Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Людвиг Тик - Странствования Франца Штернбальда [1798]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: poetry, prose_classic

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Запечатлено у тебя на устах Лобзанье любви, святая святых.           Выше год счастливый не взмывает, Краше, чем роза, цветов не бывает; Слышишь, как в ночи соловей изнывает? Днем все еще ликует птичий хор, Ночь полнозвучна до сих пор; Но когда солнце розу омрачит И птичий хор летом замолчит, Музыка лобзаний отзвучит, И скроется среди ветвей Поэзия, как соловей. Глава вторая 4* Еще в пути им встретился тот самый человек, которого они собирались посетить в близлежащем городе; случайно они завязали с ним разговор и таким образом узнали, что это был он. Человека этого звали Больц, был он ваятелем и сейчас направлялся в Нюрнберг, где и жил. Он возвращался из Италии вместе со спутником, одетым в монашескую рясу. Франц был рад снова встретить человека, который скоро увидит его любимый город, будет беседовать с Дюрером; и потому он с распростертыми объятиями встретил незнакомцев. Больц и монах, напротив, не проявляли особой любезности. Разговор шел об искусстве, и Франц с нетерпением допытывался: — Что благородный Рафаэль Урбинский? Видели вы его? Ответил ему монах. — Нет, — сказал он, — увы, Рафаэль, украшение и гордость благородного искусства живописи, покинул эту землю; он скончался в прошлом году{38}. Быть может, вместе с ним покинуло Италию искусство. — Как можете вы так говорить! — вскричал ваятель Больц, — а что такое, по-вашему, бессмертный Микеланджело{39}, достигнувший таких высот искусства, какие и не снились Рафаэлю? Не он ли показал нам, что такое возвышенное, и соединил идеалы древних с точным изучением самой природы? А он еще жив, мой юный друг, и с усмешкой стоит на высотах ваяния и живописи, как возвышенный гений, указующий путь и облегчающий стремление к цели всякому ученику. — Итак, не сбудется мечта моего сердца, — сказал Франц, — я не увижу человека, который был другом моего Дюрера и которым он так восхищался! — Воистину, — воскликнул Больц, — простосердечный старик Дюрер мог восхищаться Рафаэлем, для него-то и Рафаэль — недосягаемая высота. А вот если бы ему прислали произведение Микеланджело 5*, то он был бы не в состоянии оценить его по достоинству. — Простите, — сказал Флорестан, — я отнюдь не знаток искусства, но я тысячу раз слышал, как Рафаэля называли украшением этой земли, и скажу по чести, ежели я могу доверять своим собственным глазам и чувству, то его творения можно назвать божественными. — А как вы говорите о Дюрере! — возмутился Франц. — Воистину он умеет ценить своеобычное и великое в чужих творениях, иначе он сам не был бы столь великим художником! Мало же вы любите свою родину Германию, если так уничижаете первейшего ее художника! — Не сердитесь, — успокоил их монах, — такая уж у него резкая необузданная манера, он все преувеличивает. Лишь огромное, титаническое представляется ему прекрасным, ничего иного ему не дано понять. — Что вы мне толкуете про Германию и про наше отечественное искусство? — вспылил Больц. — И сами его создатели и их ценители — всего лишь убогие ремесленники. Ни один истинный художник еще не родился на бесплодной немецкой почве, под этими хмурыми небесами. Да и на что здесь искусство? К чему оно этим холодным черствым людям, которые едва признают его как украшение своего жалкого домашнего уюта? Потому-то никто из так называемых художников и не стремится к возвышенности и совершенству, они довольствуются тем, чтобы подражать холодной жалкой природе, то тут, то там подсмотреть какую-нибудь ее черту, и воображают, что действительно создали что-то путное, если, вырвав ее из общей взаимосвязи, представили во всей нагой незначительности. Таков ваш хваленый Альберт Дюрер, ваш Лука Лейденский, Скорел{40}, хоть он и побывал в Италии, да и швейцарца Гольбейна{41} едва ли можно причислить к настоящим художникам. — Вы либо их не знаете, — в гневе вскричал Франц, — либо злонамеренно не хотите признавать. По-вашему, один человек исчерпал все искусство и все совершенство, положил им предел, так что никто другой рядом с ним или после него уже не смеет протянуть руку к священному венцу. Как тесна и мала должна была бы быть эта небесная область, если бы один-единственный человек мог пройти ее всю из конца в конец и, подобно Геркулесу, воздвигнуть столпы по краям, дабы указать предел потомству. А на мой взгляд, приписывать все искусство исключительно одному художнику — не только варварское жестокосердие, но и унижение того самого художника, которого вы столь превозносите. Сегодня Дюрер представляется мне первейшим художником мира; но я вполне могу вообразить себе, да он и сам часто говорил об этом, сколько еще есть на свете прекрасных творений 6*. Немного стоит Микеланджело, если его путь к величию и возвышенности — единственный. — Вот попадете в Италию, так заговорите по-другому, — ответил Больц. — Нет, Августин, — перебил его монах. — Как бы ни был богат мир искусства в Италии, вряд ли этот юноша заговорит по-другому. Вы любуетесь собой в своих преувеличениях, в своей нарочитой односторонности и думаете, что не может быть энтузиазма без нетерпимости. Не сомневаюсь, что и в Риме и во Флоренции Штернбальд сохранит верность своему Дюреру, и