Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Лоренс Стерн - Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена [1767]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Шедевром Стерна безоговорочно признан «Тристрам Шенди» (Life and Opinions of Tristram Shandy, Gentleman). На первый взгляд роман представляется хаотической мешаниной занятных и драматических сцен, мастерски очерченных характеров, разнообразных сатирических выпадов и ярких, остроумных высказываний вперемежку с многочисленными типографскими трюками (указующие пальцы на полях, зачерненная («траурная») страница, обилие многозначительных курсивов). Рассказ постоянно уходит в сторону, перебивается забавными и порою рискованными историями, каковые щедро доставляет широкая начитанность автора. Отступления составляют ярчайшую примету «шендианского» стиля, объявляющего себя свободным от традиций и порядка. Критика (прежде всего С.Джонсон) резко осудила писательский произвол Стерна. На деле же план произведения был продуман и составлен куда более внимательно, чем казалось современникам и позднейшим викторианским критикам. «Писание книг, когда оно делается умело, – говорил Стерн, – равносильно беседе», и, рассказывая «историю», он следовал логике живого, содержательного «разговора» с читателем. Подходящее психологическое обоснование он нашел в учении Дж.Локка об ассоциации идей. Помимо разумно постигаемой связи идей и представлений, отмечал Локк, бывают их иррациональные связи (таковы суеверия). Стерн разбивал крупные временные отрезки на фрагменты, которые затем переставлял, сообразуясь с умонастроением своих персонажей, от этого его произведение – «отступательное, но и поступательное в одно и то же время». Герой романа Тристрам – вовсе не центральный персонаж, поскольку вплоть до третьего тома он пребывает в зародышевом состоянии, затем, в период раннего детства, возникает на страницах от случая к случаю, а завершающая часть книги посвящена ухаживанию его дядюшки Тоби Шенди за вдовой Водмен, вообще имевшему место за несколько лет до рождения Тристрама. «Мнения» же, упомянутые в заголовке романа, по большинству принадлежат Вальтеру Шенди, отцу Тристрама, и дядюшке Тоби. Любящие братья, они в то же время не понимают друг друга, поскольку Вальтер постоянно уходит в туманное теоретизирование, козыряя древними авторитетами, а не склонный к философии Тоби думает только о военных кампаниях. Читатели-современники объединяли Стерна с Рабле и Сервантесом, которым он открыто следовал, а позже выяснилось, что он был предвестником таких писателей, как Дж.Джойс, Вирджиния Вулф и У.Фолкнер, с их методом «потока сознания».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

— Можете посылать за кем угодно, — отвечал отец. Глава XX Каким, однако, аллюром, с какими курбетами и прыжками — два шага туда, два шага сюда — двигался я на протяжении четырех томов подряд, не оглядываясь ни назад, ни даже по сторонам — посмотреть, на кого я наступил! — Не буду ни на кого наступать, — сказал я себе, когда садился верхом, — буду ехать хорошим бойким галопом, но не задену даже самого захудалого осла по дороге. — Так пустился я в путь — по одной тропинке вверх — по другой вниз — минуя одну рогатку — перескакивая через другую — как если б сам сатана гнался за мной по пятам. Но поезжайте вы этим аллюром даже с самыми лучшими намерениями и решениями — все-таки, миллион против одного, вы кого-нибудь да ушибете, если сами не ушибетесь. — Он свалился — он выбит из седла — он потерял шляпу — он лежит растянувшись — он сломает себе шею — глядите-ка! — да ведь он врезался на полном скаку в трибуны присяжных критиков! — он расшибет себе лоб об один из их столбов — опять он растянулся! — глядите — глядите — вот он теперь несется как угорелый, с копьем наперевес, в густой толпе живописцев, скрипачей, поэтов, биографов, врачей, законоведов, логиков, актеров, богословов, церковников, государственных людей, военных, казуистов, знатоков, прелатов, пап и инженеров. — Не бойтесь, — сказал я, — я не задену даже самого захудалого осла на королевской большой дороге. — Но ваш конь обдает грязью; смотрите, как вы разукрасили епископа. — Надеюсь, видит бог, то был только Эрнульф, — сказал я. — Но вы брызнули прямо в лицо господам ле Муану, де Роминьи и де Марсильи, докторам Сорбонны. — То было в прошлом году, — возразил я. — Но вы наступили сию минуту на короля. — — Худые, значит, пришли времена для королей, — сказал я, — коли их топчут такие маленькие люди, как я. — А все-таки вы наступили, — возразил мой обвинитель. — Я это отрицаю, — сказал я, спасаясь от него, и вот стою перед вами с уздечкой в одной руке и с колпаком в другой, готовый рассказать одну историю. — — Какую историю? — Вы ее услышите в следующей главе. Глава XXI Однажды зимним вечером французский король Франциск I, греясь возле угольков догоравшего камина, беседовал со своим первым министром о различных государственных делах[211]. — Не худо было бы, — сказал король, помешивая палочкой тлеющие угольки, — немножко упрочить добрые отношения между нами и Швейцарией. — Не имеет смысла, сир, — возразил министр, — давать деньги этому народу — он способен проглотить всю французскую казну. — Фу! фу! — отвечал король, — — есть и другие способы, господин премьер, подкупать государства, помимо денежных подачек. — — — Я хочу оказать Швейцарии честь, пригласив ее в крестные отцы ребенка, которого я ожидаю. — — Поступив таким образом, ваше величество, — сказал министр, — вы наживете себе врагов в лице всех грамматиков Европы: — ведь Швейцария, будучи в качестве республики особой женского пола, ни в коем случае не может быть крестным отцом. — Так пусть тогда будет крестной матерью, — запальчиво возразил Франциск, — извольте послать туда завтра утром гонца с объявлением моих намерений. — Меня крайне удивляет, — сказал Франциск I (две недели спустя) своему министру, когда тот входил в его кабинет, — что мы до сих пор не получили от Швейцарии никакого ответа. — Сир, — сказал господин премьер, — я как раз являюсь к вам с донесениями по этому делу. — Она, понятно, принимает мое предложение, — сказал король. — Принимает, сир, — отвечал министр, — и высоко ценит честь, оказанную ей вашим величеством, — но только республика, в качестве крестной матери, требует, чтобы ей предоставлено было право выбрать имя для ребенка. — Само собой разумеется, — сказал король, — она его назовет Франциском, или Генрихом, или Людовиком, или каким-нибудь другим именем, которое нам будет приятно. — Ваше величество ошибается, — отвечал министр, — я сейчас получил бумагу от нашего резидента, в которой он сообщает о принятом республикой решении также и по этому вопросу. — На каком же имени для дофина остановилась республика? — Седрах, Мисах и Авденаго[212], — отвечал министр. — Клянусь поясом апостола Петра, не желаю иметь никакого дела с швейцарцами, — воскликнул Франциск I, подтянув штаны и быстро зашагав по комнате. — Ваше величество, — спокойно сказал министр, — не может взять назад свое предложение. — Мы им дадим денег, — — сказал король. — Сир, у нас в казне не наберется и шестидесяти тысяч крон, — отвечал министр. — — — Я заложу лучший камень моей короны, — сказал Франциск I. — В этом деле уже заложена ваша честь, — отвечал господин премьер. — В таком случае, господин премьер, — сказал король, — клянусь — — — мы начнем с ними войну. Глава XXII Как ни страстно желал я и как ни прилежно старался (по мере скудного дарования, отпущенного мне богом, и поскольку позволял мне потребный для этого досуг от других, более прибыльных дел и здоровых развлечений) достигнуть, любезный читатель, того, чтобы тоненькие книжки, которые я даю тебе в руки, заменили множество более объемистых книг, — однако мое обращение с тобой было так своенравно и непринужденно-шутливо, что мне теперь прямо-таки стыдно просить тебя всерьез о снисходительности. — Поверь же мне, молю тебя, что, излагая точку зрения моего отца на христианские имена, — я и в мыслях не имел задеть Франциска I, — а рассказывая историю о носе, — Франциска IX, — точно так же как, рисуя характер дяди Тоби, — характеризовать воинственные наклонности моих соотечественников — ведь одна его рана в паху исключает всякие сравнения в этом роде, — и выводя Трима, я не имел в виду герцога Ормондского[213], — поверь, что книга моя не направлена ни против предопределения, ни против свободы воли, ни против налогов. — Если она против чего-нибудь направлена, — так, с позволения ваших милостей, только против сплина — и имеет целью, посредством более частых и более судорожных поднятий и понижений диафрагмы, а также посредством сотрясения междуреберных и брюшных мускулов при смехе, погнать желчь и другие горькие соки из желчного пузыря, печени и поджелудочной железы подданных его величества в их двенадцатиперстную кишку. Глава XXIII — Но можно ли уничтожить сделанное, Йорик? — спросил отец. — — По-моему, это невозможно. — Я плохой знаток церковного права, — отвечал Йорик, — но так как самым мучительным из всех зол является пребывание в неизвестности, мы, по крайней мере, узнаем, как нам быть в этом деле. — Ненавижу большие обеды, — сказал отец. — Дело не в размерах обеда, — отвечал Йорик, — нам надо, мистер Шенди, разобраться до конца в нашем недоумении, может ли имя быть изменено или не может. — А так как там должны будут встретиться посередине стола бороды стольких епископских делегатов, официалов[214], адвокатов, поверенных, регистраторов и наиболее видных наших богословов и Дидий так усиленно вас приглашал, — кто в вашем бедственном положении пропустил бы такой исключительный случай? Все, что от нас требуется, — продолжал Йорик, — это посвятить Дидия в подробности нашего дела, чтобы он мог после обеда направить разговор на эту тему. — В таком случае, — воскликнул отец, хлопая в ладоши, — с нами должен будет поехать мой брат Тоби. — Развесь на ночь у огня, Трим, — сказал дядя Тоби, — мой старый парик с бантом и расшитый позументом полковой мундир. Глава XXV — Несомненно, сэр, — здесь недостает целой главы — — из книги вырвано десять страниц — но переплетчик не дурак, не плут и не ветрогон — и книга ни капли не пострадала (от этого изъяна, по крайней мере) — а напротив, стала совершеннее и полнее без пропущенной главы, чем была бы с ней, что я сейчас докажу вашим преподобиям следующим образом. — Пользуясь этим случаем, я даже ставлю сначала вопрос, не окажется ли этот эксперимент столь же удачным и в отношении ряда других глав, — — но если мы займемся экспериментированием над главами, с позволения ваших преподобий, конца ему не будет — довольно с нас экспериментов. — Покончим же с этим делом. Но прежде чем приступить к доказательству, позвольте доложить вам, что вырванная мною глава, которую вы все читали бы в настоящее время вместо той, что вы читаете, — содержала описание сборов и поездки моего отца, дяди Тоби, Трима и Обадии с визитом в ***. — Поедем в карете, — сказал отец. — А скажи, пожалуйста, Обадия, мой герб переделан? — Впрочем, рассказ мой сильно выиграет, если я начну его иначе. Когда к гербу рода Шенди присоединен был герб моей матери и наша семейная карета перекрашивалась к свадьбе моего отца, случилось так, что каретный живописец, — потому ли, что он выполнял все свои работы левой рукой, подобно Турпилию Римлянину или Гансу Гольбейну из Базеля[215], — или же в промахе этом повинна была скорее голова художника, чем его рука, — или, наконец, все, так или иначе связанное с нашим семейством, расположено было уклоняться влево, — словом, к позору нашему, вышло так, что вместо правого пояса[216], который законно нам полагался с царствования Гарри VIII[217], — — в силу одной из этих роковых случайностей выведен был наискось по полю герба Шенди левый пояс. С трудом верится, чтобы такой умный и рассудительный человек, как мой отец, мог быть настолько обеспокоен подобным пустяком. Когда бы он ни услышал в нашем семействе слово карета — все равно чья, — или кучер, или каретная лошадь, или наем кареты, как сейчас же начинал жаловаться на унизительный знак незаконности, выведенный на дверцах его собственной кареты; он не мог войти в карету или выйти из нее, не обернувшись, чтобы взглянуть на герб, и не дав при этом обета, что нынче он последний раз ставит туда ногу, пока не будет убран левый пояс. — Но, подобно дверным петлям, герб принадлежал к тем многочисленным вещам, относительно которых в книге судеб постановлено — чтобы люди вечно на них ворчали (даже в более рассудительных семьях, чем наша) — но никогда их не исправляли. — Вычищен ли левый пояс, я спрашиваю? — сказал отец. — Вычищено, сэр, — отвечал Обадия, — только сукно на подушках… — Мы поедем верхом, — сказал отец, обращаясь к Йорику. — За исключением разве политики, духовенство меньше всего на свете смыслит в геральдике, — сказал Йорик. — Какое мне дело до этого, — воскликнул отец, — мне просто будет неприятно явиться перед ними с пятном на моем гербовом щите. — — Бог с ним, с левым поясом, — сказал дядя Тоби, надевая парик с бантом. — Вам, конечно, все равно, — ну так и поезжайте делать визиты с тетей Диной и с левым поясом, коли вам угодно. — Бедный дядя Тоби покраснел. Отец уже досадовал на себя за свою несдержанность. — Нет — милый брат Тоби, — сказал отец совсем другим тоном, — но я боюсь за свою поясницу; от сырого сукна на подушках у меня опять может разыграться ишиас, как в декабре, январе и феврале прошлой зимой, — поэтому садитесь, пожалуйста, на лошадь моей жены, братец, — а вам, Йорик, надо ведь готовить проповедь, и самое лучшее, стало быть, поехать вперед — а я уж сам позабочусь о брате Тоби; мы с ним потихонечку тронемся за вами. Глава, которую мне пришлось вырвать, содержала далее описание этой кавалькады, возглавляемой капралом Тримом и Обадией, которые медленным шагом, как патруль, ехали бок о бок на двух каретных лошадях, — — между тем как дядя Тоби в расшитом позументом полковом мундире и в парике с бантом держался рядом с отцом, погружаясь попеременно в ухабы и в рассуждения о преимуществах учености и военного дела, смотря по тому, кто из них начинал первым. Но картинное изображение этой поездки, если его критически разобрать, оказывается по стилю и манере настолько выше всего, что мне удалось достигнуть в этой книге, что оно не могло бы в ней остаться, не причинив ущерба всем прочим сценам и не разрушив также необходимого между двумя главами равновесия и соразмерности (в добре ли или во зле), от чего проистекают правильные пропорции и гармония произведения в целом. Сам я, правда, еще новичок в литературном деле и мало в нем понимаю — но, мне кажется, написать книгу, по общему представлению, все равно что напеть вполголоса песню, — вы только не сбивайтесь с тона, мадам, а возьмете ли вы низко или высоко, это не важно. — — — Этим и объясняется, с позволения ваших преподобий, почему некоторые низменнейшие и пошлейшие сочинения расходятся очень хорошо — (как Йорик сказал однажды вечером дяде Тоби) посредством осады. — Услышав слово осада, дядя Тоби насторожился, но не мог взять в толк, зачем она здесь понадобилась. В следующее воскресенье мне предстоит проповедовать в суде, — сказал Гоменас, — так просмотрите мои заметки. — Вот я и стал напевать заметки доктора Гоменаса, — переливы отличные, — если и дальше в таком же роде, Гоменас, мне нечего вам возразить, — и я продолжал напевать — под впечатлением, что песенка в общем сносная; и до сего часа, с позволения ваших преподобий, я бы никогда не обнаружил, как она вульгарна, как пошла, как безжизненна и бессодержательна, если бы не раздалась вдруг посреди нее одна мелодия, такая чистая, такая прелестная, такая божественная — она унесла мою душу в иной мир; между тем, если бы я (как жаловался Монтень в схожем положении) — если бы я нашел скат пологим или подъем нетрудным — я бы наверно попался впросак. — Ваши заметки, Гоменас, — сказал бы я, — хорошие заметки; — но то была такая отвесная крутизна — настолько отрезанная от остального произведения — что с первой же взятой нотой я улетел в иной мир, откуда долина, из которой я поднялся, показалась мне такой глубокой, такой унылой и безотрадной, что никогда не найду я в себе мужества снова в нее спуститься. Карлик, который сам же дает мерку для определения своего роста, — — можете быть уверены, является карликом не в одном только отношении. — На этом мы и покончим с вырванными главами. Глава XXVI — Глядите-ка, ведь он изрезал ее на полосы и предлагает их окружающим на раскурку трубок! — Какая мерзость, — отвечал Дидий. — Этого нельзя так оставить, — сказал доктор Кисарций (он был из нидерландских Кисарциев). — Мне кажется, — сказал Дидий, привстав со стула, чтобы отодвинуть бутылку и высокий графин, стоявшие как раз между ним и Йориком, — мне кажется, вы могли бы воздержаться от этой саркастической выходки и выбрать более подходящее место, мистер Йорик, — или, по крайней мере, более подходящий случай, чтобы выказать свое презрение к тому, чем мы здесь заняты. Если ваша проповедь годится только на раскурку трубок, — тогда, понятно, сэр, она не годится для произнесения перед таким ученым собранием; если же она была достаточно хороша, чтобы ее произнести перед таким ученым собранием, — тогда, понятно, сэр, она была слишком хороша, чтобы пойти потом на раскурку трубок господ слушателей. — Вот я его и поймал, — сказал про себя Дидий, — теперь он непременно будет подцеплен если не одним, то другим рогом моей дилеммы, — пусть выпутывается как знает. — Я перенес такие невыразимые муки, разрешаясь нынче этой проповедью, — сказал Йорик, — что, право, Дидий, я готов тысячу раз подвергнуться кадкой угодно пытке — и подвергнуть ей, если это возможно, также и моего коня, только бы меня больше не заставляли сочинять подобные вещи: я разрешился моей проповедью не так, как надо, — она вышла у меня из головы, а не из сердца — и я с ней так беспощадно разделался именно за те мучения, которых она мне стоила, когда я писал ее и когда ее произносил. — Проповедовать, чтобы показать нашу обширную начитанность или остроту нашего ума — чтобы щегольнуть перед невежественными людьми жалкими крохами грошовой учености и вправленными в нее кое-где словами, которые блестят, но дают мало света, а еще меньше тепла, — какое это бесчестное употребление коротенького получаса, предоставляемого нам раз в неделю! — Это вовсе не проповедь Евангелия — это проповедь нашего маленького я. — Что до меня, — продолжал Йорик, — я предпочел бы ей пять слов, пущенных прямо в сердце. — При последних словах Йорика дядя Тоби поднялся с намерением что-то сказать о метательных снарядах — — — как вдруг одно только слово, брошенное с противоположной стороны стола, привлекло к себе общее внимание — слово, которого меньше всего можно было ожидать в этом месте, — слово, которое мне стыдно написать — а все-таки придется — и читателю придется его прочитать, — нелегальное слово — неканоническое. — Стройте десять тысяч догадок, перемноженных друг на друга, — напрягайте — изощряйте свое воображение до бесконечности — ничего у вас не выйдет. — Короче говоря, я вам его скажу в следующей главе. Глава XXVII — Чертовщина!   