Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Уильям Стайрон - Выбор Софи [1979]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. С творчеством выдающегося американского писателя Уильяма Стайрона наши читатели познакомились несколько лет назад, да и то опосредованно - на XIV Московском международном кинофестивале был показан фильм режиссера Алана Пакулы «Выбор Софи». До этого, правда, журнал «Иностранная литература» опубликовал главу из романа Стайрона, а уже после выхода на экраны фильма был издан и сам роман, мизерным тиражом и не в полном объеме. Слишком откровенные сексуальные сцены были изъяты, и, хотя сам автор и согласился на сокращения, это существенно обеднило роман. Читатели сегодня имеют возможность познакомиться с полным авторским текстом, без ханжеских изъятий, продиктованных, впрочем, не зловредностью издателей, а, скорее, инерцией редакторского мышления. Уильям Стайрон обратился к теме Освенцима, в страшных печах которого остался прах сотен тысяч людей. Софи Завистовская из Освенцима вышла, выжила, но какой ценой? Своими руками она отдала на заклание дочь, когда гестаповцы приказали ей сделать страшный выбор между своими детьми. Софи выжила, но страшная память о прошлом осталась с ней. Как жить после всего случившегося? Возможно ли быть счастливой? Для таких, как Софи, война не закончилась с приходом победы. Для Софи пережитый ужас и трагическая вина могут уйти в забвение только со смертью. И она добровольно уходит из жизни...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

– Не говори мне про ужин, – перебил он ее и выпустил из объятий. – Есть занятия поинтересней. Он, пританцовывая, обошел вокруг нее, и она заглянула ему в глаза; странный их блеск в сочетании со слишком громким, слишком властным голосом – почти неистовым, маниакальным – сразу подсказал ей, что он наглотался своей «дряни». Хотя Софи еще ни разу не видела его таким экстравагантно возбужденным, тем не менее она не встревожилась. Почувствовав огромное облегчение, она забавлялась, но не была встревожена. Она ведь уже видела его на взводе. – Мы идем пошуметь к Морти Хэйберу, – объявил он и, точно влюбленный лось, потерся носом о ее щеку. – Надевай пальто. Пошумим, праздновать будем! – Праздновать что, милый? – спросила она. Ее любовь к нему и сознание, что она спасена, были столь огромны, что прикажи он – и она отправилась бы с ним вплавь через Атлантику. Тем не менее она была озадачена и покорена его лихорадочной возбужденностью (к тому же ее все больше терзал голод), и в тщетном, робком усилии утихомирить его она прикоснулась к нему. – Что праздновать? – снова спросила она. Заражаясь его шумной восторженностью, она не выдержала, хихикнула и поцеловала его в шноц. – Помнишь, я рассказывал тебе про наш опыт? – сказал он. – Определение состава крови, из-за чего у нас все застопорилось на прошлой неделе. Я еще тебе рассказывал, что вся загвоздка была в энзимах сыворотки. Софи кивнула. Она ничего не понимала в его лабораторных исследованиях, но, выполняя роль галерки из одной внимательной зрительницы, преданно выслушивала его сложные рассуждения о физиологии и химических лагадках человеческого тела. Будь Натан поэтом, он читал бы ей свои дивные стихи. Но он был биологом и пленял ее макроцитами, электрофорезом на гемоглобине и ионообменными смолами. Из всего этого она ровным счетом ничего не понимала. Но любила слушать, потому что любила Натана, и сейчас в ответ на его чисто риторический вопрос сказала: – О да. – Так вот, сегодня мы совершили прорыв. Решили проблему. Я серьезно: решили, Софи! Это самый высокий барьер, какой мы до сих пор брали. Теперь нам надо только повторить весь эксперимент для Управления стандартов и контроля – в общем, сущая формальность, – и мы, как воры, проникнем в святая святых. Перед нами откроется гладкая дорога к самому важному в истории медицинскому открытию! – Ур-ра! – крикнула Софи. – Поцелуй меня. – Он губами прошелся по краю ее губ, затем проник в рот, осторожно двигая языком, наступая, отступая, как бы совокупляясь. И вдруг резко отстранился от нее. – Так что поедем праздновать к Морти. Поехали! – Я есть хочу! – воскликнула она. Это не было возражением, но она не могла промолчать, чувствуя, как подводит живот. – А мы и поедим у Морти, – весело возразил он, – не волнуйся. Еды там будет предостаточно, и притом дармовой… Поехали! «Специальное сообщение». Оба разом замерли, услышав голос диктора с отработанными ритмическими модуляциями. Софи увидела, как лицо Натана на долю секунды утратило всю свою подвижность, застыло, а потом она увидела в зеркале себя – челюсть у нее нелепо перекосилась, будто вышла из пазов, в глазах появилась боль, точно она сломала зуб. Диктор объявил, что бывший рейхсмаршал Германии Геринг обнаружен мертвым в своей камере в Нюрнбергской тюрьме – самоубийство. Смерть наступила от отравления цианистым калием, капсулу или таблетку которого он каким-то образом умудрился спрятать на себе. До конца презирая своих врагов (продолжал бубнить голос), нацистский лидер, приговоренный к смертной казни, избег таким образом смерти от их рук – так же как опередившие его Йозеф Геббельс, Генрих Гиммлер и главный стратег Адольф Гитлер… Софи почувствовала, как по телу ее прошла дрожь, а у Натана лицо разгладилось, снова стало оживленным, и он, слегка задыхаясь, произнес: – Бог ты мой! Он же его опередил. Опередил своего палача. Ну и умен же был этот жирный мерзавец! Он подскочил к радио и, пригнувшись к аппарату, принялся крутить ручку. Софи бестолково шныряла по комнате. Она решительно и методично постаралась изгнать из своего сознания почти все связанное с прошедшей войной и полностью игнорировала Нюрнбергский процесс, о котором весь год кричали газетные заголовки. Собственно, нежелание знать о том, что происходило в Нюрнберге, служило для нее самым разумным объяснением, почему она избегала читать американскую журналистику, хотя таким путем могла бы существенно улучшить – или по крайней мере расширить – свои познания в английском. Она выкинула Нюрнбергский процесс из головы, как и почти все относящееся к своему недавнему прошлому. Собственно, в последние недели она вообще не думала о финальной сцене «гибели богов», развертывавшейся в Нюрнберге, и даже не знала, что Геринга приговорили к виселице, – почему-то ей было глубоко безразлично, что он расстроил планы палача всего на несколько часов до назначенной казни. Некто по имени Г. В. Кальтенборн многозначительным тоном читал бесконечный некролог – среди прочего там говорилось, что Геринг был наркоманом, – и Софи захихикала. Хихикала она над устроенной Натаном клоунадой, контрапунктом прорезавшей жуткую биографию: – Где, черт бы его подрал, он прятал эту капсулу с цианистым калием? В заднице, что ли? Но туда, безусловно, заглядывали. Десятки раз! Впрочем, когда такие горы жира – можно и проглядеть. Где же еще? В пупке? В дупле зуба? Неужели эти слабоумные армейцы не заглядывали ему в пуп? Может, в одной из складок кожи! Под подбородком! Держу пари, у этого толстяка все время при себе была капсула. Он глядел с усмешечкой на Шоукросса, на Телфорда Тейлора, глядел с усмешечкой на весь этот безумный процесс, а у самого в складках подбородка лежала капсула… Затрещали помехи. Софи услышала, как комментатор произнес: «Многие информированные обозреватели считают, что именно Геринг – в большей мере, чем кто-либо другой из немецких лидеров, – ответствен за появление концепции концентрационных лагерей. Этот добродушный жирный весельчак, напоминавший многим шута из комической оперы, был, судя по всему, злым гением, подлинным прародителем таких мест, как Дахау, Бухенвальд, Аушвиц, которые навсегда останутся позорным пятном в истории…» Софи исчезла за китайской ширмой и принялась возиться у раковины. Ей стало ужасно не по себе от этой болтовни о том, что она больше всего хотела забыть. И почему только она не выключила это чертово радио? Сквозь ширму она слышала нескончаемый монолог Натана. Это уже не казалось ей забавным, ибо она знала, как может взвинтиться Натан, как он может расстроиться и расшуметься, – пытаясь – когда на него найдет – постичь всю глубину страданий прошлого. Порой на него нападала такая всепоглощающая ярость, что Софи становилось страшно – так быстро из веселого, бесшабашного, раскованного человека он превращался в существо, снедаемое отчаянием и болью. – Натан! – окликнула она его. – Натан, милый, выключи радио и давай поедем к Морти. Я в самом деле есть хочу. Пожалуйста! Но она понимала, что он не слышит ее или не обращает внимания на ее слова, и она подумала, не может ли так быть, чтобы эта его заклиненность на том, что творили нацисты, на всей этой непереносимо тяжкой истории, которую она пыталась перечеркнуть столь же отчаянно, как он жаждал постичь, началась с некоего документального фильма, который они вместе видели всего несколько недель назад. Дело в том, что в кинотеатре «Олби», куда они пошли смотреть фильм с Дэнни Кэем (ее самым любимым на свете клоуном), веселое настроение, рожденное его дурачествами, было мгновенно сметено коротким документальным фильмом о Варшавском гетто. Софи захлестнула волна воспоминаний – она все узнавала. Пейзаж гетто – даже такого, лежавшего в развалинах, точно после извержения вулкана, – был хорошо ей знаком (она ведь жила на его краю), и она прикрыла глаза, оставив лишь щелочки, как делала всякий раз, когда в кино показывали разоренную войной Европу, словно хотела смотреть как бы сквозь фильтр, превратить изображение в расплывчатое, нейтральное пятно. Но тут до ее сознания дошло, что на экране происходит некий обряд: группа евреев сбрасывает покров с монумента памяти погибшим и их страданиям, а тенор, словно ангел, пронзенный кинжалом в сердце, выводит на иврите реквием над мрачной картиной опустошения. В темноте кинотеатра Софи услышала, как Натан пробормотал незнакомое слово: «Kaddish»,[237] а когда они вышли на солнечный свет, он в волнении провел пальцами по глазам, и она увидела, что по его щекам текут слезы. Она была потрясена, так как впервые видела, чтобы Натан – ее собственный Дэнни Кэй, собственный прелестный клоун – выказывал такого рода эмоции. Софи вышла из-за китайской ширмы. – Поедем же, милый, – позвала она его чуть просительным тоном, хотя и понимала, что его не оторвать от радио. Она услышала, как он сардонически, с издевкой хмыкнул. – Тупицы – упустили толстяка, как и всех остальных! Подкрашивая губы, Софи не без удивления подумала, что за последние два месяца Нюрнбергский процесс и то, что вскрылось на нем, всецело завладели мыслями Натана. А ведь так было не всегда: первые дни, когда они были вместе, он, казалось, едва замечал жестокую правду пережитого ею, хотя последствия этого пережитого – ее истощение, ее анемия, ее выпавшие зубы – были предметом его постоянных и преданных забот. Он, безусловно, что-то слышал о лагерях; возможно, думала Софи, чудовищность их существования была для Натана, как и для многих американцев, частью слишком далекой, слишком