовать управлять и с помощью их языка, но как он неуклюж, как неприспособлен для управления! И сложно, и кропотливо ты будешь сопоставлять и соизмерять, прежде чем принять меры, и меры твои будут всегда отвлечёнными. Реальные меры умеют принимать только танцоры и тюремщики. Потому что узники те же дети. И остальные люди тоже. CIV Геометры донимали моего отца. — Править людьми должны мы, — утверждали толкователи геометрии. — Мы владеем истиной. — Истиной геометров… — отвечал им отец. — Так что же? Разве она не истинна? — Нет, — отвечал отец. — Они знают истину треугольников, — говорил он мне. — Пекарь знает истину хлеба. Если плохо вымесил тесто, хлеб не поднимется. Если перегрел печь — подгорит, если недогрел — сядет. И хотя мой пекарь печёт пышный хлеб с хрустящей корочкой и есть его одно удовольствие, он почему-то не приходит ко мне требовать, чтобы я поставил его управлять царством. Ты можешь согласиться, что, возможно, я прав относительно геометров, но есть ещё историки, критики. Они показывают нам деяния людей. Они разбираются в людях… Но я, — продолжал отец, — отдаю управление государством тем, кто сродни чёрту. Надо сказать, что с некоторых пор чёрт весьма усовершенствовался и недурно проясняет тьму человеческих взаимоотношений. Но скажи, есть ли чертовщина в пересечении линий? Потому-то я и не жду, что геометры, копаясь в треугольниках, сообщат мне что-то новенькое о дьяволе. В их треугольниках нет ничего такого, что помогло бы управлять людьми. — Ты говоришь тёмно, — сказал я отцу. — Выходит, ты веришь в дьявола? — Нет, — ответил отец. И добавил: — Что, собственно, значит верить? Я верю, что летом вызревает ячмень, вера моя не полезна и не вредна, потому что я просто обозначил лето как время года, когда вызревает ячмень. Некая уверенность есть у меня и относительно других времён года. Но вот я сопоставил свои уверенности и вывел некоторую закономерность: рожь, оказывается, созревает раньше ячменя, и я верю в это, потому что так оно и есть. Мне не важен ячмень, не важна рожь, мне важно было соотношение летних месяцев, я поймал его, а ловушкой были рожь и ячмень. И он продолжил: — Я могу объяснить тебе то же самое на примере статуи. Вряд ли ты думаешь, что для скульптора важнее всего нос именно таких очертаний, такой вот рот и подбородок. Нет, конечно. Ему важно их соотношение, которое воплотит, например, человеческую скорбь, потому что человек общается не с вещами — с тем узлом, который связывает их воедино. Один дикарь верит, что звук спрятан в барабане. Он боготворит барабан. Другой верит, что звук в палочках, он боготворит палочки. Третий верит, что всему причиной его сильные руки, и посмотри, как он гордится ими, поднимая их вверх. А ты уверен, что барабанная дробь прячется не в барабане, не в палочках и не так уж зависит от силы рук; искусство барабанщика — вот для тебя главное. Не будут править моим царством истолкователи геометрии, подспорье они возвели в абсолют, их позвали помогать строить храм, а они обожествили свою власть над камнями. А теперь с помощью законов о треугольниках хотят управлять людьми. Мне стало горько. — Что же, истины нет? — спросил я. — Если бы ты сумел мне назвать то, что мучается в тебе от безответности, — улыбаясь, сказал мне отец, — я заплакал бы вместе с тобой, чувствуя себя калекой, лишённым возможности двигаться. Но я просто не вижу, что же ты пытаешься поймать. Влюблённый читает письмо любимой и счастлив независимо от качества бумаги и чернил. Любовь исходит не от чернил, не от бумаги. CV И вот что я ещё понял: люди попались в плен словесным фантомам, и они убедили их, что знания добываются путём расчленения целого; теперь, расчленяя, люди уничтожают собственное наследство. Уничтожают, потому что всё относительно верное для телесного неверно для духовного. А человек — ничего не поделать — создан так, что вещи для него пусты и мертвы, если не связаны и с бестелесным тоже; богатый скупец выбирает для себя всё-таки самую красивую вещь, потому что собственный дом он представляет богатым и прекрасным и золото для него — средоточие незримых сокровищ; и его жена просит драгоценную диадему не для того, чтобы причёска стала тяжелее, но потому, что эта диадема — условный знак, ступень иерархии, эмблема тайного господства. Я отыскал тот таинственный родник, что утолит жажду твоей души и сердца. Единственный хлеб, который напитает тебя. Единственное достояние, которое нужно спасти. И если ты растратил его, то должен нажить непременно. Оглянись, ты оказался среди кучи обломков, и если животному в тебе хорошо и так, то человек в тебе голодает, не зная даже, какая пища утолит его голод, — ты так создан: чем больше ты пьёшь, тем больше жаждешь, но если одряб без живительной влаги, без трудов и погрузился в дремоту, то уже не ищешь себе ни трудов, ни чистой воды. Поэтому нет у тебя возможности узнать, в чем твоё спасение, и кто-то должен спуститься с горы и осветить тебе путь. И как бы умно тебе ни рассказывали, тебе не узнать, какого ты наработаешь в себе человека, — его же пока ещё нет. Моё принуждение сродни господству растущего дерева, дерево — это путь, преображающий песок и камень. Ступень за ступенью приобщаю я тебя к сокровищам всё более весомым и всеобъемлющим. Хороши любовь, дом, царство, храм и год, что похож на часовню, освящённую праздниками, но если ты позволишь мне помочь тебе подняться на самую высокую из вершин, ты увидишь, есть у меня и другие сокровища, но добыть их так трудно, что многие отказываются от них по дороге, ибо новую картину я складываю из камней, взятых от тех храмов, что дороги их сердцу. Но те, кто всё-таки рассмотрел мою новую картину, так вдохновлены ею, что в душе их пламенеет огонь. Открывшаяся цельность так светла, что кажется душе пламенем. Пылающими любовью назвал бы я этих людей. Доверься мне и позволь созидать тебя, в душе твоей загорится свет. Но тускнеет и ощущение Господа. Я уже говорил тебе: приходит день — и стихи смолкают. Как бы ни были они хороши, они не в силах питать тебя каждый день… Дозорный, что день и ночь ходит взад и вперёд, не может всё время пламенеть усердием во имя царства. То и дело развязывается для человека Божественный узел, что связует всё воедино. Загляни к ваятелю. Ему сегодня грустно. Глядя на мрамор, он покачивает головой: «К чему этот нос, подбородок, ухо?» — он не видит того, что хотел поймать. Сомнение — тоже твоя дань Господу, тебе недостаёт Его, и ты страдаешь. CVI Исполняя ритуал, ты приобщаешься. Рассеянно послушав музыку, обведя глазами храм, ты останешься прежним, в тебе ничего не рождается, не напитывается. У меня нет иного способа открыть тебе жизнь, которой я хочу для тебя, я могу только принудить тебя к ней, чтобы ты почувствовал её вкус. Как мне объяснить тебе эту музыку? Ты слышишь и не слышишь её, сердце у тебя не готово, ему некуда принять её и напитаться. Как уязвима твоя картина царства, от одного дуновения рассыпается она в пыль. Насмешка циника, недосып, капанье воды из крана — и вот ты уже лишился Господа. Ты уже оставлен. Сидишь на пороге у запертых дверей, ты в разладе с миром, и мир — только свалка ненужных вещей. Потому что привязан ты не к вещам — к Божественному узлу, связующему всё воедино. Как мне приживить тебя, когда ты так легко отделяешься? Приживляя, я заставляю тебя чтить обряды. Я хочу уберечь тебя от поражения, когда выпадет тебе час сидеть на пороге у закрытых дверей. По той же причине не люблю я беспорядочного чтения. Я строю тебя изо дня в день, поддерживаю твой дух бодрствующим, чтобы ты приникал к источнику не из-за минутной слабости сердца, а пил из него постоянно, чтобы стал торной дорогой, открытой дверью, благодатным храмом, всегда готовым принять. Стань скрипкой, которая ждёт скрипача. И стихи, что я приготовил для тебя, это тоже твой путь наверх. Истинное знание у тех, кто восстанавливает позабытые дороги и подбирает людей, раскатившихся, словно щебень. Я хочу, чтобы ты нашёл свою родину под стать и душе твоей, и складу. И опять, и опять я повторяю: моё принуждение освобождает тебя, принося единственно ощутимую свободу. Ты называешь свободой возможность разрушить храм, переставить слова в стихотворении, уравнять дни года. А я этот год превратил своими обрядами в часовню. Твоя свобода сродни пустоте пустыни. И где тебе обрести себя? А я? Я зову свободой высвобождение тебя из тебя. Потому и спрашиваю у тебя: какая свобода? Свобода раба или человека? Свобода язвы или здоровья? Справедливость для человека или для грабителя? Против тебя, через тебя и ради тебя моя несправедливость. И конечно, раз я принуждаю отказаться от привычного и искать себя, я несправедлив к грабителю и бездельнику — гусеницам, которые не желают преобразиться, и заставляю их силой отказаться от привычного и всё-таки обрести самих себя. CVII Приучить — уже принудить. Но принуждение, ставшее привычкой, незаметно; ты не станешь упрекать меня и жаловаться на то, что коридор поворачивает, ведя к выходу. Правила детских игр — тоже принуждение. Но детям нравится подчиняться им. Как интригуют мои именитые граждане ради почётных обязанностей, а что они, как не принуждение? А женщины? Как послушны они моде, выбирая свои наряды, а мода меняется что ни год. Мода — тоже язык, а значит, и принуждение. Никто не хочет остаться непонятым, хотя это обещает свободу. Если камни, сложенные таким образом, я называю домом, ты не волен именовать их по-другому, потому что иначе останешься в пустыне непонимания. Если я объявил этот день весёлым и радостным праздником, ты не волен сделать его будним днём, иначе останешься в одиночестве, отделив себя от народа, к которому принадлежишь. Если я объединил в одно целое и назвал царством коз, овец, дома и горы, ты не волен отъединиться от него, иначе останешься в одиночестве, нет у тебя соратников, потому что все трудятся на благо царства. Твоя свобода растопила горный ледник и превратила его в лужу: первое, чего ты добился, — одиночество: ты уже не крупинка ледника, который добрался до солнца, укрытый снежным плащом, ты — равный среди равных, ты такой же, как все, и всё же вы все разные и готовы возненавидеть друг друга, ваш покой — покой на секунду замерших шариков, ничто не превосходит вас в вашем мире, от всего вы свободны, даже от безусловных условностей языка, — все возможности общаться друг с другом утрачены, каждый ищет собственный язык, каждый празднует собственные праздники, все отделены друг от друга и более одиноки, чем одинокие звёзды, затерянные в пространстве. Чего ждать от братства? Дерево не знает братства, а вы — частички дерева, оно вбирает вас в себя, оно приходит за вами извне, поэтому я и не устаю повторять: кедр — это принуждение для песка, не песок порождает кедр, а семечко. Но как вам стать кедром, если каждый хочет вырастить своё дерево, а эти и вовсе не желают подчиняться дереву, они зовут его тираном и жаждут сами сделаться тиранами? Вас нужно расставить по местам и научить служить дереву, глупо настаивать на том, что дерево должно служить вам. Поэтому я бросаю семечко и хочу подчинить вас его власти. Да, я несправедлив, если справедливость — это равенство. Я создаю картины, силовые линии и напряжённость. Но благодаря мне вы преобразились в обильную крону, и питать вас будет солнце. CVIII Я увидел: дозорный спит. Его ждёт казнь. От его бодрствования зависят слишком много спящих, дыхание их замедлилось, жизнь течёт сквозь них, словно волны по тихой бухте. Зависят храмы, сокровища и святыни, что копились долго и медленно, словно мёд, — потом, мозолями на руках, ударами резца, ударами молотка, тяжестью камней, глазами, что слепнут от танца иголки по золотой парче, расцветающей цветами и узорами благодаря старанию набожных рук. Зависят житницы, полные зерна, собранного, чтобы облегчить суровую зиму. Священные книги в житницах мудрости, где покоятся залоги, обеспечивающие человеческое в человеке. Тяжелобольные, которым я облегчил мысль о смерти: смерть — необходимый, совершаемый в кругу семьи обряд, она легка и почти незаметна, она — передача в родные руки наследства. Дозорный, дозорный, ты — смысл моих стен, а они — оболочка хрупкого тела города, они не дают ему расточиться; появись в них брешь — и тело обескровится. Ты ходишь по стене взад-вперёд, вслушиваешься в шорохи пустыни, что вечно бряцает оружием, постоянно