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   . — Ч — а! — воскликнул Футаторий, отчасти про себя — и, однако, достаточно громко, чтобы его можно было услышать, — странно было лишь, что выражение лица и тон человека, его обронившего, передавали, казалось, нечто среднее между изумлением и физическим страданием. Два-три сотрапезника, обладавшие очень тонким слухом и способные различить экспрессию и соединение двух этих тонов так же ясно, как терцию, или квинту, или любой другой музыкальный аккорд, — были смущены и озадачены больше всех. — Приемлемое само по себе — созвучие это было совсем другой тональности, оно совсем не вязалось с предметом разговора, — так что при всей тонкости своего восприятия они ровно ничего не могли понять. Другие, ничего не смыслившие в музыкальной экспрессии и сосредоточившие всё внимание на прямом смысле произнесенного слова, вообразили, будто Футаторий, человек несколько холерического темперамента, намерен сейчас выхватить дубинку из рук Дидия, чтобы по заслугам отколотить Йорика, — и будто раздраженное восклицание ч — а служит приступом к речи, которая, если судить по этому началу, не предвещала ничего хорошего; так что доброе сердце дяди Тоби болезненно сжалось в ожидании ударов, которым предстояло посыпаться на Йорика. Но так как Футаторий остановился, не делая попытки и не выражая желания идти дальше, — третья группа стала склоняться к мнению, что то было не более чем рефлекторное движение, выдох, случайно принявший форму двенадцатипенсового ругательства — но по существу совершенно невинный. Четвертые, особенно два-три человека, сидевшие близко, сочли, напротив, это ругательство самым настоящим и полновесным, сознательно направленным против Йорика, которого Футаторий, как всем было известно, недолюбливал. — Означенное ругательство, — философствовал мой отец, — в это самое время бурлило и дымилось в верхней части потрохов Футатория и было естественно и сообразно нормальному ходу вещей выпихнуто наружу внезапным потоком крови, хлынувшей в правый желудочек Футаториева сердца по причине крайнего изумления, в которое он повергнут был столь странной теорией проповеди. Как тонко мы рассуждаем по поводу ошибочно понятых фактов! Не было ни одной души, строившей все эти разнообразные умозаключения относительно вырвавшегося у Футатория словечка, — которая не принимала бы за истину, исходя из нее как из аксиомы, что внимание Футатория направлено было на предмет спора, завязавшегося между Дидием и Йориком; и в самом деле, увидя, как он посмотрел сначала на одного, а потом на другого, с видом человека, прислушивающегося, что будет дальше, — кто бы не подумал того же? Между тем Футаторий не слышал ни одного слова, ни одного звука из происходившего — все его мысли и внимание поглощены были странным явлением, разыгравшимся как раз в эту минуту в пределах его штанов, и притом в той их части, которую он больше всего желал бы уберечь от всяких случайностей. Вот почему, хотя он с пристальнейшим вниманием смотрел прямо перед собой и подвинтил каждый нерв и каждый мускул на своем лице до высшей точки, доступной этому инструменту, словно готовясь сделать язвительное возражение Йорику, сидевшему прямо против него, — все-таки, повторяю, Йорик не находился ни в одном из участков мозга Футатория, — но истинная причина его восклицания лежала, по крайней мере, ярдом ниже. Попробую теперь объяснить вам это как можно благопристойнее. Начну с того, что Гастрифер, спустившийся в кухню незадолго перед обедом посмотреть, как там идут дела, — заметил стоявшую на буфете корзину с превосходными каштанами и сейчас же отдал распоряжение отобрать из них сотню-другую, поджарить и подать на стол — а чтобы придать своему распоряжению больше силы, сказал, что Дидий и особенно Футаторий — большие любители каленых каштанов. Минуты за две до того, как дядя Тоби прервал речь Йорика, — эти каштаны Гастрифера были принесены из кухни — и так как слуга держал на уме главным образом пристрастие к ним Футатория, то он и положил завернутые в чистую камчатную салфетку еще совсем горячие каштаны прямо перед Футаторием. Должно быть, когда полдюжины рук разом забрались в салфетку, было физически невозможно — чтобы не пришел в движение какой-нибудь каштан, более гладкий и более проворный, чем остальные; — во всяком случае, один из них действительно покатился по столу и, достигнув его края в том месте, где сидел, раздвинув ноги, Футаторий, — упал прямехонько в то отверстие на Футаториевых штанах, для которого, к стыду нашего грубоватого языка, нет ни одного целомудренного слова во всем словаре Джонсона[218], — волей-неволей приходится сказать — что я имею в виду то специальное отверстие, которое во всяком хорошем обществе законы приличия строжайше требуют всегда держать, как храм Януса (по крайней мере, в мирное время), закрытым. Пренебрежение этим требованием со стороны Футатория (что да послужит, в скобках замечу, всем порядочным людям уроком) отворило двери для вышеописанной случайности. — Случайностью я ее называю в угоду принятому обороту речи — отнюдь не намереваясь оспаривать мнение Акрита или Мифогера по этому вопросу; я знаю, что оба они были глубоко и твердо убеждены — и остаются при своем убеждении до сих пор, что во всем этом происшествии не было ничего случайного — но что каштан, взяв именно это, а не иное, направление как бы по собственному почину — а затем упав со всем своим жаром прямо в то место, а не в какое-нибудь другое, — — явился орудием заслуженной кары Футаторию за его грязный и непристойный трактат De concubinis retinendis[219], который он опубликовал лет двадцать тому назад — и как раз на этой неделе собирался выпустить в свет вторым изданием. Не мое дело ввязываться в этот спор — — много, без сомнения, можно было бы написать в пользу и той и другой стороны — вся моя обязанность, как историка, заключается в правдивом описании факта и в растолковании читателю, что зияние в штанах Футатория было достаточно просторно для приема каштана — и что каштан так или иначе отвесно упал туда со всем своим жаром, причем ни сам Футаторий, ни его соседи этого не заметили. В первые двадцать или двадцать пять секунд живительное тепло, источавшееся каштаном, не лишено было приятности — и лишь в слабой степени привлекало внимание Футатория к тому месту, — но жар все возрастал, и когда через несколько секунд он переступил границы умеренного удовольствия, с чрезвычайной быстротой двинувшись в области боли, душа Футатория, со всеми его идеями, мыслями, вниманием, воображением, суждением, решительностью, сообразительностью, рассудительностью, памятью, фантазией, а также десятью батальонами жизненных духов, беспорядочно ринулась по всевозможным узким и извилистым проходам вниз, к месту, находившемуся в опасности, оставив все верхние области этого мужа, вы сами об этом догадываетесь, пустыми, как мой кошелек. Однако с помощью сведений, которые всем этим посланцам удалось ему доставить, Футаторий не в состоянии был проникнуть в тайну происходившего в нижней области, а также построить сколько-нибудь удовлетворительную догадку, что за дьявольщина с ним приключилась. Так или иначе, не зная истинной причины постигшей его неприятности, он рассудил, что самое благоразумное в его теперешнем положении перенести ее по возможности стоически; с помощью перекошенного лица и искривленных губ ему бы это, наверно, и удалось, оставайся его воображение все это время безучастным; — но мы не в состоянии управлять игрой воображения в подобных случаях — Футаторию вдруг пришло на ум, что хотя боль ощущалась им как сильный ожог — тем не менее причиной ее мог быть также укус; а если так, то уж не заползла ли к нему ящерица, саламандра или подобная им гадина, которая теперь вонзала в него свои зубы. — Эта жуткая мысль в сочетании с обострившейся в этот миг болью, виновником которой был все тот же каштан, повергла Футатория в настоящую панику, и, как это случалось с самыми лучшими генералами на свете, он в первую минуту страха и смятения совсем потерял голову, — следствием было то, что он вскочил, не помня себя, и разразился восклицанием удивления, которое вызвало столько толков и напечатано с пропуском нескольких букв: ч — а! — Не будучи строго каноническим, оно было, однако, в его положении вполне простительным — и Футаторий, кстати сказать, был так же не в силах от него удержаться, как он не мог предотвратить вызвавшую его причину. Хотя рассказ об этом происшествии занял порядочно времени, само оно заняло не больше времени, чем его понадобилось Футаторию на то, чтобы вытащить каштан и с ожесточением швырнуть его об пол, — а Йорику, чтобы встать со стула и подобрать этот каштан. Любопытно наблюдать власть мелочей над человеческим умом: — до чего важную роль играют они в образовании и развитии наших мнений о людях и о вещах! — Какой-нибудь пустяк, легкий, как воздух, способен поселить в нашей душе убеждение, и так прочно его там утвердить — что даже все Эвклидовы доказательства, пущенные в ход для его опровержения, были бы бессильны его поколебать. Йорик, повторяю, подобрал каштан, в гневе брошенный Футаторием на пол, — поступок, не стоящий внимания, — мне стыдно его объяснять — он это сделал только потому, что каштан, по его мнению, не стал ни на волос хуже от приключившейся с ним истории, — и считая, что ради хорошего каштана не грех нагнуться. — Однако ничтожный этот поступок совсем иначе преломился в голове Футатория: последний усмотрел в действиях Йорика, вставшего со стула и подобравшего каштан, явное признание, что каштан первоначально принадлежал ему — и что, конечно, только собственник каштана, а не кто-нибудь другой, мог сыграть с ним такую штуку. Сильно укрепило его в этом мнении то, что стол, имевший форму узенького параллелограмма, представлял Йорику, сидевшему как раз против Футатория, прекрасный случай ввернуть ему каштан — и что, следовательно, он так и сделал. Подозрительный, чтобы не сказать больше, взгляд, который Футаторий бросил Йорику прямо в лицо, когда у него возникли эти мысли, с полной очевидностью выдавал его мнение — и так как все, естественно, считали Футатория более других сведущим в этом деле, то его мнение сразу сделалось общим мнением; — а одно обстоятельство совсем иного рода, чем те, что были до сих пор представлены, — вскоре исключило на этот счет всякие сомнения. Когда на подмостках подлунного мира разыгрываются великие или неожиданные события — человеческий ум, от природы расположенный к любознательности, натурально, бросается за кулисы посмотреть, какова причина и первоисточник этих событий. — В настоящем случае искать пришлось недолго. Все отлично знали, что Йорик никогда не был хорошего мнения о трактате Футатория De concubinis retinendis, считая, что эта книжка наделала немало вреда. — Вот почему нетрудно было прийти к выводу, что проделка Йорика заключала некоторый аллегорический смысл — и швырок горячего каштана в *** — *** Футатория был ехидным щелчком по его книге — теории которой, говорили они, обожгли многих порядочных людей в том же самом месте. Это умозаключение разбудило Сомнолента — вызвало улыбку у Агеласта — и если вы можете припомнить взгляд и выражение лица человека, старающегося разгадать загадку, — то именно такой вид придало оно Гастриферу — словом, большинство признало проделку Йорика верхом остроумия и лукавства. Между тем домыслы эти, как видел читатель, от начала до конца, были не более основательны, чем фантазии философии. Йорик был, без сомнения, как сказал Шекспир о его предке, — «человек, неистощимый на шутки»[220]; однако эта шутливость умерялась чем-то, что удерживало его как в настоящем, так и во многих других случаях от злобных выходок, за которые он платился совершенно незаслуженным порицанием; — но таково уж было несчастье всей его жизни: расплачиваться за тысячу слов и поступков, на которые (если только мое уважение к нему меня не ослепляет) он по природе своей был неспособен. Все, что я в нем порицаю, — или, вернее, все, что я в нем порицаю и люблю попеременно, так это странность его характера, вследствие которой он никогда не пытался выводить людей из заблуждения, хотя бы это не стоило ему никакого труда. Подвергаясь несправедливым обвинениям подобного рода, он действовал точь-в-точь так, как в истории со своей клячей, — он легко мог бы дать ей лестное для себя объяснение, но брезгал прибегать к нему, а кроме того, смотрел на тех, кто выдумывает грязные слухи, кто их распространяет и кто им верит, как на людей, одинаково оскорблявших его, — он считал ниже своего достоинства разубеждать их — предоставляя сделать это за него времени и правде. Столь героический склад характера часто создавал ему неудобства — в настоящем случае он навлек на себя глубочайшее негодование Футатория, который, когда Йорик доел свой каштан, вторично поднялся со стула предупредить его — правда, с улыбкой сказав только — что постарается не забыть сделанного ему одолжения. Но прошу вас тщательно различить и разграничить в вашем сознании две вещи: — Улыбка предназначалась для общества. — Угроза предназначалась для Йорика. Глава XXVIII — Не можете ли вы мне посоветовать, — сказал Футаторий сидевшему рядом с ним Гастриферу, — не обращаться же мне к хирургу по такому пустому поводу, — не можете ли вы мне посоветовать, Гастрифер, как лучше всего вытянуть жар? — Спросите Евгения, — отвечал Гастрифер. — Это в сильной степени зависит, — сказал Евгений с видом человека, которому ничего не известно о случившемся, — какая часть воспалена. — Если это часть нежная и такая, которую удобно обвернуть… — Вот-вот, эта самая, — отвечал Футаторий с выразительным кивком, кладя руку на ту часть тела, о которой шла речь, и приподнимая в то же время правую ногу, чтобы дать ей больше простору и воздуху. — Если так, — сказал Евгений, — то я бы вам посоветовал, Футаторий, не прибегать ни к каким лекарствам; а пошлите вы к ближайшему типографщику и предоставьте лечение такой простой вещи, как только что вышедшему из-под станка мягкому бумажному листу, — вам надо всего-навсего завернуть в него воспаленную часть. — Сырая бумага, — заметил Йорик (сидевший рядом со своим приятелем Евгением), — я знаю, освежает своей прохладой — все-таки, по-моему, она всего только посредник — а помогает, собственно, масло и копоть, которыми она пропитана. — Правильно, — сказал Евгений, — из всех наружных средств, которые я бы решился рекомендовать, это самое успокоительное и безопасное. — Если вся суть в масле и в копоти, — сказал Гастрифер, — то я бы густо смазал ими тряпку и, не долго думая, приложил ее куда надо. — Ну и получили бы настоящего черта, — возразил Йорик. — А кроме того, — прибавил Евгений, — это не отвечало бы назначению, коим является крайняя чистота и изящество рецепта, что составляет, по мнению врачей, половину дела: — сами посудите, если шрифт очень мелкий (как полагается), он обладает тем преимуществом, что целебные частицы, приходящие в соприкосновение в этой форме, ложатся тончайшим слоем с математической равномерностью (если исключить красные строки и заглавные буквы), чего невозможно достигнуть самым искусным применением шпателя. — Как все удачно сложилось, — отвечал Футаторий, — ведь в настоящее время печатается второе издание моего трактата De concubinis retinendis. — Вы можете взять оттуда любой лист, — сказал Евгений, — все равно какой. — Лишь бы, — заметил Йорик, — на нем не было грязи. — Сейчас выходит из-под станка, — продолжал Футаторий, — девятая глава — предпоследняя глава моей книги. — А скажите, пожалуйста, какой у нее заголовок? — спросил Йорик, почтительно поклонившись Футаторию. — Я полагаю, — отвечал Футаторий, — De re concubinaria[221]. — Ради бога, остерегайтесь этой главы, — сказал Йорик, — Всячески, — прибавил Евгений. Глава XXIX — Если бы, — сказал Дидий, вставая и кладя себе на грудь правую руку с растопыренными пальцами, — если бы такой промах при наречении имени случился до Реформации — (— Он случился позавчера, — сказал про себя дядя Тоби) — когда крещение совершалось по-латыни — — (— Оно было совершено от первого до последнего слова по-английски, — сказал дядя), — можно было бы привлечь для сравнения обширный материал и, основываясь на многочисленных постановлениях относительно сходных случаев, объявить это крещение недействительным, с предоставлением права дать ребенку новое имя. — Если б, например, священник, по незнанию латинского языка, вещь довольно обыкновенная, окрестил ребенка Тома о’Смайлза in nomine patriae et filia et spiritum sanctos[222] — крещение считалось бы недействительным. — Извините, пожалуйста, — возразил Кисарций, — в этом случае, поскольку ошибка была только в окончаниях, крещение имело силу — и чтобы сделать его недействительным, промах священника должен был касаться первых слогов каждого слова — а не последних, как в вашем примере. — Мой отец, которого приводили в восторг подобного рода тонкости, слушал с напряженным вниманием. — Допустим, например, — продолжал Кисарций, — что Гастрифер крестит ребенка Джона Стредлинга in gomine gatris etc. etc. вместо in nomine patris etc. — Имеет ли силу такое крещение? Нет, — говорят наиболее сведущие канонисты, — поскольку корень каждого слова здесь вырван, вследствие чего смысл и значение из них изъяты и заменены совершенно другими; ведь gomine не значат именем, a gatris — отца. — Что же они значат? — спросил дядя Тоби. — Ровно ничего, — сказал Йорик. — Ergo, такое крещение недействительно, — сказал Кисарций. — Разумеется, — отвечал Йорик тоном на две трети шутливым и на одну треть серьезным. — — Но в приведенном случае, — продолжал Кисарций, — где patriae поставлено вместо patris, filia вместо filii и так далее — так как это ошибка только в склонении и корни слов остаются нетронутыми, изгибы их ветвей в ту или другую сторону никоим образом не являются помехой крещению, поскольку слова сохраняют тот же смысл, что и раньше. — Но в таком случае, — сказал Дидий, — должно быть доказано намерение священника произносить их грамматически правильно. — Я с вами совершенно согласен, уважаемый собрат Дидий, — отвечал Кисарций, — и по поводу именно такого случая мы имеем постановление в декреталиях папы Льва Третьего. — Но ведь ребенок моего брата, — воскликнул дядя Тоби, — не имеет никакого отношения к папе — он законный сын протестанта, окрещенный Тристрамом, вопреки воле и желанию его отца и матери, а также всех его родных. — — Если