абстрактной, слишком чуждой (и потому труднопостижимой) драмы, и он не вполне ее сознавал. А потом, можно сказать, за один день в нем произошла перемена, стремительный переворот: во-первых, документальный фильм о Варшавском гетто совершенно сразил его, и почти сразу вслед за этим внимание его привлекла серия статей в «Геральд трибюн» – глубокий анализ одного из наиболее сатанинских «открытий» Нюрнбергского процесса, показавшего масштаб уничтожения евреев в Треблинке, нечто почти невообразимое, судя просто по цифрам. Вскрывалось все это медленно, но с полной достоверностью. Первые сообщения о зверствах, творившихся в лагерях, стали достоянием публики, естественно, весной 1945 года, сразу по окончании войны в Европе; с тех пор прошло полтора года, но дождь отравляющих душу подробностей, нагромождение фактов, выявлявшихся на Нюрнбергском и других процессах и образовывавших немыслимые горы навоза, говорили людям такое, чего совесть многих не могла вынести, – даже больше, чем первые ошарашивающие кинокадры одеревенелых трупов, сгребаемых бульдозерами. Наблюдая за Натаном, Софи поняла, что перед нею человек, до которого только сейчас все дошло и который находится в сильнейшем шоке. До сих пор он просто не разрешал себе верить. Но сейчас поверил, сполна. Нагоняя упущенное время, он поглощал все, что только можно было найти о лагерях, о Нюрнберге, о войне, об антисемитизме и истреблении евреев в Европе (многие последние вечера – вместо того чтобы идти в кино или на концерт, как они с Софи собирались, – Натан посвятил лихорадочным розыскам материалов в главном бруклинском отделении Нью-Йоркской публичной библиотеки, где в отделе периодики сделал десятки выписок из «открытий» Нюрнбергского процесса, которые он пропустил, и взял для чтения немало книг, в том числе «Евреи и человеческие жертвы», «Новая Польша и евреи» и «Гитлер выполнил свое обещание»), и при своей поразительной способности к восприятию стал таким же специалистом по саге нацизма и евреев, каким был и в других областях знания. А нельзя ли, спросил он однажды Софи – и добавил, что говорит как биолог, специалист по клеткам, – нельзя ли феномен нацизма в человеческом обществе сравнить с крупной и важной колонией клеток, которая вдруг обезумела, – разве нацизм не столь же опасен для тела человечества, как злокачественная опухоль для тела одного человека? На протяжении всего конца лета и потом осенью Натан в самое необычное время задавал ей подобные вопросы и вел себя как человек не вполне нормальный, одержимый. «Подобно многим другим нацистским главарям, своим коллегам, Герман Геринг всячески выказывал любовь к искусству, – говорил Г. В. Кальтенборн своим старческим скрипучим голосом, – но это была любовь, не знающая меры, любовь типично нацистского образца. Именно Геринг в большей мере, чем кто-либо другой из немецкого верховного командования, ответствен за ограбление музеев и частных коллекций в таких странах, как Голландия, Бельгия, Франция, Австрия, Польша…» Софи хотелось заткнуть уши. Неужели нельзя эту войну, эти годы положить на полку в каком-то уголке памяти и забыть? Снова решив отвлечь Натана, она сказала: – Это же замечательно – про твой опыт, милый. Неужели ты не хочешь поскорее отпраздновать? Ответа не последовало. Скрипучий голос продолжал изливать свою сухую мрачную эпитафию. Ну, по крайней мере уж ее-то он не затянет в эту мерзкую паутину, подумала Софи, имея в виду одержимость Натана. Как и во многом другом, когда дело касалось ее чувств, он и здесь вел себя пристойно и внимательно. А она в этом единственном вопросе держалась непреклонно и твердо, ясно дав ему понять, что не будет и не может говорить о том, через что прошла в лагере. Рассказала она ему лишь о некоторых мелких деталях в тот вечер, который она вспоминает так тепло, – это было здесь, в этой самой комнате, в день их знакомства. Только из ее отрывочных слов Натан и мог составить себе представление о том, что она пережила. С тех пор ей уже не надо было говорить ему, что она не хочет касаться этого отрезка своей жизни: он отличался поразительной чуткостью, и она была уверена – он просто по наитию догадался о ее решении не вытаскивать всего этого на свет божий. Таким образом, за исключением тех моментов, когда он возил ее на медицинские обследования или проверки в Колумбийскую больницу и для установления диагноза было совершенно необходимо выяснить, в чем именно состояло дурное обращение с ней или как она питалась, они никогда не касались Аушвица. Но даже и тогда она отвечала очень кратко, а он все понимал. И за это его понимание она тоже благословляла его. Она услышала щелчок выключаемого радио, и через мгновение Натан появился за ширмой и привлек ее в объятия. Она уже привыкла к подобным стремительным ковбойским наскокам. Глаза у Натана ярко блестели; она чувствовала, на каком он взводе, по тому, как пульсировало все его тело, словно в нем был заключен некий новый таинственный источник энергии. Он снова поцеловал ее, и снова его язык обследовал все закоулки ее рта. Всякий раз, наглотавшись пилюль, он становился, как бык, напористым и бескомпромиссным в своем желании – от его кожи исходил такой жар, что кровь в ее жилах устраивала бешеный галоп и она была готова тут же отдаться ему. Рука ее уже потянулась к его молнии. Она почувствовала влагу между ног. Он положил ее руку на свой член – такой прямой и твердый под влажной фланелью, точно ручка метлы. Она почувствовала слабость в ногах. В такие минуты между ее заходившей вверх и вниз рукой и его благодарным членом всякий раз возникала знакомая нежная связь, такая дивно естественная, – протягивая к нему руку, она неизменно вспоминала ребенка, который тянется к манящему его пальцу. Но он вдруг резко отстранился. – Лучше поедем сейчас, – услышала она его слова. И затем: – Лучше побалуемся после. Такие устроим танцы! И она знала, что под этим подразумевалось. Когда Натан находился под действием амфетамина, любовь с ним была уже не просто удовольствием – это было нечто безбрежное, необъятное, как океан, потустороннее. И длилось без конца… – Я не думала ни о чем таком страшном – это случилось в самом конце, – рассказывала мне Софи. – На той вечеринке у Морти Хэйбера. Натан никогда еще не давал мне такого страха. Морти Хэйбер жил в такой большой мансарде в доме недалеко от Бруклинского колледжа, и там была эта вечеринка. Морти – ты познакомился с ним тогда на пляже, – он преподаватель биологии в колледже и один из близких друзей Натана. Морти мне нравился, но, если быть очень честной, Язвинка, многие друзья Натана – и мужчины, и женщины – не очень мне нравились. С некоторыми у меня не сложились отношения, я знаю, по моей вине. Во-первых, я очень застенчивая, а потом мой английский тогда был не так очень хороший. Правда-правда, я по-английски лучше говорила, чем понимала, и я совсем была такая потерянная, когда все они начинали говорить так очень быстро. И потом, они всегда говорили про такие вещи, которые я не знала или которые меня не интересовали: про Фрейда и психоанализ, и про то, кто кому завидует по части секса, и все такое прочее – может, это меня бы и заинтересовало немножко, если б они не говорили все время так торжественно и серьезно. О, ты, конечно, должен понимать – я с ними ладила. Просто я выключалась и думала о другом, когда они принимались обсуждать теорию оргазма, сенсорную энергию и всякое такое. Quel ennui![238] И, по-моему, они ко мне тоже хорошо относились, хотя немножко подозрительно и с любопытством, потому что я никогда много про свою жизнь не рассказывала и держалась чуточку в стороне. А потом, я ведь была единственная среди них шикса и к тому же полячка. Я думаю, я казалась им странной и такой непонятной. В общем, мы приехали на вечеринку поздно. Понимаешь, я пыталась отговорить Натана, а он перед уходом принял еще одну таблетку бензедрина – он звал их «бенни», – и, когда мы сели в машину его брата, чтобы ехать на вечеринку, он был уже на взводе, на таком невероятно высоком взводе – был так высоко, точно он птица, точно орел. В машине по радио передавали «Дон Жуан» – Натан наизусть знал либретто, он очень хорошо пел оперу по-итальянски, – и он стал подпевать во весь голос и так увлекся этой оперой, что пропустил поворот к Бруклинскому колледжу и проехал по Флетбуш-авеню чуть не до самого океана. Ехал он очень быстро, и я стала немного волноваться. Так что из-за этого пения и разъездов мы пришли к Морти поздно – наверное, уже после одиннадцати. Это была очень большая вечеринка – человек, наверное, было сто, не меньше. И там была эта очень известная джазовая группа – я забыла фамилию того, который играл на кларнете, – и я сквозь дверь услышала музыку. Я еще подумала, что ужасно громко. Я не очень так люблю джаз, хотя немножко уже начала любить перед тем… перед тем, как ушел Натан. Почти все люди были из Бруклинского колледжа – студенты старших курсов, преподаватели и прочие, но было много и других, из самых разных мест, такая очень смешанная компания. Несколько довольно красивых девушек с Манхэттена, которые работали моделями, много музыкантов, довольно много негров. Я никогда раньше не видела так много негров вблизи – они казались мне такими очень экзотическими, и мне нравилось слушать, как они смеются. Все пили, и всем было весело. А потом там был такой дым со странным запахом – мой нос первый раз чувствовал такой дым, – и Натан сказал мне, что это марихуана; он это назвал «чаек». Почти все люди были такие счастливые, и сначала вечеринка была совсем неплохая, она была хорошая, я еще не чувствовала, что будет страшное. Когда мы вошли, Морти стоял у двери. И Натан первым делом сказал ему про свой эксперимент – прямо выкрикнул новость. Я слышала, как он сказал: «Морти, Морти, мы совершили прорыв! Мы вскрыли эту проблему энзимов в сыворотке!» Морти уже слышал про это – я ведь говорила: он преподавал биологию – и крепко так хлопнул Натана по спине, предложил тост за его открытие, и они выпили пива, и еще другие люди подошли и тоже поздравили Натана. Я помню, какой я чувствовала себя удивительно счастливой: ведь я была такая близкая этому замечательному человеку, который навсегда останется в истории медицинских исследований, я хочу сказать – он так меня любил. И тут, Язвинка, я чуть не упала в обморок. Потому что он обнял меня, крепко так к себе прижал и объявил всем: «И все это благодаря преданности и дружбе этой прелестной дамы, самой прекрасной женщины, какая родилась в Польше со времени Марии Склодовской-Кюри, и эта женщина собирается навеки осчастливить меня, став моей невестой!» Ах, Язвинка, как мне хотелось бы описать тебе, что я чувствовала. Представляешь! Выйти замуж! Я была как во сне. Я и поверить такому не могла, а вот ведь все было так. Натан поцеловал меня, и все стали подходить, улыбались, поздравляли. Мне казалось – все это во сне. Потому что, понимаешь, ведь это было совсем так неожиданно. О, он и раньше говорил, что мы поженимся, но так легко, вроде в шутку, и, хотя меня это всегда волновало – волновала сама такая мысль, – я никогда не считала это серьезно. И вот я была как во сне – такая мечта, я не могла поверить. Софи умолкла. Всякий раз, как она пыталась проанализировать свое прошлое или свои отношения с Натаном, проникнуть в тайну самого Натана, она закрывала лицо руками, словно пыталась найти ответ или разгадку в темноте ладоней. Она поступила так и сейчас, и прошло немало секунд, прежде чем она подняла голову и продолжила свой рассказ. – Сейчас так очень легко понять, что это… это объявление он сделал только потому, что наглотался таблеток, этой дряни, был на таком взводе, поднимался все выше и выше, точно орел на крыльях. Но в тот момент я просто не могла связать одно с другим. Я думала, он это серьезно – насчет того, что мы поженимся, и я не могу вспомнить, когда еще я была такая счастливая. Я выпила немного вина, и все так замечательно смешалось. Натан наконец куда-то от меня отошел, и я стала разговаривать с его друзьями. Они все поздравляли меня. Там был один негр, приятель Натана, который мне всегда нравился, он художник. Какой-то там Ронни. Я вышла на крышу с Ронни и очень такой сексуальной восточной девушкой – я забыла, как ее звали, – и Ронни спросил меня, не хочу ли я «чайку». Я сначала не поняла. Натурально сначала я подумала, что он предлагает мне, понимаешь, такое питье, куда кладут сахар и лимон, но он сделал такую широкую улыбку, и тогда я поняла: он говорит про марихуану. Я немножко боялась ее – меня всегда пугает, что я могу потерять контроль, – но в общем я была такая счастливая и подумала: я могу что угодно взять и ничего не бояться. Ну и Ронни дал мне сигаретку, и я закурила – глубоко так вдохнула дым и очень скоро поняла, почему люди так делают для удовольствия – это было чудесно! От марихуаны внутри у меня будто загорелся такой мягкий свет. На крыше было холодно, а мне вдруг стало тепло, и вся земля, и эта ночь, и будущее казались икими прекрасными, что лучше быть не может. Une merveille, la nuit![239] Далеко внизу – Бруклин с миллионом огней. Я долго была на крыше – разговаривала с Ронни и его девушкой-китаянкой и слушала джаз, смотрела вверх на звезды, и мне было так хорошо – я не помню, чтоб мне было так хорошо. Я, наверное, не понимала, сколько много прошло времени, потому что, когда я снова вошла в дом, я увидела, как поздно – почти четыре часа утра. А вечеринка, понимаешь, продолжалась вовсю, и все еще много было музыки, но некоторые уже ушли, и я стала искать Натана, но не могла его найти. Я спросила про него несколько гостей, и они показали мне на комнатку в конце мансарды. Я туда пошла, и там был Натан и еще человек шесть или семь. Там уже веселья никакого не было. Было так тихо. Будто с кем-то только что случилось страшное несчастье и они обсуждали, как быть. Там было сильно темно, и, когда я туда вошла, вот тут, по-моему, я начала немножко тревожиться, так чувствовать себя неуютно. Начала понимать – что-то очень серьезное, очень плохое случится с Натаном. Это было ужасное чувство, точно меня накрыло ледяной океанской волной. Худо, очень худо – такое у меня было чувство. Понимаешь, они все слушали радио про казни в Нюрнберге. Это была специальная передача на коротких волнах, но документальная – понимаешь, прямо с места событий, – и я слышала, как этот репортер Си-Би-Эс – голос его пробивался сквозь помехи и звучал так далеко – рассказывал все, как оно было в Нюрнберге, как их вешали. Он сказал, что фон Риббентропа уже нет и, по-моему, Йодля, и потом, по-моему, он сказал, что следующий – Юлиус Штрейхер. Штрейхер! Я не могла это слушать! Я вдруг почувствовала, что вся покрылась потом, мне худо, ужасно. Трудно описать, как мне было худо, потому что, конечно, можно было только радоваться без ума оттого, что всех этих людей вешают, – мне было худо совсем не из-за них, но просто все это снова напомнило мне про то, что я так очень хотела забыть. У меня было такое же чувство прошлой весной – я тебе говорила, Язвинка, – когда я увидела в журнале ту фотографию Рудольфа Хесса с веревкой на шее. Вот так же и в той комнате, где все эти люди слушали про казни в Нюрнберге, мне вдруг захотелось, понимаешь, бежать, и я все твердила себе: «Неужели я никогда не избавлюсь от прошлого?» Я смотрела на Натана. Он был по-прежнему на невероятном взводе, я это видела по его глазам, но он вместе со всеми слушал про казни, и лицо у него было такое очень мрачное, и много в нем было боли. Что-то было в его лице не так, что-то такое страшное. И у остальных тоже. Все настоящее веселье, весь загул – все исчезло, во всяком случае в той комнате. Точно мы были на заупокойной мессе. Наконец передача остановилась, или, может быть, выключили радио, или случилось что еще, и все заговорили – так очень серьезно и с таким вдруг пылом. Я их всех немножко знала – это были друзья Натана. Особенно хорошо я помню одного его приятеля. Я раньше с ним разговаривала. Его звали Гарольд Шенталь, он был, кажется, одних лет с Натаном и, по-моему, преподавал философию в колледже. Он был такой очень серьезный и одержимый, но мне он нравился немножко больше других. Я считала, что он очень чувствующий. Мне всегда казалось, он много мучается и такой несчастный, очень стесняется, что он еврей, и он так много говорил, а в ту ночь, помню, он был даже еще больше взвинченный и взволнованный, хотя я уверена, он ничего не принимал, как Натан, не пил даже пива или вина. Он был, в общем, такой очень бросающийся в глаза: лысый и с висячими усами, точно – не знаю, как назвать это животное по-английски, – morse на айсберге, и с таким большим животом. Да, вспомнила: морж. Он безостановочно шагал туда-сюда по комнате со своей трубкой и начал так говорить – а когда он говорил, люди всегда его слушали: «Нюрнберг – это же фарс, и эти казни – фарс. Это же только видимость мести, спектакль!» Он сказал: «Нюрнберг – это отвлекающий маневр, чтоб была видимость правосудия, а на самом деле смертельная ненависть к евреям по-прежнему отравляет немецкий народ. Надо уничтожить сам немецкий народ – тех, кто позволял этим людям командовать собой и убивать евреев. А не только этих, – он именно такие слова и говорил, – не только эту горстку карнавальных шутов». Потом он еще сказал: «А как будет с Германией в будущем? Мы что же, позволим, чтобы этот народ снова разбогател и стал уничтожать евреев?» Он был очень сильный оратор, этот человек. Я слышала, говорили, что он прямо гипнотизирует своих студентов, и, помню, я тоже была как в трансе, когда смотрела и слушала его. У него в голосе была такая страшная angoisse,[240] когда он говорил про евреев. Он спросил: где на всей земле евреи сегодня в безопасности? И сам же ответил, сказал – нигде. Alors,[241] спросил он, а где на земле евреи когда-либо были в безопасности? И сказал – нигде. Тут я вдруг поняла, что он говорит про Польшу. Он рассказывал, как на одном суде – в Нюрнберге или где-то еще – выступал один свидетель про то, как во время войны из одного лагеря в Польше бежали евреи и они попытались спастись у местных жителей, но поляки отвернулись от евреев и не помогли им. Они поступили много хуже. Они их всех убили. Эти польские люди просто убили всех евреев. Это страшный факт, сказал Шенталь, и он доказывает, что евреям везде грозит опасность. Он прямо выкрикнул это слово – везде. Даже в Америке! Mon Dieu,[242] я помню, в какой он был ярости. Когда он говорил про Польшу, мне стало даже совсем плохо, и сердце у меня так начало колотиться, хотя не думаю, чтобы у него была мысль именно про меня. Он сказал, что Польша – это, наверно, самый плохой пример, пожалуй, даже хуже, чем Германия, или по крайней мере такой же плохой: разве не в Польше после смерти Пилсудского, который защищал евреев, люди, как только получили возможность, сразу кинулись преследовать евреев? Он сказал, разве не в Польше молодых беззащитных студентов-евреев отделили от других, посадили на отдельные скамьи и относились к ним хуже, чем к неграм в Миссисипи? Почему же такое не может произойти в Америке, то есть чтобы были такие «скамьи гетто» для студентов? И когда Шенталь говорил так, я, конечно, не могла не подумать про отца. Моего отца, который помог создать такую концепцию. У меня было такое чувство, будто отец, l’espirit[243] моего отца вошел в комнату и стоит ко мне очень так близко, и мне захотелось провалиться сквозь пол. Я этого не могла больше вынести. Я столько долго отодвигала от себя эти вещи, похоронила их, скрывала – наверное, я трусиха, но так мне хотелось, – и вот теперь Шенталь выливает на меня все это, и я просто не могла это вынести. Merde,[244] не могла! И вот пока Шенталь говорил, я на цыпочках подошла к Натану и шепнула ему, что нам пора домой – не забудь, мы завтра уезжаем в Коннектикут. Но Натан не шевельнулся. Он был точно… ну, точно загипнотизированный, как один из этих студентов Шенталя, про которых я слышала, – смотрел на него не отрываясь и слушал каждое слово. Наконец он шепотом ответил мне, что остается, а я пусть еду домой сама. Глаза у него были такие сумасшедшие – я испугалась. Он сказал: «Я теперь до Рождества не засну». Он сказал с таким безумным взглядом: «Поезжай сейчас домой и ложись спать, а я приеду утром и тебя заберу». И я очень быстро так ушла, заткнув уши, чтобы не слышать Шенталя: его слова, можно сказать, убивали меня. Я взяла такси и поехала домой – чувствовала я себя ужасно. Я совсем забыла, что Натан сказал – мы поженимся, так мне было плохо. Каждую минуту мне казалось – вот сейчас я закричу. Коннектикут. Капсула с цианистым натрием (крошечные кристаллики, такие же ничем не примечательные, как «бромо-зелцер», сказал Натан, и так же растворяющиеся в воде, почти мгновенно, хотя и без шипения) была действительно совсем маленькой, намного меньше других капсул с медикаментами, которые до сих пор видела Софи, и была такая же металлически блестящая, так что, когда он поднес капсулу к самому ее лицу – а она лежала на подушке – и покрутил ее, держа большим и указательным пальцами, отчего розовый овал заплясал, делая пируэты в воздухе, Софи увидела на ее поверхности миниатюрную вспышку, которая была всего лишь отражением осенних листьев, горевших огнем в лучах заката. Еще не вполне проснувшись, Софи почувствовала запах пищи, донесшийся из кухни двумя этажами ниже – аромат хлеба и, как ей показалось, капусты, – и все смотрела на капсулу, медленно плясавшую в руке Натана. Сон полною накатывался на нее – убаюкивающе вибрировали свет и звуки, стирая страх, – это был транс, в который ее погружал нембутал. Только не надо сосать капсулу. Ты должна раскусить ее, сказал ей Натан, но не волнуйся: во рту ненадолго появится сладковатая горечь, как от миндаля, запах, немного похожий на запах персика, потом – ничего. Полнейшая чернота, ничего – rienada, черт подери, ничего! – погружение столь мгновенное и столь полное, что даже не почувствуешь боли. Может быть, сказал он, только лишь, может быть, на долю секунды возникнет отчаяние – вернее, состояние дискомфорта, – но столь же краткое и