1 2 3 4 5 6
Это был старый одноэтажный деревянный дом, который с трудом вскарабкался вверх по склону холма, казалось, будто у него болят ноги; он был весь пегий, как прокаженный: когда-то его хотели покрасить, но дальше шпаклевки дело не пошло; у него во всех отношениях был чрезвычайно жалкий вид, и трудно было поверить, что, как обещала надпись на медной дощечке, сделанная обществом страхования от пожара, феникс возродится из пламени. Вокруг дома росли одуванчики, крапива и подорожник, верные спутники человека, терпящего нужду; воробьи купались в раскаленной солнцем пыли, взметая ее вокруг себя, а пузатые детишки с бледными прозрачными лицами, словно они от рождения на девяносто процентов состояли из воды, плели ожерелья и браслеты из одуванчиков, а также всячески старались колотушками и руганью еще более отравить друг другу и без того безрадостное существование. Фальк и Игберг поднялись по шаткой, скрипучей деревянной лестнице и вошли в большую комнату, в которой размещалось три отдельных хозяйства, и потому она была разделена мелом на три части. Здесь жили два ремесленника, столяр и сапожник, и вдова с детьми. Когда дети поднимали крик, что происходило через каждые четверть часа, столяр приходил в бешенство и начинал неистово ругаться и проклинать все на свете, а сапожник терпеливо увещевал его, то и дело прибегая к изречениям из Библии. Из-за этих постоянных воплей, ругани и драк у столяра были так напряжены нервы, что, хотя он и был полон решимости вооружиться терпением, уже через пять минут после очередного воззвания сапожника к примирению снова приходил в бешенство и бесился чуть не целый день; но самое худшее наступало после того, как он вопрошал женщину, «зачем они, чертовки, плодят так много детей», потому что в этом случае оказывался затронутым женский вопрос, и на замечание столяра следовал весьма обстоятельный ответ.
Чтобы попасть в каморку Игберга, нужно было пройти через эту комнату, и хотя Фальк с Игбергом шли медленно и тихо, они все-таки разбудили двоих детей, и пока происходил оживленный обмен мнениями между сапожником и столяром, мать запела колыбельную, отчего столяр тотчас же пришел в неистовство:
— Замолчи, ведьма!
— Сам замолчи! Дай детям заснуть!
— Пошла к черту со своими детьми! Разве это мои дети? Почему я должен страдать из-за чужого распутства? Почему? Разве я распутник? Ну? Разве у меня самого есть дети? Заткнись, а то получишь рубанком по голове!
— Послушай, мастер, мастер! — заговорил сапожник. — Так не годится говорить о детях: детей посылает нам бог!
— Вранье, сапожник! Детей посылает черт, да, да, детей посылает черт! А распутные родители ссылаются потом на бога. Постыдились бы!
— Мастер, мастер! Не сквернословь! В писании сказано, что детям уготовано царствие небесное.
— Да, только их и не хватает в царствии небесном!
— Господи, что он такое говорит! — взорвалась разъяренная мать. — Если у него когда-нибудь будут дети, я попрошу господа бога, чтобы их разбил паралич, чтобы они онемели, оглохли и ослепли, чтобы попали в исправительный дом, а потом и на виселицу! Вот что я сделаю!
— Делай что хочешь, потаскуха! Я не собираюсь плодить детей, чтобы они потом всю жизнь мучились, как собаки; всех бы вас засадить в тюрьму за то, что рожаете этих бедняг, обрекаете их на голод и нищету. Ты ведь не замужем? Конечно нет! Выходит, если не замужем, так, значит, можно распутничать? Да?
— Мастер, мастер! Детей посылает бог!
— Вранье, сапожник! Я прочитал в газете, что у бедняков так много детей из-за этой проклятой картошки. Понимаете, в картошке есть два вещества, которые называются кислород и азот; и когда они соединяются в определенных условиях и в определенных количествах, то женщины становятся очень плодовитыми.
— Ну, и как же нам быть в таком случае? — спросила разобиженная мать, которая стала, понемногу успокаиваться, прослушав интересную лекцию.
— Понятное дело, не есть картошку!
— А что же тогда нам есть, если не картошку?
— Бифштекс будешь есть, старуха! Бифштекс с луком! Годится? Или шато-бриан! Знаешь, что это такое? Не знаешь? Я тут недавно прочитал в «Отечестве», как одна женщина поела спорынью и вместе с ребенком чуть не отправилась на тот свет!
— О чем ты это? — спросила женщина, насторожив уши.
— Какая ты любопытная! Чего тебе?
— Это правда насчет спорыньи? — спросил сапожник, сощурившись.
— Чистая правда! Она тебя наизнанку вывернет, и, между прочим, за это полагается суровое наказание, и правильно полагается.
— Правильно, говоришь? — спросил сапожник глухим голосом.
— Конечно правильно! Того, кто распутничает, надо наказывать, а детей убивать нельзя.
— Детей! Все-таки здесь есть кое-какая разница, — покорно сказала разобиженная мать. — Но что это за вещество, о котором ты говорил?
— Ах ты, потаскушка! Только и думаешь о том, как бы нарожать детей, хотя ты вдова и у тебя уже пятеро! Берегись этого черта сапожника; он хоть и набожный, но с женщинами обходится круто.
— Значит, правда, есть такая трава…
— Кто сказал, что это трава? Разве я говорил, что это трава? Никогда! Это зоологическое вещество. Понимаете, все вещества — а в природе существует около шестидесяти веществ, — так вот все вещества можно разделить на химические и зоологические; это вещество по-латыни называется cornutibus secalias и встречается за границей, например на Калабрийском полуострове.
— Оно, наверное, очень дорого стоит, мастер? — спросил сапожник.
— Дорого! — повторил столяр, подняв рубанок так, словно стрелял из карабина. — Оно стоит дьявольски дорого!
Фальк, который с большим интересом прислушивался к этому разговору, вздрогнул, услышав через открытое окно шум подъехавшего к дому экипажа и два женских голоса, показавшихся ему знакомыми:
— У этого дома очень подходящий вид.
— Подходящий? — возразила женщина постарше. — По-моему, у него ужасный вид.
— Я хочу сказать, что у него подходящий вид для наших целей. Кучер, вы не знаете, живут ли в этом доме бедняки?
— Точно не знаю, но готов поклясться, что здесь их хватает.
— Клясться грешно, так что обойдемся без клятв. Подождите нас, пожалуйста, а мы зайдем в дом и займемся делами.
— Послушай, Эжени, может быть, сначала поговорим с детьми? — спросила ревизорша Хуман у госпожи Фальк.
— Давай поговорим! Пойди сюда, мальчик, как тебя зовут?
— Альберт! — ответил маленький бледный мальчуган лет шести.
— Ты знаешь, кто такой Иисус, мальчик?
— Нет! — ответил мальчуган, улыбаясь, и засунул в рот палец.
— Это ужасно, — сказала госпожа Фальк, доставая записную книжку. — «Приход святой Екатерины. Белые горы. Глубокий Духовный мрак у малолетних». Можно сказать «мрак»? Так, а ты хотел бы узнать? — продолжала она свои расспросы.
— Нет!
— А хочешь получить монетку, мальчик?
— Да!
— Надо сказать спасибо! «В высшей степени непочтительны; однако мягкостью и убеждением можно заставить их вести себя лучше».
— Какой ужасный запах, пойдем, Эжени, — попросила госпожа Хуман.
Они поднялись по лестнице и без стука вошли в большую комнату.
Столяр взял рубанок и принялся строгать суковатую доску, так что обеим дамам приходилось кричать, чтобы их можно было услышать.
— Жаждет ли кто-нибудь из вас спасения и милости господа? — прокричала госпожа Хуман, а госпожа Фальк опрыскивала в это время одеколоном из пульверизатора детей, которые стали громко плакать от жгучей боли в глазах.
— Вы предлагаете нам спасение? — спросил столяр, перестав строгать. — А где вы его достали? Быть может, у вас есть еще и благотворительность, а также унижение и высокомерие? А?
— Вы грубый человек и обречены на гибель, — ответила госпожа Хуман. Тем временем госпожа Фальк что-то записала в свою записную книжечку и сказала: «Неплохо».
— Послушаем, что он еще скажет! — заявила ревизорша.
— А то, что все это мы уже слышали! Не хотите ли поговорить со мной о религии? Я могу говорить о чем угодно! Вам известно, что в восемьсот двадцать девятом году состоялся Никейский собор и выработанные им Шмакхалдинские тезисы стали воплощением святого духа?
— Нет, добрый человек, об этом нам ничего не известно.
— Вы называете меня добрым? Единый бог добр, сказано в священном писании, и больше никто! Значит, вы ничего не знаете о Никейском соборе восемьсот двадцать девятого года? Как же вы тогда можете поучать других, если сами ничего не знаете? Ну, а если уж вы теперь собираетесь заняться благотворительностью, то принимайтесь скорее за дело, а я повернусь к вам спиной, ибо подлинная благотворительность совершается втайне. Однако испытывайте свою благотворительность на детях, они еще не умеют защищаться, а к нам не подходите! Лучше дайте нам работу и научитесь оплачивать наш труд, тогда вам не нужно будет столько бегать и суетиться!
— Можно это записать так, Эвелина? — спросила госпожа Фальк. — «Глубокое неверие, закоренелость…»
— Лучше — «ожесточение», дорогая Эжени!
— Что изволите записывать? Наши грехи? Тогда понадобится книжечка побольше…
— «Результат так называемых рабочих союзов…»
— Очень хорошо, — заметила ревизорша.
— Берегитесь рабочих союзов, — сказал столяр. — Сотни лет мы били по королям и только теперь сообразили, что не в них дело; в следующий раз мы ударим по бездельникам, которые живут за счет чужого труда, черт побери, посмотрим, что будет!
— Тише, тише! — успокаивал его сапожник. Разобиженная мать, которая все это время не спускала глаз с госпожи Фальк, воспользовалась наступившей паузой и спросила:
— Простите, вы не госпожа Фальк?
— Конечно нет! — ответила госпожа Фальк с убежденностью, которая поразила даже госпожу Хуман.
— О господи, как же вы похожи на ту женщину; я знала ее отца, шкипера Ронока с Хольмана, еще когда он был простым матросом.