вопрос этот, — сказал Кисарций, перебивая дядю Тоби, — должен был решаться волей и желанием только лиц, находящихся в родстве с ребенком мистера Шенди, то миссис Шенди никоим образом не принадлежит к их числу, — Дядя Тоби вынул изо рта трубку, а отец придвинул ближе к столу свой стул, чтобы послушать окончание столь странного вступления. — Вопрос: «Родственница ли мать своего ребенка», — продолжал Кисарций, — был не только поставлен, капитан Шенди, лучшими нашими законоведами и цивилистами[223], — но, после обстоятельного беспристрастного исследования и сопоставления всевозможных доводов за и против, — он получил отрицательное решение — именно: «Мать не родственница своего ребенка»[224]. Тут отец быстро зажал рукой рот дяди Тоби с таким видом, будто он хочет сказать ему что-то на ухо, — а на самом деле из страха перед Лиллибуллиро; — очень желая услышать продолжение столь любопытного разговора — он упросил дядю Тоби не чинить ему препятствий. — Дядя Тоби кивнул головой — засунул в рот трубку и удовольствовался мысленным насвистыванием Лиллибуллиро. — Кисарций, Дидий и Триптолем тем временем продолжали рассуждать таким образом. — Решение это, — сказал Кисарций, — как будто в корне противоречащее ходячим взглядам, все-таки имело за себя веские доводы, а после громкого тяжебного дела, известного обычно под именем дела герцога Саффолкского, отпали всякие сомнения относительно его правильности. — Оно приводится у Брука[225], — сказал Триптолем. — И упоминается лордом Куком[226], — прибавил Дидий. — Вы можете также найти его у Свинберна[227] в книге «О завещаниях», — сказал Кисарций. — Дело это, мистер Шенди, заключалось в следующем: — В царствование Эдуарда Шестого Чарльз, герцог Саффолкский, у которого был сын от одного брака и дочь от другого, сделал завещание, по которому отказывал свое имущество сыну, и умер; после его смерти умер также его сын — но без завещания, без жены и без детей — когда его мать и единокровная сестра (от первого брака его отца) были еще в живых. Мать вступила в управление имуществом своего сына, согласно статуту двадцать первого года царствования Генриха Восьмого, коим постановляется, что в случае смерти лица, не сделавшего завещания, управление его имуществом должно быть передано ближайшему родственнику. Когда же это управление было (исподтишка) предоставлено матери, единокровная сестра умершего начала тяжбу в церковном суде, ссылаясь на то, во-первых, что ближайшей родственницей является она сама, а во-вторых, что мать вовсе не родственница покойного; на этом основании она просила суд отменить передачу матери управления его имуществом и, в силу упомянутого статута, предоставить это имущество ей самой, как ближайшей родственнице покойного. А как дело это было громкое и многое зависело от его исхода — поскольку создавался прецедент, согласно которому, вероятно, решались бы в будущем многие крупные имущественные дела, — то величайшие знатоки законов нашего королевства и гражданского права вообще держали совет касательно того, родственница ли мать своего сына или нет. — По означенному вопросу не только светские юристы — но и знатоки церковного права — jurisconsulti — jurisprudentes — цивилисты — адвокаты — епископские уполномоченные — судьи кентерберийской и йоркской консистории и палаты по разбору духовных завещаний, во главе с председателем церковного суда при архиепископе Кентерберийском, были все единодушно того мнения, что мать не родственница своего ребенка[228]. — — А что сказала на это герцогиня Саффолкская? — спросил дядя Тоби. Неожиданный вопрос дяди Тоби привел Кисарция в большее замешательство, чем возражение самого искусного адвоката. — — Он запнулся на целую минуту, уставившись на дядю Тоби и ничего ему не отвечая, — — этой минутой воспользовался Триптолем, чтобы отстранить его и самому взять слово. — Основной принцип права, — сказал Триптолем, — состоит в том, что в нем не существует восходящего движения, а только нисходящее, и в настоящем деле для меня нет никакого сомнения, что хотя ребенок, конечно, происходит от крови и семени своих родителей — последние тем не менее не происходят от его крови и семени, поскольку не родители произведены ребенком, а ребенок родителями. — Это выражено так: Liberi sunt de sanguine patris et matris, sed pater et mater non sunt de sanguine liberorum[229]. — Ваше рассуждение, Триптолем, — воскликнул Дидий, — доказывает слишком много — ибо из цитируемых вами слов следует не только то, что мать не родственница своего ребенка, как это всеми признано, — но что и отец тоже не родственник его. — Мнение это, — сказал Триптолем, — надо признать наиболее правильным, потому что отец, мать и ребенок, хоть это и три лица, составляют, однако, только (una саго) одну плоть и, следовательно, не находятся ни в какой степени родства — и в природе нет никакого способа приобрести его. — Вы опять доказываете этим рассуждением слишком много, — воскликнул Дидий, — ибо не природа, а только Моисеев закон запрещает человеку иметь ребенка от своей бабушки — а такой ребенок, если предположить, что это девочка, будет находиться в родстве и с… — — Но кто же когда-либо помышлял, — воскликнул Кисарций, — о связи со своей бабушкой? — — Тот молодой джентльмен, — отвечал Йорик, — о котором говорит Сельден[230] и который не только помышлял об этом, но и оправдывал перед отцом свое намерение при помощи довода, заимствованного из закона — око за око и зуб за зуб. — Вы лежите, сэр, с моей матерью, — сказал юнец, — почему же я не могу лежать с вашей? — — Это argumentum commune[231], — добавил Йорик. — Лучшего они не стоят, — сказал Евгений, схватив шляпу. Собрание разошлось. — — Глава XXX — Скажите, пожалуйста, — спросил дядя Тоби, опираясь на Йорика, который вместе с отцом помогал ему осторожно сойти с лестницы, — не приходите в ужас, мадам: нынешний разговор на лестнице гораздо короче давешнего, — скажите, пожалуйста, Йорик, — спросил дядя Тоби, — как же в конце концов эти ученые мужи решили дело с Тристрамом? — Весьма удовлетворительно, — отвечал Йорик, — оно не касается никого на свете — ведь миссис Шенди, мать ребенка, не находится ни в каком родстве с ним — а если мать, сторона более близкая, не сродни ребенку — то уж мистер Шенди и подавно. — Словом, он такой же чужой человек по отношению к нему, сэр, как и я — — Это вполне возможно, — сказал отец, покачав головой. — Пусть себе ученые говорят что угодно, все-таки, — сказал дядя Тоби, — между герцогиней Саффолкской и ее сыном было некоторое кровное родство. — Люди неученые, — заметил Йорик, — до сих пор так думают. Глава XXXI Хотя отцу доставили громадное удовольствие тонкие ходы этих ученых рассуждений — все-таки они были не больше, чем бальзам для сломанной кости. — Вернувшись домой, он почувствовал тяжесть постигших его несчастий с удвоенной силой, как это всегда бывает, когда палка, на которую мы опираемся, выскальзывает у нас из рук. — Он стал задумчив — часто прохаживался к рыбному пруду — опустил один из углов своей шляпы — то и дело вздыхал — воздерживался от резких замечаний — а так как вспышки гнева, рождающие такие замечания, весьма способствуют испарине и пищеварению, как говорит нам Гиппократ, — он бы, наверно, занемог от прекращения этих полезных функций, если бы мысли его не были вовремя отвлечены и здоровье спасено новой волной забот, завещанных ему, вместе с наследством в тысячу фунтов, тетей Диной. Едва успев прочитать письмо, отец взялся за дело по-настоящему и немедленно начал ломать себе голову, придумывая, как бы лучше всего истратить эти деньги с честью для нашего семейства. — Сто пятьдесят диковинных планов по очереди завладевали его мозгами — ему хотелось сделать и то, и то, и это. — Он хотел бы съездить в Рим — он хотел бы начать тяжбу — он хотел бы купить доходные бумаги — он хотел бы купить ферму Джона Гобсона — он хотел бы обновить фасад нашего дома и пристроить, ради симметрии, новый флигель. — По эту сторону стояла прекрасная водяная мельница, и ему хотелось построить ей под пару по ту сторону реки, на видном месте, ветряную мельницу. — Но превыше всего на свете он хотел бы огородить большую Воловью пустошь и немедленно отправить в путешествие моего брата Бобби. Но так как завещанная сумма была конечной, и, стало быть, на нее нельзя было сделать все это — а с выгодой, по правде говоря, лишь очень немногое — то из всех проектов, рождавшихся по этому случаю, наиболее глубокое впечатление на отца произвели, по-видимому, два последние, и он непременно решился бы в пользу их обоих разом, не будь только что указанного маленького неудобства, которое принуждало его остановить свой выбор на каком-нибудь одном из них. Это была задача совсем не легкая; в самом деле, хотя отец давно уже высказался про себя в пользу этой необходимой части братнина воспитания и, как человек деловой, твердо решил осуществить ее на первые же деньги, которые поступят от второго выпуска акций Миссисипской компании[232], в которой он участвовал, — однако Воловья пустошь, принадлежавший к поместью Шенди обширный участок превосходной земли, покрытой дроком, неосушенной и невозделанной, предъявляла к нему требования почти такой же давности: отец уже много лет носился с мыслью извлекать из нее какую-нибудь выгоду. Но так как до сих пор обстоятельства никогда еще не вынуждали его установить, не откладывая, первенство или справедливость этих требований — то он благоразумно воздерживался от сколько-нибудь тщательного и добросовестного их разбора; вот почему в эту критическую минуту, когда были отвергнуты все прочие планы, — — два старых проекта относительно Воловьей пустоши и моего брата снова поселили в душе его разлад, причем силы их были настолько равные, что в уме старика происходила тяжелая борьба — который же из них надо привести в исполнение в первую очередь. — Смейтесь, если вам угодно, — — но дело обстояло так: В семье нашей издавна существовал обычай, с течением времени сделавшийся почти что законом, предоставлять старшему сыну перед женитьбой право свободного въезда в чужие края, выезда и возвращения, — не только для укрепления своих сил посредством моциона и постоянной перемены воздуха — но и просто для того, чтобы дать юнцу потешиться пером, которое он мог бы воткнуть в свой колпак, побывав за границей, — tantum valet, — говорил мой отец, — quantum sonat[233]. А так как поблажка эта была резонной и в христианском духе, — то отказать ему в ней без всяких причин и оснований — и, стало быть, дать пищу для толков о нем, как о первом Шенди, не покружившемся по Европе в почтовой карете только потому, что он парень придурковатый, — значило бы поступить с ним в десять раз хуже, чем с турком. С другой стороны, дело с Воловьей пустошью было ничуть не менее трудным. Помимо первоначальных затрат на ее покупку, составлявших восемьсот фунтов, — пустошь эта стоила нашему семейству еще восемьсот фунтов, затраченных на ведение тяжбы лет пятнадцать тому назад, — не считая бог знает скольких хлопот и неприятностей. Вдобавок, хотя она находилась во владении семейства Шенди еще с середины прошлого столетия и лежала вся на виду перед домом, доходя по одну сторону до водяной мельницы, а по другую до проектируемой ветряной мельницы, о которой была речь выше, — и по всем этим причинам, казалось бы, имела больше любой части поместья право на заботу и попечение со стороны нашего семейства, — однако, по какой-то необъяснимой случайности, свойственной людям, — она, подобно земле какой-нибудь проселочной дороги, все время находилась в постыднейшем пренебрежении и, по правде говоря, столько от этого потерпела, что сердце каждого, кто смыслил в ценах на землю, обливалось бы (по словам Обадии) кровью, если бы он только увидел, проезжая мимо, в каком она состоянии. Однако, поскольку ни покупка этого участка земли — ни тем более выбор места, которое он занимал, не были, строго говоря, делом моего отца, — он никогда не считал своей обязанностью как-нибудь о нем заботиться — до возникновения, пятнадцать лет тому назад, вышеупомянутой проклятой тяжбы (из-за границ) — которая, будучи всецело делом моего отца, естественно вооружила его множеством доводов в пользу Воловьей пустоши; и вот, сложив все эти доводы вместе, он увидел, что не только собственная выгода, но и честь обязывает его что-то предпринять — и предпринять именно теперь — или никогда. Я считаю прямо-таки несчастьем то, что соображения в пользу как одной, так и другой затеи оказались до такой степени равносильными; хотя отец взвешивал их во всяких чувствах и условиях — провел много мучительных часов в глубочайших и отвлеченнейших размышлениях о том, как лучше всего поступить, — — сегодня читал книги по сельскому хозяйству — а на другой день описания путешествий — отрешался от всех предвзятых мыслей — рассматривал доводы в пользу как одной, так и другой стороны в самом различном свете и положении — беседовал каждый день с дядей Тоби — спорил с Йориком — и обсуждал со всех сторон вопрос о Воловьей пустоши с Обадией, — тем не менее за все это время ему не пришло на ум в защиту одного из этих предприятий ничего такого, чего нельзя было бы или привести с такой же убедительностью в защиту другого, или, по крайней мере, настолько нейтрализовать каким-нибудь соображением равной силы, чтобы чашки весов удержались на одном уровне. В самом деле, хотя при правильном уходе и в руках опытных людей Воловья пустошь, несомненно, приняла бы другой вид по сравнению с тем, что у нее был или мог когда-нибудь быть при нынешних условиях, — однако все это точка в точку было верно и в отношении моего брата Бобби — что бы там ни говорил Обадия. — — Если подойти к делу с точки зрения материальной выгоды — борьба между Воловьей пустошью и поездкой Бобби, я согласен, на первый взгляд не представлялась столь нерешительной; ибо каждый раз, когда отец брал перо и чернила и принимался подсчитывать несложный расход на расчистку, выжигание и огораживание Воловьей пустоши, и т. д. и т. д. — и верный доход, который она ему принесет взамен, — последний достигал таких фантастических размеров при его системе счета, что Воловья пустошь, можно было поклясться, смела бы все на своем пути. Ведь было очевидно, что он в первый же год соберет сто ластов рапса, по двадцати фунтов ласт, — да превосходный урожай пшеницы через год — а еще через год, по самым скромным выкладкам, сто — — но гораздо вероятнее сто пятьдесят — если не все двести четвертей гороху и бобов — не считая прямо-таки гор картофеля. — Но тут мысль, что он тем временем растил моего брата, как поросенка, чтобы тот поедал все это, — снова все опрокидывала и обыкновенно оставляла старика в таком состоянии нерешительности — что, как он часто жаловался дяде Тоби, — он знал не больше своих пяток, что ему делать. Лишь тот, кто сам ее испытал, может понять, какая это мука, когда ум человека раздирается двумя проектами равной силы, которые в одно и то же время упрямо тащат его в противоположные стороны; ведь, не говоря уже об опустошении, которое они неизбежно производят в деликатно устроенной нервной системе, переправляющей, как вы знаете, жизненных духов и более тонкие соки из сердца в голову и так далее, — — невозможно выразить, как сильно это беспорядочное трение действует на более грубые и плотные части организма, разрушая жир и повреждая крепость человека при каждом своем движении взад и вперед. Отец несомненно зачах бы от этой напасти, как он стал чахнуть от несчастья, приключившегося с моим именем, — не приди к нему на выручку, как и в последнем случае, новое несчастье — смерть моего брата Бобби. Что такое жизнь человека — как не метание из стороны в сторону? — от горя к горю? — — завязывание одного повода к огорчению — и развязывание другого? Глава XXXII С этой минуты меня следует рассматривать как законного наследника рода Шенди — и собственно отсюда начинается история моей Жизни и моих Мнений. Как я ни спешил и как ни торопился, я успел только расчистить почву для возведений постройки — — и постройка эта, предвижу я, будет такой, какой никто еще не замышлял и тем более никто не воздвигал со времени Адама. Меньше чем через пять минут брошу я в огонь свое перо, а вслед за пером капельку густых чернил, оставшихся на дне моей чернильницы. — А за это время мне надо еще сделать десяток вещей. — — Одну вещь мне надо назвать — об одной вещи потужить — на одну вещь понадеяться — одну вещь пообещать — и одной вещью пригрозить. — Мне надо одну вещь предположить — одну вещь объявить — — об одной вещи умолчать — одну вещь выбрать — и об одной вещи спросить. — Главу эту, таким образом, я называю главой о вещах — и следующая за ней глава, то есть первая глава следующего тома, будет, если я доживу, главой об усах — для поддержания некоторой связности в моих произведениях. Вещь, о которой я тужу, заключается в том, что вещи слишком густой толпой обступили меня, так что я никак не мог приступить к той части моего произведения, на которую все время поглядывал с таким вожделением; я имею в виду кампании, а в особенности любовные похождения дяди Тоби, эпизоды которых настолько своеобразны и такой сервантесовской складки, что если только мне удастся так с ними справиться и произвести на все прочие мозги такое же впечатление, какое эти происшествия возбуждают в моем собственном, — ручаюсь, книга моя совершит свой путь на этом свете куда успешнее, чем совершал до нее свой путь ее хозяин. — — О Тристрам! Тристрам! если только это случится — литературная, слава, которой ты будешь окружен, вознаградит тебя за все несчастья, выпавшие на твою долю в жизни, — ты будешь ею наслаждаться — когда давно уже будет утрачена вся их горечь и всякая память о них! — — Не удивительно, что мне так не терпится дойти наконец до этих любовных похождений. — Они самый лакомый кусочек всей моей истории! — и когда я до них доберусь — будьте уверены, добрые люди, — (и начихать мне, если чей-нибудь слабый желудок этим побрезгует) я ни капельки не постесняюсь в выборе моих слов: — вот та вещь, которую я должен объявить. — Ни за что мне не управиться за пять минут, вот чего я боюсь, — надеюсь же я на то, что ваши милости и преподобия не обидятся, — а если вы обиделись, то имейте в виду, что в будущем году я вам преподнесу, почтеннейшие, такую штуку, за которую можно обидеться, — — это манера моей милой Дженни — а кто такая моя Дженни — и с какого конца следует подступать к женщине — это вещь, о которой я намерен умолчать, — о ней вам будет сказано через главу после главы о пуговичных петлях — ни на одну главу раньше. А теперь, когда вы дошли до конца моих четырех томов, — — вещь, о которой я хочу спросить: в каком состоянии у вас голова? У меня она ужасно болит. — О вашем здоровье я не беспокоюсь; я знаю, что оно очень поправилось. — — Истинное шендианство, как бы