он наверняка с одинаковой любовью примет и возвышенное искусство Анджело и прелестную красоту Рафаэля 7*. — Так это и будет! — подхватил Рудольф с пылкостью, обычно ему несвойственной. — Вам, неистовый брат Августин, или как вас там, не делает чести, что вы научились таким фразам в восхитительной Италии, ради этого стоило скорее съездить на север, в страну льдов. Вы говорите о немецком варварстве и не чувствуете, что сами вы величайший варвар. Что вы делали в Италии, где было ваше сердце, когда вы стояли перед бессмертными творениями Рафаэля в Ватикане? Пылкость юноши не могла не вызвать смех, и сам он смеялся от всего сердца вместе с другими, хотя на глазах у него были слезы воодушевления, вызванного собственной речью. — Я сам родом из Рима, — продолжал он, — и признаюсь, что люблю Рим несказанно; никто так не украсил Рим, как Рафаэль, и там находятся важнейшие его картины. Простите меня и говорите, что хотите: обещаю, что больше не буду возражать вам так резко. — Так, значит, Рафаэль умер! — снова заговорил Франц, когда они уже опять мирно шагали по полю. — Сколько же лет ему было? — Как раз исполнилось тридцать девять, — сказал монах. — Он родился в Страстную пятницу, в святой праздник, и в этот же знаменательный день покинул землю. Всю жизнь оставался он юношей, и в каждом творении его обращается к нам кроткий младенчески невинный дух. Его последней картиной было «Преображение» 8* — апофеоз самого Рафаэля. В высоте Спаситель в славе, вселенская любовь в очах его, под ним апостолы, а их окружает вся жизнь человеческая со всеми невзгодами, ей присущими, несчастные, ждущие от Спасителя исцеления, и вокруг — люди со своими сомнениями, надеждами и верой. Гроб Рафаэля стоял в мастерской, а рядом — его последняя завершенная картина, его «Преображение». Чудодейственная рука, сотворившая эти полные жизни и движения картины, стала навеки недвижна; дружественный и многоцветный мир, которому был он создатель, окружал его хладный труп. Весь Рим побывал здесь, и никто из видевших это, не мог сдержать слез. — Да и кто, — вскричал Франц, — кто захотел бы сдерживать слезы? Чем еще мы можем отблагодарить великих художников, кроме восхищения, переполняющего наши сердца, кроме нашего молитвенного поклонения? Ради этого непосредственного, детского умиления в наших сердцах, ради нашего полного растворения в искусстве, ради того, чтобы мы жертвовали своим «я», ради нашей безоглядной веры в их благородное совершенство они и работали; вот это величайшая и единственная им награда. Ведь и у меня сейчас слезы навертываются на глаза, когда представляю себе покойника, лежащего среди своих картин, а рядом с ним его последнее творение, которое лишь так недавно волновало и оживляло его дух. И чудится, что все эти фигуры преобразились и теперь выражают лишь безнадежную скорбь по опочившему Рафаэлю. Ваятель заметил: — Да, несомненно, у вас пылкое воображение; вы, должно быть, думаете, что написанный им же Христос мог бы воскресить его! — Да разве Рафаэль умер? — воскликнул Штернбальд с тем же воодушевлением. — Разве умрет когда-нибудь Альбрехт Дюрер? Нет, ни один великий художник не покидает нас навсегда; это невозможно, потому что его дух, его искусство продолжают жить среди нас, словно наши друзья. Внуки и правнуки помнят имя великого полководца; но еще грандиознее триумф художника, Рафаэль покоится рядом со своими творениями в большей славе и блеске, нежели победитель в своей железной гробнице, ибо он оставил жить среди нас движения своего благородного сердца, великие мысли, одушевлявшие его, он оставил их в зримых образах, в прелестных звуках, и каждая фигура уже сегодня протягивает руку еще не рожденному потомку, приветствуя его появление на свет; в каждой картине Рафаэль словно бы прижимает к сердцу восхищенного зрителя, и тот чувствует, как с любовью обнимает и согревает его дух художника, он словно бы ощущает его дыхание, слышит голос его привета, и этот час дает ему силы на всю жизнь 9*. Больц заметил: — Вам не стать большим художником; по всякому поводу вы горячитесь без нужды, а это будет отвлекать вас от искусства. — В ваших словах, пожалуй, есть доля истины, — сказал монах 10*. — Я знаю в Италии одного старика, и он как-то рассказал мне историю, которая показалась мне весьма примечательной. Из нее следует, — так, во всяком случае, считает этот человек, — что искусство требует спокойствия душевного. — Это точно так и есть, — подхватил Рудольф, — и к чему вам понадобилось вспомнить старика, которого никто из нас не знает, чтобы высказать мысль, само собою разумеющуюся 11*? — Я только потому вспомнил о нем, — сказал монах, — что история его весьма удивительна, и еще потому, что этот юный художник просто поразительно похож на него лицом; оттого-то я всю дорогу и думаю об этом старике. — А вы не могли бы рассказать нам его историю? — попросил Франц. Монах только было собрался начать, как вдруг затрубили охотничьи рога, залаяли собаки. Группа всадников обогнала их и исчезла в ближнем лесу. Горное эхо подхватило звуки, и красивый их мелодичный хаос огласил уединенную местность. Больц остановился и произнес: — Ради бога, бросьте скучные россказни; порадуйтесь лучше этому концерту, который, на мой взгляд, никого не может оставить равнодушным! Что может быть прекраснее музыки охоты, звука рогов, эхом разносящегося по лесу вместе с