— Все это, конечно, очень интересно, но к делу не относится… Есть здесь еще нуждающиеся в спасении?..
— Нет, — ответил столяр, — они нуждаются не в спасении, а в пище и одежде, но больше всего им нужна работа, много работы, и хорошо оплачиваемой работы. Но не советую дамам заходить к ним, потому что у одного из них оспа.
— Оспа! — воскликнула госпожа Хуман. — И нам не сказали ни слова! Пошли скорее, Эжени, и вызовем сюда полицию. Фу, какие люди!
— А как же дети! Чьи это дети? Отвечайте! — приказала госпожа Фальк, погрозив карандашом.
— Мои, добрая госпожа, — сказала мать.
— А муж? Где муж?
— Его и след простыл, — заметил столяр.
— Так! Тогда мы сообщим о нем в полицию. И засадим его в работный дом. Мы все здесь перевернем вверх дном! Действительно, это очень подходящий для нас дом, Эвелина!
— Не угодно ли вам присесть? — спросил столяр. — Беседовать ведь лучше сидя; правда, у нас нет стульев, но это не беда; к сожалению, у нас нет и кроватей, ими мы заплатили налог. Pro primo[13], за газовое отопление, чтобы не нужно было по вечерам возвращаться из театра в темноте, хотя, как видите, газа у нас нет; pro secundo[14], за водопровод, чтобы прислуге не надо было бегать по лестницам, хотя водопровода у нас тоже нет; pro tertio[15], за больницу, чтобы нашим сыновьям не надо было болеть дома…
— Пошли, Эжени, ради бога; это становится невыносимым…
— Уверяю вас, дорогие дамы, это уже невыносимо, — заметил столяр. — И наступит день, когда станет еще хуже, но тогда, тогда мы спустимся и с Белых гор, и с Прибрежных гор, и с Немецких гор, и спустимся с большим грохотом, подобно грохоту водопада, и потребуем, чтобы нам вернули наши кровати. Потребуем? Нет, заберем! А вы будете спать на верстаках, как сейчас сплю я, и будете есть картошку, так что ваши животы раздуются, словно вас подвергли пытке водой, как нас…
Обе дамы исчезли, оставив кипу брошюр.
— Фу-ты, черт, как пахнет одеколоном! Совсем как от уличных девок! — сказал столяр. — Так-то вот, сапожник!
Он вытер своим синим фартуком лоб и снова взялся за рубанок, а остальные погрузились в размышления.
Игберг, который все это время дремал, теперь очнулся и стал приводить себя в порядок, чтобы уйти вместе с Фальком. С улицы через открытое окно снова послышался голос госпожи Хуман:
— Почему она говорила о каком-то шкипере? Ведь твой отец капитан?
— Его так прозвали. Впрочем, шкипер и капитан — одно и то же. Ты ведь знаешь. Но до чего наглый сброд! Сюда я больше ни ногой! А отчет получится неплохой, вот увидишь. Поехали на Хассельбаккен!
Глава семнадцатая
Человеческая природа
После обеда Фаландер сидел дома и разучивал роль, когда послышался легкий стук в дверь, два двойных удара. Он вскочил, набросил халат и открыл дверь.
— Агнес! Какая редкая гостья!
— Да, вот решила зайти проведать тебя; чертовски скучно живется!
— Ты, оказывается, умеешь ругаться.
— Позволь мне немного поругаться, это так приятно.
— Гм! Гм!
— И дай папиросу — я уже шесть недель не курила. С ума можно сойти от этих уроков воспитания.
— Он такой строгий?
— Черт бы его побрал!
— О, Агнес, как ты выражаешься!
— Мне нельзя курить, нельзя ругаться, нельзя пить пунш, нельзя отлучаться по вечерам! Только бы выйти замуж! А уж тогда!
— Это он всерьез?
— Абсолютно всерьез! Взгляни на этот носовой платок!
— Инициалы «А. Р.» с короной? Фамильный герб?
— У нас с ним одинаковые инициалы, я и позаимствовала у него платок! Здорово?
— Здорово! Значит, дело зашло довольно далеко!
Ангел в голубом платье бросился, как капризное дитя, на диван и затянулся папиросой. Фаландер окинул всю ее взглядом, словно мысленно прикидывал, сколько она стоит, потом спросил:
— Выпьешь пунша?
— С удовольствием!
— Ну, а ты любишь своего жениха?
— Он не из тех мужчин, кого можно по-настоящему любить. Впрочем, не знаю. Люблю? Гм! А что это, собственно, такое?
— Да, что это такое?
— О! Ну, уж ты-то знаешь, что это такое. Он очень достойный человек, даже слишком… но, но, но…
— Что но?
— Он слишком уж порядочный…
Она посмотрела на Фаландера с такой улыбкой, что, если бы ее жених увидел ее, он был бы немедленно спасен.
— Он не позволяет себе никаких вольностей в отношении тебя? — спросил Фаландер с любопытством и беспокойством в голосе.
Она выпила пунш, выразительно помолчала, покачала головой и наконец сказала, театрально вздохнув:
— Никаких!
Фаландер, видимо, остался доволен ответом, и у него явно отлегло от сердца. Затем он продолжал свой инквизиторский допрос:
— Может пройти немало времени, прежде чем вы поженитесь. Он не получил еще ни одной роли.
— Знаю.
— Тебе не надоест ждать?
— Наберусь терпения.
«Придется прибегнуть к пытке», — подумал Фаландер.
— Ты ведь знаешь, что Женни сейчас моя любовница?
— Старая уродливая потаскуха!
На лице Агнес вдруг возник целый сноп белых всполохов северного сияния и все мускулы пришли в движение, словно от прикосновения к гальваническому столбу.
— Не такая уж она старая, — хладнокровно ответил Фаландер. — Ты слышала, официант из погребка дебютирует в новой пьесе в роли дона Диего, а Реньельм сыграет его слугу. Официант, несомненно, будет иметь успех, роль эта играется сама собой, а бедняга Реньельм сгорит со стыда.
— Господи, что ты говоришь!
— Говорю то, что есть.
— Этого нельзя допустить!
— А кто может помешать?
Она вскочила с дивана, осушила стакан с пуншем и, горько расплакавшись, воскликнула:
— О, какой гадкий, гадкий мир! Словно какая-то злая сила сидит в засаде и подстерегает наши желания, чтобы убить их, подкарауливает наши надежды, чтобы разрушить их, выведывает наши мысли, чтобы задушить их. Если бы кто-нибудь мог пожелать себе самому всего самого плохого, то ему стоило бы рискнуть, чтобы одурачить эту силу!
— Совершенно верно, друг мой. Поэтому всегда нужно рассчитывать на самое худшее. И не так уж это все страшно, как кажется на первый взгляд. Послушай, вот что я тебе скажу в утешение. Всякий раз, когда тебе что-то удается, это происходит за счет кого-нибудь другого; если ты получаешь роль, другой остается без роли и корчится, как раздавленный червяк, а ты, следовательно, невольно совершаешь зло и само твое счастье оказывается отравленным. Пусть твоим утешением в несчастье будет мысль, что при каждой неудаче ты совершаешь, хотя и непреднамеренно, доброе дело, а наши добрые дела — ведь это единственное, что доставляет нам чистое наслаждение.
— Я не хочу совершать никаких добрых дел, мне не нужны чистые наслаждения, у меня есть такое же право на счастье, как и у всех других, и я… буду… счастлива!
— Чего бы это тебе ни стоило?
— Чего бы это мне ни стоило, я перестану играть роли камеристок твоей любовницы!
— А, ты ревнуешь! Научись, мой друг, находить удовольствие в несчастье, это мудрее… и гораздо интереснее.
— Ответь мне на один вопрос: она любит тебя?
— Боюсь, она даже слишком привязалась ко мне.
— А ты?
— Я? Я никого не буду любить, кроме тебя, Агнес!
Он схватил ее за руку.
Она порывисто вскочила с дивана.
— Как по-твоему, а существует на самом деле то, что мы называем любовью? — спросила она, устремив на него огромные зрачки своих глаз.
— Думаю, что любовь бывает разная.
Она прошлась по комнате и остановилась у двери.
— Ты любишь меня всю целиком, безраздельно? — спросила она, положив руку на дверной замок.
Подумав две секунды, он ответил:
— У тебя злая душа, а я не люблю зла!
— При чем тут душа? Любишь ли ты меня? Меня?
— Да! Очень…
— Зачем же ты отдал меня Реньельму?
— Затем, чтобы проверить, смогу ли жить без тебя.
— Значит, ты лгал, когда говорил, что я надоела тебе?
— Да, лгал!
— О, дьявол!
Она вынула из замка ключ, а он опустил жалюзи.
Глава восемнадцатая
Нигилизм
Когда дождливым сентябрьским вечером Фальк возвращался домой, то, выйдя на Грев-Магнигатан, он увидел, к своему удивлению, у себя в окне свет. Подойдя ближе и заглянув в комнату, он заметил на потолке тень, смутно напоминающую кого-то, кого он уже видел раньше, но кого именно, он никак не мог припомнить. Это была крайне жалкая фигура, а с близкого расстояния она казалась еще более жалкой. Фальк вошел в комнату — за его письменным столом сидел, опустив голову на руки, Струве. Мокрая от дождя одежда висела на нем как тряпка, по полу бежали ручейки воды, стекая в щели; его волосы космами свисали на лоб, а английские бакенбарды, всегда такие ухоженные, опускались как сталактиты на мокрый сюртук. Возле него на столе лежал черный цилиндр, прогнувшийся от собственной тяжести, словно оплакивал утраченную молодость — на нем был траурный креп.
— Добрый вечер! — сказал Фальк. — Какой знатный гость пожаловал.
— Не издевайся надо мной, — попросил Струве.
— А почему бы мне и не поиздеваться над тобой? Что мне может помешать?
— Я вижу, ты тоже сильно изменился.
— Ну, в этом можешь не сомневаться; не исключено даже, что я, по твоему примеру, скоро стану консерватором. А ты в трауре; надеюсь, тебя можно поздравить.
— Я потерял ребенка.