преходящее, как икота. Rien nada niente, черт подери, – ничего! – И тогда, Ирма, любовь моя, тогда… – Он икнул. Не глядя на него, уставясь куда-то мимо, на пожелтевшую фотографию чьей-то бабушки в платке, застыло смотревшей из сгустившихся на стене теней, она пробормотала: – Ты же сказал, что больше не будешь. Сегодня уже давно сказал, что больше не будешь… – Не буду – что? – Не будешь так меня называть. Не будешь больше говорить «Ирма». – Софи, – бесцветным голосом произнес он. – Софи, любовь моя. Не Ирма. Конечно. Конечно. Софи. Любовь моя. Софи-любовь-моя. Он казался сейчас гораздо спокойнее: неистовство, владевшее им утром, безумие и ярость, владевшие им днем, улеглись или по крайней мере на время затихли под действием того же нембутала, который он дал и ей, – благословенного барбитурата, который – в ужасе казалось им обоим – он никогда не найдет, но который всего два часа тому назад все-таки нашел. Он стал спокойнее, но Софи понимала: он еще не в себе; любопытно, думала она, как в этом более спокойном состоянии, хоть и еще не в себе, но уже не кажется таким страшным и грозным, несмотря на то что раскачивает эту капсулу с цианидом всего в шести дюймах от ее глаз. Крошечная торговая марка «Пфайзер» четко отпечатана на желатине, хотя капсула малюсенькая. Эту капсулу, пояснил он, специально изготавливают для ветеринаров – в нее закладывают антибиотики для котят и щенят; он решил взять ее, потому что она как раз вмещает нужную дозу, но из-за технических формальностей было куда труднее добыть вчера саму капсулу, чем десять гранул цианистого натрия – пять гранул для нее и пять для него самого. Софи понимала, что это не шутка, – в другое время и в другом месте она отнеслась бы к этому как к одному из его страшноватых трюков: в последнюю минуту блестящая розовая капсула лопнула бы между его пальцами и из нее выпал бы крошечный цветочек, кристаллик граната, шоколадка. Но не сейчас, после того как он целый день был так бесконечно исступлен. Софи ничуть не сомневалась, что в крошечном гробике лежит смерть. Все-таки странно. Она видела, как Натан поднес капсулу к губам, просунул ее между зубов и прикусил, чуть вдавив оболочку, но не прорвав, и не чувствовала ничего, кроме разливавшейся по телу апатии. Это из-за нембутала или потому, что интуитивно она понимает: он по-прежнему придуривается? Он ведь уже такое вытворял. А он тем временем вынул капсулу изо рта и улыбнулся. – Rienada – черт побери, ничего. Она вспомнила, что он такое уже проделывал, всего два часа тому назад, в этой самой комнате, хотя ей казалось, что прошла неделя, месяц. И она подивилась, с помощью какого чуда алхимии (нембутала?) он вдруг прекратил свои безостановочные словоизлияния. Слова-слова-слова… Этот поток приостанавливался лишь дважды или трижды с той минуты, как около девяти часов утра он взлетел по лестнице Розового Дворца и разбудил ее… …Еще не раскрыв глаз, еще вся во власти сна, она слышит иронический смешок и голос Натана: – Вперед, и – на них! – Шенталь прав, – слышит она его слова. – Если там это могло случиться, то почему не может случиться здесь? Казаки идут! И один еврейчик уносит ноги в деревню! Она просыпается. Она знает, что он тут же придет к ней, задается вопросом, вставила ли она колпачек перед тем, как лечь, вспоминает, что вставила, и теперь лениво поворачивается к нему, сонно улыбаясь, готовая принять его. Она вспоминает, какая невероятная, ненасытная страсть овладевает им, когда он вот так, на взводе. Вспоминает со сладострастием и восторгом все – не только его изначальную изголодавшуюся нежность, его пальцы на ее груди и их легкое упорное продвижение по ее телу, но и все остальное, особенно столь долго ожидаемый изголодавшейся, наконец свободной (adieu,[245] Краков!), ничем не стесняемой, всецело поглощенной собою плотью миг блаженства, эта поразительная способность Натана доводить ее до кульминации – не раз и не два, а снова и снова, пока она окончательно и чуть ли не гибельно не утратит себя, не полетит в бездонные глубины, словно засасываемая воронкой смерти, уже не зная, существует ли она сама по себе или в нем, и чувствуя лишь, как черный вихрь закручивает ее в неразделимую плоть… Теперь она уже вся трепещет от желания. Перекатываясь по постели, потягиваясь, как кошка, она манит его к себе. Он молчит. А затем она с удивлением слышит, как он повторяет: – Вставай! Вперед и – на них! Этот еврейчик повезет тебя в путешествие по деревне! – Но, Натан… – произносит она. Он перебивает ее – голос его звучит настойчиво и оживленно: – Вставай же! Вставай! Пора в путь! Досада затопляет ее, и одновременно воспоминание об утраченном чувстве приличий (bonjour,[246] Краков!) наполняет ее стыдом: как же можно было так открыто, так настойчиво выказывать свою похоть. – Вставай же! – командует он. Она вылезает нагая из постели и видит, как Натан, щурясь на пегий от теней солнечный свет, глубоко вдыхает с долларовой бумажки порошок, в котором она мгновенно узнает кокаин… …В сумерках Новой Англии, глядя мимо его руки с ядом, она видит адское переплетение листьев – одно дерево все малиновое, другое рядом – ослепительно золотое. За окном вечерний лес застыл, весь в крупных пятнах, словно цветная карта, ни один лист не шелохнется, озаренный закатным солнцем. Вдали по шоссе мчатся машины. Ей хочется спать, но она не стремится уснуть. Теперь она видит, что у него в пальцах две капсулы, два розовых близнеца. – Его и ее – одна из самых хитрых современных концепций, – слышит она его слова. – Его и ее предметы – в ванной, по всему дому, почему не может быть его и ее цианистого натрия, его и ее бездонного ничто? Почему нет, Софи-любовь-моя? В дверь постучали, и рука Натана слегка дрогнула. – Да? – произнес он тихим ровным тоном. – Мистер и миссис Ландау, – раздалось из-за двери, – это миссис Райлендер. Мне ужасно неприятно беспокоить вас! – Голос звучал безмерно льстиво, старательно слащаво. – Вне сезона кухня закрывается в семь. Мне так неприятно нарушать ваш сон, но я просто хотела сказать вам. Вы у нас единственные гости, так что можете не спешить – я просто хотела вам сказать. Мой муж готовит сегодня свое фирменное блюдо – солонину с капустой! Тишина. – Большое спасибо, – сказал Натан, – мы скоро спустимся. Она протопала вниз по шаткой, устланной ковром лестнице, ступеньки стонали, как раненые животные. Слова-слова-слова-слова-слова. Он договорился до хрипоты. – Подумай, Софи-любовь-моя, – говорил он ей теперь, поглаживая капсулы, – подумай, как тесно жизнь и смерть переплетаются в природе – повсюду в ней семена нашего блаженства и нашего исчезновения. К примеру, цианистый водород распространен в матушке-природе в великом изобилии в виде гликозидов, иначе говоря, в соединениях сахара. Сладкого, сладкого сахара. В горьковатом миндале, в зернах персиков, в некоторых из этих осенних листьев, в обычных грушах, в земляничном дереве. Так что, представляешь себе, когда твои идеально-белые фарфоровые зубки откусывают кусочек миндального печенья, ты чувствуешь вкус, лишь на молекулу отличный от того, который… Она выключила его голос и снова стала смотреть на поразительную листву, на это огненное озеро. Снизу поносился запах капусты – острый, пронзительный. В памяти возник другой голос – голос Морти Хейбера, исполненный взволнованного сочувствия: «Не считайте вы себя виноватой. Ничего вы тут сделать не могли – ведь он уже задолго до того, как вы впервые его увидели, пристрастился к этим вещам. Можно ли это как-то контролировать? Да. Нет. Наверно. Я не знаю, Софи! Ей-богу, хотел бы знать! Никто толком ничего не знает про амфетамины. До известного момента они относительно безвредны. Но они явно могут быть опасны, к ним можно пристраститься, особенно если их смешивать с чем-то еще – вроде кокаина. Натан любит нюхнуть кокаин после своих «бенни», и я думаю, это чертовски опасно. Тогда он может выйти из-под контроля и впасть – ну, не знаю – в состояние психоза, из которого его никому не вытащить. Я проверил все данные и – да, это опасно, очень опасно… Ах, Софи, черт с ним совсем, не хочу я больше об этом говорить, но, если Натан сорвется, тотчас дайте мне знать – мне или Ларри…» Она смотрела мимо Натана на листья и чувствовала, как у нее дрожат губы. Нембутал? Впервые за несколько последних минут она шевельнулась. И тотчас почувствовала резкую боль в ребрах, куда он пнул ее ногой… … – Верность больше подошла бы тебе, – произнес он вдруг, прервав свое стремительное словоизлияние. Его голос доносится до нее сквозь рев ветра, обтекающего ветровое стекло машины. Хотя прохладно, Натан едет с опущенным верхом. Она сидит рядом с ним, натянув на себя плед. Не вполне расслышав, что он сказал, она кричит ему: – Что ты сказал, милый? Он поворачивается, и на секунду перед ней возникают его глаза, совсем безумные, зрачки почти исчезли, поглощенные багряно-коричневыми эллипсами. – Я сказал, выражаясь изящным языком: верность больше подошла бы тебе. Ее охватывает недоумение и смутный липкий страх. Она отворачивается с сильно бьющимся сердцем. Ни разу за все эти месяцы, что они были вместе, он по-настоящему не злился на нее. Холодный ужас волной окатывает ее, будто хлынул ливень, а она стоит голая. О чем это он? Она упирает взгляд в проносящийся мимо пейзаж – маникюрно подстриженные вечнозеленые кусты вдоль ухоженной дороги, а дальше – лес, пылающий яркими красками опадающих листьев, голубое небо, яркое солнце, телефонные столбы. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В КОННЕКТИКУТ / НЕ ЛИХАЧЬ НА ДОРОГАХ. Она чувствует, что он едет очень быстро. Они обгоняют машину за машиной, со свистом прорезая воздух. Она слышит, как он говорит: – А если выражаться неизящно, то не раскладывайся направо и налево, особенно у меня на глазах! Она громко охает – она поверить не может, что слышит такое. Голова ее откидывается, словно он ее ударил, затем она поворачивается к нему. – Милый, что ты… Но он рявкает: «Заткнись!», и снова потоком льются слова, будто открыли шлюз, – продолжение невнятицы, которую он выплескивал на нее с тех пор, как они больше часа тому назад отъехали от Розового Дворца. – Видно, твой хозяин, этот очаровательный шарлатан из Форест-Хиллз, не в состоянии устоять перед твоей аппетитной польской задницей – что ж, вполне понятно, учти, вполне понятно, это драгоценная установочка, что я и подтверждаю, поскольку сам не только раскормил ее, но и черпал в ней незаурядные услады, так что я вполне могу понять, что этот доктор Тискай-Жми всем сердцем и всеми своими атрибутами вожделеет ее… – (Софи слышит, как он глупо хихикает.) – Но чтобы ты с готовностью шла ему навстречу, раскладываясь перед ним, выгибалась перед этой немыслимой дешевкой, чтобы выставляла все это напоказ перед моими глазами, как это было вчера вечером, когда он стоял и облизывал тебя на прощание этим своим омерзительным языком хиропрактика… Ох, милая моя польская шлюшка, такого я не в состоянии терпеть. Не в силах вымолвить ни слова, она неотрывно смотрит на стрелку спидометра: 70, 75, 80… Не так страшно, думает она, считая, что это километры, потом, быстро опомнившись, говорит себе: «Но это же мили! Мы можем потерять управление!» Думает: «Это хуже безумия – это ревность, мысль, будто я сплю с Блэкстоком». Далеко позади раздается слабое завыванье сирены – Софи видит вспышки красного света, их отражение в ветровом стекле, словно возникает и исчезает крошечная малинка. Софи открывает рот, готовится что-то сказать («Милый!» – хочет она сказать), но не может произнести ни звука. Слова-слова-слова-слова-слова… Будто звуковая дорожка в кинофильме, смонтированном шимпанзе: что-то можно уловить, но нет развития мысли, нет смысла, – от этой паранойи она чувствует себя такой слабой и больной. – Шенталь стопроцентно прав: это же чистой воды сентиментальный бред, присущий иудейско-христианской этике, будто самоубийство – моральный грех; да после «третьего рейха» самоубийство становится законным выбором для любого разумного человеческого существа на земле, разве не так, Ирма? – Почему он вдруг стал звать ее Ирмой? – Только вот не следовало мне, честно-то говоря, удивляться тому, что ты готова разложиться перед первым встречным, хотя я никогда тебе до сих пор этого не говорил, многое в тебе с тех пор, как мы познакомились, для меня тайна, а я ведь мог бы догадаться, что ты – чертова гойская курва, но что же… что же еще?