лаем собак и криками «Ату! Ату» 12*! Перед отъездом из Италии мне посчастливилось на охоте спасти жизнь прелестнейшей девушки. Вот это, господин художник, была сцена, достойная быть запечатленной на полотне! Зеленый тенистый лес, сумятица охоты, испуганная белокурая девушка, обезумев от страха, пытается взобраться на дерево, грудь ее полуобнажена, длинные волосы распустились, а поза позволяет увидеть ножку, — и мужчина, который приходит ей на помощь… Я в жизни своей не видел более пленительного зрелища, и эта девушка более всего заставила меня пожалеть об отъезде из Италии. Франц невольно вспомнил о своей незнакомке, а монах заметил: — Я не нахожу этот сюжет особенно живописным, он, напротив, будничен и незначителен. — Смотря по тому, как разработает его художник, — возразил Франц. — Думаю, не бывает сюжетов, совершенно не представляющих интереса. — Зря вы спорите, — вмешался Рудольф. — Вы никогда ни по какому поводу не придете к согласию. Они взошли на вершину горы и, выбившись из сил, остановились. Открывшийся вид восхитил их 13*, и Франц воскликнул: — Мне чудится, я еще вижу вдали страсбургский собор! Все обратили взоры в ту сторону, и каждому показалось, что он точно его различает. — Этот собор, — сказал Больц, — и вправду делает честь Германии{42}. — А между тем он совсем не соответствует вашим понятиям об идеальном и возвышенном, — возразил Франц. — Что мне до моих понятий? — ответил ваятель. — Я мысленно преклоняю колена перед тем, кто задумал и выполнил это могучее сооружение. Воистину то был титанический дух, коли он дерзнул воздвигнуть это дерево с его сучьями, ветвями и листьями, вздымающее свои каменные массы до самых туч, и сотворить это чудо, которое можно назвать символом самой бесконечности. Штернбальд сказал 14*: — В былые времена, когда я знал Страсбургский собор только по рисункам, мне нередко приходилось слышать, что о нем рассуждали с презрением, и это сердило меня до чрезвычайности, но теперь я прощаю хулителей. Пусть каждый из них, всякий, кто рассуждает о совершенствах греческой и римской архитектуры, побывает в Страсбурге. Здесь высится этот собор во всем великолепии, он завершен, он существует и не нуждается в защите ни на словах, ни на бумаге; что ему до рисунка с его прямыми линиями и дугами, что ему до всех путаных споров о вкусе и благородной простоте. Возвышенность этого гиганта нельзя выразить сравнением с чем-то также возвышенным; совершенство симметрии, дерзновеннейшая аллегорическая поэзия человеческого духа, эта громадная протяженность вширь и в поднебесную высь без конца, без края; бесконечность и вместе с тем внутренняя упорядоченность; части, лежащие друг против друга, соотнесены с необходимостью, первая проясняет и завершает вторую, так что каждая часть необходима другой, а все они вместе выражают готическое величие и великолепие. Не лес, не дерево{43} — эти могучие каменные громады, бесконечно повторяясь, выражают нечто более возвышенное, нечто несравненно более идеальное. Это сам человеческий дух, его многосторонность, слитая в зримое единство, его смелое титаническое устремление к небесам, его неизмеримая крепость и загадочность; я зрю дух самого Эрвина, он предстает мне в форме видимой, наглядной, живой до содрогания. Страшно представить себе, как человек добывает камень за камнем из скал и бездн и не знает ни отдыха, ни покоя, пока не вознесется этот гигантский фонтан из скалистых громад, фонтан, который будет изливаться века, громоподобно призывая наши бренные тела молитвенно преклониться перед Эрвином и перед самим собой. И вот существо, неприметное, невзрачное, букашка на башнях храма, взбирается, как некогда сам строитель, все выше, выше — пока не закружится нестерпимо голова, вынуждая ее сойти, наконец, на надежную, плоскую землю… — Кто возьмется доказывать варварство той эпохи, кто — оплакивать Эрвина?! — воистину этот жалкий грешник словно Петр отвергается славы образа и подобия божия. Тут ваятель подал живописцу руку и сказал: — Такие речи мне приятно слышать 15*. Однако же настала пора нам разлучиться, — продолжал он, — здесь расходятся наши пути. Вы, молодой мой друг, направляетесь в Италию, которая сейчас, быть может, переживает самую блестящую свою эпоху. Там живут великие и достойные люди, многих вы увидите воочию и, что мне в вас очень нравится, сумеете оценить. Большинство из них трудится в тишине 16*. Возможно, рано или поздно, придет время, когда люди будут носиться с искусством, когда о нем будут много говорить и писать, когда будут обучать ему в школах и пожелают внести в него должный порядок и систему, — тут-то, должно быть, и придет конец искусству. Сейчас каждый делает, что в его силах, стремясь все сделать как лучше; но боюсь, вскоре появятся лжепророки, проповедующие притворное поклонение. Сейчас действительно ценят искусство и художников; тогда же, быть может, родится поддельный энтузиазм, унизительный для истинного благородства. Прощайте же! Они разошлись, и Франц все думал над последними словами, которых так и не понял. Глава третья Продолжая путь, Рудольф и Франц говорили о новых знакомцах, с которыми только что расстались. Франц сказал: — Сам не пойму, в чем тут причина, но с первого взгляда мне ужасно неприятен был этот ваятель, и чем больше он говорил, тем больше росла моя неприязнь. Даже дружелюбные слова, сказанные на