— Тогда поздравить надо его! Ну ладно, что тебе, собственно, от меня нужно? Ты ведь знаешь, что я презираю тебя; полагаю, ты и сам себя презираешь. Не правда ли?
— Правда, но послушай, друг мой, тебе не кажется, что жизнь и без того такая горькая, что едва ли стоит делать ее еще горше, досаждая друг другу? Если господу богу и провидению это и доставляет удовольствие, то человеку все-таки не следует вести себя так низко.
— Что ж, мысль разумная; она делает тебе честь. Надень халат, пока твой сюртук высохнет, а то ты совсем замерз.
— Спасибо, но мне скоро надо идти.
— Может, останешься ненадолго, поговорим немного?
— Не люблю говорить о своих несчастьях.
— Тогда расскажи о своих преступлениях.
— Я не совершал преступлений.
— О, еще как совершал! Страшные преступления! Ты давил своей тяжелой рукой угнетенных, топтал оскорбленных, издевался над обездоленными! Ты помнишь последнюю забастовку, когда выступал на стороне полиции?
— На стороне закона, брат мой.
— Ха, на стороне закона! А кто писал законы для бедняков, безумец? Богатые! Иными словами, господа пишут законы для рабов.
— Законы пишет весь народ и его общественное правосознание; их пишет сам господь.
— Оставь эти красивые слова, когда говоришь со мной! Кто придумал закон от тысяча семьсот тридцать четвертого года? Господин Кронельм! Кто придумал последний закон о телесных наказаниях? Полковник Сабельман! Он внес этот законопроект на рассмотрение риксдага, заручившись поддержкой своих приятелей, которые составляли тогда большинство. Полковник Сабельман — это еще не народ, а его приятели — не общественное правосознание. Кто предложил закон о правах акционерных обществ? Председатель суда Свиндельгрен! Кто написал новое положение о риксдаге? Асессор Валониус! Кто внес законопроект о «законной защите», то есть закон о защите богатых от законных требований бедняков? Оптовый торговец Кридгрен! Молчи! Я наперед знаю все твои высокопарные слова! Кто придумал закон о престолонаследии? Преступники! А закон об охране лесов? Воры! А кто подготовил закон о правах частных банков в связи с эмиссией банковых билетов? Мошенники! И ты утверждаешь, что все это делает бог? Бедный бог!
— Разреши дать тебе один совет, совет на всю жизнь, который мне самому подсказал опыт. Если ты все-таки хочешь избежать самосожжения, совершить которое так фанатично стремишься, то тебе нужно как можно скорее выработать новый взгляд на вещи; научись смотреть на мир с высоты птичьего полета, и ты увидишь, как все это мелко и ничтожно; исходи из того, что мир — это помойка, люди — жалкие отбросы, яичная скорлупа, морковная ботва, капустные листья, грязное тряпье, и тебя больше никогда не застанут врасплох, у тебя не останется никаких иллюзий, но зато ты испытаешь радость всякий раз, когда тебе откроется что-то действительно красивое или кто-нибудь совершит действительно благородный поступок; относись к миру со спокойным и молчаливым презрением — тебе нечего бояться, что из-за этого ты станешь бессердечным.
— Такого взгляда на вещи я, правда, еще не выработал, но презрением к миру в какой-то мере уже проникся. Но моя беда в том, что, когда я вижу хотя бы одно-единственное проявление доброты или благородства, я снова люблю людей и переоцениваю их и снова бываю обманут.
— Стань эгоистом! А людей отправь ко всем чертям!
— Боюсь, это у меня не получится.
— Тогда найди себе другое занятие. Договорись, в конце концов, с братом; он, кажется, преуспевает. Я видел его вчера на церковном совете в приходе святого Николая.
— На церковном совете?
— Да, он член церковного совета. У этого человека большое будущее. Пастор примариус весьма любезно поздоровался с ним. Скоро он станет членом городского муниципалитета, как и все владельцы земельных участков.
— А как сейчас обстоят дела у «Тритона»?
— Они занялись облигациями; твой брат ничего не потерял, хотя и ничего не приобрел; нет, у него другие замыслы.
— Не будем больше говорить о нем.
— Но ведь он твой брат!
— Разве это его заслуга, что он мой брат? Ну что ж, кажется, мы уже обо всем переговорили; теперь скажи, что привело тебя ко мне?
— Понимаешь, завтра похороны, а у меня нет фрака.
— Пожалуйста, возьми мой…
— Спасибо, брат, ты помогаешь мне выйти из очень затруднительного положения. Но это еще не все: есть одно дело еще более щекотливого свойства…
— И все-таки я не понимаю, почему ты выбрал именно меня, своего врага, в качестве поверенного в таких щекотливых вопросах?
— Потому что у тебя есть сердце…
— На это теперь не очень рассчитывай. Ну ладно, продолжай…
— Ты стал такой раздражительный, совсем не похож на себя! А ведь когда-то ты был такой мягкий.
— Это было когда-то, я же сказал. Ну, что дальше?
— Я хотел спросить, не сможешь ли ты поехать со мной на кладбище?
— Гм! Я? Почему ты не обратишься к кому-нибудь из «Серого плаща»?
— Потому что есть кое-какие обстоятельства! Я могу сказать тебе. Я не венчался в церкви.
— Не венчался? Ты, защитник алтаря и нравственности, пренебрегаешь священными узами брака?
— Бедность, обстоятельства! И все равно я счастлив! Моя жена любит меня, а я люблю ее! Но есть еще одно неприятное обстоятельство. По целому ряду причин ребенка не успели крестить; ему было всего три недели, когда он умер, поэтому на похоронах не будет священника, но я не решаюсь сообщить об этом жене, потому что тогда она придет в отчаяние; я сказал ей, что священник придет прямо на кладбище; я это говорю, чтобы ты знал. А она, конечно, останется дома. Ты встретишься только с двумя людьми: одного зовут Леви, он младший брат директора «Тритона» и служит в правлении общества; это очень милый молодой человек, у него необычайно светлая голова и еще более светлая душа. Не улыбайся, пожалуйста, я знаю, ты думаешь, что я беру у него в долг деньги; конечно, это случается, но все равно, вот увидишь, он тебе понравится. И еще там будет мой старый друг доктор Борг, который лечил ребенка. Это человек без предрассудков, с очень передовыми взглядами на жизнь, впрочем, ты сам убедишься. Так я могу рассчитывать на тебя? Нас в карете будет всего четверо и, конечно, дитя в гробу.
— Да, я приду.
— Но я хочу попросить тебя еще об одном одолжении. Понимаешь, моя жена очень религиозна, и ее терзают сомнения, обретет ли душа ребенка вечное блаженство, поскольку он умер некрещеным, и, чтобы вернуть себе душевный покой, она спрашивает всех подряд, что они думают по этому поводу.
— Но ведь ты знаешь Аугсбургское исповедание?
— А при чем здесь исповедание?
— А при том, что если ты работаешь в газете, то должен придерживаться официальной веры.
— Газета, да… но газету издает акционерное общество, и если общество хочет укреплять веру, устои христианства, то я укрепляю их, поскольку работаю на общество… но это совсем другое дело… Будь добр, успокой ее, если она станет спрашивать, обретет ли ребенок вечное блаженство.
— Ну, конечно. Чтобы сделать человека счастливым, я даже сам готов отречься от веры, особенно если сам не верю. Но не забудь сказать, где ты живешь.
— Ты знаешь, где находятся Белые горы?
— Знаю. Ты, наверное, живешь в том вымазанном шпаклевкой доме, что стоит на холме?
— Откуда тебе это известно?
— Я там был однажды.
— Может быть, ты знаком с этим социалистом Игбергом, который портит мне людей? Я помощник домовладельца и живу там бесплатно, за то что собираю для Смита квартирную плату с остальных жильцов; но когда у них нет денег, они начинают молоть всякий вздор, которому их научил Игберг, насчет «труда и капитала» и разную прочую чепуху, что появляется в газетах, жадных на скандалы.
Фальк промолчал.
— Так ты знаешь этого Игберга?
— Да, знаю. Не хочешь ли примерить фрак?
Надев фрак, Струве натянул поверх него свой мокрый сюртук, застегнул его на все пуговицы до самого подбородка, зажег основательно разжеванный окурок сигары, насаженный на спичку, и вышел из комнаты.
Фальк вышел следом за ним посветить ему на лестнице.
— Тебе далеко идти, — заметил Фальк, чтобы как-то сгладить остроту положения.
— Да, не близко. А я без зонтика.
— И без пальто. Может, возьмешь пока мое зимнее пальто?
— О, большое спасибо, ты так добр!
— Ничего, занесешь, когда представится случай!
Фальк вернулся в комнату, достал пальто и, снова выйдя на лестницу, сбросил его Струве, который дожидался внизу в прихожей, потом коротко пожелал ему доброй ночи и вошел в комнату. Ему показалось, что в комнате душно, и он открыл окно. Шел проливной осенний дождь, стучал по крышам и потоками воды низвергался на грязную улицу. В казарме напротив пробили вечернюю зорю, потом запел хор, и через открытые окна стали доноситься отрывочные строфы псалма.