вы ни были предубеждены против него, отворяет сердце и легкие и, подобно всем родственным ему душевным состояниям, облегчает движение крови и других жизненных соков по каналам нашего тела, оно помогает колесу жизни вертеться дольше и радостнее. Если бы мне предоставили, как Санчо Пансе, выбрать по вкусу королевство, я бы не выбрал острова — или королевства чернокожих, чтобы добывать деньги: — — нет, я бы выбрал королевство людей, смеющихся от всего сердца. А так как желчность и более мрачные чувства, расстраивая кровообращение и нарушая движение жизненных соков, действуют, я вижу, столь же вредно на тело государственное, как и на тело человека, — и так как одна только привычка к добродетели способна справиться с этими чувствами и подчинить их разуму, — то я бы попросил у бога — даровать моим подданным, наряду с веселостью, также и мудрость; тогда я был бы счастливейшим монархом, а они счастливейшим народом на свете. Высказав это благое пожелание, я теперь, с позволения ваших милостей и ваших преподобий, расстаюсь с вами ровно на год, когда (если до тех пор меня не угробит этот проклятый кашель) я снова дерну вас за бороды и выложу свету историю, какой вам, верно, и не снилось. Том пятый Dixero si quid forte jocosius, hoc mihi juris Cum venia dabis. Horatius[234] — Si quis calumnietur levius esse quam decet theologum, aut mordacius quam deceat Christianum — non Ego, sed Democritus dixit. Erasmus[235] Si quis Clericus, aut Monachus, verba joculatoria, risum moventia, sciebat, anathema esto[236]. Досточтимому Лорду виконту Джону Спенсеру[237] Милорд. Покорно прошу позволения поднести вам настоящие два тома: это лучшее, что могли произвести мои дарования при таком плохом здоровье, как у меня. — Если бы Провидение было ко мне щедрее, томы эти составили бы гораздо более приличный подарок вашему сиятельству. Прошу ваше сиятельство простить мне смелость, которую я беру на себя, присоединяя в этом посвящении к вашему имени имя леди Спенсер; ей подношу я историю Лефевра в шестом томе, руководясь единственно тем, что она, как подсказывает мне сердце, проникнута духом человечности. Остаюсь, Милорд, Вашего сиятельства Преданнейшим И покорнейшим слугой Лоренс Стерн Глава I Кабы не пара ретивых лошадок и не сорванец-почтарь, который ими правил от Стилтона до Стемфорда[238], мысль эта никогда бы не пришла мне в голову. Он летел, как молния, по косогору в три с половиной мили — мы едва касались земли — неслись с головокружительной быстротой — как вихрь — движение передалось моему мозгу — в нем приняло участие мое сердце. — — Клянусь великим богом света, — сказал я, глядя на солнце и протянув к нему руку в переднее окошко кареты, когда давал этот зарок, — сейчас же по приезде домой я запру мой кабинет и брошу ключ от него на глубину в девяносто футов от поверхности земли, в колодец за моим домом. Лондонская почтовая карета укрепила меня в этом решении: она мерно покачивалась по дороге в гору, еле двигаясь, влекомая наверх восьмеркой грузных животных. — Изо всех сил, — сказал я, качая головой, — но и те, что получше вас, тащат таким же способом — понемногу у каждого! — Чудеса! Скажите мне, господа ученые, вечно будем мы прибавлять так много к объему — и так мало к содержанию? Вечно будем мы изготовлять новые книги, как аптекари изготовляют новые микстуры, лишь переливая из одной посуды в другую?[239] Вечно нам скручивать и раскручивать одну и ту же веревку? вечно двигаться по одной и той же дорожке — вечно одним и тем же шагом? Обречены мы до скончания века, в праздники и в будни, выставлять остатки учености, как монахи выставляют останки своих святых, — не творя с их помощью ни единого, даже малюсенького, чуда? Неужели человек, одаренный способностями, во мгновение ока возносящими его с земли на небо, — это великое, это превосходнейшее и благороднейшее в мире творение — чудо природы, как назвал его Зороастр в своей книге περι φυσεως[240], шекина[241] божественного присутствия, по Златоусту; — образ божий, по Моисею, — луч божества, по Платону, — чудо из чудес, по Аристотелю, — неужели человек создан для того, чтобы действовать, как вор — наподобие каких-нибудь сводников и крючкотворов?[242] Я гнушаюсь браниться по этому случаю, как Гораций, — но если мое пожелание не является слишком натянутым и не заключает в себе ничего грешного, я от души желаю, чтобы каждый подражатель в Великобритании, Франции и Ирландии покрылся коростой за свои труды — и чтобы в этих странах были хорошие дома коростовых[243], достаточно просторные, чтобы вместить — ну да и очистить всех их гуртом, косматых и стриженых, мужчин и женщин: это приводит меня к теме об усах — а вследствие какого хода мыслей — завещаю решить это на правах неотчуждаемого наследства Недотрогам и Тартюфам, пусть их потешатся и потрудятся, сколько душе угодно. Об усах Жалею, что пообещал; — более необдуманного обещания, кажется, никому еще не приходило в голову. — Глава об усах! — увы, читатели мне ее не простят, — ведь это такой щепетильный народ! — но я не знал, из какого теста они вылеплены, — и никогда не видел помещенного ниже отрывка; иначе, — это так же верно, как то, что носы есть носы, а усы есть усы (можете сколько угодно говорить обратное), — я бы держался подальше от этой опасной главы. Отрывок *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    * — Вы совсем уснули, милостивая государыня, — сказал пожилой господин, взяв руку пожилой дамы и слегка пожав ее в тот момент, когда им произнесено было слово усы, — не переменить ли нам тему разговора? — Ни в коем случае, — возразила пожилая дама, — мне нравится ваш рассказ об этих вещах. — Тут она накинула на голову тонкий газовый платок, прислонилась к спинке кресла, повернулась лицом к собеседнику и, вытянув немного ноги, проговорила: — Пожалуйста, продолжайте! Пожилой господин продолжил так: — Усы! — воскликнула королева Наваррская[244], уронив клубок шерсти, — когда ла Фоссез произнесла это слово. — Усы, мадам, — сказала ла Фоссез, пришпиливая клубок к переднику королевы и делая ей при этом реверанс. У ла Фоссез от природы голос был тихий и низкий, но это был внятный голос, и каждая буква слова усы отчетливо дошла до ушей королевы Наваррской. — Усы! — воскликнула королева, как-то особенно подчеркивая это слово, точно она все еще не верила своим ушам. — Усы, — отвечала ла Фоссез, повторив слово в третий раз. — Во всей Наварре, мадам, нет ни одного кавалера его возраста, — продолжала фрейлина, с живостью поддерживая интересы пажа перед королевой, — у которого была бы такая красивая пара… — Чего? — с улыбкой спросила Маргарита. — Усов, — ответила, совсем сконфузившись, ла Фоссез. Слово усы держалось стойко, и его продолжали употреблять в большинстве лучших домов маленького Наваррского королевства, несмотря на нескромный смысл, который придала ему ла Фоссез. Дело в том, что ла Фоссез произнесла это слово не только перед королевой, но и еще в нескольких случаях при дворе таким тоном, который каждый раз заключал в себе нечто таинственное. А так как двор Маргариты (все это знают) представлял в те времена смесь галантности и набожности — усы же применимы были как к первой, так и ко второй, — то слово, естественно, держалось стойко — оно выигрывало ровно столько, сколько теряло; иначе говоря, духовенство было за него — миряне были против него — а что касается женщин, то они разделились. Стройная фигура и красивая наружность сьера де Круа начали в то время привлекать внимание фрейлин к площадке перед воротами дворца, где сменялся караул. Дама де Боссьер без памяти влюбилась в него, — ла Баттарель точно так же — этому благоприятствовала еще отличная погода, какой давно не помнили в Наварре; ла Гюйоль, ла Маронет, ла Сабатьер тоже влюбились в сьера де Круа; ла Ребур и ла Фоссез добрались до сути дела — де Круа потерпел неудачу при попытке снискать благосклонность ла Ребур, а ла Ребур и да Фоссез были неразлучны. Королева Наваррская сидела со своими дамами у расписного сводчатого окна, откуда видны были ворота второго двора, в то время как в них входил де Круа. — Какой красавчик, — сказала дама де Боссьер. — У него приятная наружность, — сказала ла Баттарель. — Он изящно сложен, — сказала ла Гюйоль. — Никогда в жизни не видела я офицера конной гвардии, — сказала ла Маронет, — у которого были бы такие ноги. — Или который так хорошо стоял бы на них, — сказала ла Сабатьер. — Но у него нет усов, — воскликнула ла Фоссез. — Ни волосинки, — сказала ла Ребур. Королева пошла прямо в свою молельню, всю дорогу по галерее размышляя на эту тему, оборачивая ее и так и этак в своем воображении. — Ave Maria! что хотела сказать ла Фоссез? — спросила она себя, преклоняя колени на подушку. Ла Гюйоль, ла Баттарель, ла Маронет, ла Сабатьер тотчас же разошлись по своим комнатам. — Усы! — сказали про себя все четверо, запираясь изнутри на задвижку. Дама де Карнавалет незаметно, под фижмами, перебирала обеими руками четки — от святого Антония до Святой Урсулы включительно через пальцы ее не прошел ни один безусый святой; святой Франциск, святой Доминик, святой Бенедикт, святой Василий, святая Бригитта — все были с усами. У дамы де Боссьер голова пошла кругом, так усердно выжимала она мораль из слов ла Фоссез. — Она села верхом на своего иноходца, паж последовал за ней — мимо проносили святые дары — дама де Боссьер продолжала свой путь. — Один денье, — кричал монах ордена братьев милосердия, — только один денье в пользу тысячи страждущих пленников, взоры которых обращены к небу и к вам с мольбой о выкупе. — Дама де Боссьер продолжала свой путь. — Пожалейте несчастных, — сказал почтенный, набожный седовласый старец, смиренно протягивая иссохшими руками окованную железом кружку, — я прошу для обездоленных, милостивая дама, — для томящихся в тюрьме — для немощных — для стариков — для жертв кораблекрушения, поручительства, пожара. — Призываю бога и всех ангелов его во свидетели, я прошу на одежду для голых — на хлеб для голодных, на убежища для больных и убитых горем. — Дама де Боссьер продолжала свой путь. Один разорившийся родственник поклонился ей до земли. — Дама де Боссьер продолжала свой путь. С обнаженной головой побежал он рядом с ее иноходцем, умоляя ее, заклиная прежними узами дружбы, свойства, родства и т. д. — Кузина, тетя, сестра, мать, во имя всего доброго, ради себя, ради меня, ради Христа, вспомните обо мне — пожалейте меня![245] — Дама де Боссьер продолжала свой путь. — Подержи мои усы, — сказала дама де Боссьер. — Паж подержал ее коня. Она соскочила с него на краю площадки. Есть такие ходы мыслей, которые оставляют штрихи возле наших глаз и бровей, и у нас есть сознание этого где-то в области сердца, которое придает этим штрихам большую отчетливость, — мы их видим, читаем и понимаем без словаря. — Ха-ха! хи-хи! — вырвалось у ла Гюйоль и ла Сабатьер, когда они всмотрелись в штрихи друг у дружки. — Хо-хо! — откликнулись ла Баттарель и ла Маронет, сделав то же самое. — Цыц! — воскликнула одна. — Тс-тс, — сказала другая. — Шш, — произнесла третья. — Фи-фи, — проговорила четвертая. — Гранмерси! — воскликнула дама де Карнавалет — та, которая наградила усами святую Бригитту. Ла Фоссез вытащила шпильку из прически и, начертив тупым ее концом небольшой ус на одной стороне верхней губы, положила шпильку в руку ла Ребур. — Ла Ребур покачала головой. Дама де Боссьер трижды кашлянула себе в муфту — ла Гюйоль улыбнулась. — Фу, — сказала дама де Боссьер. Королева Наваррская прикоснулась к глазам кончиком указательного пальца — как бы желая сказать: — я вас всех понимаю. Всему двору ясно было, что слово усы погублено: ла Фоссез нанесла ему рану, и от хождения по всем закоулкам оно не оправилось. — Правда, оно еще несколько месяцев слабо оборонялось, но по их истечении, когда сьер де Круа нашел, что за недостатком усов ему давно пора покинуть Наварру, — стало вовсе неприличным и (после нескольких безуспешных попыток) совершенно вышло из употребления. Наилучшее слово на самом лучшем языке самого лучшего общества пострадало бы от таких передряг. — Священник из Эстеллы[246] написал на эту тему целую книгу, показывая опасность побочных мыслей и предостерегая против них наваррцев. — Разве не известно всему свету, — говорил священник из Эстеллы в заключение своего труда, — что несколько столетий тому назад носы подвергались в большинстве стран Европы той же участи, какая теперь постигла в Наваррском королевстве усы? Зло, правда, не получило тогда дальнейшего распространения, — но разве кровати, подушки, ночные колпаки и ночные горшки не стоят с тех пор всегда на краю гибели? Разве штаны, прорехи в юбках, ручки насосов, втулки и краны не подвергаются до сих нор опасности со стороны таких же ассоциаций? — Целомудрие по природе смиреннейшее душевное качество — но снимите с него узду — и оно уподобится льву, беснующемуся и рыкающему. Цель рассуждений священника из Эстеллы не была понята. — Пошли по ложному следу. — Свет взнуздал своего осла с хвоста. И когда крайности щепетильности и начатки похоти соберутся на ближайшем заседании провинциального капитула, они, пожалуй, и это объявят непристойностью. Глава II Когда пришло письмо с печальным известием о смерти моего брата Бобби, отец занят был вычислением расходов на поездку в почтовой карете от Кале до Парижа и дальше до Лиона. Злополучное то было путешествие! Доведя его уже почти до самого конца, отец вынужден был проделать шаг за шагом весь путь вторично и начать свои расчеты сызнова по вине Обадии, отворившего двери с целью доложить ему, что в доме вышли дрожжи, — и спросить, не может ли он взять рано утром большую каретную лошадь и поехать за ними. — Сделай одолжение, Обадия, — сказал отец (продолжая свое путешествие), — бери каретную лошадь и поезжай с богом. — Но у нее не хватает одной подковы, бедное животное! — сказал Обадия. — Бедное животное! — отозвался дядя Тоби в той же ноте, как струна, настроенная в унисон. — Так поезжай на Шотландце, — проговорил с раздражением отец. — Он ни за что на свете не даст себя оседлать, — отвечал Обадия. — Вот чертов конь! Ну, бери Патриота, — воскликнул отец, — и ступай прочь. — Патриот продан, — сказал Обадия. — Вот вам! — воскликнул отец, делая паузу и смотря дяде Тоби в лицо с таким видом, как будто это было для него новостью. — Ваша милость приказали мне продать его еще в апреле, — сказал Обадия. — Так ступай пешком за твои труды, — воскликнул отец. — Еще и лучше: я больше люблю ходить пешком, чем ездить верхом, — сказал Обадия, затворяя за собой двери. — Вот наказание божие! — воскликнул отец, продолжая свои вычисления. — Вода вышла из берегов, — сказал Обадия, снова отворяя двери. До этого мгновения отец, разложивший перед собой карту Сансона[247] и почтовый справочник, держал руку на головке циркуля, одна из ножек которого упиралась в город Невер, последнюю оплаченную им станцию, — с намерением продолжать оттуда свое путешествие и свои подсчеты, как только Обадия покинет комнату; но эта вторая атака Обадии, отворившего двери и затопившего всю страну, переполнила чашу. — Отец выронил циркуль, или, вернее, бросил его на стол наполовину непроизвольным, наполовину гневным движением, после чего ему ничего больше не оставалось, как вернуться в Кале (подобно многим другим) нисколько не умнее, чем он оттуда выехал. Когда в гостиную принесли письмо с известием о смерти моего брата, отец находился уже в своем повторном путешествии, на расстоянии одного шага циркуля от той же самой станции Невер. — С вашего позволения, мосье Сансон, — воскликнул отец, втыкая кончик циркуля через Невер в стол — и делая дяде Тоби знак заглянуть в письмо, — дважды в один вечер быть отброшенным от такого паршивого городишка, как Невер, это слишком много, мосье Сансон, для английского джентльмена и его сына. — Как ты думаешь, Тоби? — спросил игривым тоном отец. — Если это не гарнизонный город, — сказал дядя Тоби, — в противном случае… — Видно, я останусь дураком, — сказал, улыбаясь про себя, отец, — до самой смерти. — С этими словами он вторично кивнул дяде Тоби — и, все время держа одной рукой циркуль на Невере, а в другой руке почтовый справочник, — наполовину занятый вычислениями, наполовину слушая, — нагнулся над столом, опершись на него обоими локтями, между тем как дадя Тоби читал сквозь зубы письмо. — Он нас покинул, — сказал дядя Тоби. — Где? — Кто? — воскликнул отец. — Мой племянник, — сказал дядя Тоби. — Как — без разрешения — без денег — без воспитателя? — воскликнул отец в крайнем изумлении. — Нет: он умер, дорогой брат, — сказал дядя Тоби. — Не быв больным? — продолжал изумляться отец. — Нет, должно быть, он болел, — сказал дядя Тоби тихим голосом, и глубокий вздох вырвался у него из самого сердца, — конечно, болел, бедняжка. Ручаюсь за него — ведь он умер. Когда Агриппине сообщили о смерти ее сына, — она, по словам Тацита, внезапно прервала свою работу, не будучи в состоянии справиться с охватившем ее волнением.