прощанье, покоробили меня в глубине души. — А в монахе, — отозвался Рудольф, — было, наоборот, что-то очень привлекательное, и я сразу почувствовал к нему доверие; он показался мне мягким, обходительным человеком, который ко всем относится доброжелательно 17*. — Жаль, — продолжал Штернбальд, — что монах не рассказал нам историю того старика, о котором он упомянул 18*. Может статься, что многое в ней было бы весьма поучительно для меня. — Слишком уж у тебя чувствительная душа, милый друг, — возразил Рудольф. — Все-то на свете на тебя воздействует и все влияет. Перед ними была тропинка, ведущая в густой прохладный лес, и, не долго думая, они пошли по ней. Живительный ветерок шелестел в ветвях, и восхитительное разноголосье птиц оглашало воздух. В чаще кипела жизнь: пестрые пернатые певцы сновали туда-сюда; солнце редкими пятнами пробивалось сквозь густую зелень. Друзья шли молча, наслаждаясь прекрасным зрелищем. Потом Рудольф остановился и сказал: — Будь я художником, милый Штернбальд, я больше всего наблюдал бы и изображал лес. Самая мысль о такой картине приводит меня в восторг. Например, в лесных сумерках мелькающая фигура богини Дианы с натянутым луком, подол у нее подобран и лишь слегка прикрывает прекрасное тело, а за нею спешат нимфы и резвые охотничьи псы; или представь себе, что вот эта тропа ведет нас все глубже в чащу леса, деревья все выше и причудливее, лишь отдельные звуки пробиваются сквозь сомкнувшуюся над головой листву, и вдруг перед нами — грот, прохладный водоем, и в нем обнаженные купальщицы — богиня и ее прислужницы 19*. — Или, — подхватил Франц, — могильный холм в глубине леса, и на нем друг оплакивает умершего: темная зелень теней, свежая трава и там и сям пятна солнечных лучей — все это вместе представило бы прекрасную картину глубокой печали. — Не бывает ли с тобой так, — продолжал Рудольф, — что тебя неодолимо тянет к чему-то удивительному, чудесному? Ты весь во власти мечты и ждешь, что обыденная жизнь вдруг примет какой-то совершенно неожиданный и необыкновенный оборот. Словно дух творений Ариосто{44} повеет на нас, вовлекая в свой хрустальный водоворот; и мы встрепенемся и жадно ждем чего-то нового, ждем явления духов, что пройдут перед нами яркой волшебной чередой; и тогда лесной ручей точно отчетливее выпевает нам свою мелодию, а деревья обретают язык, чтобы смысл их шелеста дошел до нас. И вот дальние звуки флейты приносят к нам любовь, и сердце готово вырваться из груди и устремиться к ней навстречу, и как будто всесильное магическое заклинание заставляет остановиться эти светозарные минуты, и они не смеют уйти, ускользнуть в прошлое… Магические силы замыкают нас в свой благозвучный круг, и подобно загадочному лунному свету в наше обыденное существование проливается какая-то новая, просветленная жизнь. — Да ведь ты настоящий поэт! — воскликнул Франц. — Не будь ты столь легкомыслен, ты создал бы изумительную волшебную сказку, с блестящей игрой масок, блуждающих огоньков и звуков, и лунного мерцанья; какая радость слушать тебя, и даже твой простой рассказ захватывает меня, переполняя сердце восторгом чудесного. Внезапно лес огласился трогательной, хоть и нестройной музыкой лесных рогов, доносившейся издали. Франц и Рудольф остановились, прислушиваясь, не зная, почудилось ли то им или было правдой; но мелодичное пение бурливым потоком полилось им навстречу, и Францу подумалось, что мир духов внезапно открылся перед ними, ибо они, сами того не зная, произнесли заветное вещее слово, и что таинственный невидимый поток повернул к ним свое течение и принял их в свои воды. Они пошли дальше, рога умолкли, зато теперь нежный мелодичный голос запел следующую песню:           Буди леса, Песня рога! Ночь, тревога, Радостные голоса. Ниже, ниже в долах звучи! Радость, радость — звук в ночи; Вторят ветви и ключи.           Мчись, горный ручей, Вниз по круче, Где ползучий Плющ прильнул к струе твоей. Мчится, мчится время стремглав; Жизнь бежит среди дубрав, Слово тает, отзвучав.           Буди леса! Где же стража? Ах, пропажа! Где любовь и где краса? Пропало, пропало счастье в ночи. На прощанье, рог, звучи! Слезы, слезы, не ключи!           Мчись, горный ручей! Ты обманут, Не застанут Волны радости своей. Где любовь? Любви больше нет. Где ты, жизнь? Простыл твой след. Зачем родился я на свет? Голос умолк, и снова зазвучали сладостные аккорды рогов; когда же ввуки их растаяли в воздухе, другой голос в отдалении запел:         Любовь недалека, Рассеется тоска, Отрада так близка; Душою торжествуй;         Близок нежный,         Неизбежный         Поцелуй.         