волнуется, словно морская зыбь, вечно угрожает тебе и своей угрозой закаляет и укрепляет тебя. Как отделить то, что уничтожает тебя, от того, что тебя созидает? Один и тот же ветер строит барханы и разрушает их, один и тот же поток выглаживает скалу и стирает её в песок, одно и то же принуждение выковывает в тебе душу и лишает тебя души, одна и та же работа даёт тебе жизнь и отнимает её, одна и та же любовь переполняет тебя и опустошает. Враг придаёт тебе форму, он принуждает тебя к строительству внутренних укреплений, он для тебя то же, что море для корабля: море — враг, оно готово поглотить корабль, и корабль без устали сопротивляется ему, но то же море для корабля опора, ограничение и возможность обрести форму, веками форштевень разрезал волны, а они, обхватывая судно, лепили ему корпус, делая его всё более обтекаемым и изящным. Ветер рвёт паруса и надувает их, делая похожими на крылья. Не будь у тебя врагов, у тебя не было бы ни меры, ни формы. Но что значат стены, если нет дозорного? Часовой заснул — город беззащитен. Идёт враг и топит спящего в его собственном сне. А дозорный мой спал, привалившись головой к плоскому камню, приоткрыв рот. Спал с младенческим выражением лица. Он прижал к себе ружьё, будто игрушку, которую берут с собой в сон. Я смотрел на него, и мне его было жалко. Жаркой ночью мне жаль человека за то, что он так непрочен. Нестоек дозорный, бдительность его усыпил варвар. Пустыня одолела его, и он позволил воротам бесшумно повернуться в ночной тишине на смазанных петлях, чтобы варвары оплодотворили крепость, истощённой крепости нужен варвар. Спящий часовой. Авангард противника. Ты уже завоёван, твой сон означает, что ты уже не принадлежишь городу, узел развязался, ты ждёшь преображения, ты — поле, приготовившееся принять семена. А я представил себе город, разрушенный по милости твоего сна, потому что ты узел всему и ты всему развязка. Как ты прекрасен, дозорный, когда ты настороже, ты — чуткие уши и зоркие глаза моего города… Как благородна твоя любовь к городу и куда умнее рассуждений всех логиков, которые не любят, а делят его. Для них вот здесь больница, там тюрьма, а тут дом друзей. И дом этот тоже разделён на части, они видят одну комнату, другую, третью. А в комнатах видят вещи — одну вещь, другую, третью. И что они сделают с такой грудой вещей, из которой ничего не хотят построить? Но, дозорный, если ты не спишь, ты оберегаешь город как целое, город, раскинувшийся под звёздами. Не этот дом и не другой, не больницу и не дворец — весь город. Не стонущего при смерти, не кричащую роженицу, не блаженный стон влюблённых, не писк новорождённого — оберегаешь многообразное дыхание единого тела разом. Целый город. Не бессонницу этого, не сон другого, не стихи поэта, не эксперимент учёного — переплетение сна и усердия, угли, подёрнутые пеплом, на которые смотрит Млечный Путь. Целый город. Дозорный, дозорный, ты приник ухом к груди возлюбленной и слушаешь тишину, покой и вздохи, которые не имеет смысла делить и различать, потому что это биение её сердца. Просто биение сердца. И ничего другого. Дозорный, если ты не спишь, ты равен мне. Город покоится на тебе, а на городе покоится царство. Хотя я не сомневаюсь, что, когда я прохожу, ты преклонишь колени: таков порядок в этом мире, так восходит сок от корней к листве. Прекрасно, что ты воздаёшь мне почести, — кровь течёт по жилам царства, течёт любовь от юного мужа к юной жене, течёт молоко матери к младенцу, течёт уважение неоперившихся к мудрым, — но ты же не скажешь, что, принимая почести, я тебя обделяю? Ибо прежде других я служу тебе. Когда ты стоишь в профиль и опираешься на ружьё, равный мне, подобие моё в Господе, никто не различит краеугольный камень и ключ свода, и разве кто-то из них ревнив к другому? Вот поэтому сердце моё переполнено к тебе любовью, и всё-таки я позову стражу и отправлю тебя под арест. Под арест, потому что ты спишь. Спящий часовой. Мёртвый часовой. Я смотрю на тебя с ужасом — в тебе спит, в тебе умирает царство. В тебе я вижу своё царство больным, о его болезни сообщает мне сон дозорных… «Да, — думал я, — палач справится со своим делом и утопит моего дозорного в его собственном сне…» Но жалость поставила меня перед новым, нежданным противоречием. Сильные царства отрубают голову уснувшим дозорным, но царство, что снаряжает своих часовых для того, чтобы они хорошенько выспались, не вправе казнить. Ни в коем случае нельзя заблуждаться относительно суровости. Рубя головы спящим часовым, не пробудишь омертвелое царство, хотя царство неусыпно бдящее отсекает сонных стражей. Смотри не перепутай причину и следствие. Ты видел, что сильные царства рубят головы, и хочешь обрести силу казнями — нет, ты по-прежнему останешься бессильным шутом посреди кровавого месива. Разбуди любовь, и в дозорных проснётся бдительность, они сами осудят тех, кто способен заснуть на посту: этот пренебрёг царством, значит, сделал себя изгоем. Ты справляешься с собой при помощи дисциплины, к которой принуждает тебя начальник-капрал. Капралов школят сержанты. Сержантов — полковники. И все вместе вы зависите от меня, которого ведёт Господь Бог. Но если я усомнюсь, все мы окажемся посреди пустыни и над нами нависнет катастрофа. Так вот, я хочу поговорить с тобой об одной таинственной вещи — о преданности. Ты спишь, жизнь для тебя словно бы исчезла. Исчезает она и тогда, когда помрачается в тебе вдруг сердце и ты чувствуешь только усталость. Вокруг ничего не переменилось, всё переменилось в тебе. Ты — дозорный, ты наедине с городом, но ты не влюблённый, что приник к груди любимой, ловя биение её сердца, ты не знаешь, размеренно оно бьётся или учащённо, слушать его стук можно только любя; твоя любимая затерялась в ночной разноголосице, ты слышишь голоса, мешающие друг другу: пьяная песня заглушает стон больного, плач по усопшему — крик новорождённого, шум ярмарки — пение в храме. Ты спрашиваешь себя: «При чём тут я? На что мне эта сутолока, этот балаган?» Ты забыл, что перед тобой дерево с корнями, стволом, ветвями, листьями, что нет для них общей мерки. Но откуда взяться преданности, если не ощущаешь того, кто в ней нуждается? Я уверен, ты не уснул бы, сидя у постели больной возлюбленной. Но сейчас распылилось то, что ты мог любить, ты — перед свалкой вещей, чужих, ненужных. Развязался Божественный узел, что связывал их воедино. Но знаю: ты вернёшься, и хочу, чтобы сейчас ты хранил верность хотя бы самому себе. Я не требую от тебя лицемерия, не требую, чтобы ты немедленно что-то понял, почувствовал, откликнулся. Я слишком хорошо знаю, сколько душевных пустот претерпевает самая преданная любовь. Глядя на любимейшую из любимых, ты вдруг думаешь: «Вот, оказывается, какое у неё лицо… Как я мог полюбить его? И какой тонкий голос. Какую страшную глупость она сейчас сказала. Как нелепо поступила…» Твоя любимая распылилась на досадные частности, она больше не вдохновляет тебя, и тебе кажется — ты её ненавидишь. Но как ты можешь ненавидеть её? Раз сейчас ты не в силах любить… И ты замолкаешь, смутно догадываясь, что настало для тебя какое-то помрачение. Любимая стала чужой и тебе не нравится. Не понравятся и стихи, если начать их читать. Чужими покажутся дом и царство. Ты утратил возможность голодать, насыщаться, ощущать Божественные узлы, что связуют всё воедино, теперь ты ничего не любишь, ничего не понимаешь. Мой уснувший дозорный, твои привязанности вернутся к тебе, и не по одной, а все вместе, как родная любимая семья, но, когда тебя постигло горе неверности, до́лжно чтить в тебе дом, что опустел на время. Вот мои часовые обходят по кругу крепость, и я вовсе не думаю, что все они пылают усердием. Большинство зевает и мечтает об ужине. Если все боги спят в тебе, то не спит желание телесного довольства: все, кому скучно, думают о еде. И я вовсе не жду, что их души будут непрестанно бодрствовать. Сопричастность целостности, Божественному узлу, что связует всё воедино, зову я душой, душа не ведает о преградах. Я жду, чтобы в одном из моих дозорных замерцала душа. Забилось сердце. Проснулась любовь, и на миг он ощутил щемящую значимость городской многоголосицы. Ощутил бы вдруг в себе пространство, дотянулся до звёзд, обнял горизонт и стал сродни раковине, шумящей шумом моря. Мне достаточно, если хоть раз тебя осенит такое и ты во всей полноте ощутишь, что значит жить человеком, ощутишь готовность принимать эту полноту, потому что, как сон, желание, голод, она будет к тебе возвращаться, а твои сомнения — только недолгая отлучка, и мне хочется тебя утешить. Если ты ваятель, к тебе вернётся исполненный смысла образ. Если пастырь — вернётся ощущение близости Господа, если влюблённый — вернётся полнота любви. Если дозорный — вернётся значимость царства. Чаша наполнится, если ты сохранишь в себе верность, если будешь блюсти свой дом, пусть сейчас он пуст и оставлен, но твой дом — единственная для тебя возможность насытить сердце. Ты не знаешь час исполнения, но знаешь — и это самое главное, — что только благодаря полноте ты полноценен. Нудными часами учений складываю я в тебе то, что однажды воспламенится от прочитанного стихотворения, отягощаю исполнением обрядов и ритуалов царства, чтобы царство проторило путь к твоему сердцу. Ибо нет возможности одарить, если ты не готов принять подарок. Гость не придёт, если ты не построил дома, чтобы принять его. Ах, дозорный, дозорный, расхаживая взад-вперёд по смотровой площадке, томясь тоской и скукой, что приходят жаркой, душной ночью, слыша городской шум, который тебе безразличен, глядя на дома, которые кажутся муравейниками, чувствуя себя в пустыне и всё же, несмотря на пустоту, стараясь любить, хотя нет любви, стараясь верить, хотя нет веры, стараясь сохранить преданность, хотя это бессмысленно, — ты готовишь себя к озарению, которое приходит как награда и дар любви. Нетрудно быть верным себе, когда ты в ладу с собой, но мне хочется, чтобы, памятуя о своей полноте, ты повторял про себя: «Пусть мой дом озарится светом. Я построил его и содержу в чистоте…» Принуждение моё тебе в помощь. Своих пастырей я принуждаю приносить жертвы, хотя, кажется, жертвы эти бессмысленны. Принуждаю ваять моих ваятелей, хотя они разуверились в собственных силах. Принуждаю моих дозорных под страхом смерти проходить туда и обратно свои сто шагов, потому иначе они погибнут, — смерть уже в их душе, и они отъединили себя от царства. Я спасаю их моей суровостью. Представь себе воина, что собирается в путь в пустой караульне. Я посылаю его разведчиком в стан врага. Он знает: ему не вернуться. Враг наш настороже. Он предчувствует пытки, которыми будут выжимать из него вместе с криками тайны царства. Но он из тех, кого повязала любовь, он снаряжается с радостью, потому что радостно слиться навек со своей любовью, он готовится к брачной ночи. Обнимая любимую в день свадьбы, ты счастлив не тем, что завоевал её и она наконец телесно принадлежит тебе: для тела сколько угодно девушек в весёлом квартале, и есть такие, что похожи лицом на твою любимую, — нет, благодаря твоей юной жене мир наполнился иным смыслом, всё обрело в нём иной цвет, иной тон. Иным стало вечернее возвращение домой, иным — утреннее пробуждение, ты словно бы копишь наследство, ты ждёшь детей, ты научишь их молиться. Всё изменилось, даже чайник, он мурлычет о вашем с ней чаепитии перед ночью любви. Она переступила твой порог — и превратила пушистый ковёр в мягкий луг. Тебя одарили счастьем. Вселенную твою одарили смыслом, но это счастье так далеко от вещей, которыми ты пользуешься. Счастье не от подарков, не от телесных ласк, не от полученных привилегий — оно от Божественного узла, связавшего всё воедино. Вот воин, он идёт на смерть, и тебе кажется: в этот миг он лишается всего, у него не будет даже прощального поцелуя, ждёт его только жажда, палящее солнце, ветер и скрипящий на зубах песок, ждут враги, чтобы выжать из него тайну; воин снаряжается на смерть, чтобы войти в эту смерть в своей одежде смертника, и тебе кажется: он должен стонать от смертной муки, как стонал преступник, приговорённый к виселице, и точно так же отбиваться от палачей, заступаясь за своё несчастное тело; так вот, воин, который снаряжается на смерть, совершенно спокоен, — посмотри, у него спокойные глаза, он шутит с товарищами, шутки его — знак дружеской