… ох-вай-вай-вай, что за дикий Schadenfreude[247] побудил меня привязаться к этой точной копии Ирмы Гризе? А она была хороша, судя по словам тех, кто был на ее процессе в Люненберге, – даже прокуроры снимали перед ней шляпу, ах, черт бы меня подрал, моя милая мамочка всегда говорила, что меня роковым образом тянет к блондинкам-шиксам, ну почему ты не можешь быть приличным еврейским мальчиком, Натан, почему бы тебе не жениться на хорошей девушки вроде Шерли Мирмелсайн – она же такая красавица, и папа у нес кучу денег заработал на корсетных изделиях, и у них такой летний дом в Лейк-Плэсиде. (Звук сирены по-прежнему преследует их, слабо вскрикивая вдали. «Натан, – говорит Софи, – там за нами полиция».) Брахманы чтят самоубийство, как и многие на Востоке, да и что такого особенного в смерти вообще – ведь за ней rienada, чертово ничто, так что, поразмыслив некоторое время тому назад, я сказал себе – о'кей, красотка Ирма Гризе получи веревку за то, что лично истребила тысячи и тысячи евреев в Аушвице, но разве по логике не могло множество маленьких Ирм Гризе избежать веревки, я хочу сказать, как насчет этой забавной маленькой польской нафки, с которой я живу, то есть в самом ли деле она стопроцентная полька, она, конечно, выглядит как полька, но и как echt[248] представительница нордической расы, этакая фрицевская кинозвезда, изображающая убийцу-графиню из Кракова, к тому же я сам слышал, какой безупречный немецкий слетал с прелестных уст этой рейнской девы. Полячка! А зохен вей![249] Das kannst du andern weismachen![250] Ну, почему не признаться, Ирма! Заигрывала ведь с эсэсовцами, разве нет? Разве не потому ты сумела выбраться из Аушвица, Ирма? Признайся же! – Софи обеими руками заткнула уши, рыдая: «Нет! Нет!» Она почувствовала, как резко сбавила ход машина. Вой сирены превратился в урчанье дракона, сошел на нет. Рядом возникла полицейская машина. – Признайся же, ты, фашистская подстилка!.. …Она лежала в сумерках, глядя, как теряют очертания и сливаются с темнотой листья, и слышала, как струится его моча, с шумом ударяясь о воду в унитазе. Она вспомнила. Среди этих сказочный листьев, в глубине леса, он стоял над ней и пытался струей попасть ей в рот – это было началом его провала в преисподнюю. Она повернулась в постели – в нос ей ударил поднимавшийся снизу запах капусты, глаза ее сонно уставились на две капсулы, которые Натан осторожно положил в пепельницу. ГОСТИНИЦА «МЕДВЕЖЬЯ ГОЛОВА» было выведено староанглийскими буквами по краю фарфоровой пепельницы, – АМЕРИКАНСКАЯ ДОСТОПРИМЕЧАТЕЛЬНОСТЬ. Софи зевнула, подумав, как это странно. Как странно, что она не боится смерти, если Натан действительно хочет заставить ее принять смерть, но боится того, что смерть может взять его, и только его, а ее оставить. Что по какой-то непредвиденной причине произойдет осечка, как он бы сказал: смертельная доза яда сработает только в его случае, а она снова уцелеет для этой безрадостной жизни. «Я не могу жить без него, – услышала она собственный шепот по-польски, сознавая, сколь избита эта фраза и в то же время сколь она правдива. – Его смерть будет моим концом». Далекий свисток паровоза разнесся по долине со странным названием Хузатоник, – протяжный крик, более сочный и мелодичный, чем пронзительный взвизг европейских поездов, но такой же печальный и душераздирающий. Она вспомнила Польшу. Руки матери. Она так редко вспоминала мать, эту мягкую, незаметную, легко тушующуюся женщину, и сейчас ей вспомнились только изящные выразительные руки пианистки с сильными пальцами, одновременно гибкие и нежные, как ноктюрны Шопена, которые она играла; их кожа цвета слоновой кости напоминала Софи тускло-белый цвет сирени. В самом деле, руки были такие белые, что Софи лишь потом связала их прелестную бескровность с туберкулезом, который уже тогда подтачивал ее мать и наконец навеки успокоил эти руки. «Мама, мама», – подумала она. Как часто эти руки гладили ее по голове, когда она, маленькой девочкой, читала перед сном молитву, которую знает наизусть каждый польский ребенок, – молитву, запечатленную в душе тверже любой детской песенки: «Ангел божий, ангел-хранитель, будь всегда со мной рядом – и утром, и днем, и ночью приди всегда мне на помощь. Аминь». На одном из пальцев мама носила тонкое золотое колечко в виде перевитой кобры с глазом из крошечного рубина. Профессор Беганьский привез это колечко из Адена – там у него была остановка по пути с Мадагаскара, куда он ездил проводить исследования, связанные с его давней мечтой – переселением польских евреев. Надо же быть таким пошляком! И долго он выискивал это чудовищное уродство? Софи знала, что мать терпеть не могла кольцо, но носила его из неизменного уважения к мужу. В туалете перестало шуметь. Софи подумала об отце, представила его себе на базарах Аравии, его пышную светлую шевелюру, всю в капельках пота… … – Для автомобильных гонок существует Дейтона-Бич, – говорит полицейский, – а эта парковая дорога Меррит – для прохлаждающихся, как мы их зовем, – так чего это вы разогнались? Полицейский – светловолосый, моложавый, веснушчатый, вполне симпатичный. На нем техасская шляпа шерифа. Натан молчит, глядя прямо перед собой, но Софи чувствует, что он быстро что-то про себя бормочет. Опять слова-слова-слова-слова, но sotto voce.[251] – Вы что, хотите расшибить и себя и эту милую девушку всмятку? На полицейском – бляшка с именем: С. ГЖЕМКОВСКИЙ. Софи говорит: – Przepraszam… (Извините…) Гжемковский расплывается, произносит в ответ: – Czy jesteś Polakiem?[252] – Да, я полька, – отвечает Софи, приободрившись, продолжая играть на национальных чувствах, но полицейский перебивает ее: – Я знаю только несколько слов. Мои родители – поляки, живут в Нью-Бритене. Послушайте, с вами что-то неладно? Софи говорит: – Это мой муж. Он очень расстроен. У него умирает мама в… – Она мучительно пытается вспомнить название хоть одного места в Коннектикуте, но у нее вырывается лишь: – …в Бостоне. Потому мы так и спешим. – Софи смотрит в лицо полисмену, в его наивные фиалковые глаза, простое, плоское, как доска, слегка деревенское лицо, да и весь он похож на крестьянина. Она думает: «Он мог бы пасти коров в какой-нибудь карпатской долине». – Пожалуйста, – просит она, перегнувшись через Натана, делая свою самую прелестную гримаску, – пожалуйста, сэр, поймите, с его матерью плохо. Обещаем вам: дальше поедем медленнее. Гжемковский становится бесстрастно-деловым, в голосе появляется полицейская грубоватость. – На этот раз делаю вам предупреждение. А теперь поезжайте, только медленнее. Натан говорит: – Merci beacoup, mon chef.[253] Он смотрит прямо перед собой, в бесконечность. Его губы безостановочно шевелятся, не издавая ни звука, словно он говорит с каким-то беспомощным слушателем, сидящим у него в груди. Он вспотел – пот течет по его лицу, как глицерин. Полицейский вдруг исчез. Софи слышит, как Натан бормочет про себя, вновь запуская мотор. Уже почти полдень. Они едут на север (теперь гораздо степеннее) мимо коттеджей, под нависшими облаками, среди кружения разноцветных листьев в неистовой пляске – здесь краски выплескиваются на них пылающей лавой, там взрываются звездами, не похожие ни на что виденное прежде Софи; приглушенный бормот, который она не в состоянии разобрать, обретает звук, высвобожденный новым приступом паранойи. И всеобъемлющая ярость этого потока слов приводит Софи в такой ужас, словно Натан открыл в машине клетку с дикими крысами. Польша. Антисемитизм. А что ты делала, крошка, когда они жгли гетто? Ты слышала, что сказал один польский епископ другому польскому епископу? «Если бы я знал, что вы придете, я поджарил бы жида!» Кхе-кхе-кхе! «Натан, не надо, – думает она, – не заставляй меня так страдать! Не заставляй меня вспоминать!» Слезы катятся по ее лицу, и она хватает его за рукав. – Я никогда тебе такого не говорила! Я никогда не говорила! – кричит она. – В тридцать девятом отец рисковал жизнью, спасая евреев! Он спрятывал евреев под полом своего кабинета в университете, когда пришло гестапо, он был хороший, он умер потому, что как раз спасал этих… – Она задыхается от липкого кома отчаяния, подступившего к горлу, как и от лжи, которую только что произнесла; голос ее ломается: – Натан! Натан! Поверь мне, милый, поверь мне! ГРАНИЦА ГОРОДА ДЭНБЕРИ – Изжарил жида! Кхе-кхе-кхе! – Я хочу сказать, милый, не «спрятывал», а пря… Слова-слова-слова… Теперь она лишь вполуха слушает его, думает: «Если б я могла заставить его остановиться и где-нибудь поесть, я могла бы ускользнуть от него и позвонить Морти или Ларри… попросить их приехать…» И она слышит собственный голос: – Милый, я такая голодная, не могли бы мы… В ответ лишь слова-слова-слова, и среди них: – Ирма, крошка моя, Ирма Liebchen,[254] я не мог бы съесть ни единого соленого крекера, заплати ты мне хоть тысячу долларов, ох, черт подери, Ирма, я лечу, о господи, я уже в небе, никогда еще не был на таком взводе, никогда не был, никогда тебя так не хотел, тебя, маленькая гойка, фашистская нафка, эй, ты сама сейчас почувствуешь… – Он берет ее руку и кладет себе на брюки, прижимает пальцы к разбухшей твердой оконечности своего члена, – она чувствует, как он пульсирует, замирает и снова начинает пульсировать. – Мне надо, чтоб ты ртом, выдай одну из своих штучек – в Польше за них пятьсот злотых платят, эй, Ирма, сколько эсэсовцев ты там отсосала, чтоб тебя выпустили, сколько семени расы господ проглотила за Freiheit.