[248] Отец только глубже вонзил циркуль в город Невер. — Какая разница! Правда, он занят был вычислениями — Агриппина же, верно, занималась совсем другим делом: иначе кто бы мог претендовать на выводы из исторических событий? А как поступил отец дальше, это, по-моему, заслуживает особой главы. — Глава III — — — — — И главу же это составит, чертовскую главу, — так берегитесь. Или Платон, или Плутарх, или Сенека, или Ксенофонт, или Эпиктет, или Теофраст, или Лукиан — или, может быть, кто-нибудь из живших позднее — Кардан, или Будей, или Петрарка, или Стелла — а то так, может быть, кто-нибудь из богословов или отцов церкви — святой Августин, или святой Киприан, или Бернард[249] — словом, кто-то из них утверждает, что плач по утраченным друзьям или детям есть неудержимое и естественное душевное движение, — а Сенека (это уж я знаю наверняка) говорит нам где-то, что подобные огорчения лучше всего выливаются именно этим путем. — И мы действительно видим, что Давид оплакивал своего сына Авессалома — Адриан своего Антиноя — Ниоба детей — и что Аполлодор и Критон проливали слезы о Сократе еще до его смерти. Мой отец справился со своим горем иначе — совсем не так, как большинство людей древнего или нового времени; он его не выплакал, как евреи и римляне, — не заглушил сном, как лопари, — не повесил, как англичане, и не утопил, как немцы, — он его не проклял, не послал к черту, не предал отлучению, не переложил в стихи и не высвистел на мотив Лиллибуллиро. — Тем не менее он от него избавился. Не разрешите ли вы мне, ваши милости, втиснуть между этих двух страниц одну историйку? Когда Туллий лишился своей любимой дочери Туллии, он сначала принял это близко к сердцу — стал прислушиваться к голосу природы и соразмерять с ним собственный голос. — О моя Туллия! дочь моя! дитя мое! — и опять, опять, опять: — О моя Туллия! — моя Туллия! Мне сдается, будто я вижу мою Туллию, слышу мою Туллию, беседую с моей Туллией. — Но как только он начал заглядывать в сокровищницу философии и сообразил, сколько превосходных вещей можно сказать по этому поводу, — ни один смертный не в состоянии представить себе, — говорит великий оратор, — какое счастье, какую радость это мне доставило. Отец гордился своим красноречием не меньше, чем Марк Туллий Цицерон, и я полагаю, покуда меня не убедят в противном, с таким же правом; красноречие было подлинно его силой, как, впрочем, и его слабостью. — Силой — потому что он был прирожденным оратором, — и слабостью — потому что оно ежечасно оставляло его в дураках. Словом, он не пропускал случая — (разве только находился в полосе неудач) — проявить свои способности или сказать что-нибудь умное, острое и язвительное — это все, что ему надо было. — Удачи, связывавшие язык моего отца, и неудачи, счастливо его развязывавшие, были для него почти равнозначны; неудачи порой даже предпочтительнее. Например, когда удовольствие произнести речь равнялось десяти, а огорчение от неудачи всего только пяти, — отец наживал сто на сто, и следовательно, выпутывался так ловко, словно ничего с ним не приключилось. Указание это поможет разобраться в повседневных поступках моего отца, которые иначе показались бы крайне непоследовательными; оно объясняет также, почему, когда отцу случалось раздражаться небрежностью и промахами наших слуг или другими маленькими неприятностями, неизбежными в семейной жизни, гнев его или, вернее, продолжительность его гнева постоянно опрокидывали все наши предположения. У отца была любимая кобылка, которую он распорядился случить с прекрасным арабским жеребцом, рассчитывая таким образом приобрести себе верховую лошадь. Большой оптимист во всех своих проектах, он говорил каждый день об ожидаемом жеребенке с такой несокрушимой уверенностью, как будто тот был уже выращен, объезжен — и стоял взнузданный и оседланный у его дверей: садись только и поезжай. По небрежности или недосмотру Обадии вышло, однако, так, что надежды моего отца увенчались всего-навсего мулом, да вдобавок еще таким уродом, безобразнее которого нельзя было и представить. Моя мать и дядя Тоби боялись, что отец сотрет в порошок Обадию — и что конца не будет этому несчастию: — Погляди-ка, мерзавец, — закричал отец, показывая на мула, — что наделал! — Это не я, — отвечал Обадия. — А почем я знаю? — возразил отец. Торжеством заблестели глаза моего отца при этом ответе — аттическая соль наполнила их влагой — и Обадия больше не услышал от него ни одного бранного слова. А теперь вернемся к смерти моего брата. Философия имеет в своем распоряжении красивые фразы для всего на свете. — Для смерти их у нее целое скопище; к несчастью, они все разом устремились отцу в голову, вследствие чего трудно было связать их таким образом, чтобы получилось нечто последовательное. — Отец брал их так, как они приходили. «Это неминуемая судьба — основной закон Великой хартии — неотвратимое постановление парламента, дорогой брат, — все мы должны умереть. «Чудом было бы, если бы сын мой мог избегнуть смерти, — а не то, что он умер. «Монархи и князья танцуют в том же хороводе, что и мы. «Смерть есть великий долг и дань природе: гробницы и монументы, назначенные для увековечения нашей памяти, и те ее платят; величественнейшая из пирамид, богатством и наукой воздвигнутая, лишилась своей верхушки и торчит обломанная на горизонте путешественника». (Тут отец почувствовал большое облегчение и продолжал:) « — Царствам и провинциям, городам и местечкам разве тоже не положены свои сроки? и когда устои и силы, первоначально их скреплявшие и объединявшие, претерпели всевозможные эволюции, они приходят в упадок». — Братец Шенди, — сказал дядя Тоби, откладывая свою трубку при слове эволюции. — Революции, хотел я сказать, — продолжал отец, — господи боже! я хотел сказать революций, братец Тоби, — эволюции — это бессмыслица. — Нет, не бессмыслица, — возразил дядя Тоби. — Но разве не бессмысленно прерывать нить такой речи и по такому поводу? — воскликнул отец. — Ради бога — дорогой Тоби, — продолжал он, беря его за руку, — ради бога, — ради бога, умоляю тебя, не перебивай меня в эту критическую минуту. — Дядя Тоби засунул трубку в рот. « — Где теперь Троя и Микены, Фивы и Делос, Персеполь и Агригент? — продолжал отец, поднимая почтовый справочник, который он положил было на стол. — Что сталось, братец Тоби, с Ниневией и Вавилоном, с Кизиком и Митиленой? Красивейшие города, над которыми когда-либо всходило солнце, ныне больше не существуют; остались только их имена, да и те (ибо многие из них неправильно произносятся) мало-помалу приходят в ветхость, пока наконец не будут забыты и не погрузятся в вечную тьму, которая все окутывает. Самой вселенной, братец Тоби, придет — непременно придет — конец. « — По возвращении из Азии, когда я плыл от Эгины к Мегаре (Когда это могло быть? — подумал дядя Тоби), — я начал разглядывать окрестные места. Эгина была за мной, Мегара впереди, Пирей направо, Коринф налево. — Какие цветущие города повержены ныне во прах! Увы! увы! сказал я себе, позволительно ли человеку столько убиваться из-за утраты ребенка, когда такие громады лежат перед ним в плачевных развалинах. — Помни, снова сказал я себе, — помни, что ты человек». — Дядя Тоби не знал, что последний абзац был извлечением из письма Сервия Сульпиция к Туллию по случаю постигшей последнего утраты. — Добряк был так же мало сведущ в отрывках из древних, как и в их законченных произведениях. — А так как мой отец, занимаясь торговлей с Турцией, три или четыре раза побывал в Леванте и однажды целых полтора года провел на острове Зенте, то дядя Тоби, естественно, предположил, что в одно из этих путешествий он съездил через Архипелаг в Азию и что все описанное им плавание, с Эгиной позади, Мегарой впереди, Пиреем направо и т. д. и т. д., было совершено отцом в действительности и сопровождалось вышеприведенными размышлениями. — Во всяком случае, это было в его духе, и многие предприимчивые критики возвели бы еще два этажа и на худшем фундаменте. — А скажите, пожалуйста, братец, — проговорил дядя Тоби, прикасаясь концом своей трубки к руке моего отца и деликатно перебивая его — но лишь когда тот кончил фразу, — в каком это было году после рождества Христова? — Ни в каком, — отвечал отец. — Это невозможно! — воскликнул дядя Тоби. — Простачок! — сказал отец, — это было за сорок лет до рождества Христова. Дядя Тоби мог сделать только два предположения — или что брат его — Вечный жид, или что несчастия повредили его рассудок. — «Да поможет ему и исцелит его господь бог, владыка неба и земли», — сказал дядя Тоби, мысленно молясь за моего отца со слезами на глазах. Отец приписал эти слезы действию своего красноречия и продолжал с большим воодушевлением: «Между добром и злом, братец Тоби, не такая уж большая разница, как принято думать» — (этот приступ, кстати сказать, мало способствовал рассеянию подозрений дяди Тоби). — «Труд, горе, огорчения, болезни, нужда и несчастья служат приправой жизни». — «Кушайте на здоровье», — сказал про себя дядя Тоби. «Сын мой умер! — тем лучше; — стыдно во время такой бури иметь только один якорь». «Но он ушел от нас навсегда! — Пусть. Он освободился от услуг своего цирюльника прежде, чем успел облысеть, — встал из-за стола прежде, чем объелся, — ушел с пирушки прежде, чем напился пьян». «Фракийцы плакали, когда рождался ребенок», — (— Мы тоже были очень недалеки от этого, — проговорил дядя Тоби) — «они пировали и веселились, когда человек умирал; и были правы. — Смерть отворяет ворота славы и затворяет за собой ворота зависти, — она разбивает оковы заключенных и передает в другие руки работу раба». «Покажи мне человека, который, зная, что такое жизнь, страшился бы смерти, и я покажу тебе узника, который страшился бы свободы». Не лучше ли, дорогой брат Тоби (ибо заметь — наши желания лишь наши болезни), — не лучше ли вовсе не чувствовать голода, нежели принимать пищу? — вовсе не чувствовать жажды, нежели обращаться к лекарствам, чтобы от нее вылечиться?[250] Не лучше ли освободиться от забот и горячки, от любви и уныния и прочих пароксизмов жизни, бросающих то в холод, то в жар, нежели быть вынужденным, подобно обессиленному путнику, который приходит усталый на ночлег, начинать сызнова свое путешествие? В смерти, брат Тоби, нет ничего страшного, все свои ужасы она заимствует из стонов и судорог — из сморкания носов и утирания слез краями полога в комнате умирающего. — Удалите от нее все это, что она тогда? — Лучше умереть в бою, чем в постели, — сказал дядя Тоби. — Уберите ее дроги, ее плакальщиков, ее траур, ее перья, ее гербы и прочие вспомогательные средства — что она тогда? — Лучше в бою! — продолжал отец, улыбаясь, потому что совсем позабыл о моем брате Бобби. — В ней нет решительно ничего страшного — ну сам посуди, братец Тоби: когда существуем мы — смерти нет, — а когда есть смерть — нет нас. — Дядя Тоби отложил трубку, чтобы обдумать это положение: красноречие моего отца было слишком стремительно, чтобы останавливаться ради кого бы то ни было, — оно понеслось дальше — и потащило за собой мысли дяди Тоби. — — По этой причине, — продолжал отец, — уместно припомнить, как мало изменений вызывало у великих людей приближение смерти. Веспасиан умер с шуткой, сидя на судне — — — Гальба — произнося приговор, Септимий Север — составляя донесение, Тиберий — притворяясь, а Цезарь Август — с комплиментом.[251] — Надеюсь, искренним, — проговорил дядя Тоби. — Он обращен был к жене, — сказал отец. Глава IV — — И в заключение — ибо из всех пикантных анекдотов, предлагаемых нам на эту тему историей, — продолжал отец, — один этот, как позолоченный купол на здании, — венчает все. — Я разумею анекдот о Корнелии Галле, преторе, — вы, братец Тоби, наверно, его читали. — Нет, должно быть, не читал, — ответил дядя. — Он умер, — сказал отец, — во время *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    — Если со своей женой, — сказал дядя Тоби, — так тут нет ничего худого. — Ну, этого я не знаю, — отвечал отец. Глава V Моя мать тихонечко проходила в темноте по коридору, который вел в гостиную, как раз в то время, когда дядя Тоби произнес слово жена. — Оно и так звучит резко и пронзительно[252], а тут еще Обадия помог ему, оставив дверь немного приотворенной, так что моя мать услышала довольно, чтобы вообразить, будто речь идет о ней; и вот, приложив палец к губам — затаив дыхание и слегка наклонив голову при помощи поворота шеи — (не к двери, а в противоположную сторону, вследствие чего ее ухо приблизилось к щелке) — она стала напряженно прислушиваться: — подслушивающий раб, с богиней Молчания за спиной, не мог бы явиться лучшим сюжетом для геммы. В этой позе я решил оставить ее на пять минут — пока не доведу до этой самой минуты (как Рапен[253] поступает с церковными делами) событий на кухне. Глава VI Хотя семейство наше было в известном смысле машиной простой, потому что состояло из немногих колес, — все-таки надо сказать, что колеса эти приводились в движение таким множеством разнообразных пружин и действовали одно на другое при помощи такого большого количества странных правил и побуждений, — что машина хотя и была простая, но обладала всеми достоинствами и преимуществами машины сложной, — и в ней было столько же причудливых движений, сколько их когда-либо было видно внутри голландской шелкопрядильной фабрики. То, о котором я собираюсь говорить, было, пожалуй, совсем не таким странным, как многие другие; оно состояло в том, что какое бы оживление: споры, речи, разговоры, планы или ученые рассуждения — ни поднималось в гостиной, в то же самое время и по тому же поводу обыкновенно происходило другое, параллельное ему, оживление на кухне. А чтобы это осуществить, каждый раз, когда в гостиную доставлялось письмо или необыкновенное известие — или разговор приостанавливался до ухода слуги — — или замечались линии недовольства, проступавшие на лбу отца или матери, — словом, когда предполагалось, что в гостиной обсуждается вещь, которую стоило узнать или подслушать, — принято было не затворять двери наглухо, а оставлять ее немного приотворенной — вот, как сейчас, — что, под прикрытием скрипучих петель (и это, может быть, одна из многих причин, почему они и до сих пор не поправлены), устраивать было нетрудно; при помощи описанной уловки во всех таких случаях оставлялся обыкновенно проход, не столь, правда, широкий, как Дарданеллы, но все же позволявший заниматься при попутном ветре этой торговлей в достаточных размерах для того, чтобы избавить отца от хлопот по управлению домом. — В настоящее время им пользуется моя мать; а перед ней воспользовался Обадия, после того как положил на стол письмо, извещавшее о смерти моего брата; таким образом, прежде чем отец вполне оправился от изумления и приступил к своей речи, — Трим был уже на ногах, готовый выразить свои чувства по этому предмету. Любознательный наблюдатель природы, принадлежи ему даже все табуны Иова, — хотя, к слову сказать, у наших любознательных наблюдателей часто гроша за душой нет, — отдал бы половину их за то, чтобы послушать капрала Трима и моего отца, двух столь противоположных по природе и воспитанию ораторов, в то время, как они произносили речи над одним и тем же гробом. Отец — человек глубоко начитанный — с хорошей памятью — знавший Катона, и Сенеку, и Эпиктета как свои пять пальцев. Капрал — которому нечего было припоминать — начитанный только в ведомости личного состава своего полка — и знавший как свои пять пальцев только имена, которые в ней заключались. Один переходил от периода к периоду посредством метафор и иносказаний, попутно поражая воображение (как то свойственно людям остроумным и с богатой фантазией) занимательностью и приятностью своих картин и образов. Другой, без всякого остроумия, без антитез, без игры слов, без замысловатых оборотов, оставляя образы по одну сторону, а картины по другую, шел прямехонько, как вела его природа, к сердцу. О Трим, зачем небо не послало тебе лучшего историка? — Зачем не даровало оно твоему историку лучшей пары штанов? — Ах, критики, критики! ужели ничем вас не разжалобить? Глава VII — — — Наш молодой господин умер в Лондоне! — сказал Обадия. — Зеленый атласный капот моей матери, дважды вычищенный, первым пришел в голову Сузанне при восклицании Обадии. — Локк недаром написал главу о несовершенстве слов.[254] — Значит, — проговорила Сузанна, — всем нам придется надеть траур. — Но обратите внимание еще раз: слово траур, несмотря на то что сама же Сузанна его употребила, — тоже не исполнило своей обязанности: оно не пробудило ни единой мысли, окрашенной в серое или в черное, — все было зеленое. — Зеленый атласный капот по-прежнему висел у нее в голове. — О, это сведет в гроб бедную мою госпожу! — вскричала Сузанна. — Весь гардероб моей матери пришел в движение. Что за процессия! красное камчатное, — темно-оранжевое, белые и желтые люстрины, — тафтяное коричневое, — кружевные чепчики, спальные кофты и удобные нижние юбки. — Ни одна тряпка не осталась на месте. — — — Нет, — она больше никогда уже не оправится, — сказала Сузанна. У нас была толстая придурковатая судомойка — отец, я думаю, держал ее за слабоумие; — всю осень она боролась с водянкой. — Он умер, — сказал Обадия, — он, без сомнения, умер! — А я нет, — сказала придурковатая судомойка. — У нас печальные вести, Трим! — воскликнула Сузанна, утирая глаза, когда Трим вошел в кухню, — господин Бобби умер и похоронен, — похороны были интерполяцией Сузанны, — всем нам придется надеть траур, — сказала Сузанна. — Надеюсь, нет, — сказал Трим. — Вы надеетесь, что нет! — с живостью воскликнула Сузанна. — Траур не вертелся в голове у Трима, как это было с Сузанной. — Надеюсь, — сказал Трим, поясняя свою мысль, — надеюсь, бог даст, вести окажутся неверными. — Я собственными ушами слышал, как читали письмо, — возразил Обадия, — ох, и потрудимся мы, корчуя Воловью пустошь! — Ах, он умер! — проговорила Сузанна. — — — Так же верно, — сказала судомойка, — как то, что я жива. — Скорблю о нем от всего сердца и от всей души, — сказал Трим, испуская вздох. — Бедное создание! — бедный мальчик! — бедный джентльмен! — А еще на Троицу он был жив, — сказал кучер. — На Троицу! увы! — воскликнул Трим, протянув правую руку и мгновенно приняв ту же позу, в какой он читал проповедь. — — — Что такое Троица, Джонатан (это было имя кучера), или Масленица, или другие прошедшие времена и праздники по сравнению с этим! Сейчас мы здесь, — продолжал капрал (стукнув об пол концом своей перпендикулярно поставленной палки, чтобы создать таким образом представление о здоровье и устойчивости) — и вот нас — (он выронил из рук шляпу) не стало! в один миг! — Это вышло у него чрезвычайно трогательно! Сузанна разлилась в три ручья. — Мы не пни и не камни: Джонатан, Обадия, кухарка, все расчувствовались. — Даже придурковатая толстая судомойка, чистившая на коленях рыбный судок, и та оживилась. — Вся кухня столпилась вокруг капрала. А теперь, так как для меня совершенно ясно, что сохранение нашего государственного и церковного строя — а может быть, и сохранение всего мира — или, что то же, распределение в нем и равновесие собственности и власти — могут в будущем очень много зависеть от правильного понимания этой черты капралова красноречия, — я требую от вас внимания, — ваши милости и ваши преподобия могут потом вознаградить себя за это, проспав на здоровье десять страниц сряду, взятых в любой другой части моего произведения. Я сказал: «мы не пни и не камни», — и это, конечно, верно. Только мне следовало бы прибавить: и не ангелы, к сожалению, — а люди, облеченные плотью и руководимые нашим воображением; и какое пиршество задают и той и другому семь наших чувств, особенно некоторые из них; я, по крайней мере, к стыду своему, должен в этом признаться. Достаточно сказать, что из всех чувств зрение (ибо я решительно отвергаю осязание, несмотря на то, что большинство наших бородачей, я знаю, стоит за него) быстрее всего сносится с душой, — сильнее всего поражает воображение и оставляет в нем нечто невыразимое, нечто такое, чего словами не передать, — а иногда также и не прогнать. — Я немного отклонился в сторону, — ничего, это полезно для здоровья, — а теперь давайте вернемся к смертности Тримовой шляпы. — «Сейчас мы здесь — и в один миг нас не стало». — В этой фразе не заключалось ничего особенного — это была одна из тех самоочевидных истин, какие мы имеем удовольствие слушать каждый день; и если бы Трим не доверился своей шляпе больше, нежели своей голове, — ничего бы у него не вышло. — — — «Сейчас мы здесь, — — продолжал капрал, — и вот нас» — (тут он неожиданно выронил из рук шляпу — — помедлил и произнес) — «не стало! в