Фальк чувствовал себя усталым и опустошенным. Он намеревался сразиться с человеком, который был в его глазах олицетворением всего самого враждебного ему на свете, но враг бежал, одержав в известном смысле над ним победу. Фальк никак не мог понять, о чем же они все-таки спорили, точно так же как не мог четко уяснить, кто же из них в конечном счете оказался прав. И тогда он стал размышлять: уж не является ли дело, которому он решил посвятить свою жизнь — борьба за права угнетенных, чем-то совершенно нереальным, просто химерой. Но уже в следующее мгновение он упрекнул себя в малодушии, и фанатическая вера в добро, которая постоянно тлела в его душе, вновь разгорелась ярким пламенем. Он сурово осудил свою слабость, которая вечно делала его таким уступчивым; враг только что был у него в руках, а он даже не выказал ему своего глубочайшего отвращения, более того, отнесся к нему в высшей мере благожелательно и сочувственно; теперь тот может думать о нем все, что угодно. Эта его снисходительность — никакое не достоинство, потому что помешала ему принять твердое решение; это просто моральная расхлябанность, лишавшая его сил в той борьбе, вести которую ему становилось все труднее. Он живо ощущал необходимость потушить как можно скорее огонь под котлами, которые больше не выдерживают такого высокого давления, поскольку пар не производит никакой работы; задумавшись над советом Струве, он думал так долго, что мысли его пришли в то хаотическое состояние, когда правда и ложь, законность и произвол в трогательном согласии вдруг пускаются в пляс, а мозг, в котором благодаря академическому образованию все понятия лежали разложенные по полочкам, скоро стал похож на растасованную колоду карт. Весьма успешно он сумел настроить себя на полнейшее безразличие ко всему на свете, потом принялся выискивать у своего врага добрые намерения, побуждавшие его совершать те или иные поступки, постепенно убедился в своей неправоте, почувствовал себя примиренным с существующим миропорядком и в конце концов пришел к пониманию той высокой истины, что, в сущности, вообще не имеет значения, какого все цвета — черного или белого. И если черное, то у него, Фалька, нет никакой уверенности в том, что это не должно быть именно черным, а следовательно, ему вовсе не подобает желать чего-то другого. Такое душевное состояние показалось ему очень приятным, ибо создавало то ощущение покоя, какого он не испытывал уже многие годы, посвятив их попечению о страждущем человечестве. Он сидел и наслаждался покоем, так хорошо сочетавшимся с трубкой крепкого табаку, пока не пришла уборщица, чтобы застелить постель и передать ему письмо, которое принес почтальон. Письмо было от Олле Монтануса, очень длинное, и, кажется, произвело на Фалька довольно сильное впечатление. Оно гласило:
«Дорогой брат!
Хотя мы с Лунделлем наконец закончили нашу работу и скоро будем в Стокгольме, у меня все же появилась потребность изложить тебе впечатления минувших дней, так как они приобретают немалое значение для меня и всего моего духовного развития, ибо я сделал важный для себя вывод и теперь похож на недавно вылупившегося цыпленка, который изумленно смотрит на мир внезапно открывшимися глазами и разбрасывает яичную скорлупу, что так долго затмевала свет. Конечно, вывод этот не нов; его сделал Платон еще до возникновения христианства: действительность, видимый мир — это лишь подобие и отражение идей, иными словами, действительность есть нечто низменное, незначительное, второстепенное, случайное. Именно так! Но воспользуюсь синтетическим методом и начну с частного, чтобы потом перейти к всеобщему.
Сперва расскажу немного о своей работе, которая стала предметом совместной заботы риксдага и правительства. На алтаре трескольской церкви когда-то стояли две деревянные статуи, потом одну из них разломали, а другая осталась целой и невредимой. Это была женская фигура, и в руке она держала крест; обломки другой статуи в двух мешках хранились в ризнице. Один ученый археолог исследовал содержимое обоих мешков, чтобы восстановить облик статуи, однако мог лишь примерно догадываться, какой она была раньше. Тем не менее ученый этот принялся за дело весьма основательно; он взял на пробу немного белой краски, которой была загрунтована статуя, отослал ее в фармацевтический институт и получил оттуда подтверждение, что краска содержит свинец, а не цинк, и следовательно, статуя была изваяна до 1844 года, поскольку цинковыми белилами начали пользоваться именно в том году. (Чего стоит подобный вывод, если предположить, что статую перекрасили.) Потом он отослал в Стокгольм на какое-то столярное предприятие пробу материала и получил ответ, что это береза. Таким образом, оказалось, что статуя из березы и сделана до тысяча восемьсот сорок четвертого года. Однако ученому археологу хотелось получить совсем другие данные; у него были основания (!), а вернее, горячее желание установить ради чести своего имени, что обе статуи были созданы в шестнадцатом веке, и лучше всего, чтобы их создателем оказался великий (ну, разумеется, великий, поскольку его имя было вырезано на дубе и потому сохранилось до наших дней) Бурхардт фон Шиденханне, который украсил резьбой стулья на хорах собора в Вестеросе. Научные исследования продолжались. Ученый отколупнул немного гипса от статуй в Вестеросе и вместе с пробами гипса из ризницы трескольской церкви послал его в Париж в Политехнический институт. Для скептиков и клеветников ответ был убийственный: и в Вестеросе и в Тресколе гипс был одинаковый по составу — семьдесят семь процентов извести и двадцать три процента серной кислоты, и следовательно, статуи принадлежали к одной и той же эпохе. Итак, возраст статуй был установлен; неповрежденную статую срисовали и отослали (ужасная страсть у этих ученых все куда-нибудь „отсылать“) в Академию памятников старины; теперь оставалось только реконструировать разломанную статую. В течение двух лет оба мешка отсылались из Упсалы в Лунд, а из Лунда обратно в Упсалу; к счастью, оба профессора, из Лунда и из Упсалы, на этот раз разошлись во мнениях, в результате чего разгорелась острая борьба. Профессор из Лунда, который незадолго перед тем стал ректором, написал исследование о статуе, включив его в свою учебную программу, и разбил в пух и прах профессора из Упсалы, который в ответ опубликовал целую брошюру. В это же время выступил профессор Академии искусств в Стокгольме, который придерживался совершенно иного мнения, и, как это всегда бывает в подобных случаях, Ирод и Пилат быстро пришли к „соглашению“ и, вместе напав на столичного профессора, разгромили его со всей злостью, на какую только способны провинциалы. Смысл этого „соглашения“ сводился к тому, что разломанная статуя изображает Неверие, а неповрежденная — Веру, символом которой является крест. Догадку (профессора из Лунда), будто разломанная статуя изображает Надежду, поскольку в мешке нашли коготь якоря, пришлось отвергнуть, ибо она предполагала существование третьей статуи, изображавшей Любовь, никаких следов которой, а также места, где она стояла, обнаружить не удалось; кроме того, оказалось (о чем свидетельствует богатая коллекция наконечников стрел в экспозиции Исторического музея), что якорный коготь вовсе никакой не коготь, а наконечник стрелы, то есть оружие, символизирующее Неверие, смотри „К евреям“, гл. 7, ст. 12, где говорится о слепых стрелах неверия, а также у Исайи, гл. 29, ст. 3, где не раз упоминаются все те же стрелы неверия. Форма наконечника, который ничем не отличается от наконечников эпохи регента Стуре, рассеяла последние сомнения относительно возраста статуй.
Моя работа заключалась в том, чтобы, как предложили оба профессора, создать изображение Неверия, которое противопоставляется Вере. Задача была поставлена, и все казалось абсолютно ясным. Я начал искать натурщика, ибо здесь нужен был именно мужчина; я искал долго, но в конце концов нашел, и мне представляется, что я нашел само неверие в человеческом образе. Мой замысел удался — и блестяще! Слева от алтаря теперь стоит актер Фаландер с мексиканским луком из спектакля „Фердинанд Кортес“ и в разбойничьем плаще из „Фра Дьяволо“; однако прихожане убеждены, что это Неверие, которое сложило оружие перед Верой, а пробст, заказавший мне эту работу, произнес проповедь по случаю освящения статуй, упомянув о тех чудесных дарах, что господь посылает порой людям, а теперь ниспослал и мне; граф, устроивший по этому поводу праздничный обед, заявил, что я создал шедевр, который можно поставить в один ряд с произведениями античного искусства (он видел их в Италии), а студент, живущий у графа в качестве репетитора, воспользовавшись удобным случаем, опубликовал стихи, в которых рассматривал понятие возвышенно прекрасного и делал небольшой экскурс в историю мифа о дьяволе.
До сих пор, как настоящий эгоист, я распространялся только о самом себе! Что же можно сказать о запрестольном образе Лунделля? Он изображает такой сюжет: на заднем плане Христос (Реньельм), распятый на кресте; слева — нераскаявшийся разбойник (я, — этот негодяй нарисовал меня еще более некрасивым, чем я есть на самом деле); справа — раскаявшийся разбойник (сам Лунделль, устремивший на Реньельма свой ханжеский взгляд); у подножья креста: Мария Магдалина (Мария, ты помнишь ее, в одежде с глубоким вырезом) и римский центурион (Фаландер) верхом на лошади (племенной жеребец присяжного заседателя Олссона).
Не поддается описанию, какое ужасное впечатление произвела на меня эта картина, когда после проповеди занавеска упала, и все эти столь хорошо знакомые нам лица устремили взгляд на прихожан, которые благоговейно внимали выспренним словам пастора о высоком предназначении искусства, особенно если оно служит делу религии. В это мгновение с моих глаз спала пелена, и мне открылось многое, многое, и когда-нибудь я тебе расскажу, что теперь думаю о вере и неверии. Что же касается искусства и его высокой миссии, то свои соображения на этот счет я изложу в публичной лекции, которую прочту, как только вернусь в Стокгольм.
Какого огромного накала достигло в эти „незабываемые“ дни религиозное чувство Лунделля, ты сам легко можешь себе представить. Он счастлив, относительно, поддавшись этому колоссальному самообману, и не отдает себе отчета в том, что сам он всего лишь обманщик.
Я, кажется, сообщил тебе все самое главное, а остальное доскажу при встрече.
До свидания и всего доброго.
Твой верный друг
Олле Монтанус.
Р. S. Кстати, я забыл тебе рассказать об исходе исследований в области памятников старины. Они закончились тем, что некий Ян из приюта для бедных неожиданно вспомнил, что еще в детстве видел эти статуи; их было три, и они назывались Вера, Надежда и Любовь, и поскольку Любовь была самая большая (Матф., 12 и 9), то она стояла над алтарем. Примерно в тысяча девятьсот десятом году или немного позднее она и Вера раскололись от удара молнии. Эти статуи изготовил его отец, корабельный столяр.
О. М.»
Прочтя письмо, Фальк сел за письменный стол, проверил, есть ли в лампе керосин, зажег трубку и, вытащив из ящика стола рукопись, начал писать.