[255] Слушай, хватит дурака валять – давай соси, ох, никогда еще я так высоко не взлетал, Иисусе, пусть эти нежные губки трудятся надо мной прямо сейчас, где-нибудь тут под синим небом и огненными кленовыми листьями, листьями осени, прекрасной осени… осенними листьями, что усыпают ручьи Вальомбросы – это из Джона Мильтона… …Голый, он прошлепал назад, в постель, и тихо, осторожно лег рядом с нею. Две капсулы по-прежнему поблескивали в пепельнице, и Софи смутно подумала: интересно, он забыл про них или снова начнет ими играть, дразня ее этой розовой опасностью. Нембутал, увлекая ее в сон, тянул за ноги, словно погружая в теплое, ласковое море. – Софи-любовь-моя, – сказал Натан тоже сонным голосом, – Софи-любовь-моя, я жалею только о двух вещах. Она спросила: – О чем, милый? Он не ответил, и она повторила: – О чем? – О том, – наконец произнес он, – что у нас в лаборатории было потрачено столько труда, столько проведено исследований – и я никогда не увижу их плодов. Как странно, подумала она, слушая его, впервые за этот день его голос больше не звучал истерически, угрожающе, маниакально, жестоко; вместо этого он был такой знакомый, мягкий, в нем появилась нежность, которая была неотъемлимой частью натуры Натана и которую – Софи была весь день уверена – ей уже не вернуть. Неужели он тоже в последнюю минуту уцелел, вернулся в тихую гавань благодаря спасительным барбитуратам? Может, он просто забудет про смерть и погрузится в сон? Лестница снова заскрипела, снова раздался елейный женский голос: – Мистер и миссис Ландау, извините меня, пожалуйста. Но мой муж хочет знать, не желаете ли вы выпить перед ужином. У нас все есть. Но мой муж готовит чудесный горячий ромовый пунш. Натан не сразу ответил: – Угу, спасибо, ромовый пунш. Два. И Софи подумала: «Это совсем как прежний Натан». Но тут она услышала, как он тихо пробормотал: – А второе, второе – то, что у нас с тобой так и не было детей. Она смотрела в сгущающиеся сумерки за окном, почувствовала, как ногти ее под одеялом вонзились, точно бритвы, в мякоть ладони, подумала: «Зачем ему надо было говорить об этом сейчас? Я же помню, как он сказал сегодня, что я мазохистская шлюха и он лишь дает мне то, что я хочу. Но неужели он не может избавить меня хотя бы от этой боли?» – Я именно это имел в виду вечером, когда предлагал тебе выйти за меня замуж, – услышала она его слова. Она молчала. Она вспомнила Краков и давно прошедшие времена, цоканье лошадиных копыт по истертым временем булыжникам мостовой: почему-то перед ее мысленным взором возник темный кинотеатр и яркий, в пастельных тонах, Утенок Дональд, бегавший по экрану в матросской шапочке, сдвинутой набок, и болтавший по-польски; затем она услышала нежный смех матери. Софи думала: «Если бы я могла снять замок с прошлого, может быть, я бы рассказала ему. Но прошлое, или чувство вины, или что-то еще сковывает мой язык. Ну почему я не могу рассказать ему, как я тоже страдала? И потеряла…» …Даже слыша его идиотский лепет – а он повторяет снова и снова: «…ближе, ближе, Ирма Гриже», – даже чувствуя боль от того, как его рука безжалостно закручивает ей волосы, словно намереваясь выдернуть их, а другая с силой вдавливается ей в плечо, даже сознавая, что тут лежит, сотрясаясь, человек, перешагнувший границу разума и блуждающий в своем собственном безумном мире… даже всем телом ощущая лихорадочный страх, она не может не испытывать наслаждения от прикосновения к его члену. И она сосет, сосет, сосет. Сосет любовно, без конца. Пальцы ее царапают землю лесистого холма, где Натан лежит сейчас под нею, она чувствует, как под ногти забирается грязь. Земля сырая и холодная, в воздухе пахнет горящим деревом, а сквозь ее прикрытые веки просвечивает невероятно яркая огненная листва. И Софи сосет, сосет. Под коленями бугрится какая-то скорлупа – ей больно, но она не передвигается, чтобы утишить боль. – Ох, Иисусе Христе, ох, соси же меня, Ирма, соси своего еврейчика. Она берет в ладонь его упругие яйца, поглаживает тонкие волоски. Ей кажется, как всегда, что во рту у нее гладкий мраморый ствол пальмы. «Такие отношения, то, уникальное, что возникло между нами, этот восторженный симбиоз, – вспоминает она, – могла родить лишь встреча большого одинокого семитского шлонга, которого с успехом обманывала целая армия испуганных еврейских принцесс, с прелестными губками, изголодавшимися по фелляции». И даже сейчас, невзирая на на все неудобства, невзирая на страх, она думает: «Да, да, он подарил мне и это, весело избавив меня от чувства вины, сказал мне – глупо стыдиться того, что я хочу пососать его петушка, не моя вина в том, что муж у меня был фригидный и не хотел такого, да и мой любовник в Варшаве мне этого не предлагал, – просто я, сказал Натан, жертва двух тысячелетий иудео-христианского образа мысли. Все это вранье, сказал он, будто только извращенцы любят, когда их сосут. Он всегда мне говорил: «Соси меня, наслаждайся, наслаждайся!» Так что даже сейчас, окутанная облаком страха, когда он издевается и оскорбляет ее, – даже сейчас Софи не просто получает удовольствие, а снова и снова погружается в блаженство, в то время как по спине ее волнами бегут мурашки и она сосет, сосет. Ее не удивляет даже то, что чем больше он терзает ее волосы, чем чаще произносит ненавистное «Ирма», тем с большей алчностью она заглатывает его член, и когда она, на секунду оторвавшись от него, чтобы перевести дыхание, приподнимает голову и шепчет: «О Боже, как же я люблю тебя сосать», слова вырываются у нее с прежним пылом. Она открывает глаза, видит его искаженное мукой лицо и возобновляет свои старания, а голос его гремит, эхом отдаваясь от каменистых склонов холма. – Соси же меня, ты, фашистская свинья, Ирма Гриже, ты, распаляющая евреев шлюха! Дивная мраморная пальма, скользкий ствол расширяется, набухает, подсказывая, что Натан вот-вот кончит и надо принимать в себя пульсирующую струю, поток молока пальмы, – в этот миг ожидания Софи всегда чувствует, как к глазам подступают необъяснимые слезы… … – Я так легко падаю вниз, – услышала она его шепот в спальне после долгого молчания. – Я думал, я действительно разобьюсь. Думал, сильно разобьюсь. Но я так легко спустился. Слава богу, я нашел «барбики». – Он помолчал. – Нам не просто было найти их, верно, – «барбики»? – Да, – сказала она. Ей очень хотелось спать. На улице почти совсем стемнело, и яркие листья перестали пылать, выцвели на фоне дымного, металлически-серого осеннего неба. Свет в спальне угасал. Софи придвинулась ближе к Натану; взгляд ее упирался в стену, откуда на нее в свою очередь глядела бабуся-англосаксонка из другого века в янтарном, выцветшем ореоле, – глядела из-под платочка с выражением одновременно благостным и озадаченным. Софи сонно подумала: «Фотограф сказал ей: минутку посидите неподвижно». Софи зевнула, на мгновение задремала, снова зевнула. – Где мы все-таки их нашли? – спросил Натан. – В машине, в отделении для перчаток, – сказала она. – Ты положил их туда утром, а потом забыл, куда положил. Бутылочку с нембуталом. – Господи, какой ужас. Я ведь действительно выключился. Парил в пространстве. В космосе. Исчез! – Внезапно зашуршав простынями, он приподнялся и потянулся к ней. – Ох, Софи… Господи Иисусе, до чего же я люблю тебя! Он обхватил ее рукой и сильным движением привлек к себе – она выдохнула воздух и одновременно вскрикнула. Вскрикнула негромко, но боль была жестокая, настоящая, и вскрикнула она тихонько, но по-настоящему: – Натан!.. …(Но не вскрикнула, когда носок начищенной кожаной туфли изо всех сил пнул ее между ребер, отодвинулся и снова ударил в то же место, так что весь воздух вылетел из легких и под грудью белым цветком распустилась боль.) – Натан! Это был возглас отчаяния, но не вскрик; собственное тяжелое дыхание сливается в ее ушах с его голосом, который с размеренной жестокостью бичует ее: – Und du… SS-Mädchen… sprichst… вот тебе, вот… грязная Judenschwein![256] Она не сжимается от боли, а как бы поглощает ее, собирает в некоем погребе или мусорном ведре, находящемся в глубине ее существа, где уже отложились все его дикие выходки – его угрозы, его издевки, его проклятья. Она и не плачет – пока что, – лежа в густом лесу, на этакой прогалине, поросшей ежевикой и кустарником, высоко на холме, куда он наполовину втянул, наполовину приволок ее и откуда она сквозь деревья видит далеко внизу машину с опущенным верхом, которая стоит, такая маленькая и одинокая, на открытой площадке, среди гонимых ветром листьев и мусора. Посеревший день идет на убыль. Такое впечатление, что они пробыли в лесу не один час. Он трижды пинает ее. Вот нога снова занесена, и Софи ждет, дрожа не столько от страха или боли, сколько теперь уже от сырого осеннего холода, проникшего ей в ноги, в руки, в кости. Но на этот раз нога не пинает, а опускается в листья. – Написать на тебя! – слышит она его голос. И затем: – Wunderbar,[257] вот это мысль! Теперь он своей ногой в начищенной туфле поворачивает ее лицо – а она лежала отвернувшись, щекой к земле, – так, чтобы она смотрела на него, вверх; она чувствует холодную скользкую кожу туфли на своей щеке. И, глядя, как он расстегивает брюки и велит ей открыть рот, она в трансе вспоминает его слова: «Дорогая моя, у тебя, по-моему, совсем нет самолюбия!» Он сказал это ей с огромной нежностью после такого случая: как-то летом он позвонил ей вечером из лаборатории и в разговоре мимоходом заметил, что ему так хотелось бы поесть «нусхернхен» – пирожных, которыми они вместе лакомились в Йорквилле, после чего, она, не сказав ему ни слова, отправилась за многие мили на метро – с Флэтбуш-авеню на Восемьдесят шестую улицу – и после отчаянных поисков нашла эти пирожные, привезла их домой и, сияя улыбкой, подала ему: «Volià, Monsieur, die Nußhornchen»[258] «Но ты не должна так поступать, – сказал он ей тогда с бесконечной любовью, – это же безумие – потрафлять малейшему моему капризу, милая моя Софи, сладкая моя Софи, у тебя, по-моему, нет никакого самолюбия!» (И она подумала тогда, как думала сейчас: «Я что угодно для тебя сделаю, все что угодно, все!») Однако сейчас его почему-то охватывает первый за весь день приступ паники. Он пытается пустить струю, но тщетно. Одна, две, три теплые капли падают ей на лоб – и все. Она закрывает глаза, ждет. Чувствует только, как он стоит над ней, а также – сырость и холод спиной, да где-то далеко – безумие разыгравшегося ветра, качающихся ветвей, листьев. Затем она слышит его стон – стон, прерывистый от ужаса: – О господи, я сейчас лопну! Она открывает глаза, смотрит на него. Лицо его, вдруг позеленевшее, напоминает ей брюхо рыбы. И она никогда еще (да к тому же в такой холод) не видела, чтобы кто-нибудь так потел – пот покрывает его лицо будто слоем масла. – Я сейчас лопну! – стонет он. – Сейчас лопну! – Он опускается подле нее на землю, весь съеживается и, уткнувшись головой в руки, стонет, дрожит. – О господи Иисусе, я сейчас лопну, Ирма, ты должна мне помочь! И вот, как во сне, они уже мчатся вниз под гору, по дорожке; она, словно сестра милосердия, бегущая с раненым, прокладывает ему путь по каменистому склону, время от времени оборачиваясь и проверяя его продвижение под деревьями, а он спотыкается, почти ничего не видя из-за руки, бледной