привязанности, а вовсе не фанфаронство, не нарочитое мужество, не пренебрежительное отношение к смерти, в нём нет преувеличенного, наносного, он спокоен, словно вода, и, словно спокойная вода, он ничего от тебя не скрывает, ему немного грустно, и без смущения он говорит о том, что ему грустно. Скрывает он только свою любовь. Потом я скажу тебе почему. Он без страха застёгивает кожаные ремни, но против него у меня есть оружие, и оно для него страшнее смерти. Он ведь так уязвим. Уязвимо каждое божество его сердца. Обыкновенная ревность может стать угрозой для царства, для смысла всех вещей, для радости вернуться домой, в один миг издерёт она в клочья блаженное состояние покоя, умудрённости и самоотречения. Сколько всего ты забираешь у него, ведь Господу он должен вернуть не только любимую, но и дом, и виноград своих виноградников, и шуршащие снопы ячменя со своего поля. И не только свои снопы, свой виноград, свои виноградники, но и своё солнце. И не только солнце, но и ту, что освещает его дом. Смотри, он отказывается от стольких сокровищ и не замечает разорения. Но укради у него улыбку возлюбленной, и он потеряет сам себя и превратится в сумасшедшего. Подумай, не здесь ли кроется величайшая из загадок? Жизнь в тебе питают не вещи, что находятся в твоём распоряжении, — а тот смысл, которым наделил их Божественный узел, связавший всё воедино. Поэтому и предпочитает воин собственную гибель гибели того, на что тратит жизнь и что в ответ насыщает его жизнь смыслом. Он оберегает питающий ток. Моряк по призванию готов на гибель при кораблекрушении. Хотя в миг кораблекрушения он может пережить животный страх — страх перед захлопнувшейся ловушкой, — но он честен, он заранее согласен на этот страх, он пренебрегает им, потому что ему по сердцу мысль, что умрёт он на море. И когда я слышу жалобы моряков на неизбежность своей жестокой смерти, я понимаю: они не похваляются, соблазняя женщин, они стыдливо высказывают тайное желание своей любви. Нет языка, на котором ты мог бы выразить себя. Говоря о царстве любви, ты говоришь «она» и веришь, что и впрямь говоришь о ней, но на деле ты ведёшь речь о смысле вещей, и «она» для тебя — Божественный узел, благодаря которому всё вокруг связано с Господом, а Господь и есть смысл твоей жизни, поэтому ты и служишь ей. Выбрав служение, ты выбрал для себя способ общения с миром. Вобрал в себя море, будто раковина, и душа звучит в тебе плеском морских волн. Ты можешь сказать «царство» с уверенностью, что тебя поймут, если вокруг люди, столь же естественно, как ты, чувствующие его присутствие, но над тобой посмеются другие, те, что видят вокруг лишь хаос разноликих вещей: у тебя и у них разные царства. И тебе станет неприятно оттого, что они подумали, будто ты готов пожертвовать жизнью ради универсального магазина… Словно бы что-то прибавляется к вещам и к предметам, превосходит их и становится зримым для твоей души и для сердца, хотя ум может и не понимать, что же это такое. Это «что-то» направляет тебя лучше, а может быть, жёстче и вернее, чем нечто понятное и разумное (хотя ты вовсе не уверен, что и другие вместе с тобой ощущают его и видят), оно принуждает тебя к молчанию, тебе не хочется, чтобы тебя ославили сумасшедшим, не хочется издевательств циников над явственной для тебя картиной. Издёвки портят её, и даже тебе начинает казаться, что сделана она из сущей чепухи. Как объяснить насмешникам, что всё это совсем о другом, — для души, а не для глаз? Я много размышлял о просветлении души, только о нём мы и можем просить, и когда нам дают его, оно чудеснее, чем всё, о чём, терзаясь сомнениями душной ночью, мы привыкли просить. Усомнившись в Господе, мы привыкли просить, чтобы Он явился нам, словно визитёр с визитом, — но явись Он, Он стал бы нам ровней и похожим на нас, и куда бы Он нас повёл? Одиночество твоё стало бы ещё отчаянней. И ведь если подумать, ты хотел не приобщиться к Божественному, а развлечения вроде ярмарочного балагана, и теперь коришь Господа. Но кому в помощь низкое? (Ты хочешь, чтобы высокое опустилось до тебя, навестило на той ступеньке, где ты стоишь, такого, каков ты есть, непонятно ради чего снизившись до тебя, но Господь не снизится — я помню, как просил я Его, как молился, — нет, Он приоткроет тебе царство духа, ослепит явлением чего-то незнаемого, того, что не для ума и не для зрения, а для души и для сердца, и если ты не пожалеешь сил, то поднимешься на ту ступень, где вещей уже нет, а есть только связующие их воедино Божественные нити.) И тогда тебе не страшна смерть: боясь смерти, боятся потери. Но что тебе терять? Ты останешься связующей нитью. Таково твоё вознаграждение за прожитое. Ты и сам шёл на смерть без страха, видел пожар, рисковал, спасая жизни. Тонул, спасая других при кораблекрушении. Посмотри: да, они умирают, но они согласны умереть, у них в глазах свет истины, хотя они краснели и чувствовали себя обворованными уродами от чужой насмешливой улыбки. Скажи им сейчас, что они заблуждаются, — они рассмеются. * * * Но ты, мой дозорный, заснул не потому, что сбежал от города, — потому что город оставил тебя, и я, вглядываясь в твоё бледное детское лицо, беспокоюсь за моё царство, раз оно больше не в силах будить засыпающих часовых. Конечно, я ошибаюсь, когда слышу громкий голос города, когда вижу связанным воедино то, что для тебя распалось. Но знаю, тебе следовало бы ждать, вытянувшись, как свеча, и однажды ты был бы вознаграждён вспыхнувшим в тебе светом, ты воодушевился бы своими хождениями по кругу, словно таинственным танцем под звёздами в мире, где всё исполнено смысла. Потому что там, внизу, в толще ночи, корабли сгружают золото и слоновую кость, и ты, часовой на крепостной стене, охраняешь их, а значит, украшаешь золотом и серебром царство, которому служишь. Где-то молчат влюблённые, не решаясь заговорить, они смотрят друг на друга и хотят сказать, что… Но если один заговорит, а другой закроет глаза, то вся Вселенная изменит свой ход. И ты охраняешь их молчание. Где-то умирающий готовится в последний путь. Все склонились над ним, ловя последнее слово, последнее благословение, чтобы унести в своём сердце, ты оберегаешь слово умирающего. Дозорный, дозорный, я не знаю, где кончаются границы твоего царства, когда Господь освещает твою душу светом бдения, какое пространство делает он твоим. Мне не важно, что вскоре ты снова будешь мечтать о супе, ропща на своё ярмо. Хорошо, что ты спишь, хорошо, что забываешь. Плохо, что, позабыв, ты разрушаешь свой дом. Преданность — это в первую очередь верность себе. Я хочу спасти не только тебя, но и твоих товарищей. Я хочу от тебя той душевной устойчивости, которая свидетельствует об основательности наработанной тобой души. Ведь не рушится дом с моим отъездом. Не исчезают розы, если я отвожу взгляд. Они растут и растут, пока новый взгляд не заставит их расцвести. Так что я пойду, позову мою стражу. Ты умрёшь, как положено умирать дозорным, заснувшим на посту. Тебе ничего не остаётся, кроме как собраться с силами и уповать, что твои муки всё-таки помогут тебе преобразиться, ну хотя бы в бдительность часовых. CIX Да, горько видеть, как обошёлся циничный себялюбец с бесхитростной и нежной невинностью: чистота поругана, доверчивость обманута. И вот ты хочешь защитить от опасности невинную девушку, сделав её душу опытнее, искушённее. Девушки твоего царства стали подозрительны и скупы на улыбки — ты разрушил то, что хотел сберечь. Нет неуязвимых добродетелей, каждой есть предел. Захребетник рано или поздно изнурит великодушное благородство. Циник развратит целомудрие. Хамство обозлит доброту. Живущее всегда в опасности, ты захотел обезопасить и умертвил. Отказался строить прекрасный храм, испугавшись землетрясения. Но я — я хочу, чтобы невинность стала как можно доверчивее, хотя только доверчивость и можно обмануть. Если обольститель надругается над одной из моих простодушных роз, я буду ранен в самое сердце. Но, взращивая могучих воинов, разве не должен я помнить, что война их может убить? Ты хочешь спасти добродетель, заковав её в броню неуязвимости, но добродетель уязвима всегда, а неуязвимая добродетель уже не добродетель. Ты пожелал совместить несовместимое, и у тебя ничего не получилось. Тебя восхищает человек, созданный укладом твоего края, но уклад тебе ненавистен, ибо принуждает служить себе совершенного человека. Да, уклад — принуждение, он и принудил человека стать совершенным. И если ты уничтожишь уклад, вместе с ним ты уничтожишь и человека, которого задумал спасти. Посмотри: страшась бесстыдства, хамства, цинизма, что чинят обиды великодушию и благородству, ты предлагаешь благородным и великодушным усвоить замашки хама, бесстыдника и циника. Но я — я люблю всё хрупкое, всё уязвимое. Только драгоценные вещи всегда уязвимы и ломки. Уязвимость — свидетельство их драгоценности. Мне дорога верность друга, чувствительного к искушениям. Не пройдя через искушения, не обретёшь верности, а без верности не узнаешь дружбы. Со смирением принимаю я неизбежность измен и соблазнов, только благодаря им так драгоценны неподкупность и преданность. Я люблю солдат, мужественно стоящих под пулями. Нет мужества, нет и воина. Со смирением принимаю я неизбежность гибели солдата, благородной гибели, придающей цену оставшимся в живых. Если ты принёс мне сокровище, пусть оно будет таким хрупким, что отнять его у меня сможет слабое дуновение ветра. Как мне дороги юные лица, беззащитные перед старостью. Как мила улыбка, беззащитная передо мной и готовая смениться слезами. CX Наконец-то я понял, как выбраться из противоречия, что так долго меня мучило. Я — царь, со смятенной душой склонился я над уснувшим на посту дозорным и не мог разбудить спящего счастливым сном ребёнка, чтобы передать его смерти, чтобы он за своё уже недолгое бодрствование столь многое претерпел от людей. Я увидел, что он проснулся сам, провёл рукой по лицу и, не замечая меня, поглядел на звёзды, потом легонько вздохнул, вновь взваливая на себя тяготу службы. Тогда я понял: я должен завоевать его сердце. И вот я, повелитель и царь, повернулся и вместе с моим дозорным стал смотреть на город, город был один, но смотрели мы на него по-разному. «Не в моих силах наделить дозорного усердием и любовью, — подумал я. — Но если предложенная мной картина станет для него счастливым откровением, если дробность, которую он видит, окажется связанной воедино Божественным узлом, он станет моим единомышленником». И я понял разницу между завоеванием и принуждением. Завоевать — означает, переубедив, обратить в единоверца. Принудить — значит держать в вечном плену. Я завоевал твоё сердце, человек в тебе свободен. Если я тебя принудил, я связал в тебе человека по рукам и ногам. Завоёвывая, я строю нового тебя с твоей собственной помощью. Принуждая, выстраиваю камни в ряд. Что построишь потом из этих рядов? Я понял: каждого человека нужно завоевать. Того, кто бодрствует, и того, кто спит; того, кто ходит вокруг крепостных стен, и того, кто живёт внутри их. Того, кто радуется новорождённому, и того, кто плачет об усопшем. Того, кто молится, и того, кто усомнился. Завоевать — означает вложить в тебя остов и пробудить в твоей душе вкус к истинной пище. Ибо существуют озёра, которые утолят твою жажду, но надо показать дорогу к ним. Я поселю в тебе своих богов, чтобы они тебе светили. Я понимаю: завоёвывать тебя нужно с детства, потому что потом ты уже слеплён, затвердел и тебе невмоготу освоить иной язык. CXI Настал день, и я убедился: нет, я не ошибся. Не потому, что оказался сильнее или рассудительнее других, а потому, что не доверился логике, которая последовательно выстраивает постулат за постулатом. Я знаю, логика обслуживает свершившееся, она в подчинении у него, в её ведении следы на песке, а не танцор, что прошёл по песку, и если был гениален, то привёл всех к спасительному колодцу. Я убедился: все свершения поступают в ведение логики, потому что каждое из них было цепочкой шагов. Логика умеет читать следы, но ходить, бегать, танцевать, сделать движение рукой, что взрастит будущее, она не умеет. Я убедился: культура ветвится, как ветвится дерево, и для того чтобы она зародилась на свет, необходимо семечко, она — единство, хоть и существует в миллионах обличий, в ней непременно будут и корни, и верхушка, и ствол, и листья, и цветы, и плоды, но