Любовь недалека; Печален ты пока, Но вера глубока: Луч солнца недалек;         Родич грезы,         Пьет он слезы         С наших щек. И на этот раз рога заключили песню двумя-тремя невыразимо нежными тонами. Франц и Рудольф тем временем подошли ближе и встали, прислонившись к старому дереву, скрывавшему их в своей тени. Перед ними на холме расположилась компания охотников, среди них были и те, что уже встретились им прежде 20*. Прекрасный юноша, в котором Франц угадал переодетую девушку, сидел в центре; он-то и спел первую песню, а молодой человек, красивым глубоким голосом спевший ответную, сидел в отдалении; остальные охотники рассыпались по всему холму, а у подножия его, тяжело дыша, лежали усталые собаки. Франца точно околдовали; девушка поднялась, красивая, стройная, на голове шлем с зелеными перьями, костюм украшен лентами; разгоряченная охотой, она была подобна богине. Теперь она заметила обоих путников и, подойдя к ним, приветливо спросила, как попали они сюда. И тут Рудольф заметил, что они, как видно, заблудились, ибо ни дороги, ни тропинки здесь не было. По приказу охотницы им подали вина; потом они без утайки рассказали о своем странствии. Узнавши, что Штернбальд — художник, прекрасная охотница пригласила обоих друзей проследовать вместе с охотой в замок, расположенный неподалеку; когда Штернбальд отдохнет, он, может быть, согласится кое-что написать по ее заказу. Франц был опьянен восторгом, теперь уже ничего ему так не хотелось, как находиться вблизи столь удивительного существа, каким представлялась ему эта девушка. Итак, охотники снова вскочили на коней, а двое уступили своих Рудольфу и Францу. Рудольф все время скакал во главе кавалькады, чужеземный наряд был ему к лицу, красиво развевались ленты на его шляпе: Франц же, впервые в жизни севший в седло, напротив, побаивался и держался сзади; он бы предпочел идти пешком. Лес кончился, и перед ними открылась прекрасная равнина, поросшая кустарником и окаймленная вдали волнистой линией холмов. Лошади громко и весело заржали, почуяв родные места; замок графини, сверкая окнами и зубцами, был красиво расположен на возвышенном месте. Охотник, вместе с Рудольфом возглавлявший кавалькаду, вызвал его на состязание — кто первый доскачет до замка. Рудольф согласился, они пришпорили коней и с одинаковой быстротой помчались через равнину, потом Рудольф вырвался вперед и ликовал, радуясь победе, а остальные медленно следовали за ними под веселую музыку рогов. Кавалькада достигла замка к полудню, и вскоре все общество собралось за обеденным столом, но прекрасная охотница отсутствовала. Тем свободнее чувствовала себя компания, Рудольф был возбужден скачкой, и так как он к тому же еще и выпил много вина, он чуть ли не переступал границы приличия. Зато и веселил же он всю компанию: она не переставала смеяться его выходкам; по сравнению с такой легкостью обхождения Франц чувствовал себя неловким и не умеющим вести себя в обществе. Пожилой человек, которому дали приют в этом доме, слыл поэтом; он читал стихи, которые всем очень нравились, особенно потому, что он импровизировал их на ходу. Большой успех у всей компании имела застольная песня:           Играет виноградный сок В стаканах у друзей; Вино хорошим людям впрок. За всех со всеми пей! По кругу в свой черед, Вкусив земных щедрот, Пусть на здоровье каждый пьет.           Сияет солнце нам в глаза, Утеха из утех; Растет сладчайшая лоза И вдохновляет всех. По кругу в свой черед, Вкусив земных щедрот, Пусть на здоровье каждый пьет! И поскольку все выражали восхищение талантом поэта, Рудольф недовольно заметил: — Невелика честь для вина, что вы воспеваете его таким образом, похоже на то, что поэт вы по нужде и воспеваете вино лишь поскольку вознамерились разработать именно этот сюжет: что-то вроде обета, который человек исполняет скрепя сердце. Зачем вы мучаете себя стихотворством? Таким образом можно в пятидесяти строфах разглагольствовать о вине, рассказав все о его происхождении и изготовлении. Таким же образом я могу спеть вам песню о разведении льна, а также любого другого растения, потребного для производства мануфактуры. — Нам не нравятся такие речи! — вскричал кто-то из охотников. — Мы всегда считали этого человека великим поэтом, — сказал другой. — Зачем вы пытаетесь поколебать наше убеждение? — Другого хулить легко, а ты попробуй сделать лучше! Сам поэт очень рассердился, что какой-то чужак оспаривает его лавры. Он вызвал захмелевшего Флорестана на поэтическое единоборство, а общество решит, кто вышел из него победителем. Флорестан принял вызов, и старый певец тут же спел прекрасную застольную песню, которая привела всех в такой восторг, что Франц не без причины усомнился в шансах своего друга на благоприятный исход борьбы. За это время со стола было убрано, и теперь Флорестан взобрался на стол, надел свою шляпу, которую украсил зеленой веткой; сначала он осушил еще один большой кубок вина, потом взял в руки цитру, на которой играл весьма недурно, и запел под ее аккомпанемент:            Мелодии, проснитесь, Порадуйте пляскою слух; Глаза, воспламенитесь, Вы, заботы, в прах вернитесь, В небеса стремится ликующий дух.            Веселье скрыто наше В блестящем бокале вина; Вино лучится в чаше, Пламенеет солнца краше, В сиянии звездном играет волна.            Ни в подземельях горных, Ни в золотоносной скале, Ни в царстве волн проворных, Ни в небесах просторных Нигде нет вина кроме как на земле.            За счастием в погоне Спускаешься в мрачный рудник; Но как на пышном троне Лоза на горном склоне, И в кубках играет отрадный родник. Рудольф умолк. — Господин поэт, — спросил он скромно, — с вашего дозволения, я хотел бы немного изменить размер. Соперник его погрузился в раздумье, потом кивнул, давая согласие на такую вольность. Рудольф продолжал, возвысив голос:            Были судьбы безжалостно строги, Так что землю покинули боги; Петь больше любовь не могла, Горы высились, горестно голы; Без цветов обездолены долы, Луну опечалила мгла.            