один миг!» Шляпа упала так, словно в тулье у нее помещался тяжелый ком глины. — — Нельзя было лучше выразить чувство смертности, прообразом и предтечей которой была эта шляпа, — рука Трима как будто исчезла из-под нее, — она упала безжизненная, — глаза капрала остановились на ней, как на трупе, — и Сузанна разлилась в три ручья. А теперь… — Есть тысяча и десять тысяч разных способов (ибо материя и движение бесконечны), какими можно уронить на пол шляпу без всякого результата. — — Если бы Трим ее бросил, или швырнул, или кинул, или пустил кубарем, или метнул, или дал ей выскользнуть или упасть в любом возможном направлении под небом, — или если бы в лучшем направлении, какое можно было ей дать, — он ее выронил, как гусь — как щенок — как осел, — или, роняя ее и даже уже выронив, он смотрел бы дураком-простофилей — остолопом, — все бы сорвалось, шляпа не произвела бы никакого впечатления на сердце. Вы, управляющие нашим могущественным миром и его могущественными интересами при помощи орудий красноречия, — подогревающие его, охлаждающие, расслабляющие и размягчающие, — а потом снова закаляющие в своих целях. Вы, поворачивающие и оборачивающие людские страсти при помощи этого могучего ворота — и, по окончании своей работы, ведущие людей, куда вам вздумается. — — Вы, наконец, гонящие — — и отчего же нет, — а также и вы, гонимые, как индюки на рынок, хворостиной с пунцовой тряпкой, — поразмыслите — поразмыслите, молю вас, над Тримовой шляпой. Глава VIII Постойте — мне необходимо свести маленький счет с читателем, прежде чем Трим получит возможность продолжать свою речь. — Я сделаю это в две минуты. Среди многих других книжных долгов, которые все будут мною погашены в свое время, — я признаю два — главу о горничных и о пуговичных петлях, — которые в предыдущей части моего произведения я обещал и твердо решил заплатить в нынешнем году; но я слышу от ваших милостей и ваших преподобий, что два эти предмета, особенно в таком соединении, могут оказаться опасными для общественной нравственности, — и потому прошу простить мне главу о горничных и пуговичных петлях — и принять вместо нее предыдущую главу, каковая, с позволения ваших преподобий, — является не чем иным, как главой о горничных, о зеленых платьях и о старых шляпах. Трим поднял упавшую шляпу, — надел ее на голову, — после чего продолжал свою речь о смерти следующим образом: Глава IX — — Нам, Джонатан, не знающим, что такое нужда или забота, — живущим здесь в услужении у двух лучших на свете господ — (за исключением, про себя скажу, его величества короля Вильгельма Третьего, которому я имел честь служить в Ирландии и во Фландрии), — нам, я согласен, время от Троицы до нынешнего дня, когда через три недели Рождество, кажется коротким — его все равно что и нет; — но для тех, Джонатан, кто знает, что такое смерть и сколько она может наделать разорений и опустошений, прежде чем человек успеет оглянуться, — это целая вечность. — Ах, Джонатан, у доброго человека сердце кровью обливается при мысли, — продолжал капрал (вытянувшись в струнку), — сколько храбрых и статных молодцов полегло за это время! — Поверь мне, Сузи, — прибавил капрал, обращаясь к Сузанне, глаза которой подернулись влагой, — прежде чем опять воротится Троица, — много светлых глазок потускнеет. — Сузанна отнесла эти слова на свой счет, — она заплакала, — но сделала также реверанс. — Все мы, — продолжал Трим, все еще глядя на Сузанну, — все мы как цветы полевые, — слеза гордости подкрадывалась между каждыми двумя слезами уничижения — ни один язык не мог бы описать иначе состояние Сузанны, — всякая плоть как трава, — она прах — грязь. — Все сейчас же посмотрели на судомойку, — судомойка только что чистила рыбный судок. — Это было невежливо. — Что такое самое красивое лицо, на которое взирал когда-нибудь человек? — Я могла бы всю жизнь слушать Трима, когда он вот так говорит, — воскликнула Сузанна. — Что оно (Сузанна положила руку на плечо Трима) — как не тление? — Сузанна убрала руку. — Как я люблю вас за это — и это, свойственное вам, прелестное смешение делает вас милыми созданиями, которыми вы являетесь, — и кто вас за это ненавидит, все, что я могу сказать о таком человеке, — или у него тыква вместо головы — или яблоко вместо сердца, — и когда он подвергнется вскрытию, вы увидите, что это так. Глава X Сузанна ли, слишком поспешно убрав свою руку с плеча капрала (вследствие внезапной перемены своих чувств), — немного прервала нить его размышлений — Или капрал начал сознавать, что он вошел в роль богослова и заговорил скорее как капеллан, чем так, как подсказывало ему сердце — Или — — — — или — — — ибо во всех таких случаях человек находчивый и смышленый без труда может заполнить пару страниц предположениями — — а какое из них было истинным, пусть определит любознательный физиолог или вообще любознательный человек, — так или иначе, капрал следующим образом продолжал свою речь: — Про себя скажу, что на открытом воздухе я ставлю смерть ни во что — ни вот в столечко, — прибавил капрал, щелкнув пальцами, — но с таким видом, который он один только мог придать этому заявлению. — В сражении я ставлю смерть ни во что, только бы она не схватила меня предательски, как беднягу Джо Гиббонса, когда тот чистил свое ружье. — Ну что она? Дернул за спусковой крючок — пырнул штыком на дюйм правее или левее — вот и вся разница. — Окинь взглядом фрунт — направо — видишь, Джек свалился — ну что ж — для него это все равно что получить кавалерийский полк. — Нет — это Дик. Тогда Джеку от этого не хуже. — Но тот или другой, — а мы марш вперед, — в пылу преследования даже смертельной раны не чувствуешь, — самое лучшее встретить смерть храбро, — бегущий подвергается в десять раз большей опасности, чем тот, кто идет ей прямо в пасть. — Я сто раз, — прибавил капрал, — смотрел ей в лицо и знаю, что она такое. — Пустяк, Обадия, это сущий пустяк на поле битвы. — Зато дома она, ух, какая страшная, — проговорил Обадия. — Мне она тоже нипочем, — сказал Джонатан, — когда я сижу на козлах. — А по-моему, она натуральнее всего в постели, — возразила Сузанна. — Если б я мог тогда увернуться от нее, забравшись в самую паршивую телячью кожу, которая когда-либо шла на вещевые мешки, я б так и сделал, — сказал Трим, — одно слово: натура. — Натура есть натура, — сказал Джонатан. — Потому-то, — воскликнула Сузанна, — мне так жаль мою госпожу. — Никогда она от этого не оправится. — А я так из всего семейства больше всех жалею капитана, — отвечал Трим. — Госпожа твоя выплачется, и ей станет легче, — а сквайр выговорится, — но мой бедный господин ни слова не скажет, он все затаит в себе. — Я целый месяц буду слышать, как он вздыхает в постели совсем так, как он вздыхал по лейтенанте Лефевре. Прошу прощения у вашей милости, не вздыхайте так жалостно, — говорил я ему, бывало, лежа с ним рядом. — Ничего не могу поделать, Трим, — говорил мой господин, — такое это печальное происшествие — я не в силах изгнать его из сердца. — Ваша милость не боится даже смерти. — Надеюсь, Трим, я ничего не боюсь, — говорил он, — боюсь только делать дурное. — Но что бы ни случилось, — прибавлял он, — я позабочусь о мальчике Лефевра. — И с этими словами его милость обыкновенно засыпал, они были для него как успокоительное лекарство. — Люблю слушать, как Трим рассказывает про капитана, — сказала Сузанна. — Он добрый господин, — сказал Обадия, — другого такого нет на свете. — Да, и самый храбрый из всех командиров, — сказал капрал, — которые водили когда-либо людей в атаку. — Во всей королевской армии не было лучшего офицера — и лучшего человека на божьем свете; он пошел бы на жерло пушки, даже если бы видел зажженный фитиль у самого запала, — и все-таки, несмотря на это, сердце у него для других кроткое, как у дитяти. — Он не обидел бы цыпленка. — Я лучше соглашусь возить такого господина за семь фунтов в год, — сказал Джонатан, — чем других за восемь. — Спасибо тебе, Джонатан, за твои двадцать шиллингов, — сказал капрал, пожимая кучеру руку, — это все равно как если б ты положил их мне в карман. — Я буду служить ему по гроб, так я его люблю. — Он мне друг и брат — и если б я знал наверно, что мой бедный брат Том помер, — продолжал капрал, доставая платок, — то, будь у меня десять тысяч фунтов, я бы отказал их капитану до последнего шиллинга. — Трим не мог удержаться от слез при этом завещательном доказательстве своей преданности дяде Тоби. — Вся кухня была растрогана. — Расскажите же нам про бедного лейтенанта, — сказала Сузанна. — С превеликим удовольствием, — отвечал капрал. Сузанна, кухарка, Джонатан, Обадия и капрал Трим сели вокруг огня, и как только судомойка затворила двери в кухне, — капрал начал. Глава XI Да я просто турок: так забыть родную мать, как будто ее у меня вовсе не было и природа вылепила меня собственными силами, положив голым на берегах Нила. — — Ваш покорнейший слуга, мадам, — я причинил вам кучу хлопот, — желаю, чтоб они не пропали даром; однако вы оставили у меня трещину на спине, — а вот здесь спереди отвалился большой кусок, — и что прикажете делать с этой ногой? — Ни за что мне не дотащиться на ней до Англии. Сам я никогда ничему не удивляюсь; и собственное суждение так часто меня обманывало в жизни, что я ему положительно не доверяю, справедливо это или нет, — во всяком случае, я редко горячусь по ничтожным поводам. Тем не менее я почитаю истину столько же, как и любой из вас; и когда она от нас ускользает, я благодарен каждому, кто берет меня за руку и спокойно ведет искать ее, как вещь, которую мы оба потеряли и без которой нам обоим трудно обойтись, — я готов пойти с таким доброжелателем на край света. — Но я ненавижу ученые споры, — и потому (за исключением вопросов религиозных и затрагивающих интересы общества) скорее подпишусь под всем, что не застрянет у меня в горле на первой же фразе, нежели дам себя вовлечь в один из таких споров. — Дело в том, что я не переношу духоты — и дурных запахов в особенности. — По этим соображениям я с самого начала решил, что если когда-либо по чьей-нибудь вине увеличится рать мучеников — или образуется новая, — я к этому руки не приложу, ни прямо, ни косвенно. Глава XII Но вернемся к моей матери, мадам. Мнение дяди Тоби о том, что «в поведении римского претора Корнелия Галла не было ничего худого, если он спал со своей женой», — или, вернее, последнее слово этого мнения — (ибо это было все, что услышала моя мать) задело в ней самую уязвимую сторону женского пола. — Не поймите меня превратно: — я разумею ее любопытство; — она мгновенно вообразила, что разговор идет о ней, а когда мысль эта завладела ее сознанием, вы без труда поймете, что каждое слово отца она относила или к себе, или к семейным своим заботам. — — — — — — Скажите, пожалуйста, мадам, на какой улице живет та дама, которая поступила бы иначе? От необыкновенных обстоятельств смерти Корнелия отец совершил переход к смерти Сократа и излагал дяде Тоби сущность защитительной речи философа перед судьями; — это было неотразимо: — не речь Сократа, — а увлечение ею моего отца. — Он сам написал «Жизнь Сократа»[255] за год до того, как оставил торговлю, и я боюсь, что она-то, главным образом, и повлияла на его решение. Вот почему никто не был лучше моего отца оснащен для того, чтобы понестись с таким подъемом по морям героического красноречия. Ни один период Сократовой апологии не заключался у него словами короче, чем перерождение или уничтожение, — ни одна мысль в середине его не была ниже, чем быть — или не быть, — чем переход в новое и неизведанное состояние — или в долгий, глубокий и мирный сон, без сновидений, без просыпу, — чем: «И мы, и дети наши рождены для того, чтобы умереть, — а не для того, чтобы быть рабами». — Нет — тут я путаю; это взято из речи Елеазара, как ее передает Иосиф[256] (De Bell Iudaic[257]). Елеазар признается, что кое-что позаимствовал из индийских философов; по всей вероятности, Александр Великий во время своего вторжения в Индию, после покорения Персии, в числе многих украденных вещей — украл также и это изречение; таким образом, оно было привезено, если не им самим (так как все мы знаем, что он умер в Вавилоне), то, во всяком случае, кем-нибудь из его мародеров в Грецию, — из Греции попало в Рим, — из Рима во Францию, — а из Франции в Англию. — Так совершается круговорот вещей. По суше я не могу себе представить другого пути. — Водою изречение легко могло спуститься по Гангу в Гангский или Бенгальский залив, а оттуда в Индийский океан; по торговым путям того времени (путь из Индии через мыс Доброй Надежды был тогда неизвестен) оно могло быть потом завезено вместе с другим москательным товаром и пряностями по Красному морю в Джедду, порт Мекки, или же в Тор, или в Суэц, города, расположенные в самой глубине залива, а оттуда караваном в Копт, на расстоянии всего трех дней пути, далее по Нилу прямо в Александрию, где наше изречение выгружено было у самого подножия большой лестницы Александрийской библиотеки, — и из этого склада, я думаю, его и достали. — Господи боже! какую сложную торговлю приходилось вести ученым того времени! Глава XIII — У моего отца была манера, немного напоминавшая Иова (если только такой человек когда-нибудь существовал — если же нет, то и говорить не о чем. — А впрочем, замечу мимоходом, на том основании, что ваши ученые несколько затрудняются точно установить эпоху, когда жил этот великий муж, — например, до или после патриархов и т. д., — объявить на этом основании, что он не жил вовсе, немного жестоко, — это не то, чего они хотели бы, — но как бы там ни было) — у моего отца, повторяю, была манера, когда события принимали слишком неблагоприятный для него оборот, особенно в первом порыве раздражения, — удивляться, зачем он родился, — желать себе смерти, — подчас даже худшего. — А когда вызов был слишком дерзким и огорчение наделяло уста его незаурядной силой, — вы едва ли могли бы, сэр, отличить его от самого Сократа. — Каждое его слово дышало тогда чувствами человека, презирающего жизнь и равнодушного ко всякому ее исходу; вот почему, хотя мать моя не была женщиной особенно начитанной, однако содержание речи Сократа, преподносимое отцом дяде Тоби, было для нее вещью вовсе не новой. — Она слушала со спокойным вниманием и продолжала бы так слушать до конца главы, если бы отец не углубился (без всякого разумного повода) в ту часть речи, где великий философ перечисляет своих единомышленников[258], своих союзников и своих детей, но отказывается строить свою защиту, действуя на чувства судей. — «У меня есть друзья, — у меня есть близкие, — у меня трое заброшенных детей», — говорит Сократ. — — Стало быть, — воскликнула моя мать, отворяя двери, — у вас одним больше, мистер Шенди, чем я знаю. — Господи боже! Одним меньше, — сказал отец, вставая и выходя из комнаты. Глава XIV — — Это он о детях Сократа, — сказал дядя Тоби. — Который умер сто лет тому назад, — отвечала мать. Дядя Тоби был не силен в хронологии — поэтому, не желая ступать и шагу дальше по ненадежному грунту, он благоразумно положил свою трубку на стол, встал, дружески взял мою матушку за руку и, не говоря больше ни хорошего, ни худого слова, повел ее за отцом, чтобы тот сам дал необходимые разъяснения. Глава XV Будь этот том фарсом, — предположение, по-моему, совершенно праздное, если только не считать фарсом любую жизнь и любые мнения, то последняя глава, сэр, заканчивала бы первое его действие, и тогда настоящая глава должна была бы начинаться так: Птр.. р.. инг — твинг — твенг — прут — трут — ну и препоганая скрипка. — Вы не скажете, настроена она или нет? Трут — прут. — Это, должно быть, квинты. — Как скверно натянуты струны — тр. а. е. и. о. у — твенг. — Кобылка высоченная, а душка совсем низенькая, — иначе — трут… прут — послушайте! ведь совсем не так плохо. — Тили-тили, тили-тили, тили-тили, там. Играть перед хорошими судьями не страшно, — но вот там стоит человек — нет — не тот, что со свертком под мышкой, — а такой важный, в черном. — Нет, нет! не джентльмен при шпаге. — Сэр, я скорее соглашусь сыграть каприччо самой Каллиопе, чем провести смычком по струнам перед этим господином, — и тем не менее ставлю свою кремонскую скрипку против сопелки, — такое неравное музыкальное пари никогда еще не заключалось, — что сейчас я самым безбожным образом сфальшивлю на своей скрипке, а у него даже ни один нерв не шевельнется. — Дали-тили, дели-тили, — дили-тили, — дали-пили, — дули-пили, — прут-трут — криш-креш-краш. — Я вас убил, сэр, а ему, вы видите, хоть бы что, — если бы даже сам Аполлон заиграл на скрипке после меня, он бы не доставил ему большего удовольствия. Тили-тили, тили-тили, тили-тили — гам — там — трам. — Ваши милости и ваши преподобия любят музыку — и бог наделил вас всех хорошим слухом — а некоторые из вас и сами восхитительно играют — трут-прут, — прут-трут. О, есть на свете человек — которого я мог бы слушать с утра до ночи, — который обладает даром дать почувствовать то, что он играет, — который заражает меня своими радостями и надеждами и приводит в движение самые сокровенные пружины моего сердца. — Если вы желаете занять у меня пять гиней, сэр, — то есть на десять гиней больше того, чем я обыкновенно располагаю, — или вы, господа аптекарь и портной, хотите, чтобы я оплатил ваши счета, — воспользуйтесь этим случаем. Глава XVI Первое, что пришло в голову моему отцу, когда волнение в нашем семействе немного улеглось и Сузанна завладела, зеленым атласным капотом моей матери, — это спокойно засесть, по примеру Ксенофонта[259], и написать для меня Тристрапедию, или систему воспитания, собрав прежде всего для этой цели собственные разбросанные мысли, взгляды и суждения и связав их вместе так, чтобы из них получился устав для руководства моим детством и отрочеством. Я был последней ставкой моего отца — он потерял моего брата Бобби совсем, — он потерял, по его собственным выкладкам, полных три четверти меня — иными словами, был несчастлив в первых трех больших ставках на меня — ему не повезло с моим зачатием, с моим носом и с моим именем, — оставалось одно только воспитание, и отец принялся за работу с таким же усердием, с каким дядя Тоби занимался когда-нибудь изучением баллистики. — Различие между ними было то, что дядя Тоби черпал все свои познания в этой науке из Николая Тартальи, — а отец высучивал свои положения, нитка за ниткой, из собственных мозгов — или же проделывал не менее мучительную работу, перематывая все, что выпрядено было до него другими прядильщиками и пряхами. Года через три или немного больше отец продвинулся почти до середины своего труда. — Как и всех прочих писателей, его постигли многие разочарования. — Он воображал, что ему удастся уложить все, что он собирался сказать, в очень ограниченные размеры, так что когда все произведение будет