всё это вместе живительная сила одного-единственного семечка. Я знаю: если оглядеть путь, пройденный культурой, он потянется к истокам без пустот и зияний, логики охотно следят эту дорогу вспять, но они не могут идти вперёд, потому что не слышат вожатого. Я видел: люди в спорах не находят истины. Я слышал, как рассуждают толкователи геометрии, они не сомневаются, что владеют истиной, но если вдруг спустя год один из них отказывался от общей истины, как корили они коллегу за святотатство, как цеплялись за своё шаткое божество! Я сидел за столом с единственным подлинным геометром, он был моим другом, он знал, что ищет доступный людям язык, как ищет его поэт, стремясь передать свою любовь, он говорил как равный с камнем и со звездой и понимал, что год от года язык будет изменяться, и это будет означать, что человек переходит с одной ступеньки на другую. Понял и я: не существует лжи, потому что не существует истины (изменяющееся, растущее дерево — вот единственная истина), поэтому я в безмолвии моей любви терпеливо слушал бессмысленный лепет, гневные вопли, смех и жалобы моего народа. Ещё в юности я понял: язык неловок и неуклюж, и оставил споры, ибо они бессмысленны. Сколько я ни приводил доводов, стремясь высказать только самую суть, не увлекаясь цветами красноречия, мои доводы никого не убеждали. В споре со мной всегда находился более искусный в доводах противник, чем я. Однако и его искусство только помогало мне сохранять верность себе. Слушая его возражения, я понимал одно: своё я не сумел выразить, но со временем я найду более действенные средства, ибо если хочет сказаться в тебе нечто и впрямь подлинное, убеждённость твоя неисчерпаема и похожа на родник. Раз и навсегда отказался вникать я в людскую разноголосицу. Я решил, куда плодотворнее послушание мне, и позволил семечку в себе расти, превращаться в дерево, множить корни, тянуть вверх ствол, пушить ветки, чтобы не о чем стало спорить: вот оно, дерево, что в нём выбирать? Оно широко раскинуло ветви, оно может приютить всех. Я уверился, что невнятица, противоречивость, смутность моих слов совсем не означают, что невнятно, противоречиво или смутно то, что я хочу выразить, — просто я дурно владею языком, ибо душевная потребность, ощущение внутренней значимости не бывают невнятными, смутными, противоречивыми и не просят для себя обоснований и подтверждений, они просто есть, как есть потребность у скульптора, который принялся лепить; эта потребность не обрела ещё формы, но станет тем лицом, которое он вылепит. CXII Отказом от иерархии мы поощряем тщеславие. (Вспомни распри генералов и губернаторов.) Иерархия, властно и безусловно расставив всех по местам, сводит тщеславие на нет. Сейчас все вы подобны одинаковым шарикам, для вас нет никого, кто был бы авторитетней вас и придавал своим авторитетом значимость всему окружающему, а если так, то любой, кто бы ни занял место короля, будет не освящать, а отбрасывать тень, все вы соперничаете с ним, тщеславитесь, завидуете, ненавидите. Есть у меня и ещё один враг — вещи. Пришло время тебе понять величайшее из своих заблуждений: ты слишком доверился вещам. Но я говорю тебе: значимы только усердие и рвение. Преодолевший горный поток, испёкшийся под солнцем подобно яблоку, ободравший руки о камни, копаясь в земле и глине, и нашедший за весь год один-единственный чистой воды алмаз, — счастлив. Несчастлив, издёрган и полон претензии тот, кто на свои деньги способен купить целую пригоршню бриллиантов, но что ему в них, они тусклее стекляшек! Ибо не в вещах нуждаешься ты — в божестве. Да, вещь ты получаешь навсегда, но не всегда она тебя радует. Назначение вещи — тянуть тебя вверх, она тебе в помощь, пока ты её завоёвываешь, а не тогда, когда заполучил. В друзья я взял себе того, кто вопреки трудностям понуждает тебя карабкаться в гору, взяться за тяжкий труд, пробиваться к стихам, добиваться любви недоступной красавицы, ибо он понуждает тебя сбыться. Чему служат запасы готового? Спячке. Ты добыл алмаз — что тебе делать с ним? Я возвращаю вкус празднику, что давным-давно позабыт. Праздник — это завершение долгих приготовлений к празднику, вершина горы после изнурительного подъёма, алмаз, который тебе позволено добыть из глубин земли, победа, увенчавшая долгую войну, первый завтрак после мучительной болезни, предвкушение любви, когда в ответ на признание она опустила глаза… Если бы я захотел, я придумал бы для тебя вот какую жизнь: жизнь, что была бы исполнена труда и усердия, — люди, сплотившись, увлечённо и жадно трудились бы, а наработавшись, радостно возвращались домой, они любили бы жизнь и ждали чудес от завтрашнего дня. Сверканье звёзд рождало бы в тебе стихи, хотя ты только бы и знал изо дня в день, что копать землю, стремясь отобрать у неё алмаз. (Алмаз — крупица солнца, огонёк папоротника в туманной ночи, преображённый свет.) Ты увидишь: насыщенной и полнокровной станет твоя жизнь, если я заставлю тебя изо дня в день добывать алмазы, а в конце года приглашу на пышное празднество — празднество преображения алмазов, которые будут гореть перед добывавшими их в поте лица людьми, становясь опять светом. В моём мире душа не служила бы добытым вещам, насыщалась бы их смыслом. Впрочем, я могу и не сжигать алмазы, я могу украсить ими королеву, чтобы ты почувствовал себя королём, могу украсить ими святилище храма, чтобы они засверкали ещё ярче, но не для глаз — для души (для души ведь не существует стен). Но если отдать этот алмаз тебе в руки, — что изменит он в твоей жизни? Я говорю тебе это, потому что постиг глубинный смысл жертвенности, ты отдаёшь не ради того, чтобы испытать чувство обездоленности, ты отдаёшь, чтобы почувствовать себя щедрым богачом. Словно к материнской груди, тянешься ты к вещи, но питает тебя, будто молоко, лишь смысл, которым она наделена. Вот я поселил тебя в царстве, где каждый вечер оделяют привезёнными неведомо откуда алмазами, они покажутся тебе речной галькой, они лишились того, чем ты стремился завладеть. Старатель, что изо дня в день дробит тяжким молотом скалу и раз в год, во время великолепного празднества, сжигает свой тяжкий труд, любуясь ослепительной вспышкой света, куда богаче праздного богатея, что получает готовое, не требующее от него ни траты сил, ни душевного участия. (Как увлекательно играть в кегли: сбил и торжествуешь свою победу. Но вот тебе предложили сотню уже опрокинутых кеглей, куда пропал твой азарт?) Празднество и жертвенность сродни друг другу: радостью тебя полнит отданное. Ты — дровосек, что́ праздничнее для тебя костра из твоих поленьев? Отдых после тяжкого подъёма в гору разве не праздник? Сбор винограда на твоём заботливо обихоженном винограднике? И много ли было у тебя радости, когда ты поедал запасённое впрок? Праздник — всегда завершение изнурительного пути. Что праздновать, если ты не сдвинулся с места? Карабкайся! Карабкайся вверх каждый день, не обживайся в чужой музыке, стихах, завоёванной женщине, картине, открывшейся с вершины горы! Если дни твои станут ровной гладью, я потеряю тебя среди этой равнины. Дни должны надуваться, как паруса корабля, плывущего в неизведанное. Если ты одолел стихи, они — праздник. Праздник — храм, потому что укрыл тебя от сует. Что ни день, город дробит тебя своим торопливым бегом. Подгоняют тебя нужда в куске хлеба, хвори близких, тот вопрос, та проблема, ты нужен здесь, нужен там, с одним горюешь, с другим радуешься. Но приходит безмятежный час тишины. Ты поднимаешься по ступеням, толкаешь дверь и оказываешься в небесной безбрежности, мерцающей звёздами Млечного Пути, в безмолвии, отрешённом от насущного. Безмолвие, безбрежность, как ты нуждаешься в них! Они тебе вместо пищи, потому что измучила тебя дробная конкретность событий, дел, вещей, которая тебе не впрок. Тебе нужно сосредоточиться, собрать самого себя воедино, протянуть между вещами связующие нити и, насытив смыслом дробную драму дня, сложить её в целостную картину. Но на что тебе храм, если ты не жил жизнью города? Не боролся, не преодолевал, не страдал? Если не принёс с собой камней, из которых можешь себя построить? Мы уже говорили о войне и любви. Если ты влюблённый, и только, чем жить в тебе? Женщина с тобой соскучится. Любят воинов. Но если ты только воин, некому умирать в тебе, ты — насекомое и хитиновом панцире. Только человек, любящий человек согласен на гибель. И если в моих словах тебе чудится противоречие, то это по вине неуклюжих слов, что дразнят друг друга. Противоречит ли плод корням дерева? CXIII Беда в том, что мы никак не можем согласиться между собой, что же такое действительность. Для меня действительно совсем не то, что можно положить на весы (весомость такого рода смешна мне, раз я не весы, действительность веса меня не интересует). Действительно для меня то, что весомо ложится на сердце, — твоё огорчённое лицо, песня, усердие моего царства, жалость к людям, благородный поступок, желание жить, оскорбление, сожаление, разлука, дружество, родившееся во время сбора винограда. (Оно мне дороже урожая, собранные грозди могут увезти и продать где угодно — главную драгоценность я уже получил. Я похож на представленного королём к награде: он празднует, греется в лучах пролившейся на него славы, его поздравляют друзья, он горделиво наслаждается триумфом, но король упал с лошади и умер, не успев приколоть к его груди металлической побрякушки. Неужели ты считаешь, что человек не получил награды?) Кости — действительность для твоей собаки. Тяжесть гири — действительность для весов. Природа твоей действительности иная. Потому мне и кажется легкомысленным финансист и мудрой танцовщица. Я совсем не гнушаюсь ремеслом финансистов, мне смешны их самодовольство, спесь, самоуверенность, они не сомневаются, что в них соль земли, они — альфа и омега Вселенной, но они только обслуга, и обслуживают они танцовщиц. Смотри не ошибись в значимости трудов. Есть насущные труды, вроде стряпни у меня во дворце. Без еды нет человека. Необходимо, чтобы человек был сыт, одет, имел крышу над головой. Необходимо, но не больше. Насущное не есть существенное. Не ищи в необходимом существенного, оно для тебя в ином. Питают человека, насыщая его жизнь смыслом, танцевание танцев, писание стихов, чеканка кувшинов, решение геометрических задач, наблюдение за звёздами — занятия, которым можно предаваться благодаря стряпухам. Но когда ко мне приходит стряпуха, ничего не видавшая, кроме своей кухни, снабжающая действительность лишь тем, что кладут на весы, да ещё костями для собак, я не слушаю её рассуждений о человеческих нуждах, потому что главное осталось вне её разумения, она будет судить о человеке со своего шестка, как фельдфебель: для него человек — это тот, кто умеет стрелять из винтовки. Казалось бы: танец бесполезен, а отправь танцовщиц на кухню, на обед они состряпают лишнее блюдо. Для чего золотые кувшины? Прикажи штамповать оловянные, и у тебя будет куда больше необходимой посуды. Для чего гранить алмазы, писать стихи, смотреть на звёзды? Если всех отправить пахать землю, станет куда больше хлеба… Но когда в твоём городе обнаружится нехватка чего-то — чего-то насущного для души, а не для глаз, не для рук, — ты станешь искусственно восполнять его и не восполнишь. Хотя наймёшь сочинителей, чтобы писали стихи, наделаешь механических кукол, чтобы танцевали, заплатишь мошенникам, чтобы выдавали гранёные стекляшки за бриллианты, желая помочь людям жить. Но кому в помощь жалкая уродливая пародия? Суть танца, стихотворения, алмаза в преодолении. Незримое, оно насыщает твои труды смыслом. Любая подделка — солома для подстилки в хлеву. Танец — это поединок, совращение, убийство, раскаяние. Стихотворение — восхождение на вершину горы. Алмаз — год трудов, засиявший звездой. Подделка — оболочка без нутра. Посмотри на игру в кегли: как ты рад, сбив ещё одну в ряду. Но вот ты изобрёл машину, чтобы сбивать их сотнями, много ли прибавилось тебе радости?.. CXIV Не подумай, что я считаю пустяком твои нужды. Не считай, что противопоставляю существенное насущному. Нет, я просто излагаю тебе мою истину при помощи слов, а они дразнятся и показывают друг другу язык: насущное отталкивает бесполезное, причина мешает следствию, кухня — танцевальному залу. Я ничего не противопоставляю, противопоставляют неуклюжие слова. Гора слов мешает рассмотреть