повязкой лежащей на его глазах. Они спускаются ниже и ниже – идут вдоль ручья, по деревянным мосткам, снова по лесу, пылающему малиновыми, оранжевыми, багряными красками, которые время от времени прорезают стройные белые колонны берез. Она слышит, как он – теперь уже шепотом – произносит: – Я сейчас лопну! Наконец они на ровном месте, на заброшенной автомобильной стоянке для посетителей парка, где возле перевернутого мусорного контейнера их ждет машина посреди настоящего циклона – в воздухе кружатся грязные картонки из-под молока, бумажные тарелки, обертки от сладостей. Наконец-то! Натан кидается к заднему сиденью, где лежит багаж, хватает свой чемодан, швыряет его на землю и, словно обезумевший тряпичник в поисках неописуемого сокровища, принимается все в нем перерывать. Софи беспомощно стоит в стороне и молчит, в то время как содержимое чемодана летит в воздух, гирляндами свешиваясь с машины: носки, рубашки, белье, галстуки – вся выброшенная на ветер костюмерная безумца. – Чертов нембутал! – ревет Натан. – Куда я его сунул! А, черт! О господи Иисусе, мне же он нужен… – Не закончив фразы, он выпрямляется, резко поворачивается и, кинувшись к переднему сиденью, растягивается на нем, под рулевым колесом, отчаянно пытаясь открыть отделение для перчаток. Нашел! – Воды! – еле выдыхает он. – Воды! Но она, несмотря на свое смятение и боль, предвидела это и, перегнувшись через край заднего сиденья, вытащила из корзины с едой для пикника, к которой они так и не притронулись, картонку с имбирным напитком и сейчас, посражавшись с непослушной открывалкой, наконец сдернула, выпустив фонтан пены, крышку с бутылки и сунула ее Натану в руки. Он глотает таблетки, а ей, пока она глядит на него, приходит в голову нелепое сравнение. «Бедняга», – думает она, применив к Натану то самое слово, которое он – да, именно он – шепотом произнес всего недели две-три тому назад, когда они смотрели «Потерянный уик-энд», где обезумевший Рэй Милланд отчаянно ищет спасительную бутылку виски. «Бедняга», – пробормотал тогда Натан. Теперь, глядя, как он запрокинул бутылку с зеленым имбирным напитком и как быстро, конвульсивно работают мускулы его горла, она вспоминает о той сцене в фильме и думает: «Бедняга». В общем, тут нет ничего странного, размышляет она, если бы не то обстоятельство, что она впервые почувствовала к Натану нечто столь для него унизительное – жалость. А ей невыносимо его жалеть. И, осознав это, она цепенеет. Медленно садится на землю и прислоняется к машине. Вокруг нее грязными завихрениями ветра и пыли медленно крутится мусор с площадки. Вдруг снова вспыхивает боль под грудью, в боку, острая, как внезапно вернувшееся неприятное воспоминание. Софи легонько проводит по ребрам, очерчивая лихорадочно пульсирующую область боли. Ей приходит в голову, не сломал ли он ей что-нибудь. Она плохо соображает и, натужно выбираясь из этого состояния, понимает, что утратила всякое представление о времени. Она едва слышит, что он говорит, а он лежит растянувшись, покачивая ногой, на переднем сиденье (ей виден только покачивающийся, забрызганный грязью обшлаг его брючины) и что-то бормочет – она разбирает в этой приглушенной невнятице лишь «выход – смерть». И смех – негромкий: кхе-кхе-кхе… Долгое время оба молчат. И потом: – Милый, – спокойно произносит она, – не надо называть меня Ирмой. – С этим именем, Ирма, я просто не могла примириться, – рассказывала мне Софи. – Я все могла вытерпеть от Натана, только не это… чтобы он делал из меня Ирму Гризе. Я раза два видела в лагере эту женщину, это чудовище, по сравнению с которой Вильгельмина показалась бы ангелом. Все его пинанья – от них мне было не так больно, как то, что он называл меня Ирма Гризе. Но в тот вечер, пока мы ехали в гостиницу, я постаралась, чтобы он меня больше так не называл, и когда он стал звать меня «Софи-любовь-моя», я поняла, что он уже больше не на взводе – больше не сумасшедший. Хотя он по-прежнему все играл с этими маленькими капсулами яда. Теперь меня это уже пугало. Я ведь не знала, как далеко он способен пойти. Я прямо помешалась на этой мысли, что мы будем жить вместе, и не хотела, чтобы мы умерли – порознь или вместе. Нет. В общем, нембутал начал на него действовать – это я поняла: он медленно отходил и уже не был на таком взводе, а когда он так крепко прижал меня к себе, мне так стало больно – я подумала, сейчас лишусь чувств, и я так вскрикнула, и тогда он понял, что он со мной сделал. Он стал тогда такой виноватый и все шептал мне в постели: «Софи, Софи, что же я с тобой сделал, как я мог причинить тебе такую боль?» Ну, и разное такое. Но те, другие таблетки – те, которые он называл «барбики», – они начали уже на него действовать, и глаза у него закрывались, и скоро он заснул. Я помню, хозяйка гостиницы снова поднялась к нам наверх и спросила меня сквозь дверь, когда мы сойдем вниз, потому что уже поздно, – когда мы сойдем вниз для ромового пунша и ужина. А когда я сказала ей, что мы устали, что мы уже легли спать, она очень расстроилась, и рассердилась, и сказала, что нельзя поступать так легкомысленно, и все дальше так, но мне было все равно: я была такая очень усталая и сонная. Так что я вернулась в постель и легла рядом с Натаном и стала засыпать. Но потом – о великий боже! – я вспомнила про капсулы с ядом, которые все лежали в пепельнице. На меня такая напала паника. Я просто в ужас пришла, потому что не знала, что с ними делать. Они такие ужасно опасные, ты же знаешь. Я ведь не могла выбросить их в окно или даже в корзину для мусора, потому что боялась: а вдруг они лопнут и от испарений кто-нибудь умрет. А потом я подумала про унитаз, но все равно волновалась: боялась про испарения или про то, что вода отравится или даже земля, и я прямо не знала, что делать. Я только знала, что их надо убрать от Натана. Все-таки я решила спустить их в унитаз. В ванной. Там был свет. Я очень осторожно взяла из пепельницы капсулы и в темноте прошла в ванную и выбросила их в унитаз. Они не плавали, как я думала, а сразу пошли на дно, точно два камушка, я быстро спустила воду, и они исчезли. Тогда я вернулась в постель и тут же заснула. Я ни разу еще не спала таким глубоким, тяжелым сном. Не знаю, сколько долго я спала. Только ночью Натан с криком проснулся. Наверное, это из-за всего, что он напринимал, – не знаю, но было так страшно, когда он среди ночи закричал рядом со мной, точно сумасшедший демон. Я до сих пор не знаю, как он всех не разбудил на мили вокруг. Только я сразу проснулась от его криков, а он стал кричать про смерть, про уничтожение, и виселицы, и газ, и как евреев жгут в печах, и не знаю про что еще. Мне уже весь тот день было страшно, но такого страшного еще не было. Он уже столько раз много часов сходил с ума, потом снова становился нормальным, а тут точно навсегда помешался. «Мы должны умереть!» – бушевал он в темноте. Я слышала, как он сказал с таким долгим вздохом: «Смерть – это выход» – и стал тянуться через меня к столику, точно искал яд. Но вот, знаешь, странная вещь – это длилось только несколько мгновений. Мне показалось, он был такой совсем слабый, я своими двумя руками сумела удержать его, прижала к подушке и все говорила ему: «Милый, милый, засни, все хорошо, тебе просто приснился страшный сон». Всякие такие глупости. Но мои слова и то, что я делала, как-то повлияли на него, потому что очень скоро он снова заснул. Там, в той комнате, было так очень темно. Я поцеловала его в щеку. Кожа у него стала прохладная. Мы спали много, много часов. Когда я наконец проснулась, то по тому, как солнце засвечивало в окно, я поняла, что как раз середина дня. Листья за окном были такие яркие, точно весь лес горел. Натан еще спал, и я долго просто так лежала с ним рядом – думала. Я понимала, что не могу больше держать в себе ту вещь, которую я меньше всего на свете хотела вспоминать. Но от себя я больше не могла это скрывать, и от Натана тоже. Мы не сможем жить вместе, если я ему не скажу. Я знала, есть такие вещи, которые я никогда не смогу ему сказать – никогда! – но по крайней мере одно он должен знать, иначе мы не сможем больше жить вместе и, уж безусловно, никогда не поженимся, никогда. А без Натана я… ничто. И вот я решила рассказать ему про эту вещь, которая, в общем, не секрет, просто я никогда про нее не упоминала – такая это боль, я еще не могу ее выносить. Натан все спал. Лицо у него было такое очень бледное, но уже совсем не сумасшедшее, и он казался такой мирный. У меня было чувство, что все эти наркотики, наверное, сошли с него, демон оставил его в покое, и все черные ветры – ну, ты знаешь, tempête – исчезли, и он снова стал тот Натан, которого я любила. Я поднялась, подошла к окну и засмотрелась на лес – он был такой красивый, такой яркий, весь как в огне. Я почти совсем забыла про боль в боку, и про все, что случилось, и про яд, и про те сумасшедшие вещи, которые делал Натан. Когда я была совсем маленькая в Кракове и очень много верующая, я играла с собой в игру, которую называла «Лик Бога». Вот увижу что-нибудь очень красивое – облако, или огонь, или зеленую гору, или свет в небе – и пытаюсь найти там Бога, точно Бог действительно был там, на что я смотрела, и жил там, и я могла его там увидеть. И вот в тот день, когда я смотрела из окна на этот невероятный лес, который спускался к реке, а над ним было такое чистое небо, я забылась и на мгновение стала как бы снова маленькая девочка и принялась во всем этом отыскивать лик Бога. В воздухе так чудесно пахло дымом, и я увидела в дали, в лесу, дым, и в нем я увидела Бога. Но тут… тут мне пришло в голову, что я ведь знаю, что по-настоящему есть правда, а это есть то, что Бог снова покинул меня, покинул навсегда. Мне казалось, я видела, как он пошел – отвернулся от меня и, точно такой большой зверь, идет, ломает сучья и листья. Господи! Язвинка, я видела эту его широкую спину, когда он уходил между деревьями. Тут свет в небе погас, и у меня внутри стало так пусто – вернулась память и понимание, что мне надо сказать Натану. Когда Натан наконец проснулся, я была рядом с ним в постели. Он улыбнулся и что-то сказал, и я почувствовала, что он, наверно, не помнит, что произошло в эти последние часы. Мы сказали друг другу какие-то две-три обычные фразы – ну, знаешь, какие говорят со сна, когда только проснутся, а потом я пригнулась к нему и сказала: «Милый, у меня есть что-то важное сказать тебе». Он стал приходить в себя и рассмеялся. «Не делай такое лицо…» Остановился и потом сказал: «Что?» И я сказала: «Ты думал, я просто одинокая женщина из Польши, которая никогда не была замужем и все такое, у которой не было семьи или чего-то там в прошлом». Я сказала: «Мне легче было, чтобы это так выглядывало, потому что я не хотела копаться в прошлом. Я знаю, это, наверное, и для тебя так было легче». Он такой стал огорченный, и тогда я сказала: «Но я должна тебе кое-что сказать. Вот что. Я была замужем несколько лет назад, и у меня был ребенок, мальчик по имени Ян, он был со мной в Освенциме». Я тут