Глава девятнадцатая
С Нового кладбища в «Северную гору»
Сентябрьский день над столицей был серым, теплым и тихим, а Фальк все шел и шел, поднимаясь к южным холмам. На кладбище святой Екатерины он присел отдохнуть; он испытывал истинное наслаждение, видя, как покраснели прихваченные ночными заморозками клены, и сердечно приветствовал осень с ее мраком, серыми облаками и опадающей листвой. Не было ни ветерка; казалось, сама природа отдыхает, утомленная недолгим летним трудом; здесь все отдыхало, люди лежали в своих могилах, обложенных дерном, такие спокойные и кроткие, какими никогда не были при жизни, и ему захотелось, чтобы все лежали здесь, все, включая и его самого. Пробили часы на башне; Фальк встал и пошел дальше, миновал Садовую улицу, свернул на Новую улицу, которая, казалось, была новой вот уже добрую сотню лет, перешел Новую площадь и оказался на Белых горах. Он остановился перед измазанным шпаклевкой домом и стал прислушиваться к болтовне детей, расположившихся на пригорке; они говорили громко и в достаточной мере откровенно и за разговором обтачивали небольшие камушки из кирпича, чтобы играть в «классики».
— Янне, что у вас было на обед?
— А тебе какое дело?
— Какое дело? Говоришь, какое дело? Смотри, получишь у меня!
— У тебя? Тоже мне нашелся! Вот как дам в глаз!
— Да, нашелся! На днях я тебе уже наподдал, когда мы были на Хаммарском озере! Еще хочешь?
— А, заткнись!
Янне «наподдали», и снова воцарилось спокойствие.
— Послушай, Янне, это ты украл салат с огорода возле святой Екатерины? А?
— Тебе хромой Олле наболтал?
— И тебя не зацапали в полицию?
— Думаешь, я боюсь полиции? Как бы не так!
— Ну, раз не боишься, пошли вечером за грушами.
— Там забор, а за забором злые собаки.
— Ерунда, трубочист Пелле в один миг перемахнет через забор, а собак можно прогнать.
Шлифовку кирпичей прерывает уборщица, которая выходит из дома и разбрасывает по заросшей травой улице еловые ветки.
— Кого это сегодня хоронят, черт бы их всех подрал? — спрашивает она.
— Ребенка, которого помощник хозяина снова прижил со своей бабой!
— Ну и гад этот помощник хозяина; чуть что — придирается!
Вместо ответа мальчуган стал насвистывать какую-то странную мелодию, которая в его исполнении звучала очень своеобразно.
— Зато мы лупим его щенят, когда они возвращаются из школы. А его баба, уж можешь мне поверить, опять слегка опухла. Недавно мы не смогли заплатить за квартиру, так эта чертова сука выгнала нас ночью на мороз, и нам пришлось ночевать в сарае.
Разговор прекратился, поскольку последнее сообщение, по-видимому, не произвело на их собеседницу должного впечатления.
Нельзя сказать, чтобы у Фалька, когда он входил в дом, было особенно радужное настроение после всего того, что он услышал от уличных мальчишек.
В дверях его встретил Струве, — изобразив на лице скорбь и схватив его за руку, он словно хотел поведать ему какую-то тайну или выжать хотя бы одну слезинку: во всяком случае, что-то надо было делать, и Фальк обнял его.
Он очутился в большой комнате, где стояли обеденный стол, буфет, шесть стульев и гроб. На окнах висели белые простыни, сквозь которые пробивался дневной свет, сливаясь с красноватым сиянием двух стеариновых свечей; на стол поставили поднос с зелеными бокалами и суповую миску с георгинами, левкоями и астрами. Струве взял Фалька за руку и подвел к гробу, в котором на покрытых тюлем стружках лежало безымянное дитя, осыпанное красными, словно капельки крови, лепестками.
— Вот, — сказал он, — вот!
Фальк не испытывал никаких других чувств, кроме тех, что всегда вызывает присутствие покойника, и потому не нашел подобающих случаю слов, ограничившись тем, что крепко сжал руку безутешного отца, который сказал в ответ:
— Благодарю, благодарю! — и удалился в соседнюю комнату. Фальк остался один; сначала он услышал взволнованный шепот из-за двери, за которой только что исчез Струве; потом какое-то время было тихо, но затем послышалось неясное бормотание, проникавшее сквозь тонкую дощатую стену; он различал лишь отдельные слова, но ему показалось, что он узнает голоса.
Сначала чей-то пронзительный дискант быстро, скороговоркой, произносил длинные фразы.
— Бабебибубюбыбобэбе. Бабебибубюбыбобэбе. Бабебибубюбыбобэбе, — доносилось из-за стены.
Ему отвечал под аккомпанемент рубанка сердитый мужской голос: вичо-вичо-вич-вич-хич-хич.
Потом медленное раскатистое мум-мум-мум-мум. Мум-мум-мум-мум. После этого рубанок снова начинал чихать и откашливать свое «вич-вич». А затем целая буря бабили-бебили-бибили-бубили-бюбили-быбили-бобили-бэбили-бе!
Фальку казалось, что он понимает, какие вопросы обсуждаются за стеной — судя по интонации, речь шла о покойном младенце.
И снова из-за двери донесся взволнованный шепот, прерываемый рыданиями; потом дверь отворилась, и в комнату вошел Струве, ведя за руку жену, прачку, одетую в черное, с красными заплаканными глазами. Струве представил ее с достоинством главы семейства:
— Моя жена; асессор Фальк, мой старый друг!
Она протянула Фальку руку, жесткую, как стиральная доска, и изобразила улыбку, кислую, как уксус. Фальк торопливо старался построить фразу, в которой непременно должны были присутствовать два слова: «сударыня» и «скорбь», что ему кое-как удалось, и Струве заключил его в свои объятья.
Супруга, которой непременно хотелось поддержать разговор, сказав что-нибудь любезное, принялась чистить своему супругу спину, а потом заметила:
— Просто ужасно, как Кристиан умеет выпачкаться; спина у него все время грязная. Не правда ли, господин асессор, он у меня настоящий поросенок?
Этот преисполненный любви вопрос бедняге Фальку удалось оставить без ответа, ибо в этот самый миг за материнской спиной вдруг появились две рыжие головы и с насмешливой ухмылкой уставились на гостя. Мать нежно потрепала их по волосам и спросила:
— Вы когда-нибудь еще видели, господин асессор, таких уродов? По-моему, они очень похожи на маленьких лисят.
Это наблюдение в такой мере соответствовало действительности, что у Фалька тут же возникло желание категорически отвергнуть этот непреложный факт.
Внезапно дверь отворилась, и в комнату вошли двое. Один — широкоплечий мужчина лет тридцати с квадратной головой, передняя сторона которой обозначала лицо; кожа на лице напоминала полусгнившую половицу, в которой черви прогрызли бесчисленные лабиринты; широкий, словно вырезанный ножом рот был постоянно приоткрыт, и из него торчали четыре остро отточенных клыка; когда он смеялся, его лицо как бы раскалывалось пополам и ему можно было посмотреть в пасть и увидеть все до четвертого коренного зуба; ни единого волоска не выросло на этой неплодородной земле; нос был приделан так неудачно, что не составляло большого труда заглянуть через ноздри в самый череп; макушка была покрыта какой-то жидкой растительностью, похожей на кокосовое волокно.
Струве, который умел повысить в звании каждого в своем окружении, представил кандидата Борга как доктора Борга. Тот не выразил по этому поводу ни удовольствия, ни досады и протянул рукав пальто своему спутнику, который тотчас же помог его снять и повесил на дверную петлю, причем супруга заметила, что «в этом старом доме все так плохо, что нет даже вешалки». Того, кто снял с Борга пальто, представили как господина Леви. Это был высокий молодой человек; его череп, казалось, возник в результате усиленного развития носовой кости в направлении к затылку, а туловище, достававшее до самых колен, производило такое впечатление, будто образовалось из черепа, который протянули через волочильню, как стальную проволоку; плечи круто опускались вниз, будто водосточные трубы, бедер не было вовсе, голени доходили чуть ли не до самого таза, ноги напоминали старые башмаки, стоптанные наружу, как у рабочего, который всю жизнь носил тяжести или простоял у станка; в общем, у него был типичный облик раба.
Освободившись от пальто, кандидат остался возле двери; он снял перчатки, прислонил к стене палку, высморкался и засунул обратно в карман носовой платок, делая вид, что не замечает неоднократных попыток Струве представить ему Фалька; он считал, что все еще находится в прихожей; но вот он снял шляпу, шаркнул ногой и сделал шаг.
— Здравствуй, Женни! Как поживаешь? — спросил он, беря жену Струве за руку с таким важным видом, словно от этого зависела вся ее жизнь. Потом он чуть заметно поклонился Фальку, состроив при этом такую гримасу, что стал похож на пса, который увидел на своем дворе чужую собаку.
Юный господин Леви следовал за кандидатом по пятам, ловил его улыбки, аплодировал его саркастическим замечаниям и разрешал всячески угнетать себя, признавая его превосходство.
Супруга принесла бутылку рейнского и разлила его по бокалам. Струве взял бокал и приветствовал гостей. Кандидат открыл пасть, вылил содержимое бокала на язык, превратившийся в водосточную канаву, оскалил зубы, будто собирался принять лекарство, и проглотил.
— Вино ужасно кислое и невкусное, — сказала супруга. — Может быть, вы выпьете пунша, Хенрик?
— Да, вино действительно скверное, — согласился кандидат, которого тут же с готовностью поддержал господин Леви.
Появился пунш. Лицо Борга просветлело; он поискал глазами стул, который тотчас же принес господин Леви.
Общество расположилось вокруг обеденного стола. Сильно пахли левкои, их аромат смешивался с запахом вина, в бокалах отражалось пламя свечей, беседа становилась все оживленнее, и скоро оттуда, где сидел кандидат, стали подниматься клубы табачного дыма. Супруга бросила тревожный взгляд на окно, возле которого лежал младенец и спал, но глаза ее не видели ничего.
Потом они услышали, как к дому подъехала карета. Все встали, кроме доктора. Струве откашлялся и сказал, понизив голос, словно собирался сообщить что-то неприятное:
— Давайте приведем себя в порядок!
Его жена подошла к гробу, наклонилась над ним и горько расплакалась; когда она выпрямилась, то увидела, что муж уже держит крышку гроба, и разразилась отчаянными рыданиями.
— Ну успокойся! Успокойся! — сказал Струве и поспешил приладить крышку, будто хотел что-то спрятать. Борг вылил пунш в свою водосточную канаву и стал при этом похож на зевающую лошадь. Господин Леви помог Струве привинтить крышку гроба, что проделал с большой сноровкой, словно упаковывал ящик с товаром.