человека. Если Господь изострит взор и слух часового, он увидит существо города и не станет противопоставлять крик новорождённого плачу по умершему, ярмарку — храму, весёлый квартал — супружеской верности: всё это вместе ощутит он как город, поглощающий, сливающий, объединяющий, — город, похожий на дерево, растящее себя из чуждых ему и разнородных крупиц; похожий на храм, что обнял молитвенной тишиной статуи, колонны, алтарь и своды. Вот и я тоже, размышляя о человеке, вижу его совсем не на той ступеньке, где певец противопоставлен жнецу, танцор молотильщику, астроном кузнецу, — если я стану делить тебя, человек, я ничего в тебе не пойму и тебя потеряю. Поэтому я затворился в безмолвии моей любви и наблюдаю за людьми. Я хочу понять их. Заметка для памяти: не подчинишь работу заранее продуманной идее. Рассудок слеп. А творение совсем не сумма составляющих его частей. Нужно семечко, чтобы возникло тело. Оно будет таким, какова двигающая тебя любовь. Но предвидеть заранее, каким оно будет, невозможно. Однако логики, историки, критики, пользуясь нелепым языком логики, разнимут твоё творение на составляющие и докажут, что одно в нём надо было бы увеличить, а всё остальное уменьшить, и с той же логичностью докажут совершенно противоположное, ведь когда живёшь в царстве абстракций, когда кухня и танцевальный зал для тебя только слова, между ними нет особой разницы, ничего не стоит что-то уменьшить, что-то увеличить. Слова и есть слова. Что бы мы ни говорили о будущем, разговоры наши бессмыслица. Тебя заботит будущее? Строй сегодня. Пробуди страсть, она изменит настоящее, а следом и будущее. Не занимай сегодняшний день завтрашними заботами. Питает тебя настоящее, а если ты отвернёшься от него, ты умрёшь. Жизнь — это осваивание настоящего, оно сплетено из множества продлевающихся нитей, устоявшихся связей, но язык не в силах вместить их и выразить. Равновесие настоящего составлено из тысячи равновесий. И если ты, проводя задуманный эксперимент, нарушишь одно из них, — у слона-великана рассечёшь одну узенькую жилку, — слон умрёт. Нет, я не о том, чтобы ты ничего не менял. Ты можешь изменить всё. На бесплодной равнине вырастить кедровый лес. Но важно, чтобы ты не конструировал кедры, а сажал семена. И тогда в каждый миг семечко или то, что растёт из него, будет в равновесии с настоящим. С множества точек зрения можно судить об одном и том же. И если с моей вершины я примусь делить людей с точки зрения их права быть сытыми, вряд ли кто-то сочтёт мою точку зрения несправедливой. Но если я поднимусь на другую гору и по-иному взгляну на людей, то, полагаю, справедливым мне покажется что-то иное. А мне хотелось бы не позабыть ни об одной из справедливостей. Поэтому я наблюдаю за людьми. (Справедливость не одна, их бесконечное множество. Я могу распределить моих генералов по возрасту и старейшим воздавать почести и назначать их на всё более ответственные посты. Или, наоборот, могу вознаграждать их отдыхом, с годами предоставляя им всё больше прав на него и перекладывая ответственность и обязанности на плечи более молодых. Я могу судить обо всём с точки зрения царства. Могу судить с точки зрения частного лица. Могу судить с общечеловеческой точки зрения, ратуя за частное лицо или против него.) Основа моей армии — иерархия, но стоит мне попытаться определить, что для моей армии справедливо, а что несправедливо, как я попадаю в сеть неразрешимых противоречий. О человеке можно судить по заслугам, по способностям и исходя из соображений высшего блага. Вот я построил лестницу неоспоримых достоинств, но стоило поместить их в другое измерение, как они оказались спорными. И если мне наглядно доказывают, что решения мои чудовищны, я не впадаю в смятение. Я знаю заранее, непременно найдётся точка зрения, с которой они поразят именно своей чудовищностью, но я хочу, чтобы новое прижилось к уже существующему, чтобы оно пустило корни, чтобы истина не была словесной, чтобы в ней была ощутимая для всех весомость. CXV Мне показалось бессмысленным выяснять, кто пользуется в моём городе привилегиями и какими. Что мне до прав. Права каждого можно оспорить. Привилегии не моя задача. Вернее, она второстепенна. Главное для меня, чтобы привилегии облагораживали обладателя, а не превращали его в скотину. Поэтому мне важно узнать, каков он, мой город. И вот я отправился на прогулку, и меня сопровождал лейтенант, который расспрашивал прохожих. — Чем ты зарабатываешь на жизнь? — спрашивал он наугад у одного, у другого. — Плотничаю, — ответил один. — Огородничаю, — сказал другой. — Кую, — сказал третий. — Пасу, — ответил четвёртый. Рою колодцы. Ухаживаю за больными. Пишу за неграмотных прошения и письма. Разделываю туши. Чеканю чайные подносы. Тку полотно. Шью одежду. Или… Я подумал: каждый из них трудится для всех. Потому что каждый ест мясо, нуждается в воде, лекарствах, досках, чае, одежде. И никому из них ремесло не приносит больших избытков, потому что мясо едят раз в день, раз в жизни тяжело болеют, носят один костюм, пьют раз в день чай, отправляют одно-два письма, спят на одной постели, в одном и том же доме. Но слышал я и другие ответы: «Строю дворцы, граню алмазы, ваяю из мрамора статуи…» Эти работают не для всех, они трудятся для избранных, ибо сделанное ими поделить невозможно. Да и как иначе? Художник потратил на роспись вазы год, и возможно ли оделить всех его расписными вазами? Получается, что в городе один работает на многих, потому что есть в нём женщины, есть больные, калеки, есть дети, старики и те, кто сегодня отдыхает. Есть в городе и те, кто служит царству и не производит никаких вещей, — это мои солдаты, жандармы, поэты, танцовщицы, губернаторы. Но и они, как все остальные, едят, пьют, одеваются, обуваются, спят в кровати под кровом дома. Им нечего дать взамен необходимых для них вещей, мне приходится обирать тех, кто производит необходимое, чтобы снабдить им тех, кто его не производит. Любой ремесленник в своей мастерской делает больше вещей, чем нужно ему самому. И всё же всегда есть такие вещи, какими ты не сможешь оделить всех, потому что мало кто их делает. Но согласись, очень важно, чтобы находились охотники делать эти как бы ненужные вещи, ибо излишества и есть прекрасное существо взращиваемой тобой культуры. Вещь, что обошлась дорого, значима для человека, — вещь, на которую потрачено много времени. В затраченном времени — суть бриллианта, год трудов стал слезой величиной в ноготь. Тачка розовых лепестков — каплей духов. Что мне за дело, чьей будет алмазная слеза, капля аромата? Я заранее знаю: на всех не хватит, но знаю и другое — о культуре судят по вещам, которые она произвела, а не по тому, кто владел этими вещами. Я — господин, я обираю моих работников, отнимая у них хлеб и одежду, чтобы накормить и одеть моих солдат, женщин, стариков. Что смутит меня, что помешает отнять у них хлеба побольше и накормить моих скульпторов, гранильщиков, поэтов, которые, кроме поэзии, питаются ещё и хлебом? Без них у меня не будет бриллиантов и дворцов, о которых мечтают, к которым страстно стремятся. Ты говоришь, скульпторы и гранильщики не сделают мой народ богаче? Неправда, разве многообразие занятий не богатство? Ведь, кроме насущных трудов, есть ещё и труды по взращиванию культуры. Конечно, подобные занятия требуют досуга, но немногие занимаются ими в моём городе, — я убедился в этом, расспрашивая людей. И вот что я понял: раз диадему нельзя поделить на всех, значит, вопрос, чьей она будет, бессмыслен, и я не вправе считать её владельца грабителем, обделившим остальных. Владельцы, заказчики — основа, на которой ткутся узоры культуры, не стоит тревожить их и нарушать плетение, у них своя роль, и не моё дело, хороши они или дурны и есть ли у них моральное право на роскошь. Не спорю, действительности не чужды проблемы этики. Но есть в ней и другое, что вне этики. И если я буду разрешать проблемы при помощи слов, которые не вмещают противоречивой действительности, мне придётся отказаться от света в моём царстве и погасить его. CXVI Заметка для памяти: беженцы-берберы не желали работать, они лежали. Бездействовали. Я пекусь не о трудах — о связующих нитях. Дни я делю на будни и праздники. Людей — на старших и младших. Строю дома, более или менее красивые, и пробуждаю зависть. Ввожу законы, более или менее справедливые, и побуждаю пуститься в путь. Я забочусь не о справедливости, справедливо было бы оставить это болото в покое и не мешать ему гнить. Но я навязываю свой язык, ибо люди способны понять его смысл. Я плету сеть условностей и с её помощью хочу выудить из людей, словно из слепоглухонемых, — человека, но пока ещё он крепко спит. Ты обжёг слепоглухонемого и назвал: огонь. Ты несправедлив к оболочке, ты причинил ей боль, ты справедлив к человеку, укрытому ею, — ты дал ему свет, открыл, что такое огонь. Больше тебе не понадобится обжигать его, при слове «огонь» он отдёрнет руку. И это будет знак, что он родился на свет. Каждый, сам того не подозревая, словно сетью, опутан множеством условностей, но не в состоянии ощутить их на себе, ибо они есть. Есть разные дома. Есть разная еда. (Я установил великий праздник, чтобы они ждали его, чтобы верили: с этого дня начинается новая жизнь. Что им делать, как не следовать направлению русла? Да, направленность уже несправедливость, но и праздник в череде будних дней та же несправедливость.) Благодаря красивым домам одни что-то получили, другие что-то потеряли. Вошли, вышли. Мой лагерь я расчерчу белыми линиями — в нём будут опасные зоны и безопасные. Вот я обозначил запретную зону, за приближение к ней я буду карать смертью. Так я строю костяк в медузе. Скоро она начнёт передвигаться самостоятельно. Как отрадно! Человек получает слова пустыми. Но по мере того как они насыщаются смыслом, они становятся шпорами, уздой, удилами. Появляются жестокие слова, от них плачут. Появляются певучие слова, от них светлеет на сердце. «Я сделал вещи доступными…» — считай, что ты проиграл, не богатство беда, беда — отсутствие трамплинов, что вынуждали тебя двигаться путём созидания, теперь ты используешь готовое. Беда не в том, что ты дал, беда в том, что ничего не требуешь. Когда больше даёшь, больше и спрашивай. Справедливость, равенство — от них веет покоем смерти. Что такое братство, знает лишь растущий кедр. Не путай с братством круговую поруку и соглашательство — соглашательством живёт толпа, над ней нет Бога, под ней — питающих подземных вод, а в ней самой нет мускулов, она не спеша гниёт, и только. Живя толпой равных, живя по законам справедливости, они стали горстью одинаковых шариков. Брось в эту толпу семечко, её должна преобразить несправедливость дерева. CXVII Я заметил, мой восточный сосед внимателен не к событиям в своём царстве, не к устройству и не к учреждениям, не к вещам, а только к перепаду высот. И если ты захочешь узнать своё царство и отправишься сперва к кузнецам, ты увидишь, они куют гвозди, они влюблены в гвозди, речи их — славословие ковке гвоздей. Потом ты пойдёшь к лесорубам, увидишь, как валят они деревья, как увлечены они рубкой; первый треск мощного ствола для них — праздник, падение дерева-гиганта — радостное торжество. Ты навестишь астрономов, они погружены в наблюдение за звёздами, ты постоишь, послушаешь их молчание. Кузнецы, лесорубы, астрономы любовно делают своё дело. И если я спрошу тебя: «Что творится у меня в царстве? Что у нас будет завтра?» — ты ответишь: «Будут ковать гвозди, валить деревья, наблюдать звёзды, у тебя, стало быть, будут запасы гвоздей, древесина, звёздные карты». Не видящий дальше собственного носа, ты проглядел строительство корабля. Конечно, никто не сказал тебе: «Завтра мы выйдем в море». Каждый убеждён, что служит своему богу. Язык каждого так ограничен, что ему не воспеть бога богов — корабль. Но корабль щедр, благодаря ему кузнец влюблён в свои гвозди. Ты видел бы будущее яснее, если бы приподнялся над дробностью мира и ощутил ту жажду морского простора, какую я разбудил в душе моего народа. Тогда ты увидел бы фрегат — он сделан из гвоздей, досок, стволов деревьев, он послушен звёздам, он медленно вырастает в тишине, словно кедр, что вытягивает соли и соки из каменистой почвы и окунает их в солнечный свет. Если бы ты встал повыше, это устремление в будущее стало бы для тебя очевидным. Ты не ошибся бы — повсюду, где только возможно, явлено тяготение к морю. Ничего ведь не сделать и с земным тяготением — я выпустил из руки камень, он непременно упадёт на землю. Вот я смотрю на человека. Он отправился на прогулку и пошёл на восток. Я не могу предсказать, куда он идёт. Пройдя сто шагов и убедив меня в неизменности своего направления, он возьмёт и свернёт в сторону. Но ближайшее будущее моей собаки мне известно, стоит ослабить поводок, как она потянет меня к востоку, оттуда пахнет дичью, и, если я спущу её, она ринется туда со всех ног. Натяжение поводка сказало мне больше, чем пройденная человеком сотня шагов. Я смотрю на узника, он сидит или лежит ничком, кажется — он подавлен и ничего не хочет. Нет, он хочет свободы. Устремление его явственно для меня, и мне достаточно указать ему на щель в стене, как он вздрогнет, напряжётся и преисполнится внимания. И если щель ведёт за городские стены, покажи мне узника, который бы не разглядел её! Но если ты погружён в размышления, то, занятый собственным ходом мыслей, ты можешь не заметить ни этой щели, ни другой. Или, заметив её, начнёшь рассуждать, удобно ли будет ею воспользоваться, и решишься слишком поздно — каменщики успеют её заделать. Но покажи мне воду, заключённую в бассейн, какой из трещин она пренебрежёт? Потому я и говорю: внутреннее предрасположение, тяготение, которое не выразишь словом — язык наш не приспособлен для этого, — могущественнее всех умствований, только оно ведёт нас и нами правит. Потому я и говорю: разум в услужении у души, склонности души управляют им, а он лишь обозначает всякий раз направление, обосновывает его сентенциями, а тебе кажется, будто ты послушен своим разбредающимся мыслям. Но я говорю тебе: управляют тобой только божества — храм, дом, царство, страсть к морю, жажда свободы. И я тоже, как мой сосед, что правит по другую сторону горы, не стану следить за тем, что делается. Мне не угадать по полёту голубя, свернёт ли он к голубятне или подчинится воле ветра. Мне не понять, возвращается человек домой, потому что любит свою жену или подчиняется тяжкому долгу, не понять, что сулит его возвращение — любовную встречу или разрыв. Но когда речь идёт об узнике, я не сомневаюсь: он не упустит случая, поставит ногу на обронённый мною ключ, ощупает каждый прут решётки, не качается ли один из них, присмотрится к каждому тюремщику, — я уже вижу, как исчезает мой узник в просторе за городскими стенами. Я не стремлюсь узнать, что делает мой сосед, я хочу узнать, чего он не забывает сделать. Тогда я узнаю, какому божеству он послушен, и, даже если сам он не знает своего будущего, я могу судить, какое будущее его ждёт. CXVIII Я вспомнил пророка, недобр был его косящий взгляд. Он пришёл ко мне, и я почувствовал: он переполнен гневом. Гнев его тёмен и тяжёл. — Сотри их с лица земли, — сказал он. И я понял: он жаждет совершенства. Ибо совершенна только смерть. — Они грешат, — сказал он. Я молчал. Я зримо видел его душу, изострённую, будто меч. И думал: «Он живёт борьбою со злом. Он живёт благодаря существованию зла. Что с ним станется, если зла не будет?» — Что тебе нужно для счастья? — спросил я. — Торжество добра. И я понял, что он обманывается. Разве счастье для него бездействие и пятна ржавчины на его мече? Медленно разгоралась и наконец ослепила меня необычайная истина: любящий добро снисходителен к злу. Любящий силу снисходителен к слабости. Враждуют друг с другом одни слова, в жизни добро и зло сплетаются; бездарные скульпторы — почва для взращивания даровитых, тирания выковывает гордость души, противостоящую тирании, голод вынуждает делиться хлебом: возникшее дружество слаще, чем хлеб. Заговорщики, которых схватила моя стража, сидят в темноте подземелья и готовятся умереть, принеся себя в жертву другим, они согласились на опасности, нищету и несправедливость из любви к свободе и справедливости. Эти люди всегда казались мне ослепительно прекрасными, нестерпимо было их сияние в камере пыток, и я никогда не унижал их в смерти. Что такое алмаз, если нет твёрдой породы, которую нужно преодолеть, чтобы до него добраться? Что такое клинок, если нет врагов? Что такое возвращение, если нет отсутствия? Что такое верность, если нет соблазна? Торжество добра — это торжество покорных волов вокруг кормушки. Я не жду ничего хорошего от оседлых и перекормленных. — Ты борешься со злом, — сказал я пророку, — любая борьба — это танец. Ты наслаждаешься своим танцем, танцуя во имя зла. Я хотел бы, чтобы ты танцевал из любви. Я творю, я созидаю царство, где всех вдохновляет поэзия, но наступает час, приходят логики и принимаются размышлять. Они ищут, что может угрожать поэзии, и обнаруживают, что грозит им её противоположность — проза, словно есть на свете противоположности!.. Следом появляются жандармы, любовь к стихам им заменяет ненависть к прозе, они уже не любят, а ненавидят, как будто истребление олив равнозначно взращиванию кедра. Жандармы отправят в застенок музыканта, ваятеля, астронома, подчинившись пустым словам, ветру слов, слабому дрожанию воздуха. С этой минуты царство моё обречено на гибель, ибо рубить оливы, уничтожать запах роз не значит выращивать кедры. Пробуди в душе твоего народа любовь к фрегату, она соберёт усердных со всех концов твоего царства и преобразит их в паруса. Ты захотел сделать паруса из преследования, выслеживания, из уничтожения несогласных. Всё, что не фрегат, сделалось врагом фрегата, ибо логика приводит туда, где назначаешь ей свидание. Ты принялся очищать свой народ, ты вынужден будешь его уничтожить, ибо окажется, каждый, кроме фрегата, любит и ещё что-то. Больше того, ты уничтожишь сам фрегат, потому что любовь к нему в кузнеце стала любовью к гвоздям. Кузнеца ты отправишь в тюрьму. Откуда взяться гвоздям? Если ты захочешь помочь величию скульпторов, истребив бездарных и слабых, подчинившись пустому ветру слов, который противопоставил их даровитым, у тебя не будет скульпторов вообще. Ты и сам запретишь своему сыну это ремесло, сулящее так мало шансов выжить. — Если я правильно понял тебя, — закричал косой пророк, — я должен поощрять пороки?! — Нет, ты меня совсем не понял, — отвечал я. CXIX Ведь если я не хочу воевать и меня мучает ревматизм в колене, он вполне может стать препятствием, помешавшим мне начать войну, и, наоборот, если я хочу воевать, я решу, что движение — лучшее средство против ревматизма. Моё стремление к миру воспользовалось как предлогом ревматизмом, но предлогом могла стать любовь, или домашний уют, или почтение к моему противнику, или что угодно иное. Так что если ты хочешь понять людей, начни с того, что перестань их слушать. Кузнец толкует тебе о гвоздях. Астроном о звёздах. И никто не вспомнит о море. CXX Имей в виду, мало посмотреть, чтобы увидеть. С самой высокой из моих башен я показал моим гостям пределы моего царства, они закивали головами: «Конечно, конечно…» Я повёл их в монастырь, стал рассказывать об уставе, они тихонько зевали. Показывал новый храм, картину, статую, художника, архитектора, сказавших новое, небывалое слово. Но они отвернулись. Других могло бы взять за живое, но эти остались равнодушными. И я подумал: «Даже те, кто умеет видеть за вещным Божественный узел, связующий дробный мир воедино, временами видят не картину — немые вещи. Чаще всего душа спит. Не утруждающая себя душа спит ещё крепче. Так можно ли надеяться на молниеносное озарение? Если ты готов увидеть, если вызрело в тебе ещё не знаемое тобой решение, молния озарит тебя, ты воспламенишься и постигнешь. Потому я и приготовляю их к любви долгой молитвой. Этот приготовился, и робкая улыбка сразит его, будто меч. Но большинство живёт в царстве неосуществлённых желаний. Я стал баюкать их северными легендами, заплескали крылами лебеди, потянулись над равниной серые гуси, будя её тревожными кликами, — окованный льдами тёмный Север, похожий на храм из чёрного мрамора, наполнился голосом тревоги, и вот мои слушатели готовы залюбоваться серыми северными глазами, мерцающий в них свет улыбки кажется им светом таинственного приюта, манящего посреди снегов. Я понимаю: взгляд светлых глаз заставит забиться их сердце. Но те, кого испепеляет в пустыне жажда, не заметят света серых глаз». Если с детства я леплю тебя подобным твоему окружению, ты увидишь ту же картину, что видит твой народ, ты будешь любить то, что любит он, ты будешь говорить на одном с ним языке. Я не про слова, с которыми ты обращаешься к соседу, я про цепочку Божественных узлов, связующих дробность мира воедино: нужно, чтобы для всех они были одними и теми же, эти узлы. Я говорю «одними и теми же», но не подумай, что я стремлюсь к упорядоченности строя солдат, прямого ряда камней, — этот порядок смерть и небытие. Я хочу научить вас видеть одну и ту же картину, а значит, чувствовать одни и те же связующие нити и привязанности. Теперь я знаю: полюбить — значит разглядеть сквозь дробность мира картину. Любовь — это обретение божества. Пусть на один короткий миг ты стал сочувствующим, и земля, статуи, стихи, царство, любимая, Бог слились для тебя воедино, — я назову любовью окно, что распахнулось в тебе. И скажу, что любовь умерла, если вокруг ты видишь дробный мир, хотя вокруг ничего не переменилось. Нет сообщения среди знающих лишь о насущном. Отвернувшись от божества, становишься животным. Вот почему моих гостей, зрячих, но не умеющих видеть, нужно приобщить к моей вере. Вера затеплит в них свет, сделает души вместительней. Вера избавит их от избыточного. А иначе что им в радость, кроме приятной сытости желудка, чего хотят они, куда идут? Приобщить к своей вере — значит повернуть тебя лицом к божеству и сделать его зримым. Но где взять мосток, чтобы перекинуть от себя к тебе? Ты оглядываешь поля, а я дорожной палкой обвожу, показывая тебе, пределы моей земли, но не в силах поделиться своей к ней любовью: не достаётся легко любовь. Долго и трудно будешь ты подниматься в гору, опираясь на палку, и, когда обведёшь ею пределы раскрывшейся перед тобой земли, задохнёшься от волнения. Но испробовать на тебе, каково оно, моё царство, я могу. Верю я прежде всего в работу. Не увидеть, что идеи рождаются делом, может только ребёнок или слепец. Ребячество разбирать и раскладывать по полочкам идеи, будто они уже и не идеи вовсе, а товар на ярмарке. Я доверю тебе волов и повозку или цеп на току. Или лопату, чтобы рыть колодцы. Поручу собирать оливки. Играть на свадьбах. Копать могилы. Дам тебе какое-то дело, чтобы ввести тебя в незримый замок, подчинить силовым линиям, облегчить одни пути, закрыть другие. У тебя появятся обязательства, запреты. Одно поле можно вспахивать, другое нет. Этот колодец — спасение деревни, другой — проклятие. Девушка выходит замуж, её деревня распевает песни. А соседняя плачет об усопшем. Стоит потянуть за одну ниточку, как открывается вся картина. Пахарь пьёт из колодца воду. Колодезник выдаёт дочь замуж. Невеста ест хлеб пахаря, пьёт колодезную воду, и все они празднуют одни и те же праздники, молятся одним и тем же богам, оплакивают одних и тех же усопших. Станешь и ты таким, каким ты нужен деревне. Ты мне скажешь, каким ты стал. И если сам себе не понравишься — значит, моя деревня тебе не по вкусу. Ничего не разглядит зевака. Праздный взгляд отмечает дома, деревья, — как увидеть за ними Бога? Бог открывается трудами сердца. Истина для меня то, что тебя воодушевило. Всё, что ты видишь, не хорошо и не дурно. Но вот ты увидел картину и замер. Ты понял: эта картина прекрасна. «Истинна и прекрасна», — скажешь ты мне, и точно так же ты можешь открыть для себя свою землю, царство. Обжив его сердцем, ты пойдёшь за него на смерть. «Камни подлинны, подлинен и храм», — скажешь ты мне. В тайная тайных монастыря я приготовил для тебя чудесную икону, чтобы душа твоя затеплилась молитвой, — ты плачешь и молишься перед ней — что ты тут можешь отринуть? Сможешь ли ты сказать: истинна красота лика, но не истинен Бог? Неужели ты думаешь, что родился, умея видеть прекрасное? Нет, ты научился его видеть. Прозревший слепорождённый не обрадовался обращённой к нему улыбке. Ему нужно было узнать, что такое — улыбка. Но ты знаешь с детства: улыбка сулит тебе радость, она таит в себе приятный сюрприз. Зато нахмуренные брови обещали неприятности, дрожание губ предваряло слёзы, загоревшиеся глаза — увлекательную выдумку, кивок головой — примирение, протянутая рука — доверие. Ты живёшь, накапливаешь опыт, и мало-помалу у тебя в душе складывается картина, мерцает некий идеальный образ, всё в нём тебе по сердцу, он радует тебя, наполняет жизнью. И вдруг в толпе мелькнуло похожее на него лицо, ты скорее умрёшь, чем его потеряешь. Молния поразила тебя в самое сердце, но сердце твоё готово было загореться. Не спеша нарабатывается любовь и только тогда рождается. Ты открываешь для себя хлеб после того, как я дал тебе возможность поголодать. Я натянул в тебе струну, что откликнется на стихи. Стихи запели у тебя в душе, другой, их читая, зевает. Я стремлюсь пробудить в тебе голод, о котором ты пока не подозреваешь, страсть, которая пока для тебя безымянна. В ней пучок твоих дорог, твой стержень, твоя форма. Божество, которое её разбудит, выявит в тебе всё разом, и дороги потянутся для тебя лучами света. Но ты ещё ни о чём не знаешь, не ищешь. Если бы искал, то знал бы уже по имени, а значит, нашёл. CXXI Заметка для памяти: задурив себе головы, они решили, что и в жизни существуют противоположности, противостояния, — о, глупцы! Суровость, решили они, противостоит болтовне. Но жизнь — переплетение, стоит тебе уничтожить противоборствующего противника, как ты гибнешь с ним вместе. Я повторяю: противополагается жизни одна только смерть. Любя совершенство, ты уничтожаешь несовершенное. Вымарывание за вымарыванием — ты уничтожил текст. Всё ведь несовершенно. Если любишь совершенство, не уставай совершенствоваться. Ты решил истребить низость, спасая благородство. Ты истребишь всех людей — ни один не сделан из чистого благородства. Этот человек уничтожил своего противника. Он жил борьбой с ним. Теперь он и сам мёртв. Противник корабля — море. Море сделало таким совершенным форштевень и корпус корабля. Противоположность огня — пепел, пепел сберегает бодрствующий огонь. Не надо бороться с рабством и опираться на ненависть, нужно бороться за свободу и призывать на помощь любовь. В любой иерархии можно увидеть рабство, можно счесть рабами камни, сложившие фундамент храма, благодаря которым другие, более благородные, дотягиваются до неба; если ты последователен, ты должен разрушить храм. Но кедр не отвергает, не ненавидит всё то, что не кедр, он питается каменистой почвой и превращает её в кедр. Против чего бы ты ни боролся, у тебя на подозрении весь мир, потому что повсюду может оказаться кров, припас и пища для твоего врага. Против чего бы ты ни боролся, ты должен уничтожить и самого себя, потому что и в тебе есть твой враг, как бы слаб он ни был. Единственная несправедливость, которую я приемлю, — несправедливость творчества и созидания. Ты не уничтожил соки, которые питают колючки, ты создал кедр, он питается соками, и для колючек их не осталось. Если ты стал вот этим деревом, ты не можешь уже стать другим. Стало быть, ты — несправедливость по отношению к другим деревьям. Когда усердие в тебе иссякает, ты продлеваешь жизнь царству с помощью жандармов. Но если только жандармы в силах поддержать жизнь твоего царства, значит, оно уже мертво. Принуждаю и я, но принуждаю как дерево, оно узел для соков земли, я не истребляю колючки и соки, которые их питают, — я сажаю кедр, и теперь они вынуждены питать его. Где ты видел, чтобы боролись против чего бы то ни было? Благоденствующий кедр уничтожает кустарник, но ему и дела нет до кустарника. Он не знает даже о его существовании. Он борется за кедр и превращает в кедр кустарник. Ты хочешь заставить своих воинов умирать против рабства, несправедливости! Кто захочет умирать? Захотят убивать, а не умирать. Отправиться сражаться — значит дать согласие на смерть. На смерть соглашаются ради того, на что положили жизнь. Иными словами, ради любви. Эти ненавидят тех. Будь у них тюрьмы, они наполнили бы их узниками. Но тюрьмы выковывают врагов, они пламенеют ярче монастырей. Казнит и сажает в тюрьмы неуверенный в себе. Он уничтожает свидетелей и судей. Но для того чтобы обрести величие, недостаточно истребить свидетелей собственной низости. Казнит и сажает в тюрьмы тот, кто перекладывает свои ошибки на других. Значит, он слаб. Чем ты сильнее, тем больше ошибок ты берёшь на себя. На них ты учишься побеждать. Генералу, который потерпел поражение и пришёл с повинной, отец сказал: «Не льсти себя мыслью, что ты способен ошибиться. Если я сел на коня и конь заблудился, виноват не конь — виноват я». «Извинение предателей, — говорил отец, — в том, что они нашли силы предать». CXXII Если истины очевидны и противоречат одна другой, тебе ничего не остаётся, как искать другой язык. Логика не в силах задеть тебя за живое, с её помощью не перебраться на ступеньку выше. Исходя из камней, не узнать о сосредоточенности. Камней недостаточно, чтобы её постичь. Тебе нужно придумать, как сложить по-новому камни, и то, что ты сложишь, ты обозначишь новым словом. Родилось новое существо, цельное, необъяснимое, потому что объяснить — значит расчленить. Но оно едино, и ты окрестил его, дав ему имя. Чему служат рассуждения о сосредоточенности? О любви? О царстве? Любовь, царство не предметы, они — божества. Я видел человека, он согласен был умереть, наслушавшись сказок Севера, он узнал: раз в году наступает необыкновенная ночь, люди идут по скрипучему снегу под льдистыми звёздами и подходят к деревянной избушке. Светится окно, после долгой тьмы ты входишь в свет и, заглядывая в дом, приближаешь лицо к стеклу, — в комнате мерцает странное дерево. Говорят, эта ночь сродни расписной деревянной игрушке и пахнет запахом воска. Говорят, лица у людей в эту ночь — настоящее чудо. Потому что они ожидают чуда. Ты увидишь стариков, они затаили дыханье и смотрят на детей, приготовив сердце к величайшему таинству. Вот сейчас в детских глазах промелькнёт что-то неуловимое, драгоценное. Целый год ты творил ожидаемое сокровище рассказами, таинственными намёками, туманными посулами и безграничной любовью к малышу. Сейчас ты снимешь с ёлки смешную деревянную игрушку и, согласно издревле установленному обычаю, протянешь её ребёнку. Вот он, этот миг. Все затаили дыхание, малыш сидит у тебя на коленях, дремотно моргает, его только что вытащили из тёплой постельки, ты вдыхаешь сладкий запах сонного ребёнка, и, когда он тебя целует, ты чувствуешь: жаждущее сердце наконец напилось из родника. (Горе детям, их обокрали, если никто не нуждается в роднике, что таится в них без их ведома, роднике, к которому приникают постаревшим сердцем, чтобы омолодиться.) Но сейчас не до поцелуев. Малыш смотрит на ёлку, ты смотришь на малыша. Сейчас ты сорвёшь редкостный цветок, расцветающий единственный раз в году посреди снежных сугробов, — цветок восторженного изумления. Как ты счастлив, глядя на потемневшие глаза ребёнка. Он погрузился в созерцание своего сокровища, получив своё сокровище в руки, он засветился и похож на морской анемон. Если ты отпустишь его, он убежит. И догнать его нет никакой надежды. Не говори с ним, он тебя не услышит. Его потемневшие глаза, чуть-чуть потемневшие, будто на луг набежала тень тучки, — не говори мне, что они ничего не значат. Даже если это единственное твоё воздаяние за прожитый год, за твою тяжкую работу, за потерянную на войне ногу, бессонные ночи, обиды и страдания — всё возмещено тебе сполна, и ты счастлив. Ты в выигрыше, ты выгодно поменялся. Какая логика выведет твою любовь к царству, молитвенную сосредоточенность в храме, этот несравненный миг? И вот мой солдат готов умереть, — мой солдат, который видел только песок и солнце, который никогда не видел мерцающих деревьев и весьма приблизительно знает, где находятся северные страны, — он готов умереть, потому что гибель грозит запаху воска и потемневшим детским глазам, он узнал о них из стихов, и они были будто лёгкий аромат, принесённый ветром с дальнего острова. Я не знаю более важной причины для смерти. Бывает, что питает тебя Божественный узел, связующий всё воедино. Не преграда ему ни стена, ни море. Ты в пустыне, но переполнен дальним, неведомым тебе, даже чуждым — этих людей ты себе не представляешь, не представляешь и страны, — но переполнен ожиданием, ты ждёшь и хочешь увидеть потемневшие глаза ребёнка, он не сводит их со смешной деревянной игрушки, и она тонет в них, будто камень в неподвижной воде. Бывает, что полученное тобой от этой картины так для тебя драгоценно, что ты готов умереть за неё. И если для меня это будет так, я подниму моих воинов, чтобы спасти рассеянный где-то в мире запах воска. Но я не стану браться за оружие, защищая накопленные запасы. Когда их накопили, ждать можно только одного — превращения в тупую скотину. Вот почему, когда умерли твои боги, ты ни за что не хочешь умирать. Но ты и не живёшь. Потому что нет в твоей жизни смерти. Слова «жизнь» и «смерть» дразнят друг друга, но жить ты можешь только тем, за что согласен умереть. Тот, кто отказывается от смерти, отказывается и от жизни. Если нет ничего, что было бы больше тебя, тебе неоткуда получать. Разве что от себя самого. Но что получишь от зеркала? CXXIII Я говорю для тебя, потому что ты одинока. Я хочу перелить в тебя cвет. Я знаю, ты молчишь, ты одинока, но всё же и твоё сердце может получать пищу. Божествам смешны моря и преграды. Ты тоже станешь богаче оттого, что где-то пахнет воском. Даже если никогда не вдохнёшь его. Но какова она, моя пища, я могу узнать, только посмотрев на тебя. Какой ты стала, напитавшись ею? Мне хотелось бы, чтобы ты молчаливо скрестила руки и глаза у тебя потемнели, как у малыша, которого я одарил сокровищем, он не в силах оторвать от него глаз. Мой подарок малышу не вещь, не предмет. Если камешки для него военный флот, устоявший в бурю, то мои деревянные солдатики будут и войском, и генералами, и верностью царству, и смертью от жажды в пустыне. Ведь и музыкальный инструмент не инструмент вовсе, он — силки, чтобы тебя пленить. И твой плен так далеко увёл тебя от силков. По-иному ты смотришь из окна на уснувший город, если помнишь мои слова о дремлющем под пеплом огне. Мой дозорный ходит уже не по кругу, если круглая площадка башни — вершина царства. Отдавая, получаешь больше, чем отдал. Потому что тебя не было и вот ты возник. И что мне тогда за дело, если слова снова дразнят друг друга. Я говорю для тебя, ты одна, мне хочется тебя приютить. Может, слепота или сухая рука помешали тебе ввести в свой дом мужа. Но есть присутствие более ощутимое, я видел, как поутру, когда мы победили, даже больной на смертном ложе был другим, и, хотя из-за толстых стен не было слышно победных труб, казалось, всё в его комнате трубит о победе. Что же проникло извне внутрь, как не связавшая всех воедино победа, которой нет дела до стен и которой морской простор не преграда? Разве не существует Божественного узла ещё горячее? Он воспламенит в тебе сердце, и ты станешь преданной и совершенной. Любви не растратишь. Чем больше даёшь, тем больше остаётся. Когда черпаешь из живого родника, то с каждым днём он щедрее. Животворящ и запах воска. Если сосед подышит им, он станет для тебя ещё драгоценнее. Муж опустошит твой дом, если, устав любить тебя, улыбнётся другой. Но вот к тебе прихожу я. Нам не нужно знакомства. Я — узел царства, я придумал для тебя молитву. Я — ключ свода, наделяющий вещи смыслом. Я протягиваю нить и тебе. Ты больше не одинока. Как тебе не последовать за мной? Разве я не ты? Ведь и музыка оживляет в тебе связующие нити, обжигает тебя. Музыка не истинна, не лжива. Просто ты начинаешь существовать. Я не хочу, чтобы совершенство опустошило тебя. Опустошило и заполнило горечью. Я бужу в тебе рвение, которое всегда обогащает и никогда не обделяет, рвение, которое никогда не требует возмещения потраченных усилий или запаса впрок. Стихи прекрасны не логикой — дарованным свыше. Чем просторнее ты становишься от них, тем они тебе дороже, тем ты взволнованней. Ты тоже — музыкальный инструмент, ты тоже можешь запеть, в тебе разные голоса. Есть в мире и дурная музыка, она прокладывает путь ничтожеству, и в тебя входит ничтожество. Бог, что посетил тебя, жалок. Но бывает, на тебя изливается столько любви, что, утомлённая, ты засыпаешь. И я для тебя, одинокой, придумал молитву. CXXIV Молитва одиночества. «Пожалей меня, Господи, тяжело мне моё одиночество. Мне некого ждать. Комната будто тюрьма, вещи в ней молчаливы. Я прошу не о гостях, на глазах людей я