закончено и сшито, его можно будет свернуть в трубочку и держать в рабочей шкатулке моей матери. — Материал растет у нас под руками. — Остерегайтесь говорить: «Решено — я напишу книжку в двенадцатую долю листа». Тем не менее отец отдался своей работе с чрезвычайным усердием, подвигаясь шаг за шагом, строчка за строчкой с той осторожностью и осмотрительностью (хотя я и не могу утверждать, чтобы он это делал по тем же благочестивым побуждениям), которыми отличался Джованни делла Каса[260], архиепископ Беневентский, сочиняя своего «Галатео»: его беневентское преосвященство потратил на него около сорока лет жизни, а когда вещь вышла в свет, то оказалась по размерам и толщине почти вдвое меньше настольного календаря Райдера. — Отчего так вышло у святого человека, если только он не потратил большую часть этого времени на расчесывание своих усов или на игру в primero[261] со своим капелланом, — это способно поставить в тупик всякого не посвященного в тайну смертного; — надо поэтому объяснить миру методы работы архиепископа, хотя бы лишь для поощрения тех немногих, кто пишет не столько для того, чтобы быть сытым, — сколько для того, чтобы прославиться. Будь Джованни делла Каса, архиепископ Беневентский, к памяти которого (несмотря на его «Галатео») я отношусь с величайшим почтением, — будь он, сэр, невзрачным писцом — тупоумным — непонятливым, медленно шевелящим мозгами и так далее, — то хотя бы он промешкал со своим «Галатео» до Мафусаилова возраста, — феномен этот, по мне, не заслуживал бы даже беглого замечания. Но дело обстояло как раз наоборот: Джованни делла Каса был человек высокоодаренный и с богатой фантазией; и все-таки, несмотря на эти великие природные преимущества, которые должны были подгонять его вместе с «Галатео», он оказался неспособным продвинуться больше, чем на полторы строчки за весь долгий летний день. Эта немощность его преосвященства проистекала от одной не дававшей ему покоя точки зрения, — заключавшейся в том, что всякий раз, когда христианин садится писать книгу (не для собственной забавы, а) с намерением и с целью напечатать ее и выпустить в свет, первые его мысли всегда бывают искушениями лукавого. — Так обстоит дело с рядовыми писателями; когда же, по его словам, писателем делается особа почтенная и занимающая высокое положение в церкви или в государстве, — то стоит ей только взять в руку перо, — как все черти, сколько их ни есть в аду, выскакивают из своих нор, чтобы обольщать ее. — Они тогда работают вовсю, — каждая мысль, от первой и до последней, содержит в себе подвох. — Какой бы она ни казалась невинной и благовидной, — в какой бы форме или в каких бы красках она ни рисовалась воображению, — всегда это удар, направленный на пишущего одним из этих исчадий ада, который необходимо отразить. — Таким образом, жизнь писателя, хотя бы он представлял ее себе совсем иначе, вовсе не идиллия сочинительства, а состояние войны; и свою пригодность к ней он доказывает, точь-в-точь как и всякий боец на земле, не столько остротой своего ума — сколько силой своего сопротивления. Отец был в восторге от этой теории Джованни делла Каса, архиепископа Беневентского, и (если бы она немного не задевала его верований) он, я думаю, отдал бы десять акров лучшей во всем поместье Шенди земли за то, чтобы быть ее автором. — Насколько отец верил на самом деле в диавола, это выяснится в дальнейших частях моего произведения, когда я заведу речь о религиозных представлениях моего отца; здесь достаточно будет сказать, что, не имея чести быть изобретателем этого учения в буквальном смысле, — он всецело принимал его переносный смысл — и часто говорил, особенно когда перо плохо его слушалось, что под прикрытием образных описаний Джованни делла Каса таится столько же верных мыслей, правды и знания, — сколько их можно найти в каком-либо поэтическом вымысле или загадочном сказании древних. — Предрассудок воспитания, — говорил он, — это диавол, — а множество предрассудков, которые мы всасываем с молоком матери, — это диавол со всеми его диаволятами. — Они не дают нам покоя, братец Тоби, в наших уединенных ночных занятиях и изысканиях; и если бы глупый писатель безропотно подчинялся всему, что они нам навязывают, — что вышло бы из его книги? Ничего, — прибавил он, бросая в сердцах перо, — ничего, кроме набора нянькиных россказней и вранья старых баб (обоего пола) со всего нашего королевства. Я не в состоянии лучше объяснить, почему Тристрапедия моего отца подвигалась так медленно; как я уже сказал, он неутомимо работал над ней три с лишним года, и все-таки, по его собственным расчетам, выполнил едва только половину задуманного. Худо было то, что я тем временем находился в полном пренебрежении, предоставленный заботам моей матери; а еще хуже то, что вследствие этой медленности первая часть произведения, на которую отец потратил больше всего труда, оказалась совершенно бесполезной, — каждый день одна или две страницы утрачивали всякое значение. — — — — — Очевидно, для посрамления гордыни человеческой мудрости мир так устроен, что величайшие наши мудрецы остаются в дураках и вечно упускают свои цели, преследуя их с неумеренным жаром. Короче говоря, отец истратил столько времени на сопротивление — или другими словами — подвигался со своей работой так медленно, а я, напротив, начал жить и расти так быстро, что, не случись одного происшествия, — которое, когда мы до него дойдем, ни на минуту не будет утаено от читателя, если его можно будет рассказать пристойным образом, — я бы, по искреннему моему убеждению, далеко обогнал отца, оставив его за разметкой циферблата солнечных часов[262], пригодных только для того, чтобы быть зарытыми в землю. Глава XVII — То был совершенный пустяк, — я не потерял и двух капель крови — из-за этого не стоило звать хирурга, хотя бы он жил в соседнем доме, — тысячи идут добровольно на те страдания, которые я претерпел благодаря случайности. — Доктор Слоп наделал шуму в десять раз больше, чем надо было: — иные люди возвышаются с помощью искусства подвешивать тяжелые гири на тонких проволоках, и сегодня (10 августа 1761 года) я плачу свою долю в прославлении этого человека. — Камень — и тот вышел бы из терпения при виде того, что творится на свете. — Горничная не поставила *    *    *    * под кроватью: — Не можете ли вы изловчиться, сударь, — сказала Сузанна, поднимая одной рукой оконную раму, а другой подсаживая меня на подоконник, — не можете ли вы, миленький, справиться один разок *    *    *    *    *    *    *? Мне было пять лет. — Сузанна не приняла в расчет, что у нас в доме все было плохо подвешено, — — — трах! рама упала на нас с быстротой молнии. — Мне ничего не оставалось как бежать к себе в деревню, — сказала она. Дом дяди Тоби был гораздо более гостеприимным убежищем; Сузанна туда и помчалась. Глава XVIII Когда Сузанна рассказала капралу о несчастье с подъемным окном, описав все обстоятельства, сопровождавшие мое убийство (как она это называла), — кровь отхлынула от щек бедного Трима: — ведь наказание несут все соучастники в убийстве, — совесть говорила ему, что он был виноват не меньше Сузанны, — и если мнение его было правильно, то и дяде Тоби предстояло отвечать за пролитую кровь перед всевышним так же, как и Триму с Сузанной; — словом, ни разум, ни инстинкт, взятые порознь или вместе, не могли бы направить шагов Сузанны в более подходящее убежище. Бесполезно было бы предоставлять здесь свободу воображению читателя: — чтобы построить гипотезу, которая удовлетворительно объясняла бы создавшееся положение, ему пришлось бы отчаянно поломать себе голову, — разве только голова у него такая — какой не было еще ни у одного читателя до него. — С какой же стати буду я подвергать испытанию или мучить читателя? Ведь это мое дело; я все и объясню. Глава XIX — Как жаль, Трим, — сказал дядя Тоби, опираясь рукой на плечо капрала, когда они вместе осматривали свои укрепления, — как жаль, что нам не хватает двух полевых орудий для горловины этого нового редута; — они прикрывали бы те линии до самого конца, и тогда атака с этой стороны была бы вполне закончена. — Отлей мне парочку, Трим. — Они будут к услугам вашей милости, — отвечал Трим, — еще до завтрашнего утра. Для Трима было величайшей радостью, — и его изобретательная голова умела тут найти выход из всякого затруднения, — поставлять дяде Тоби в его кампаниях все, чего бы ни потребовала дядина фантазия; если бы понадобилось, он готов был переплавить в пушку свою последнюю крону, лишь бы предупредить малейшее желание своего господина. Уж и так, — обрезав концы водосточных труб дяди Тоби — обрубив и обтесав долотом края кровельных желобов с его дома — расплавив его оловянный тазик для бритья — и взобравшись, подобно Людовику XIV, на верхушку церкви, чтобы снять оттуда все лишнее, — капрал поставил на поле в текущую кампанию не менее восьми новых осадных орудий, не считая трех полукулеврин. Своим требованием еще двух орудий для редута дядя Тоби задал снова работу капралу; не придумав ничего лучшего, Трим снял две свинцовые гири с окна детской; а так как блоки подъемной рамы без этих гирь стали совершенно ненужными, он снял и блоки, чтобы сделать из них колеса для пушечного лафета. Еще раньше он «обчистил» все окна в доме дяди Тоби тем же способом, — хотя не всегда в том же порядке; ибо иной раз требовались блоки, а не свинец, — тогда он начинал с блоков, — а после того как блоки были выдернуты и свинцовые гири оказывались ни к чему, — свинец тоже шел на переплавку. — Отсюда было бы удобно извлечь отличную мораль, но у меня нет для этого времени — довольно будет сказать: с чего бы ни начиналось разорение, оно всегда было одинаково гибельно для подъемных окон. Глава XX Шаги, предпринятые капралом для пополнения артиллерии, были не настолько неуклюжи, чтобы он не мог сохранить всю эту историю в секрете, предоставив Сузанне выдержать весь натиск, как она знает; — однако истинное мужество не любит выпутываться подобным образом. — Капрал, в качестве ли генерала или в качестве инспектора артиллерии — это не важно, — сделал вещь, без совершения которой, он думал, несчастье никогда бы не могло случиться, — по крайней мере, при участии Сузанниных рук, — А вы бы как поступили, милостивые государи? — Капрал сразу же решил не укрываться за Сузанной — напротив, сам ее укрыть — и с этим решением зашагал, подняв голову, в гостиную, чтобы изложить весь маневр дяде Тоби. Дядя Тоби как раз в то время излагал Йорику ход битвы при Стенкирке и странное поведение графа Сольмса[263], приказавшего пехоте остановиться, а кавалерии идти туда, где ей невозможно было действовать; это совершенно противоречило распоряжениям короля и привело к потере сражения. В некоторых семействах создаются положения, до того соответствующие предстоящим событиям, — что лучше не придумала бы самая богатая фантазия драматурга — старого времени, разумеется. — С помощью указательного пальца, плашмя положенного на столе и удара по нем ребром другой руки под прямым углом Триму удалось так рассказать происшествие, что его могли бы слушать священники и невинные девушки; — когда рассказ был кончен, — произошел следующий диалог: Глава XXI — Я скорее соглашусь умереть под шпицрутенами, — воскликнул капрал, закончив историю, приключившуюся с Сузанной, — чем допущу, чтобы эта женщина подверглась какой-нибудь обиде, — это моя вина, смею доложить вашей милости, — она не виновата. — Капрал Трим, — возразил дядя Тоби, надевая шляпу, которая лежала на столе, — если вообще может быть речь о вине там, где служба требует безоговорочного повиновения, то вся вина, конечно, падает на меня, — вы только повиновались полученным приказаниям. — Если бы граф Сольмс, Трим, поступил таким образом в сражении при Стенкирке, — сказал Йорик, подшучивая над капралом, который во время отступления был опрокинут драгуном, — он бы тебя спас. — Спас! — воскликнул Трим, перебивая Йорика и заканчивая за него фразу на свой лад, — он бы спас пять батальонов, с позволения вашего преподобия, до последнего человека: батальон Каттса, — продолжал капрал, ударяя указательным пальцем правой руки по большому пальцу левой и перебрав таким образом все пять пальцев, — батальон Каттса, — Макая, — Энгеса, — Грейема — и Ливна[264], все были изрублены на куски; — то же случилось бы и с английской лейб-гвардией, кабы не смелое движение на выручку ей нескольких полков с правого фланга, которые приняли на себя весь огонь неприятеля, прежде чем хотя бы одному взводу удалось разрядить свои ружья, — за это они попадут на небо, — прибавил Трим. — Трим прав, — сказал дядя Тоби, кивнув Йорику, — Трим совершенно прав. — Какой смысл имело, — продолжал капрал, — пускать кавалерию туда, где ей негде было развернуться и где у французов было столько изгородей, зарослей, канав и поваленных здесь и там деревьев для прикрытия (как это они всегда устраивают)? — Граф Сольмс должен был послать нас, — мы бы схватились там насмерть, дуло против дула. — А кавалерии делать там было нечего: — за это, впрочем, ему и оторвало ногу, — продолжал капрал, — в следующую кампанию при Ландене. — Бедняга Трим там и получил свою рану, — сказал дядя Тоби. — И все по вине графа Сольмса, с позволения вашей милости, — кабы мы их отколотили по-свойски под Стенкирком, они бы не полезли драться с нами под Ланденом. — Очень может быть, что и так, Трим, — сказал дядя Тоби, — хотя это такая нация, что если только есть у них малейшее прикрытие, как, скажем, лес, или вы даете им минуту времени, чтобы окопаться, так они уж вас изведут. Нет другого средства, как хладнокровно пойти на них, — принять их огонь и броситься на них кто как. — Пиф-паф, — подхватил Трим. — Кавалерия и пехота, — сказал дядя Тоби. — Врассыпную, — сказал Трим. — Направо и налево, — кричал дядя Тоби. — Коли и руби, — вопил капрал. — Битва кипела, — Йорик для безопасности отодвинул свой стул немного в сторону, и после минутной паузы дядя Тоби, понизив на один тон голос, — возобновил разговор следующим образом: Глава XXII — Король Вильгельм, — сказал дядя Тоби, обращаясь к Йорику, — был в таком страшном гневе на графа Сольмса за неподчинение его приказаниям, что несколько месяцев потом на глаза его к себе не допускал. — Боюсь, — отвечал Йорик, — что сквайр будет в таком же гневе на капрала, как король на графа. — Но в настоящем случае было бы крайне жестоко, — продолжал он, — если бы капрал Трим, который вел себя диаметрально противоположно графу Сольмсу, вознагражден был такой же немилостью; — хотя на этом свете вещи сплошь и рядом принимают такой оборот. — — — Я скорее соглашусь подвести мину, — вскричал дядя Тоби, срываясь с места, — и взорвать мои укрепления вместе с моим домом, и погибнуть под их развалинами, чем быть свидетелем подобной вещи. — — — Трим сделал легкий, — но признательный поклон своему хозяину, — — — чем и кончается эта глава. Глава XXIII — Стало быть, Йорик, — отвечал дядя Тоби, — мы вдвоем откроем шествие, — а вы, капрал, следуйте в нескольких шагах за нами. — А Сузанна, с позволения вашей милости, — сказал Трим, — пойдет в арьергарде. — Построение было превосходное, — и в этом порядке двинулись они медленным шагом, без барабанного боя и развернутых знамен, от дома дяди Тоби к Шенди-Холлу. — Лучше бы я, — сказал Трим, когда они входили, — вместо оконных гирь обрезал водосточные трубы в церкви, как я однажды собирался. — Вы и без того довольно обрезали труб, — возразил Йорик. Глава XXIV Хотя я дал уже много зарисовок моего отца, которые верно изображают его в различных видах и положениях, — ни одна из них ни в малой степени не поможет читателю составить представление о том, как бы мой отец думал, говорил или вел себя в неизвестных еще обстоятельствах или случаях жизни. — В нем было бесконечное множество странностей, он способен был подходить к вещам с самой неожиданной стороны, — это опрокидывало, сэр, всякие расчеты. — Дело в том, что пути его пролегали настолько в стороне от проторенных дорог большинства людей, — что каждый предмет открывал его взорам поверхности и сечения, резко отличавшиеся от планов и профилей, видимых остальными людьми. — Другими словами, перед ним был иной предмет, — и он, конечно, судил о нем иначе. Это и есть истинная причина, почему моя милая Дженни и я, так же как и все люди кругом нас, вечно ссоримся из-за пустяков. — Она смотрит на свою наружность, — я смотрю на ее внутренние качества. — Можно ли в таком случае достигнуть согласия относительно ее достоинств? Глава XXV Вопрос давно решенный (и я о нем заговорил только для успокоения Конфуция[265], который способен запутаться, рассказывая самую простую историю), что сохраняй он только все время нить своего рассказа, он мог бы двигаться назад или вперед (по своему вкусу), — такие движения не считаются отступлением. Напомнив об этом, я сам воспользуюсь теперь привилегией двигаться назад. Глава XXVI Пятьдесят тысяч корзин чертей — (я разумею чертей Рабле, а не чертей архиепископа Беневентского), если б им отрубили хвосты по самый крестец, не могли бы так адски завизжать, как завизжал я, — когда со мной случилось это несчастье: визг мгновенно привлек в детскую мою мать (Сузанна едва успела улепетнуть по задней лестнице, как мать уже бежала по передней). Хотя я был уже достаточно взрослым, чтобы рассказать всю эту историю самостоятельно, — и еще достаточным младенцем, надеюсь, чтобы рассказать ее простосердечно, — тем не менее Сузанна, проходя через кухню, на всякий случай вкратце сообщила про несчастье кухарке — кухарка рассказала о нем с некоторыми комментариями Джонатану, а Джонатан — Обадии; так что когда отец раз шесть позвонил, чтобы узнать, что такое творится наверху, — Обадия был в состоянии представить ему подробный отчет обо всем, что произошло. — Я так и думал, — сказал отец, подобрав полы своего халата, — и сейчас же отправился наверх. Иные готовы заключить отсюда — (хотя я в этом несколько сомневаюсь) — что отец тогда уже написал ту замечательную главу Тристрапедии, которая, по-моему, является самой оригинальной во всей книге, — а именно главу о подъемных окнах, заканчивающуюся горькой филиппикой против забывчивости горничных. — У меня есть два основания думать иначе. Во-первых, если бы вещь эта принята была во внимание до того, как она случилась, отец, наверно, заколотил бы подъемное окно раз навсегда; — что, учитывая, с каким трудом сочинял он книги, — стоило бы ему в десять раз меньше хлопот, нежели написать упомянутую главу. Правда, довод этот, я вижу ясно, сохраняет силу и против предположения, что он написал эту главу уже после того, как эта вещь случилась; но тут меня выручает второе основание, которое я имею честь представить читателям в подкрепление мнения, что в предположенное время отец не написал главы о подъемных окнах и ночных горшках, — и заключается