Гости простились с госпожой Струве, надели пальто и направились к двери; госпожа Струве попросила их быть поосторожней на лестнице, «она такая старая и шаткая».
Струве шел впереди с гробом; когда он спустился на улицу и увидел небольшую толпу, собравшуюся в его честь, он так возгордился, что тут же набросился на кучера, позволившего себе не отворить дверцу кареты и не опустить подножку; для вящего эффекта он говорил «ты» этому рослому, одетому в ливрею мужчине, который, сняв шляпу, спешил выполнить его распоряжения; это вызвало отрывистый и несколько угрожающий кашель у одного мальчугана по имени Янне, который, после того как привлек тем самым к себе внимание окружающих, стал внимательно разглядывать дымовые трубы, словно поджидал трубочиста.
Наконец все четверо сели в карету, и дверца захлопнулась, а между несколькими юными представителями толпы, которая теперь немного успокоилась, произошел следующий разговор:
— Послушай! Гроб-то словно распух! Видел?
— Еще бы не видеть! А ты видел, что на табличке не было имени?
— Не было имени?
— Не было, я это сразу заметил; она была совершенно чистая!
— А что это значит?
— Не знаешь? А то, что это сын шлюхи!
К счастью, кучер щелкнул кнутом, и карета покатилась по улице. Фальк взглянул на окно; там стояла жена Струве, которая уже успела снять с окон простыни и потушить свечи, позади нее расположились лисята с бокалами в руках.
Карета грохотала по мостовой, то поднималась вверх, то катилась под гору, минуя одну улицу за другой; никто не пытался заговорить. Струве, который держал на коленях гроб, казался усталым и измученным.
До Нового кладбища было неблизко, но, в конце концов, они приехали и остановились у ворот. Здесь уже стояло, вытянувшись в ряд, множество карет. Они купили венки, могильщик взял гроб. Маленькая процессия шла довольно долго, пока наконец не остановилась на новом участке кладбища на его северной стороне. Могильщик опоясал гроб веревками, доктор скомандовал: «Держи! Опускай! Так!» — и безымянный младенец опустился на три локтя под землю; стало совсем тихо; все стояли молча, склонив голову и глядели в могилу, будто чего-то ожидали; серое небо тяжело распростерлось над широким пустынным полем, на котором там и сям торчали белые палочки, похожие на призраки детей, заблудившихся среди могил; вдали, будто в самой глубине сцены в театре теней, чернела опушка леса; не было ни единого дуновения ветерка. И тогда послышался голос, который сначала дрожал, но скоро стал ясным и твердым, словно обретая убежденность в том, о чем говорил; Леви, с непокрытой головой, поднялся на груду земли, которой потом засыплют могилу, и сказал:
— Пребывая под защитой всевышнего, обретаю покой под сенью его всемогущества. Тебе, предвечному, говорю я: ты мое верное прибежище. Ты моя твердыня, мой вечный хранитель, бог, которому я вверяю свою судьбу. Всемогущий господь, пусть твое святое имя превозносит и благословляет весь мир, которому когда-нибудь ты даруешь обновление, ты, что воскрешаешь умерших и призываешь их к новой жизни. Ты, у которого на небесах царят вечный мир и покой, даруй мир и покой своему народу, аминь!
Спи спокойно, дитя, которому не дали имени; он, всеведущий, назовет тебя по имени; спи спокойно осенней ночью, ни один злой дух не нарушит твоего покоя, хотя тебя и не окунули в святую воду; тебе повезло, ибо ты избежал треволнений жизни, а без ее радостей ты прекрасно обойдешься. Счастлив ты, который ушел, так и не познав мира; чистой и без единого пятнышка покинула твоя душа свое крошечное тельце, поэтому мы не станем бросать тебе вслед землю, ибо земля означает бренность, а мы осыплем тебя цветами, и подобно тому, как цветок вырастает из земли, так и твоя душа из мрака могилы поднимется к свету, ибо от духа ты пришел и духом снова станешь!
Он опустил в могилу венок и надел шляпу.
К нему подошел Струве, схватил за руку и горячо пожал, на его глаза навернулись слезы, и ему пришлось попросить у Леви носовой платок. Доктор, который уже бросил в могилу свой венок, направился к выходу, а следом за ним медленно двинулись остальные. Однако Фальк по-прежнему стоял, склонившись над могилой, и задумчиво смотрел в ее глубину. Сначала он видел лишь черный прямоугольник мрака, но постепенно из мрака стало проступать светлое пятно, которое все росло и принимало определенную форму, становилось круглым, белым и блестящим, как зеркало: это была металлическая табличка с ненаписанной историей маленькой жизни, и она светилась во тьме, отражая сияние неба. Фальк выпустил из рук свой венок: слабый глухой звук, и свет погас. Тогда он повернулся и пошел следом за остальными.
Возле кареты они остановились, раздумывая, куда им ехать. Чтобы не терять времени даром, Борг скомандовал: «В „Северную гору“!»
Через несколько минут они очутились в большом зале на втором этаже, где их встретила молодая девушка-официантка, которую Борг обнял и поцеловал; бросив шляпу на диван, он приказал Леви снять с себя пальто и заказал кувшин пунша, двадцать пять сигар, полкружки коньяку и голову сахара. Потом снял пиджак и удобно расположился на единственном в зале диване.
Струве даже просиял, когда увидел приготовления к выпивке; кроме того, он любил музыку. Леви сел за рояль и отбарабанил вальс, а Струве обнял Фалька и стал прохаживаться с ним по залу, заведя легкую беседу о жизни вообще, о горе и радости, о непостоянстве человеческой натуры и тому подобном, из чего следовал вывод, что грешно оплакивать то, что боги — он намеренно употребил слово «боги» после слова «грешно», чтобы Фальк не заподозрил его в религиозном фанатизме, — дали и боги взяли.
Эти умозаключения стали как бы прелюдией к вальсу, который он тут же станцевал с официанткой, поставившей на стол кувшин с пуншем. Борг наполнил бокалы, подозвал Леви, кивком головы указал на один из бокалов и сказал:
— А теперь давай выпьем с тобой на брудершафт, чтобы можно было сколько угодно дерзить друг другу!
Леви выразил величайшую радость по этому поводу.
— Твое здоровье, Исаак! — промолвил Борг.
— Меня зовут не Исаак…
— Неужели ты думаешь, что мне есть какое-нибудь дело до того, как тебя зовут? Я называю тебя Исааком, и все тут!
— А ты шутник, дьявол…
— Дьявол! Ты что, обалдел, паршивец?
— Ведь мы договорились дерзить друг другу…
— Мы? Это я буду дерзить тебе! Понял?
Струве счел нужным вмешаться.
— Спасибо тебе, брат Леви, — сказал он, — за твои прекрасные слова. Что это за молитва, которую ты прочел?
— Это наша надгробная молитва.
— Очень красивая!
— Пустые фразы! — вмешался Борг. — Этот неверный пес молится только за своих, и, следовательно, его молитва к покойному не имеет никакого отношения.
— Всех некрещеных мы считаем своими, — ответил Леви.
— И к тому же он выступил против обряда крещения, — продолжал Борг.
— Я не потерплю, чтобы в моем присутствии нападали на крещение: надо будет, мы и сами нападем! И еще навыдумывал всяких оправданий! Прекрати, пока не поздно! Я не потерплю, чтобы порочили нашу религию!
— Борг прав, — сказал Струве, — нам не пристало выступать ни против крещения, ни против какой другой святой истины, и я прошу, чтобы сегодня вечером никто из нас не заводил бесед такого легкомысленного свойства.
— Ты просишь? — закричал Борг. — О чем же ты просишь? Ладно, я прощаю тебя, если ты наконец заткнешься. Играй, Исаак! Музыку! Немеет музыка на праздничном пиру! Музыку! Но не какую-нибудь там старую рухлядь! Давай что-нибудь новенькое!
Леви сел за рояль и сыграл увертюру к «Немой».
— Хорошо, а теперь побеседуем, — сказал Борг. — Господин асессор, у вас очень грустный вид, выпьем, а?
Фальк, который чувствовал себя в присутствии Борга немного подавленным, принял это предложение довольно сдержанно. Но беседы все равно не получилось — все боялись ссоры. В поисках развлечений и удовольствий Струве как моль метался по залу, но, ничего не найдя, снова возвращался к столу с пуншем; время от времени он делал несколько па, будто от души веселился, однако смотреть на его ужимки было крайне неприятно. Леви курсировал между роялем и пуншем и даже пытался спеть какие-то развеселые куплеты, но они были такие старые-престарые, что их никто не захотел слушать. Борг громко кричал, чтобы «настроиться», как он это называл, но атмосфера становилась все более натянутой, почти тревожной. Фальк ходил взад и вперед, молчаливый и зловещий, как заряженная молниями грозовая туча.
По требованию Борга принесли обильный ужин. В грозном молчании все уселись за стол. Струве и Борг неумеренно пили водку. Лицо Борга напоминало заплеванную печную дверцу с двумя отверстиями; там и сям на нем выступили красные пятна, а глаза пожелтели; Струве, напротив, стал похож на глазированный эдамский сыр, красный и жирный. В этой компании Фальк и Леви походили на двух детей, доедающих свой последний ужин в гостях у великанов.
— Дай-ка нашему скандальному писаке лососины! — скомандовал Борг, глядя на Леви, чтобы прервать затянувшееся молчание.
Леви подал Струве блюдо с лососиной. Резким движением Струве поднял очки на лоб.
— Ни стыда у тебя, ни совести, еврей, — прошипел он, бросая в лицо Леви салфетку.
Борг положил свою тяжелую руку на лысую макушку Струве и приказал:
— Молчать, газетная крыса!
— В какое общество я попал! Должен заметить вам, господа, что я не привык к подобным выходкам и слишком стар, чтобы со мной обращались как с мальчишкой, — сказал Струве дрожащим голосом, забыв о своем напускном добродушии.
Борг, который наконец насытился, встал из-за стола и заявил:
— Ну и компания, черт побери! Исаак, расплатись, а я потом тебе отдам; я ухожу!