ещё оставленней. У меня соседка, она тоже одна, и комната у неё похожа на мою, но она счастлива теми, кого любит. Нежность её сейчас праздна, она не слышит, не видит своих близких, не чувствует ответной любви. И всё-таки счастлива, в доме у неё не пусто. Господи, не о человеке прошу Тебя, не о зримом присутствии. Я знаю, неосязаемы Твои чудеса. Вылечи меня, освети мне душу, я хочу понять, где приют мой и где мне жить… Странник в пустыне, Господи, оставив кров и близких, даже на краю света утешен своим домом. Что ему расстояние? Душа его занята, и если он умрёт, то умрёт, любя… Я не прошу Тебя, Господи, чтобы и у меня появился такой дом… Человек заметил в толпе лицо, и оно стало для него божеством, пусть девушка так и осталась незнакомкой. Так солдат влюбляется в королеву. Он живёт как солдат королевы. Я не прошу Тебя, Господи, чтобы подобный кров был мне обещан… По морским просторам странствуют влюблённые в несуществующие острова. Они слагают песни об островах — и счастливы. Не острова делают их счастливыми — песни. Я не прошу, Господи, чтобы дом для меня где-то был… Одиночество, Господи, плод души-калеки. Смысл вещей — вот родная земля души. Храм — смысл существования камней. Душа расправляет крылья только на просторах смысла, не вещи нужны ей — картина, что возникла, когда они слились воедино. Научи меня видеть сквозь дробность целое. Тогда, о Господи, я перестану быть одинокой». CXXV Подобно тому, как я могу назвать храм — внятный душе порядок, претворивший безликие камни в силовые линии, — могу назвать его укладом для камней… И уклад этот чаще всего прекрасен… Подобно тому, как я могу назвать литургию моего года — внятный душе порядок, претворивший безликие дни в силовые линии (есть у нас дни поста, праздники и дни отдыха — силовые линии, направляющие тебя), — могу назвать укладом дней. Год благодаря ему оживает. Подобно тому, как есть свой уклад и у черт лица. Лицо тогда чаще всего приятно. Есть уклад и у моей армии — протянутые мной силовые линии позволяют тебе одно, запрещают другое. Повинуясь, ты становишься моим солдатом. Армия чаще всего становится сильной. Есть уклад и у моей деревни, со своими праздниками, днём поминовения усопших, сбором винограда, помощью при постройке, раздачей хлеба и воды во времена голода или засухи: полный бурдюк — он не для тебя одного. Благодаря укладу у тебя есть родина. И от неё чаще всего тепло на сердце. На что я ни посмотрю, вижу уклад. Храма нет без архитектуры, года без праздников, лица без пропорций, армии без устава, отчины без обычаев. Не будь уклада, ты не сладил бы с беспорядком. Почему же ты говоришь мне, что окружающая тебя дробность — она подлинная, а уклад — это мнимость? Разве любая вещь не уклад составляющих её частей? По-твоему, армия менее реальна, чем камень? Но и камень я могу назвать укладом пылинок. Год — укладом дней. Почему тогда год менее реален, чем камень? Этих заботит отдельный человек. Кто спорит, прекрасно, если каждый будет процветать, будет сыт, обут и страдать будет не чрезмерно. Но в каждом умрёт главное, жители твоего царства станут рассыпанными камнями, если не будет в твоём царстве человеческого уклада. Без уклада нет человека. Оплакивать покойного брата ты будешь не дольше, чем оплакивает собака утонувшую товарку. И возвращение брата тебя не порадует. Радованье брату должно строиться будто храм, он рухнет со смертью брата. Я не видел, чтобы беженцы-берберы оплакивали своих мёртвых. Как мне показать тебе то, что я ищу? Я ищу не вещь, которую можно потрогать, я ищу ощутимое для души. Не требуй, чтобы я обосновал свой уклад. Логика хороша для дробного мира, Божественный узел связывает дробность по-своему. Мне пока неведом этот язык. Ты, наверно, видел, как слепые гусеницы ползут вверх по дереву, поближе к свету. Посмотрев на них, ты скажешь, к чему они стремятся, скажешь: «К свету» или «К вершине», — потому что ты человек. Но они-то не знают к чему. Вот и ты получаешь от моего храма, года, картины, родины незнаемое, оно становится твоей истиной, и я не вслушиваюсь в ветер слов, он гудит о вещном. Ты — гусеница. Ты не знаешь, чего ищешь. Но если из моего храма, года, царства ты выходишь совершеннее и просветлённее, если незримая пища напитала тебя — я подумаю про себя: «Это хороший для человека храм. Хороший год. Хорошее царство». Даже если я не могу определить, чем они хороши. Просто-напросто я, как гусеница, нашёл что-то для себя необходимое. Так слепец зимой ищет на ощупь очаг. И находит. Он ставит свою палку и садится возле него, скрестив ноги. Он не знает об огне того, что знаешь о нём ты, зрячий. Он нашёл необходимую ему истину телесно, и увидишь, он не стронется с места. Но ты упрекаешь меня, говоря, что найденная мной истина неподлинна, и поэтому я расскажу тебе, как умирал мой друг, единственный подлинный геометр, он приготовился к смерти и попросил меня побыть с ним. CXXVI Тихими шагами подошёл я к нему, я любил его. — Геометр, мой друг, я помолюсь за тебя Господу. Но он устал мучиться. — Не жалей моего тела. У меня отнялась рука, отнялась нога, я похож на сухое дерево. Не мешай дровосеку. — Ты ни о чём не жалеешь, геометр? — О чём мне жалеть? Я помню здоровую руку, здоровую ногу. Жизнь — это непрекращающееся рождение, и себя принимаешь таким, каким становишься. Ты когда-нибудь сожалел о младенчестве, отрочестве, зрелых годах? О них сожалеют плохие поэты. Не сожаление — сладкая печаль без тени страдания, тонкий аромат вина, веющий над опустевшим бокалом. В день, когда ты теряешь глаз, ты рыдаешь и жалуешься, потому что любое преображение болезненно. Но жизнь с одним глазам вовсе не повод для вечного страдания. Я видел, как весело смеются слепые. — А память о минувшем счастье? — Откуда ты взял, что она приносит боль? Конечно, видел и я, как страдал от разлуки влюблённый, любимая была смыслом его дней, часов, всего на свете. Храм его обрушился. Но я никогда не видел, что страдает тот, кто пережил высшее напряжение любви и разлюбил, для кого погас согревающий его очаг. Стихи взволновали тебя, а потом ты ими пресытился. Кто страдает по отмершему? Душа погрузилась в спячку, человек погрузился в небытие. Скука далека от сожаления. Сожалеть о любви — значит по-прежнему любить… Если не любишь — не сожалеешь. Тоскуешь, скучаешь, опустившись на ступеньку, где тебя окружили только дробные вещи, потому что им нечем напитать тебя. Когда обрушивался ключ свода и жизнь моя ломалась, я мучился муками преображения, но как я могу чувствовать их теперь? Разве не теперь увижу я истинный ключ свода, истинный смысл всего? Так что мне до былого, в котором не было света истины? О чём тосковать мне, если я вижу, что часовня наконец построена, завершена, если я вижу, что в ней наконец затеплился свет? — Геометр, мне кажется, ты не прав. Мать плачет, вспоминая умершего ребёнка. — Она плачет, когда он умирает. Потому что всё вокруг лишается смысла. Приходит молоко, а ребёнка нет. Тебе столько нужно сказать любимой, и нет любимой. Если дом твой разорён, продан, что тебе делать с любовью к дому? Но это значит, что наступил час преображения, а он всегда причиняет боль. Ты ошибся, потому что слова только запутывают человека. Наступает час, когда прожитое обретает свой истинный смысл и ты понимаешь — оно помогло тебе сбыться. Приходит час, когда ты чувствуешь себя богаче, потому что когда-то любил. Час нежной, сладкой печали. Приходит час, когда постаревшая мать, глаза её смягчились, и умудрилось сердце, — никому не признаваясь в этом, потому что слова страшат её, — с нежностью вспоминает своего умершего малыша. Видел ли ты мать, которая сказала бы тебе, что лучше бы не иметь ребёнка, не кормить его молоком, не ласкать? Долго молчал геометр, а потом сказал: — Вот и моя жизнь, бережно сложенная, стала прошлым, стала воспоминанием… — Поделись со мной, геометр, новой истиной, что исполнила тебя такой безмятежностью. — Может быть, постичь истину — значит чувствовать её безмолвно?.. Может быть, постичь истину — значит обрести право умолкнуть навсегда? Я говорил не однажды, что истинно дерево, ибо оно — обретённое согласие корней, ствола и веток. Истинен лес как согласие деревьев. Истинен край как согласие леса, луга, реки и деревни. Истинно царство как согласие деревень и городов. Истинен Бог как идеальное согласие царств и всего, что существует в мире. Бог так же истинен, как дерево, но увидеть его куда труднее. Мне больше не о чем спрашивать, и я молчу. Он задумался. — Другой истины я не знаю. Знаю какие-то соотношения, соответствия, с их помощью более или менее удобно объяснять мир. Но… Он долго молчал на этот раз, и я не решался его тревожить. — Но иногда мне казалось, что они и впрямь чему-то соответствуют… — Что ты имеешь в виду? Что ты хочешь сказать? — Когда ищешь, находишь, потому что душе хочется найти только то, что в ней уже есть. Найти — значит увидеть. Как искать то, что для меня ещё лишено смысла? Как хотеть того, о чём и не подозреваешь? И всё же было во мне что-то вроде тоски о том, что не имело для меня пока смысла. Иначе почему я приходил к тем истинам, которых не мог предвидеть? Я шёл вперёд, и было похоже, будто я знаю дорогу, но шёл я к неведомому колодцу. Я ощущал связующие нити, ощущал соответствия, как твои слепые гусеницы ощущают солнце. Вот ты построил храм, он прекрасен, но разве для тебя ясно, с чем он в глубинном согласии? Ты сделал законом определённый уклад, заботясь, чтобы души людей не остывали, — слепой так ищет тепло у очага. Не все храмы красивы, не все уклады охраняют огонь. Гусеницы не знают солнца, слепой не знает огня, а ты не знаешь, с чем в согласии храм, который ты строишь, и почему благодаря ему расширяется в человеке душа… Что-то светило мне и просветляло меня, притягивало меня к себе, и я шёл за ним. Но и сейчас я не знаю… И в этот миг Господь открыл Своё лицо геометру… CXXVII Низкому делу в помощь низкая душа. Благородному — благородная. Низкие поступки рождаются из низких побуждений. Благородные — из благородных. Если мне понадобилось предательство, я найду предателя, чтобы совершить его. Если мне нужно строительство, я позову каменщика. Если я добиваюсь мира, переговоры я поручу трусу. Если готовлю гибель, войну объявит герой. Многообразие побуждений очевидно, и если одно побуждение возобладало над другими, значит, кричало громче, и тот, кто за него ратовал, возьмётся его осуществить. Если путь твой сейчас неизбежно низок, в помощь тебе тот, кто так жаждал низости и без неизбежности, из одной только низости души. Заставлять подписать капитуляцию героя трудно, трудно посылать жертвовать собой трусов. И если необходимо сделать что-то, с некоторой точки зрения унизительное, — с некоторой, потому что нет на свете ничего одномерного, — я подтолкну вперёд того, кто больше смердит и меньше воротит нос. Брать в мусорщики брезгливого я не стану. Если мой враг одержал надо мной победу, переговоры с ним я поручу тайным друзьям своего врага. Но не считай, что я зауважал этих тайных друзей и добровольно подчинился победителю. Да, если ты разговоришь моих мусорщиков, они признаются, что копаются в мусоре, потому что любят запах гнили. Признается мой палач, что ему по нраву запах крови. Но ты будешь не прав, если осудишь меня за потворство низменному. Ненависть к грязи и восхищение сияющим чистотой домом заставили меня призвать на помощь мусорщиков. Ужас перед невинно льющейся кровью заставил меня уделить место палачу. Если хочешь понять людей, не слушай, что они говорят. Ибо если я решил вступить в бой, спасая закрома моего царства, вперёд выйдут самые воинственные, те, для кого смерть — символ веры, и говорить они будут о славе и почётной смерти в бою. Потому что никто не умирает ради закромов. Но если я решил пойти на мировую, чтобы избежать разграбления тех же закромов, пока их не спалил огонь войны, или заведу речь не о войне и не о мире, но о мирном сне мёртвых, то подписывать договоры я позову самых миролюбивых и снисходительных к нашему врагу, и говорить они будут о благородстве устанавливаемых ими законов, о справедливости принятых решений. Они будут верить в свои слова. Хотя дело снова совсем в другом. Если мне нужно отвергнуть что-то, отвергать будет тот, кто отвергает всё и вся. Если нужно что-то принять, принимать будет тот, кто всё приемлет.

The script ran 0.004 seconds.