оно в том, что, для придания полноты Тристрапедии, — я написал эту главу сам. Глава XXVII Отец надел очки, — посмотрел, — снял очки, — положил их в футляр, — все это менее чем в одну астрономическую минуту, — и, не раскрыв даже рта, повернулся и поспешно спустился вниз. Моя мать вообразила, что он пошел за корпией и вытяжной мазью; но, увидя, как он возвращается с двумя фолиантами под мышкой и за ним следует Обадия с большим пюпитром, она решила, что отец принес травник, и пододвинула стул к кровати, чтобы он мог удобнее выбрать нужное средство. — Если только операция сделана правильно, — сказал отец, открывая раздел — De sede vel subjecto circumcisionis[266] — — — ибо он принес Спенсера[267] De legibus Hebraeorum ritualibus[268] — и Маймонида, чтобы осмотреть и обследовать нас всех. — — Если только операция сделана правильно, — проговорил он. — Вы только скажите нам, — воскликнула мать, перебивая его, — какие травы! — За этим, — отвечал отец, — вам надо обратиться к доктору Слопу. Мать бросилась вниз, а отец продолжал читать раздел так: *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    * — Превосходно, — сказал отец — *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    *    * — ну что ж, если это имеет свое удобство… — и не затрудняя себя ни на минуту решением вопроса, евреи ли переняли его от египтян или египтяне от евреев, — он встал, потер два или три раза ладонью по лбу, как мы это делаем, чтобы стереть следы озабоченности, когда нагрянувшая беда оказалась легче, чем мы опасались, — закрыл книгу и спустился вниз. — Ну что ж, — сказал он, называя на каждой ступеньке, когда ставил на нее ногу, одно за другим имена великих народов, — если египтяне, — сирийцы, — финикияне, — арабы, — каппадокийцы, если его совершали обитатели Колхиды и троглодиты[269], если ему подверглись Солон и Пифагор, — то почему же не Тристрам? — С какой стати буду я волноваться по этому поводу? Глава XXVIII — Дорогой Йорик, — сказал с улыбкой отец (ибо Йорик нарушил построение, опередив дядю Тоби в узких дверях и первым войдя в гостиную), — нашему Тристраму, я вижу, очень трудно дается исполнение религиозных обрядов. — Никогда еще, кажется, сыновья евреев, христиан, турок или других неверных не были в них посвящены так неуклюже и неряшливо. — Но ему от этого не хуже, надеюсь, — сказал Йорик. — Уж не иначе, — продолжал отец, — как черт со всей адской братией резвились в какой-нибудь части эклиптики, когда образован был этот мой отпрыск. — В этом деле вы лучший судья, чем я, — отвечал Йорик. — Лучше всего, — сказал отец, — об этом знают астрологи; — аспекты в 120 градусов и в 60 градусов сошлись вкось — или противостоящие им части эклиптики не совпали, как бы надо было, — или же владыки (как их называют астрологи) играли в прятки, — словом, вверху или внизу у нас творилось что-то неладное. — Очень возможно, — отвечал Йорик. — Но ребенку-то от этого не хуже? — воскликнул дядя Тоби. — Троглодиты говорят, что не хуже, — отвечал отец. — А ваши богословы, Йорик, что говорят нам… — По-богословски? — переспросил Йорик, — или в качестве аптекарей[270]? — государственных людей[271]? — или прачек[272]? — Не могу вам сказать с уверенностью, — отвечал отец, — но они говорят нам, братец Тоби, что это ему на пользу. — При условии, — сказал Йорик, — если вы его пошлете путешествовать в Египет. — Благом этим он насладится, — ответил отец, — когда увидит пирамиды. — Право, каждое ваше слово, — проговорил дядя Тоби, — для меня звучит по-китайски. — Желаю, чтоб так оно было для половины человечества, — сказал Йорик. — Ил[273], — продолжал отец, — обрезал однажды утром всю свою армию. — По решению полевого суда? — вскричал дядя Тоби. — Хотя ученые, — продолжал отец, — оставив без внимания вопрос дяди Тоби и обращаясь к Йорику, — сильно расходятся по вопросу, кто такой был Ил; — одни говорят, что Сатурн, — другие, что высшее существо, — а третьи, что всего только бригадный генерал под начальством фараона Нехаю. — Кто бы он ни был, — сказал дядя Тоби, — не знаю, каким воинским уставом он мог бы это оправдать. — Диспутанты, — отвечал отец, — приводят в пользу этого двадцать два различных основания; — правда, другие, притупившие свои перья защитой противоположного мнения, показали несостоятельность большинства из них. — Но опять-таки лучшие наши богословы-полемисты — Как бы я желал, — сказал Йорик, — чтобы в нашем королевстве не было ни одного богослова-полемиста; — одна унция практического богословия стоит целого корабельного груза пестрых товаров, вывезенных к нам их преподобиями за последние пятьдесят лет. — Будьте так добры, мистер Йорик, — проговорил дядя Тоби, — скажите мне, что такое богослов-полемист. — Лучшее, что я когда-либо читал, капитан Шенди, — отвечал Йорик, — это описание двух таких богословов в рассказе о единоборстве между Гимнастом и капитаном Трипе[274]; оно у меня в кармане. — Я бы с удовольствием послушал, — просительно проговорил дядя Тоби. — Извольте, — сказал Йорик. — Однако там, за дверью, меня поджидает капрал, — и я знаю, что описание боя доставит бедняге больше удовольствия, чем ужин, — так, пожалуйста, братец, позвольте ему войти. — От всего сердца, — сказал отец. — Трим вошел, вытянутый в струнку и счастливый, как император; когда он затворил дверь, Йорик вынул книгу из правого кармана своего кафтана и стал читать, или сделал вид, что читает, следующее: Глава XXIX — «Услышав эти слова, многие из бывших там солдат ужаснулись и отступили назад, оставив место для нападающей стороны; все это Гимнаст хорошенько приметил и намотал себе на ус. И вот, сделав вид, будто он слезает с коня, он свесился на левый его бок, ловко переменил ногу в стремени (с помощью своей короткой шпаги), нырнул вниз, взметнулся в воздух и стал обеими ногами на седло, повернувшись задом к голове лошади. — Дела мои (сказал он) идут шиворот-навыворот. — Затем, не двигаясь с места, он подскочил на одной ноге и, сделав полный оборот влево, оказался в прежнем положении, точка в точку. — Гм, — сказал Трипе, — я этого делать сейчас не стану, — у меня есть на то причины. — Скверно, — сказал Гимнаст, — я сплоховал, — сейчас повторю этот прыжок по-другому. — Сказав это, он с изумительной силой и ловкостью сделал прыжок, как прежде, но только с поворотом направо. Потом он оперся большим пальцем правой руки о луку седла и всем корпусом поднялся на воздух, поддерживая тело мускулами и сухожилиями большого пальца; в таком положении он стал вращаться, описав три полных круга. На четвертый раз он опрокинулся всем корпусом и перекувырнулся, ни до чего не касаясь, затем выпрямился между ушей лошади, поддерживая тело на воздухе большим пальцем руки, сделал в таком положении пируэт и, хлопнув правой ладонью посередине седла, перекинулся на круп коня и сел на него…» (— Это нельзя назвать боем, — сказал дядя Тоби. — Капрал отрицательно покачал головой. — Имейте терпение, — сказал Йорик.) «Тут (Трипе) занес правую ногу поверх седла, оставаясь все же en croupe[275]. — Однако, — сказал он, — лучше мне сесть в седло, — и с этими словами, упершись в круп лошади большими пальцами обеих рук, мигом перекувырнулся в воздухе и очутился в нормальном положении между луками седла; затем сделал прыжок в воздух и стал на седле, сдвинув ноги; в этой позе он завертелся мельницей и проделал еще более сотни трюков». — Помилуй боже! — воскликнул Трим, потерявший всякое терпение, — меткий удар штыком лучше всех этих фокусов. — Я тоже так думаю, — отвечал Йорик. — — — А я другого мнения, — проговорил отец. Глава XXX — Нет, я думаю, что не сказал ничего такого, — возразил отец в ответ на вопрос, который позволил себе задать Йорик, — не сказал в Тристрапедии ничего такого, что не было бы столь же ясно, как любое положение Эвклида. — Подай-ка мне, Трим, вон ту книгу с моего бюро. — Я уже не раз собирался, — продолжал отец, — прочитать ее вам, Йорик, и моему брату Тоби; признаться, меня даже немного мучит совесть, что я так долго откладывал. — Хотите, прочтем сейчас одну-две коротеньких главы, — одну-две главы после, когда представится случай, и так далее, пока не дойдем до конца? — Дядя Тоби и Йорик поклонились в знак согласия; капрал тоже сделал почтительный поклон, приложив к груди руку, хотя отец и не обращался к нему. — Все улыбнулись. — Трим, — сказал отец, — сполна заплатил за право оставаться до конца представления. — — — Пьеса ему, кажется, не понравилась, — заметил Йорик. — Ведь это просто одно шутовство, с позволения вашего преподобия, этот бой капитана Трипе с другим офицером, — зачем им понадобилось выкидывать столько фокусов? — Французы, правда, любят подчас подурачиться, — но это уж чересчур. Дядя Тоби никогда еще не испытывал такого внутреннего удовольствия, как то, что доставили ему в эту минуту замечания капрала и его собственные; — он закурил трубку, — — — Йорик пододвинул стул ближе к столу, — Трим снял нагар со свечи, — отец помешал огонь, — взял книгу, — кашлянул дважды и начал: Глава XXXI — Первые тридцать страниц, — сказал отец, перелистывая книгу, — немного суховаты, и так как они не имеют прямой связи с предметом, — мы их на этот раз опустим. Это введение, которое служит предисловием, — продолжал отец, — или предисловие, которое служит введением (я еще не решил, как я его назову), относительно политического или гражданского управления, основы которого надо искать в первоначальном союзе мужчины и женщины для произведения потомства; я как-то незаметно углубился в эту тему. — Это естественно, — сказал Йорик. — Первоначальная форма общества, я в этом убежден, — продолжал отец, — такова, как нам говорит Полициан[276], то есть это попросту брачный союз; это всего только сожительство одного мужчины с одной женщиной, — к которым философ (в согласии с Гесиодом[277]) присоединяет слугу; но так как, надо полагать, слуги тогда еще не родились, — — — то он закладывает общество на мужчине — женщине — и быке. — — — Я думаю, воле, — заметил Йорик, приводя соответствующее место (οικον μεν πρωτιστα, γυναικα τε, βουν τ’ αροτηρα[278]). Бык доставил бы больше хлопот, чем пользы. — — — Есть и более веский довод, — сказал отец (макая перо в чернила), — ведь вол, будучи животным самым терпеливым и в то же время наиболее пригодным для вспашки земли и доставления супругам пропитания, — являлся самым подходящим во всей вселенной орудием и символом для новобрачных. — Есть еще более сильный довод, — заявил дядя Тоби, — в пользу вола. — Отец не решился вынуть перо из чернильницы, не выслушав довода дяди Тоби. — Ведь когда земля была вспахана, — сказал дядя Тоби, — и ее стоило огородить, участок стали обносить валами и окапывать канавами, и таким образом положено было начало фортификации. — Верно, верно, дорогой Тоби, — воскликнул отец, зачеркнув быка и поставив на его место вола. Отец сделал Триму знак снять нагар со свечи и снова взял слово. — Я вхожу в эти умозрения, — сказал отец небрежно и наполовину закрыв книгу, — просто для того, чтобы показать основы естественных отношений между отцом и его ребенком, над которым отец приобретает право и власть следующими разными путями — во-первых, путем брака, во-вторых, путем усыновления, в-третьих, путем узаконения и в-четвертых, путем произведения на свет; все эти пути я рассматриваю по порядку. — Одному из них я придаю мало значения, — заметил Йорик, — по-моему, последний акт, особенно когда дело им кончается, возлагает так же мало обязанностей на ребенка, как мало прав дает отцу. — Неправда, — запальчиво сказал отец, — по той простой причине, что *    *    *    *    *    *    *    *    *    * — Я согласен, — прибавил отец, — что на этом основании ребенок не находится в такой же безусловной зависимости от матери. — Однако ваш довод, — возразил Йорик, — имеет одинаковую силу и по отношению к матери. — — Она сама подначальна, — сказал отец, — и кроме того, — продолжал он, кивнув головой и приложив палец к носу, когда приводил этот довод, — она не есть главное действующее лицо, Йорик. — В чем? — спросил дядя Тоби, набивая трубку. — Хотя безусловно, — прибавил отец (пропуская мимо ушей вопрос дяди Тоби), — сын обязан относиться к ней с почтением, как вы можете подробно об этом прочитать, Йорик, в первой книге Институций Юстиниана[279], глава одиннадцатая, раздел десятый. — Я отлично могу прочитать это, — возразил Йорик, — и в катехизисе. Глава XXXII — Трим знает его наизусть, от слова до слова, — проговорил дядя Тоби. — Ну-у! — протянул отец, которому вовсе не хотелось, чтобы Трим перебивал его чтением катехизиса. — Честное слово, знает, — возразил дядя Тоби. — Задайте ему, мистер Йорик, какой-нибудь вопрос. — — Пятая заповедь, Трим, — мягко сказал Йорик, — поощряя капрала кивком, как застенчивого новообращенного. Капрал не проронил ни слова. — Вы его не так спрашиваете, — сказал дядя Тоби. — — Пятая! — отрывисто скомандовал он, возвысив голос. — Я должен начать с первой, с позволения вашей милости, — сказал капрал. — Йорик не мог удержаться от улыбки. — Ваше преподобие изволили упустить, — сказал капрал, — взяв на плечо палку наподобие ружья и выступив на середину комнаты для пояснения своей позиции, — что это точь-в-точь то же самое, что проделать полевое учение. — — «Встать в ружье!» — скомандовал капрал, выполнив соответствующее движение. — «На плечо!» — скомандовал капрал, исполняя одновременно обязанность командира и рядового. — «К ноге!» — одно движение, с позволения вашего преподобия, вы видите, ведет за собой другое. — Прошу вашу милость начать команду с первой. — — Первая! — скомандовал дядя Тоби, подбоченившись, — *    *    *    *    *    *    *. — Вторая! — скомандовал дядя Тоби и взмахнул трубкой так, как сделал бы это шпагой, стоя во главе полка. — Капрал справился со своим катехизисом отлично; «почтив отца своего и матерь», он сделал низкий поклон и удалился на прежнее место в глубине комнаты. — Все на свете, — сказал отец, — можно обратить в шутку, — и во всем есть глубокий смысл и наставление, — надо только уметь его найти. — Вот вам леса просвещения, за которыми не скрывается никакого здания; вот вся его дурь. — Вот вам зеркало, в котором педагоги, наставники, репетиторы, гувернеры и школьные учителя могут увидеть себя в настоящую величину. — — — — Ах, Йорик, вместе с учением растет также шелуха и скорлупа, которую ученики, по неопытности своей, не умеют отбрасывать! — Науки можно вызубрить, но мудрость — никогда. — Йорик решил, что на отца нашло вдохновение. — Клятвенно обязуюсь, — сказал отец, — сейчас же пожертвовать все наследство, полученное мной от тети Дины, на благотворительные цели (о которых отец, кстати сказать, был невысокого мнения), — если капрал связывает какое-нибудь представление хотя бы с одним словом, которое он здесь повторил. — Скажи, пожалуйста, Трим, — обратился к нему отец, — что ты разумеешь под «почитанием отца твоего и матери»? — Выдачу им, с позволения вашей милости, трех полупенсов в день из моего жалованья, когда они состарятся. — А ты это делал, Трим? — спросил Йорик. — Да, делал, — отвечал дядя Тоби. — В таком случае, Трим, — сказал Йорик, соскочив со стула и пожав капралу руку, — ты лучший комментатор этой части десятисловия, и за это я чту тебя, капрал Трим, больше, чем если бы ты приложил руку к составлению самого Талмуда. Глава XXXIII — Благословенное здоровье! — воскликнул отец, перелистывая страницы, чтобы перейти к следующей главе, — ты превыше золота и всяких сокровищ; ты расширяешь душу — и отворяешь все способности ее к восприятию просвещения и наслаждению добродетелью. — Тому, кто обладает тобой, почти нечего больше желать, — а тот несчастный, который тебя лишается, лишается с тобой всего на свете. — Я сосредоточил на очень небольшом пространстве все, что можно было сказать по этому важному вопросу; таким образом, я вас не утомлю, прочитав эту главу целиком. Отец прочитал следующее: «Весь секрет здоровья зависит от соблюдения должного равновесия в борьбе между первичной теплотой и первичной влагой». — Я полагаю, вы доказали это выше, — сказал Йорик. — Убедительным образом, — отвечал отец. Говоря это, отец закрыл книгу, — не так, словно он решил дальше не читать, потому что он держал еще указательный палец на главе; — и не с сердцем, — потому что он закрыл книгу медленно; его большой палец, когда он это сделал, покоился на верхней крышке переплета, между тем как остальные три пальца поддерживали нижнюю его крышку без малейшего нетерпеливого нажима. — — Истинность этого факта, — сказал отец, кивнув Йорику, — я самым убедительным образом доказал в предыдущей главе. — Если бы человеку с луны сказали, что один из людей на земле написал главу, убедительным образом доказывающую, что секрет всякого здоровья зависит от соблюдения должного равновесия в борьбе между первичной теплотой и первичной влагой, — и что этот писатель так искусно справился со своей задачей, что во всей его главе нет ни единого сочного или сухого слова относительно первичной теплоты или первичной влаги — и ни единого слога «за» или «против», прямо или косвенно, относительно борьбы между двумя этими силами в какой-либо части животного организма, — «О вечный создатель всего сущего!» — воскликнул бы человек с луны, ударив себя в грудь правой рукой (в случае если она у него есть), — «ты, чье могущество и чья благость в состоянии довести способности твоих тварей до такой высоты и такого безграничного совершенства, — чем прогневали тебя мы, селениты?» Глава XXXIV Двумя ударами, одним по Гиппократу, другим по лорду Веруламскому[280], отец завершил дело. Удар по князю врачей, с которого он начал, был всего только осмеянием горькой жалобы Гиппократа о том, что ars longa, a vita brevis[281]. — Жизнь коротка, — воскликнул отец, — а искусство врачевания требует много времени. Но кого же нам благодарить за то и за другое, как не самих же невежественных лекарей — с их полками, нагруженными лекарственными снадобьями и перепатетическим хламом, с помощью которых они во все времена сначала обнадеживали публику, а затем ее надували? — О лорд Веруламский! — воскликнул отец, оставив Гиппократа и направляя свой второй удар в лорда, как главного торгаша лекарственными снадобьями, более всего подходившего для того, чтобы служить примером всем остальным, — что мне сказать тебе, великий лорд Веруламский? Что мне сказать о твоем внутреннем дуновении, — о твоем опиуме, — о твоей селитре, — о твоих жирных мазях, — о твоих дневных слабительных, — о твоих ночных промывательных и их суррогатах? Отец без всякого затруднения находил, что сказать кому угодно и о чем угодно, и менее всего на свете нуждался во вступлении. Как обошелся он с мнением его сиятельства, — вы увидите; — — но когда, не знаю; — — сначала нам надо посмотреть, каково было мнение его сиятельства.

The script ran 0.004 seconds.