В скорбном страхе нам жить неохота, Движет смертными только работа; Слишком сумрачен жизненный путь; Изменило нам даже томленье, Даже тайное наше стремленье Дорогое былое вернуть. — Не правда ли, — сам себя перебил Рудольф, — в незавидном положении очутилось злосчастное человечество, так внезапно утратив золотой век? Однако же, слушайте дальше:            С высоты смотрели боги На безумные тревоги Смертных, чей удел суров И печальна жизнь земная Без чарующего рая, Без лобзаний, без богов.            Глянул Бахус, юный бог, Из обители небесной: В нищете своей телесной Человек злосчастный плох.            — Боги слишком беспощадны, — Нежный голос говорит, — Судьбы смертных безотрадны, На земле нужда царит.            Неужели подобает Нам, бессмертным, презирать Тех, кто в страхе прозябает, Чтобы вечно умирать? Однако, друзья мои, мне надоело петь и пить. И с этими словами он соскочил со стола. Пьяное общество загудело от споров, кого из поэтов следует признать победителем. Большинство голосов было отдано старому певцу; некоторые же, считая, что выкажут более тонкий вкус, если отдадут предпочтение новому, стали рьяно поддерживать Флорестана 21*; среди них был и Штернбальд. — Я никак не мог уразуметь, куда клонит молодой человек со своей песней, — сказал один из старших. — Хорошая застольная должна быть простой и задушевной, так что каждому захотелось бы подхватить припев, и поэтому там должны быть рифмы «наливай», «выпивай» и «подпевай», которые и в самом деле всегда встречаются в застольных. А что мне во всех этих историях? — Верно, — ответил Флорестан, — ничего; но, дорогие друзья, что вам тогда и в самом вине? Ведь если бы вы пили воду, то были бы куда воздержнее. — Нет, — вскричал еще кто-то, — и в вине можно и должно быть воздержным; наслаждение для того и существует, чтобы им наслаждались, да только не без ума. Рудольф рассмеялся и признал его правоту, чем многих примирил с собою и привлек на свою сторону. — Я вижу в твоем стихотворении только один недостаток, — сказал Штернбальд, — у него нет конца. — А почему все на свете непременно должно иметь конец? — воскликнул Флорестан. — Да еще в поэзии, которая должна восхитить наш дух! Неужели вы начинаете игру только для того, чтобы прекратить ее? Выходя гулять, сразу начинаете думать о возвращении? Ведь гораздо красивее, когда звук замирает тихо и мало-помалу, когда не умолкает шум водопада, не утихает песнь соловья. Разве нужна зима, чтобы наслаждаться весной? — Возможно, вы и правы, — согласился кто-то, — в особенности застольная, от которой не требуется ничего, кроме чистого веселья, может обойтись без конца. — Ну что вы такое говорите! — вскричал сумасброд Флорестан, мгновенно оборачиваясь против него. — Никакое наслаждение, никакое удовольствие было бы невозможно, ежели бы оно не имело конца, длилось бы вечно. Ежели я еду по аллее, как бы ни была она красива, я должен все же иметь возможность дойти до последнего дерева, остановиться и полюбоваться в последний раз на дорогу, которой шел. Любовь, радость и восторг были бы мукой нашей жизни, ежели бы длились без перерыва; то, что они превращаются в прошлое, делает возможным будущее счастье, более того, смерть всякого великого человека так же необходима, как и его достославные подвиги, чтобы я мог вывести сумму его совершенств и почитать его несомненно. А в искусстве и подавно конец — это исполнение начатого. — Странный вы человек, — сказал старый поэт. — Ну так допойте нам вашу песню до конца, раз уж без него никак нельзя обойтись. — Предупреждаю, что он понравится вам еще меньше, — сказал Флорестан. — Но будь по-вашему. Он снова взял цитру, заиграл и запел.            Бахус гонит прочь морозы И выращивает лозы, Их своей улыбкой греет, Ветерком прохладным веет.            Купы вязов понемногу Оплетает виноград; Удалось творенье богу, И творец новинке рад.            Он цветами щеголяет, Ягоды благословляет; Боится богов божественный гость, Он в мире земном виноградная гроздь.            Приходят к нему в томленьи, И обретают утоленье; Всех утешает огненный сок, Бога являет каждый глоток.            Сладчайший дар люди получили: Юноша-бог прыгает в точиле; Вином смиряет людскую злость Век золотой, божественный гость.            Отрадный хмель желанней всех наград; Человек сиянью солнечному рад; Люди, как боги, во всеоружии чар; Чарам способствует новый дар.            Былую вспоминая веру, С пылающим взором призывают Венеру; Нельзя богине скрыться вдали; На землю вновь ее завлекли.            И сонм небесных богов изумился, На землю каждый бог устремился: «Мы вновь хотим в земные долы, Воздвигнете для нас престолы!»            «Каждый из вас — лишь докучный гость, Пока при нас виноградная гроздь; И нам не нужно вашей опеки, С нами вино и любовь навеки». Тут он замолчал и с благонравным поклоном отложил цитру. — Да он просто безбожник, — закричали многие из слушателей, — конец вашей песни — это самое непозволительное из всего, что мы от вас услыхали. Вновь разгорелся спор о том, кому из поэтов отдать предпочтение. Штернбальд с горячностью защищал друга и при этом несколько раз назвал его по фамилии — Флорестан; второй поэт, услышав это, заинтересовался, стал расспрашивать, разговор принял иной оборот 22*. Выяснилось, что соперники состоят в родстве; они обнялись, оба были рады неожиданной встрече, и больше уже никто не думал сравнивать их таланты. Глава четвертая Тут общество распалось, и после всей сутолоки Франц с удовольствием вышел из дому и направился в дворцовый парк 23*. Нарядно одетая дама, которую он сначала не узнал, встретилась ему в одном из переходов; это была не кто иная, как прекрасная охотница. Они приветливо раскланялись, но после непродолжительной беседы снова расстались. Франц в задумчивости рассматривал искусно сделанный фонтан, приятно освежавший воздух своими хрустальными струями и издававший нежное журчанье, под которое еще охотнее и приятнее заливались птицы. Он вслушивался во все это многообразие прелестных звуков, в этот своеобразный дуэт фонтана и лесных обитателей, а потом дух его снова унесся в удивительную волшебную даль. «Что это: обман зрения или правда? — спрашивал он себя; — уж не знаю, то ли и в самом деле мне всюду встречается ее прекрасный образ, то ли он лишь всюду мерещится мне? Эта графиня похожа на нее — ту, чьего имени я не знаю, кого я ищу, но с такою медлительностью, ради кого я живу и кого наверняка потеряю». Из кустов раздались звуки флейты, и Франц присел на дерновую скамью в тени, чтобы послушать на покое. Музыка смолкла, и хорошо знакомый голос запел:           Зов томительной отрады, Лейся в дальний дол с тоской; Нет в горах тебе преграды, Вторя зову ореады, Вверься ты волне морской!           Тени в призрачном скольженье; Ночь лесная зелена; Ветви в трепетном движенье, Так бежит воображенье В мановенье вещем сна.           Ты повей воспоминаньем, Незабвенное маня; Освяти ты заклинаньем Грудь мою, вселив признаньем Силу новую в меня.           Дети лакомы до шуток, Я беспутное дитя; Я, как прежде, чист и чуток, Верен сердцем, кроме шуток, Изменял тебе шутя.           Лес и дол и холм зеленый, Вам открою страсть мою, Я, закатом окрыленный, В край умчавшись отдаленный, Был бы с нею, как в раю.           Так и пышет нежным жаром Свадьба неба и земли; Я подвержен этим чарам, Обреченный горьким карам От возлюбленной вдали.           С возвращением денницы Вспыхнут небо и земля; Но, минуя все границы, Не открыл моей темницы Май, счастливых веселя.           Блекнут розы нам на горе. Мир без них еще грустней; У любимой май во взоре; Мчись же время, чтобы вскоре Снова встретиться мне с ней. Это был Рудольф, и теперь он вышел из зарослей и присел рядом с Францем на ограду фонтана. — Я сразу тебя узнал, — сказал Франц, — но не хотел прерывать твою нежную любовную песню; однако, должен сказать, ты выглядишь бодрее, чем я мог ожидать. — Я всем доволен, — сказал Флорестан, — сегодня один из самых радостных дней в моей жизни; ибо что может быть прекраснее, чем вот такая мешанина разнообразных впечатлений, когда словно бы золотые звезды вспыхивают у тебя в голове и сердце, пронизывая твое тяжеловесное человечье нутро прелестным благотворным огнем. Надо бы каждый день искать разнообразия настроений и впечатлений, а мы вместо этого лениво погружаемся в самих себя и повседневную обыденность 24*. — Последние слова твоей сегодняшней застольной мне не понравились, — ответил Франц, — непозволительно все же так шутить над серьезными вещами. — О друг мой, — воскликнул Рудольф, — куда же девалась живость твоего ума, если ты так серьезно и сурово относишься к плодам минутного вдохновения. Когда забьет светлый ключ наивной поэзии, не мешай ему, пусть себе течет, как ему угодно 25*, шутка — она ведь и есть только шутка; если же ты хочешь видеть в ней осквернение торжественного и возвышенного — тебе же хуже. Лучше спой со мной вместе. Францу пришлось повторить только что прозвучавшую песню, а Флорестан аккомпанировал ему на своей флейте; потом Рудольф сказал: — Эту песенку я написал сегодня на закате, я услышал мелодию флейты, и она подсказала мне стихи. — Вот и еще одна песня в прибавление к тем, которые ты пел мне по дороге в Антверпен, — сказал Штернбальд. — Я все их записал, и иногда мне кажется, что названия совершенно не подходят к тому, о чем в них говорится. — Не беда, — сказал Флорестан, — может, и не подходят, но, когда я их сочинял, я так чувствовал; а кто чувствует по-другому, тому ничего не докажешь. Эти песни — интонации самих инструментов, — инструменты сами собой прибегли бы к ним, если бы ожили и заговорили друг с другом. При желании можно было бы придумать целый диалог, в котором вместо слов были музыкальные звуки. — Пожалуй, — ответил Франц. — По крайней мере я могу себе представить разговоры цветов. Но характер вкладываем в них мы, люди, и никакого другого быть у них не может. — Это и есть искусство, — ответил Флорестан. — Вот животных мы уже лучше чувствуем, потому что они нам ближе. У меня была мысль создать комедию, где играли бы овечки, некоторые птицы и другие животные, любовную пьесу, где выступали бы цветы; а звуки разных музыкальных инструментов составили бы трагедию, которую я предпочел бы назвать драмой духов. — Большинство нашло бы это чрезмерно фантастическим замыслом, — сказал Штернбальд. — Того-то я бы и хотел добиться, если б не поленился написать, — ответил Рудольф. — Однако уже стемнело. Знаешь ли ты великую поэму Данте? — Нет, — ответил Франц. — Такой же аллегорический прием можно было бы использовать для описания всей природы — такое же вдохновенное, пророческое откровение 26*. Я не раз рассказывал тебе о необычных жанрах испанской поэзии, как ты думаешь, ты сумеешь спеть со мной такой дуэт, какой я тебе описывал? — Попробуем, — ответил Франц, — но только ты задай размер. Рудольф начал: «Кто там воздвиг шатер весны чудесный,          Когда весь мир          Справляет пир, Овеян синевой небесной;          Лучатся травы,          Светлы дубравы;          Песнь зазвучала: Любовь, любовь! Прекрасней нет начала».                          