Он надел пальто и шляпу, наполнил бокал пуншем, долил в него коньяк, залпом осушил бокал, мимоходом потушил пару свечей, разбил несколько бокалов, сунул в карман несколько сигар и коробку спичек и, пошатываясь, вышел на улицу.
— Какая жалость, что такой гениальный человек так ужасно пьет, — благоговейно промолвил Леви.
Через минуту в дверях снова появился Борг; подошел к столу, взял канделябр и зажег сигару, выпустил дым прямо в лицо Струве, потом высунул язык, показав коренные зубы, погасил свечи и опять вышел из зала. Склонившись над столом, Леви вопил от восторга.
— Что это за выродок, с которым тебе было угодно меня свести? — мрачно спросил Фальк.
— О, мой дорогой, конечно, он сейчас пьян, но, понимаешь, он сын военного врача, профессора…
— Я спрашиваю не чей он сын, а что он собой представляет, ты же мне лишь объяснил, почему позволяешь этой собаке так унижать себя! А теперь объясни, пожалуйста, что тебя связывает с ним?
— Я оставляю за собой право делать любые глупости, — гордо сказал Струве.
— Вот и делай любые глупости, только оставь их при себе!
— Что с тобой, брат Леви? — вкрадчиво спросил Струве. — У тебя такой мрачный вид!
— Какая жалость, что такой гениальный человек так ужасно пьет! — повторил Леви.
— В чем же и когда проявляется его гениальность? — поинтересовался Фальк.
— Можно быть гением и не сочиняя стихов, — ядовито заметил Струве.
— Разумеется, ибо, чтобы писать стихи, вовсе не обязательно быть гением, так же как и не обязательно превращаться в скота, — ответил Фальк.
— Не пора ли нам расплатиться? — спросил Струве, давая понять, что нужно уходить.
Фальк и Леви расплатились. Когда они вышли на улицу, накрапывал дождь, небо было черное и лишь на юге над городом красным облаком полыхал газовый свет. Наемная карета уже уехала, и им не оставалось ничего другого, как поднять воротники пальто и добираться домой пешком. Однако они дошли лишь до кегельбана, когда услышали откуда-то сверху отчаянный крик.
— Проклятье! — вопил кто-то у них над головой, и тут они увидели Борга, который раскачивался, уцепившись за одну из самых верхних веток высокой липы. Ветка то опускалась к земле, то снова взлетала вверх, описывая при этом какую-то немыслимую кривую.
— О, это колоссально! — воскликнул Леви. — Это колоссально!
— Вот сумасшедший, — улыбнулся Струве, гордясь своим протеже.
— Иди сюда, Исаак! — прорычал Борг сверху. — Иди сюда, паршивец, и мы возьмем друг у друга взаймы!
— Сколько тебе нужно? — осведомился Леви, помахивая бумажником.
— Я никогда не занимаю меньше пятидесяти!
Уже в следующее мгновение Борг соскочил с дерева и засунул деньги себе в карман. Потом снял пальто.
— Надень пальто! — сказал Струве повелительно.
— Надень? Ты что такое говоришь? Ты мне приказываешь? Да? Может быть, хочешь подраться?
Борг с такой силой запустил своей шляпой в дерево, что продавил ее, после чего снял фрак и жилет, оставшись под дождем в одной рубашке.
— Теперь иди сюда, газетный писака, сейчас я тебе задам!
Он бросился на Струве, крепко обхватил его, отступил немного назад, не выпуская его из рук, и оба свалились в канаву.
Фальк быстрым шагом направился к городу, но еще долго слышал у себя за спиной взрывы смеха и восторженные возгласы Леви: это божественно, это колоссально! — и крики Борга: предатель, предатель.
Глава двадцатая
На алтаре
Был октябрьский вечер, и долговязые часы в погребке города N только что пробили семь часов, когда в дверь ввалился директор городского театра. Директор сиял, как сияет жаба, которой удалось хорошо поесть, он весь излучал довольство, но его лицевые мускулы не привыкли к выражению подобных эмоций и поэтому морщили кожу беспокойными складками, отчего его уродливое лицо делалось еще более уродливым. Он благосклонно поздоровался с маленьким сухопарым хозяином погребка, который стоял за стойкой и пересчитывал гостей.
— Wie steht's?[16] — прокричал директор театра, который, как мы помним, уже давным-давно разучился говорить.
— Schön Dank![17] — ответил хозяин погребка.
Поскольку на этом их познания в области немецкого языка оказались исчерпаны, они перешли на шведский.
— Ну, что скажешь об этом парне, о Густаве? Разве не великолепно он сыграл дона Диего? А? Кажется, я умею делать актеров?
— Да, верно. Он просто молодец. Но, как вы сами говорили, талантливого артиста легче сделать из человека, еще не испорченного всеми этими дурацкими книжками…
— Книги — зло! Уж мне-то это известно лучше, чем кому бы то ни было! Кстати, ты знаешь, о чем пишут в книгах? А я знаю, да! Вот увидите, как молодой Реньельм сыграет Горацио, чем это кончится. А кончится все великолепно! Я обещал ему эту роль, потому что он, как нищий, выпрашивал ее, но я наотрез отказался ему помогать, потому что не хочу отвечать за его провал. И объяснил, что даю ему эту роль только для того, чтобы показать, как трудно играть на сцене тому, кого природа обделила талантом. О, я раздавлю его как букашку и надолго отобью охоту выклянчивать у меня роли. Вот увидишь! Но я пришел поговорить с тобой о другом. Послушай, у тебя есть свободные комнаты?
— Те две маленькие?
— Именно!
— Они всегда в вашем полном распоряжении.
— Превосходно, ужин на двоих! В восемь! Гостей обслуживаешь ты сам!
Последние фразы директор произносил уже тихо, а хозяин поклонился в знак того, что все понимает.
В это время появился Фаландер. Не здороваясь с директором, он прошел через зал и сел на свое обычное место. Директор тотчас же поднялся и, проходя мимо стойки, таинственно сказал: итак, в восемь — и вышел из погребка.
Между тем хозяин поставил перед Фаландером бутылку абсента и все, что к нему полагалось. Поскольку по лицу гостя не было видно, чтобы он хотел начать разговор, хозяин взял салфетку и стал вытирать стол; когда и это не помогло, он наполнил спичечницу и заметил:
— Сегодня вечером будет ужин… в маленьких комнатах! Гм!
— О ком и о чем вы?
— Полагаю, о том, кто только что ушел.
— Вот оно что. Это странно, ведь он так скуп. Ужин, вероятно, на одну персону?
— Нет, на две! — ответил хозяин, заморгав глазами. — В маленьких комнатах! Гм!
Фаландер навострил было уши, но тут же решил прекратить разговор, устыдившись, что слушает всякие сплетни; однако хозяин погребка решил по-другому.
— Кто бы это мог быть? Его жена нездорова и…
— Какое нам дело до того, с кем это чудовище собирается ужинать. У вас есть какая-нибудь вечерняя газета?
Хозяину не пришлось отвечать Фаландеру, потому что в зал вошел Реньельм, сияя, как может сиять только юноша, перед которым забрезжил рассвет.
— Сегодня обойдемся без абсента, и разреши мне считать тебя своим гостем. Я так счастлив, что хочется плакать.
— Что случилось? — спросил Фаландер с тревогой в голосе. — Неужели ты получил роль?
— Да, пессимист ты этакий, я буду играть Горацио…
Фаландер нахмурился.
— А она — Офелию, — заметил он.
— Откуда ты знаешь?
— Догадался.
— Все твои догадки! Впрочем, не так-то уж трудно и догадаться. Разве она не заслуживает этой роли? Найдется ли во всем театре хоть одна актриса лучше нее?
— Согласен, не найдется. Ну, а тебе самому нравится Горацио?
— О, он прекрасен!
— Да, удивительно, что люди могут думать так по-разному.
— А что думаешь ты?
— Думаю, он самый большой негодяй из всех царедворцев; на все вопросы он отвечает: «Да, мой принц; да, мой добрый принц». Если он друг Гамлета, то хотя бы несколько раз должен был бы сказать «нет», а не вести себя так же, как остальные льстецы.
— Ты хочешь опять все разрушить?
— Да, я хочу все разрушить! Как ты можешь стремиться к чему-то возвышенному и непреходящему, считая в то же время великим и прекрасным все самое ничтожное из созданного людьми; если ты во всем видишь совершенство и красоту, то как можешь ты желать истинного совершенства? Поверь, пессимизм — это подлинный идеализм, и, если это может успокоить твою совесть, пессимизм ни в чем не противоречит христианскому учению, ибо христианство говорит о бренности мира, избавление от которого приносит смерть.
— Почему ты лишаешь меня веры в то, что мир прекрасен, почему мне не дано испытывать чувство благодарности к тому, кто посылает нам все хорошее, и радоваться тем дарам, которые предлагает нам жизнь?
— Нет, нет, радуйся, мой мальчик, радуйся, верь и надейся. Но поскольку все люди на земле гонятся за одним и тем же — за счастьем, — то вероятность того, что ты обретешь счастье, равна всего 1/439 145 300, ибо число людей на земле равно именно знаменателю этой дроби. А разве счастье, которое ты сегодня обрел, стоит всех унижений и мук, перенесенных тобой за последние месяцы? И кстати, в чем же твое счастье? В том, что ты получил плохую роль, которая все равно не позволит тебе добиться того, что называется успехом? Я вовсе не хочу сказать, что тебя ждет провал. И еще: ты уверен, что… — Фаландер вынужден был перевести дух, — что Агнес будет иметь успех в роли Офелии? Возможно, конечно, чтобы не упустить такой редкий случай, она и выжмет что-нибудь из этой роли, всякое бывает. Я очень сожалею, что огорчил тебя, и, как всегда, прошу выкинуть из головы все, что тебе наговорил: ведь никто не может утверждать, так это или не так.
— Если бы я тебя не знал, то подумал бы, что ты мне завидуешь.
— Нет, мой мальчик, я желаю тебе, как и всем, скорейшего исполнения ваших желаний, желаю вам обратить свои мысли на нечто более возвышенное, что стало бы целью всей вашей жизни.
— Тебе легко говорить так, ведь ты уже добился успеха.
— А разве для нас не самое главное просто поговорить? И отсюда следует, что мы ищем не успеха, а возможности посидеть и посмеяться над нашими великими устремлениями, великими, слышишь!
Часы с такой силой пробили восемь, что в зале все загремело. Фаландер торопливо поднялся со стула, словно собрался уходить, провел рукой по лбу и снова сел.
— Агнес сегодня вечером у тетки Беаты? — спросил он безразличным тоном.
— Откуда ты знаешь?
— Ну, об этом нетрудно догадаться, раз ты так спокойно сидишь здесь. Думаю, она решила прочитать Беате свою роль, а то у вас остается не так уж много времени.
— Да, да! Но если тебе и это известно, то, вероятно, ты видел ее сегодня?
— Нет, клянусь честью! Просто я не знаю, чем еще можно объяснить ее отсутствие в свободный от театра день.
— В таком случае ты мыслишь абсолютно правильно. Между прочим, она сказала, что я слишком засиделся дома, и посоветовала пойти в гости. Она такая заботливая и такая нежная, моя дорогая девочка.
— Да, она очень нежная.
— Лишь один-единственный вечер она провела без меня; она осталась у тетки и не предупредила меня. Я не спал всю ночь, думал, сойду с ума.
— Это было шестого июля, да?
— Ты меня пугаешь. Можно подумать, что ты шпионишь за нами.
— Зачем мне это? Я знаю о ваших отношениях и всячески стараюсь помочь вам. А о том, что произошло во вторник шестого июля, я знаю от тебя самого, потому что ты говорил об этом много раз.
— Да, правда.
Они долго молчали.
— Странно, — наконец нарушил затянувшееся молчание Реньельм, — что счастье может сделать человека меланхоликом; весь вечер я почему-то испытываю какое-то непонятное беспокойство, и мне очень хотелось бы сейчас быть вместе с Агнес. Может, пойдем в маленькие комнаты и пошлем за ней? Пусть скажет тетке, что к ней приехали гости.
— Этого она не сделает, да она просто не сможет заставить себя сказать неправду.
— Сможет! Все женщины могут!
Фаландер пристально посмотрел на Реньельма, который так и не понял, что означает этот взгляд, и сказал:
— Пойду сначала посмотрю, свободны ли маленькие комнаты; ведь все зависит от этого.
— Да, пойдем.
Заметив по лицу Реньельма, что тот собирается идти вместе с ним, Фаландер удержал его и вышел из зала. Через две минуты он вернулся. Он был бледен как полотно, но совершенно спокоен, и только сказал:
— Заняты.
— Как досадно!
— Что ж, постараемся как можно лучше провести время в компании друг друга.
И они провели время в компании друг друга, ели и пили и говорили о жизни, и о любви, и о человеческой злобе; они наелись и напились, а потом разошлись по домам и легли спать.
Глава двадцать первая
Человек за бортом
На другое утро Реньельм проснулся в четыре часа: ему почудилось, будто его кто-то позвал. Он сел на постели и прислушался — было тихо. Он поднял шторы — за окном было серое осеннее утро, дождливое и ветреное. Он снова улегся, тщетно пытаясь заснуть. У ветра было так много удивительных голосов. Они жаловались и предостерегали, рычали и стонали. Реньельм попытался думать о чем-нибудь приятном — о своем счастье; потом взял роль и начал читать, но все исчерпывалось фразой «да, мой принц», и он невольно вспомнил слова Фаландера, подумав, что тот был не так уж далек от истины. Реньельм попытался представить себя на сцене в роли Горацио, а Агнес в роли Офелии, но видел в Офелии лишь лицемерную интриганку, по наущению Полония расставлявшую ему сети. Он постарался прогнать этот образ, но вместо Агнес тут же появилась очаровательная мамзель Жакет, которую он недавно видел в городском театре в роли Офелии. Напрасно он пытался выбросить из головы все эти неприятные мысли и образы, они неотступно, словно комары, преследовали его. Изнуренный борьбой, он наконец заснул, но и во сне его мучили те же кошмары, что и наяву, а когда он вырвался из их цепких рук, то проснулся и тут же снова уснул, и снова перед ним возникли те же видения. Часов около девяти он проснулся от собственного крика и вскочил с кровати, словно хотел убежать от злых духов, которые гнались за ним по пятам. Подойдя к зеркалу, он увидел, что глаза у него заплаканные. Он стал торопливо одеваться; натягивая сапоги, он заметил, как по полу пробежал паук. Реньельм обрадовался: как и многие другие, он верил, что пауки приносят счастье; да, он пришел в хорошее расположение духа и сказал себе: если хочешь хорошо спать, накануне вечером не надо есть раков. Он выпил кофе, закурил трубку и сидел, улыбаясь дождю и ветру, как вдруг кто-то постучал в дверь. Реньельм вздрогнул от неожиданности: сам не зная почему, он ужасно боялся сегодня каких бы то ни было известий, но потом вспомнил про паука и спокойно пошел открыть дверь.
Это была служанка Фаландера, которая попросила его непременно прийти к господину Фаландеру ровно в десять часов по крайне важному делу.
И снова Реньельма охватил тот неописуемый страх, который терзал его под утро во сне. Он попытался как-то убить время, остававшееся до назначенного часа. Но все было напрасно. Тогда он оделся и поспешил к Фаландеру, а сердце его уже билось где-то под мышкой левой руки.
В комнате Фаландера было чисто прибрано, а сам он явно приготовился к приему гостей. Он поздоровался с Реньельмом очень приветливо, но вид у него при этом был необычайно озабоченный. Реньельм набросился на него с расспросами, но Фаландер ответил, что ничего не может сказать до десяти часов. Реньельм встревожился и попытался выяснить, не ждет ли его какое-то неприятное известие; Фаландер сказал, что не может быть ничего неприятного, если научиться правильно смотреть на вещи. И объяснил, что многое, что кажется нам невыносимым, легко можно вынести, если только не придавать этому слишком большого значения. Так прошло время до десяти часов.
Но вот кто-то дважды тихо постучал в дверь, которая тотчас же отворилась, и на пороге появилась Агнес. Не глядя на присутствующих, она вынула снаружи ключ, заперла дверь и вошла в комнату. Однако выражение замешательства, когда вместо одного она увидела сразу двоих, оставалось на ее лице всего секунду и перешло в приятное изумление, вызванное присутствием еще и Реньельма. Она скинула дождевик и бросилась к Реньельму; он обнял ее и так крепко прижал к груди, словно тосковал о ней целый год.
— Как долго тебя не было со мной, Агнес!
— Долго? Разве уж так долго?
— Мне кажется, я не видел тебя целую вечность. Ты чудесно выглядишь сегодня; ты хорошо спала?
— По-твоему, я выгляжу лучше, чем обычно?
— По-моему, да. Ты не хочешь поздороваться с Фаландером?
Фаландер спокойно стоял, слушая этот разговор, но лицо его было белым как гипс — казалось, он что-то обдумывает.
— Господи, какой у тебя изможденный вид, — сказала Агнес и, вырвавшись из объятий Реньельма, потянулась к нему движением мягким, как у котенка.
Фаландер не ответил. Агнес посмотрела на него внимательней и, казалось, в один миг все поняла; ее лицо вдруг преобразилось, словно поверхность воды от поднявшегося ветерка, но только на секунду; в следующее мгновение она снова была спокойна; бросив испытующий взгляд на Реньельма, она поняла обстановку и приготовилась к самому худшему.
— Можно узнать, какие важные обстоятельства призвали нас сюда в такую рань? — весело спросила она, хлопнув Фаландера по плечу.
— Конечно можно, — ответил тот так твердо и решительно, что Агнес побледнела, но при этом так тряхнул головой, будто хотел придать своим мыслям иное направление. — Сегодня у меня день рождения, и я хочу угостить вас завтраком.
Агнес, которая чувствовала себя так, словно на нее чуть было не наехал поезд, разразилась громким смехом и обняла Фаландера.
— Но поскольку завтрак заказан на одиннадцать, нам придется немного подождать. Прошу вас, садитесь!
Воцарилась тишина, напряженная тишина.
— Тихий ангел пролетел, — промолвила Агнес.
— Это ты — ангел, — сказал Реньельм, почтительно и нежно целуя ей руку.
У Фаландера был такой вид, будто его только что выбили из седла и он пытается снова взобраться на коня.
— Сегодня утром я видел паука, — сказал Реньельм. — Это предвещает счастье!
— Araign e matin: chagrin,[18] — возразил Фаландер, — так что не очень полагайся на такое счастье.
— А что это значит? — спросила Агнес.
— Увидишь паука утром — жди беды.
— Гм!
Снова воцарилось молчание, беседу теперь заменял дробный стук дождя, хлеставшего по окнам.
— Ночью я читал такую потрясающую книгу, — заговорил Фаландер, — что почти не сомкнул глаз.
— Какую книгу? — спросил Реньельм без особого интереса, так как все еще испытывал беспокойство.
— Она называется «Пьер Клеман»; это обычная история женщины, но написанная так живо и непосредственно, что производит довольно сильное впечатление.
— Можно спросить, что это за обычная история женщины? — сказала Агнес.
— Разумеется, история неверности и вероломства!
— А Пьер Клеман?
— Его, конечно, обманули. Он молодой художник и любит любовницу другого…
— Теперь припоминаю, что когда-то читала этот роман, — сказала Агнес, — и он мне понравился. Кажется, она потом все-таки обручилась с тем, кого действительно любила? Да, так оно и было; однако она поддерживала и старую связь. Тем самым автор хотел показать, что женщина любит по-разному, а мужчина — всегда одинаково. Это очень верно подмечено, не так ли?
— Конечно! Но потом настал день, когда жениху захотелось представить на конкурс свою картину… короче говоря… она отдалась префекту, и счастливый Пьер Клеман смог наконец жениться.
— Этим автор хотел сказать, что женщина способна пожертвовать всем ради любимого человека, тогда как мужчина…
— Гнуснее этого я еще никогда ничего не слышал! — взорвался вдруг Фаландер.
Он встал и подошел к секретеру. Резким движением откинул крышку и достал черную шкатулку.
— Вот возьми, — сказал он, передавая Агнес шкатулку, — убирайся домой и освободи мир от накипи!
|
The script ran 0.019 seconds.