Ф р а н ц «Любовь, любовь! Прекрасней нет начала?          Прошла зима,          Исчезла тьма; Весна свободу означала;          Цветы лесные,          Струи речные,          Стряхнув оковы, Преодолеть свой зимний сон готовы»,                       Р у д о л ь ф «Преодолеть свой зимний сон готовы          Поля, леса,          Где голоса И упоительные зовы;          В тиши долины          Хор соловьиный          На новоселье; В благоуханьях вешнее веселье».                          Ф р а н ц «В благоуханьях вешнее веселье;          Любой цветок —          Его исток, Пылает розами ущелье;          Набросил сетку          Плющ на беседку,          Померкли дали, А в небе ясном звезды заблистали».                       Р у д о л ь ф «А в небе ясном звезды заблистали,          Как малыши          В ночной тиши, Играть над нами не устали,          Сияя хором;          И нежным взором          Пригрев нас, к счастью, Ласкает нас любовь своею властью».                          Ф р а н ц «Ласкает нас любовь своею властью,          С цветами зов          Густых лесов Даруя нашему пристрастью;          Нам дарит розы,          Сулит нам лозы;          Колышет ветку, Накидывает плющ на нас, как сетку»                       Р у д о л ь ф «Накидывает плющ на нас, как сетку;          И мы целей          Среди лилей; Приемлем сладостную метку          И рай, в котором          Льнем с пылким взором          К ее ланитам, Благословенным пленены магнитом».                          Ф р а н ц «Благословенным пленены магнитом,          Горим огнем          И к девам льнем, Пернатым вверившись пиитам;          Кто внемлет зову,          Тот верен слову,          Зато коварный Страданием гоним, неблагодарный».                       Р у д о л ь ф «Страданием гоним, неблагодарный,          Он вызвал гнев          Прекрасных дев; Мрачит он светоч лучезарный,          Он розу душит,          Гвоздику сушит;          В любви неверный Покинут небом, и певец он скверный». — И на этом давай закончим, — потому что я и сам этим грешу, — сказал Рудольф, вставая. Друзья двинулись обратно; вечер уже раскинул над садом густые тени, и как раз в эту минуту взошла луна. Франц в задумчивости стоял у окна своей комнаты и смотрел на горы, поросшие елями и дубами, а луна поднималась, как бы желая взобраться на гору, долина заблестела в ее первом желтом свечении, бурный поток низвергался с горы, протекая мимо замка, вдали со стуком и свистом работала мельница, и вдруг откуда-то из отдаленного окошка вновь поплыли навстречу луне ночные звуки лесных рогов, поплыли и замерли в уединении лесистой вершины. — Неужто эти звуки всю жизнь должны преследовать меня? — вздохнул Франц. — Стоит мне хоть когда-нибудь почувствовать себя довольным и в мире с самим собой, как они, подобно вражескому отряду, врываются ко мне в душу и вновь пробуждают больных ее детей — воспоминания и неизъяснимую тоску. И тогда меня тянет взлететь, как на крыльях, высоко над облаками, и там, в вышине, наполнить свою грудь новыми, более прекрасными звуками и утолить свой изнемогающий дух предельным, высочайшим благозвучием. Я хотел бы охватить весь мир своим любовным песнопением, коснуться лунного сиянья и утренней зари, чтобы они откликнулись на мою печаль и мое счастье, хотел бы, чтобы мелодия захватила деревья, ветви, листья и травы и все они, играя, подпевали мне и повторяли мою песню словно бы миллионами языков 27*. На следующее утро он встал очень рано и обошел весь замок. В одной из комнат висел погрудный портрет человека в роскошной шляпе с голубым пером; Франца привлекло выражение его лица, и когда он подошел поближе, ему показалось, что он узнал на портрете того самого монаха, которого видел в обществе ваятеля Больца. Чем больше он вглядывался в картину, тем разительнее казалось ему сходство. Потом к нему присоединился Рудольф, и он поделился с ним своим открытием; Флорестан с присущим ему легкомыслием не придал ему особого значения и тут же перевел разговор на другую тему: — Милый Франц, вчера я сочинил еще одно стихотворение, в нем я попытался выразить и описать настроение, которое часто охватывает мою душу. Он прочитал: Песня лунного света            Прохладная ложится роса, Закрываются чашечки цветов; Заря, прощаясь, глядит на леса: Искрятся листья, покой воцариться готов.            Тени бродят на поляне. В небе медлят облака, Стадами набежав издалека На луга в сыром тумане.            Звезды приходят, уходят снова; Что им до взора, что им до зова! В чаще мрачной ни души, Одиночество в глуши.            За озерами белые горы Окрашены золотом, пламенеют, Лепечут кусты, зеленеют, Внизу образуя ветвистые хоры.            Волна, ты возносишь блеск живой, Круглый приветливый лик луны, К волшебному свету чуткой листвой Счастливые рощи устремлены.            Пляшут на струйках духи лесные; Звучат, раскрываясь, цветы ночные; На дереве бодрствует соловей, Мечта, поющая средь ветвей; Звуки струятся лучами в древесных кронах И вызывают отзвуки на склонах.

The script ran 0.017 seconds.