остановилась говорить, посмотрела вдаль, а он молчал так долго, долго, и потом я услышала, как он сказал: «О боже правый, боже правый». Он все повторял это – снова и снова. Потом опять стал тихий и наконец сказал: «А что с ним сталось? Что сталось с твоим мальчиком?» И я сказала ему: «Я не знаю. Я потеряла его». И он сказал: «Ты хочешь сказать – он умер?» И я сказала: «Я не знаю. Да. Может быть. Неважно. Просто я его потеряла. Потеряла». И это все, что я могла тогда сказать, только еще одно добавила. Я сказала: «Теперь, когда я тебе про это рассказала, я должна взять с тебя такое обещание. Я должна взять с тебя обещание, что ты никогда больше не спросишь про моего ребенка. И не будешь про него говорить. И я тоже никогда не буду про него говорить». И он обещал одним словом. «Да», – сказал он, но на лице у него было столько много печали, что я отвернулась. Не спрашивай меня, Язвинка, не спрашивай меня, почему – после всего этого – я все равно готова была позволить Натану писать на меня, насиловать меня, пинать меня, бить меня, ослепить меня – делать со мной все, что он захочет. В общем, много времени прошло, и только потом он снова со мной заговорил. Тут он сказал: «Софи-любовь-моя, я, знаешь, сумасшедший. Я хочу извиниться перед тобой за мое сумасшествие. – И потом добавил: – Хочешь потрахаться?» И я сразу ответила, даже не подумала еще раз: «Да. О да». И мы весь день любили друг друга, так что я забыла про боль, но и про Бога забыла, и про Яна, и про все другие вещи, которые я потеряла. И я знала: Натан и я – мы еще немножко будем жить вместе. Двенадцатое Перед рассветом после долгого монолога Софи я уложил ее в постель – заткнул в койку, как мы говорили в те дни. Я был поражен, что, влив в себя столько алкоголя, она целый вечер могла так связно говорить, но к четырем часам утра, когда бар стали закрывать, я увидел, что она совсем разбита. Я решил шикануть и повез ее на такси, хотя нас отделяла от Розового Дворца всего какая-нибудь миля, – по пути Софи забылась у меня на плече тяжелым сном. Кое-как, подталкивая за талию сзади, я заставил ее подняться по лестнице, хотя ноги у нее опасно подкашивались. Она лишь легонько вздохнула, когда я, не раздевая, опустил ее на постель, и у меня на глазах мгновенно забылась. Я сам был пьян и измучен. Я накрыл Софи покрывалом. Затем спустился к себе в комнату, разделся и, нырнув между простынь, тотчас погрузился в глубокий сон, каким спят кретины. Проснулся я поздно – солнце ярко светило мне прямо в лицо, в ушах стоял гомон птиц, ссорившихся среди кленов и платанов, и далекое кваканье мальчишечьих голосов, – все это я воспринимал сквозь раскалывающую голову боль и пульсирующее сознание того, что такого похмелья у меня не было года два. Нечего и говорить, пивом ведь тоже можно подорвать тело и душу, если поглощать его в больших количествах. Все чувства у меня внезапно до ужаса обострились: ворсинки на простыне под моей голой спиной казались мне стерней на кукурузном поле; чириканье воробья за окном звучало пронзительным криком птеродактиля; треск колеса грузовика, попавшего в рытвину, казался грохотом захлопывающихся врат ада. Все мои нервные центры были воспалены. И еще одно: я поистине погибал от желания, безнадежно попав в лапы алкогольной похоти, известной, по крайней мере в те дни, под именем «горячки похмелья». Я и обычно-то – как читатель, должно быть, уже понял – оказываюсь во власти неосуществленного стремления к загулу, а теперь – во время этих, по счастью, нечастых утренних дебошей – стал и вовсе организмом, порабощенным зовом гениталиев, способным растлить пятилетку любого пола, готовым к совокуплению с любым позвоночным, в котором пульсирует горячая кровь. Никакое грубое самоудовлетворение не способно было утолить эту всевластную, лихорадочную жажду. Подобное желание слишком всеохватно, оно питается слишком могучими источниками и не может быть удовлетворено ремесленным способом. Я не считаю гиперболой назвать такое безумие (ибо это и есть безумие) первобытным инстинктом: «Я готов всадить своего зверя в грязь», – говаривали в морской пехоте, имея в виду это маниакальное состояние. Однако мне все-таки удалось по-мужски совладать с собой, что мне понравилось, и я выскочил из постели, думая о пляже Джонса и о Софи в комнате надо мной. Я просунул голову в дверь и позвал. До меня донеслись звуки Баха. Софи откликнулась из-за своей двери – хотя и неясно, но достаточно бодрым голосом; я втянул голову в комнату и отправился совершать утреннее омовение. Была суббота. Накануне в каком-то приступе дружеских чувств ко мне (возможно, под влиянием опьянения) Софи обещала пробыть здесь весь уик-энд, а не переезжать на новое место близ Форт-Грин-парка. Она также с восторгом согласилась поехать со мной на пляж Джонса. Я никогда там не бывал, но знал, что это место на берегу океана, куда менее забитое людьми, чем Кони-Айленд. И вот, намыливаясь под едва теплой струйкой в розовом, покрытом росою, стоячем металлическом гробу, служившем мне душем, я стал взволнованно строить планы насчет Софи и ближайшего будущего. Более, чем когда-либо, я сознавал всю трагикомичность моей страсти к Софи. Во-первых, у меня хватало чувства юмора, чтобы понимать всю смехотворность конвульсий и терзаний, в какие повергало меня само ее присутствие. Я достаточно читал романтиков и потому знал, что мои тщетные жалостные воздыхания до смешного напоминают «страдания безнадежной любви». Однако в действительности тут не над чем было смеяться. Боль и страдания, какие мне причиняла эта односторонняя любовь, были не менее жестокими, чем если бы я обнаружил, что подцепил смертельную болезнь. Единственным лекарством от такой болезни была бы ответная любовь Софи, а искренняя любовь с ее стороны казалась столь же нереальной, как лекарство от рака. Порою (а сейчас как раз была такая минута) я способен был буквально клясть ее во всеуслышанье: «Эта сука Софи!», ибо я, пожалуй, предпочел бы ее презрение и ненависть этому суррогату любви, который можно назвать дружеским чувством или приязнью, но никак не любовью. В моем мозгу все еще звучала ее исповедь прошлой ночи и вставал страшный образ Натана – с его жестокостью, и отчаянной нежностью, и извращенной эротикой, и исходящим от него дыханием смерти. – Черт бы подрал тебя, Софи! – вполголоса произнес я, медленно отчеканивая слова и намыливая чресла. – Натана больше нет в твоей жизни, он ушел навсегда. Исчезла эта смертоносная сила – конец, капут! Так что теперь люби меня, Софи. Люби меня. Люби меня. Люби жизнь! Вытираясь, я деловито обдумывал, какие у Софи могут быть против меня практические возражения – при условии, конечно, что я сумею пробиться сквозь воздвигнутые ее чувствами стены и каким-то образом завоевать ее любовь. А ее вероятные доводы настораживали. Я был, конечно, намного моложе ее (и прыщик, показатель наступившей половой зрелости, который вскочил у моего носа и был как раз замечен мною в зеркале, подчеркивал это обстоятельство), но это же ерунда – ведь сколько известно исторических прецедентов, позволяющих пренебречь этим обстоятельством или по крайней мере считать его приемлемым. Потом, я не был столь хорошо обеспечен, как Натан. Хотя Софи едва ли можно было назвать алчной, ей нравилась богатая американская жизнь – самоотречения явно не принадлежало к числу ее наиболее заметных качеств, и я с легким, но достаточно громким вздохом спросил себя, как, черт побери, я сумею содержать нас обоих. Тут чисто рефлекторно – как бы в ответ на это размышление – я протянул руку и достал из тайника, устроенного мною в шкафчике для лекарств, мой банк в виде коробки «Джонсон энд Джонсон». К моему полнейшему ужасу, я увидел, что из нее исчезло все до последнего доллара. Меня обчистили! В вихре мрачных чувств, охватывающих человека после кражи: горя, отчаяния, ярости, ненависти ко всему роду человеческому, – самым отравляющим душу является то, которое обычно приходит последним: подозрение. Мысленно я невольно нацелил обвиняющий палец на Морриса Финка, который шастал по всему дому и имел доступ в мою комнату, – непрочность моего ни на чем не основанного подозрения усугублялась тем, что я начал испытывать в какой-то мере теплые чувства к нашему кроту-управителю. Финк оказал мне две-три небольшие услуги, что лишь еще больше осложняло дело, не давая разрастись недоверию. И, конечно же, я не мог высказать мое подозрение даже Софи, которая с горячим сочувствием встретила известие об ограблении. – Ох, Язвинка, не может быть! Бедненький Язвинка! Как же так? – Она вылезла из постели, где, лежа на подушках, читала французский перевод романа «И восходит солнце».[259] – Язвинка! Кто мог такое тебе сделать? – Она импульсивно кинулась ко мне в своем цветастом шелковом халатике. Чувства мои были в таком смятении, что я даже не в состоянии был отреагировать на дивное прикосновение ее грудей. – Язвинка! Украли? Какой ужас! Я почувствовал, что губы у меня дрожат: я был до ужаса близок к слезам. – Исчезли! – сказал я. – Исчезли все до последнего цента! Триста с лишним долларов – все, что отделяло меня от ночлежки! Как же я теперь напишу мою книгу? Все мое достояние, кроме… – повинуясь пришедшей в голову мысли, я вытащил бумажник и открыл его, – …кроме сорока долларов – сорока долларов, которые, по счастью, я прихватил с собой, когда мы уходили вчера вечером. Ох, Софи, это полный крах! – И я вдруг услышал, как, полубессознательно подражая Натану, произнес: – Ой, какое же это цорес![260] Софи обладала таинственным даром утихомиривать разошедшихся людей, даже Натана, если он еще мало-мальски владел собой. Это было какое-то странное, колдовское качество, я никогда не мог толком его определить – что-то связанное с ее европейским происхождением и смутно, притягательно материнское. «Ш-ш-ш!» – говорила она с наигранной укоризной, и человек затихал и под конец начинал улыбаться. Хотя мое отчаяние исключало возможность улыбки, Софи легко справилась со мной и охладила мое неистовство. – Язвинка, – сказала она, поглаживая плечи моей рубашки, – это ужасно! Но нельзя вести себя так, точно на тебя упала атомная бомба. Такой большой мальчик, а вид у тебя, точно ты сейчас расплачешься. Ну что такое триста долларов? Скоро ты станешь большой писатель и будешь зарабатывать триста долларов в неделю! Сейчас это плохо – то, что у тебя нет денег, mais, chéri, ce n’est pas tragique,[261] ты ничего тут сделать не сможешь, так что надо сейчас об этом забыть, и давай поедем на пляж Джонса, как мы говорили! Allons y![262] Ее слова очень мне помогли, и я быстро успокоился. При всей сокрушительности моей потери, я понимал, как понимала и Софи, что ничего тут не изменишь, и потому постарался расслабиться и решил по крайней мере насладиться остатком уик-энда с Софи. У меня будет предостаточно времени подумать о чудовищном будущем в понедельник. И я стал с нетерпением ждать нашего отъезда на пляж с эскепистской эйфорией человека, который, не уплатив налогов, решил покончить с прошлым и бежать в Рио-де-Жанейро. Удивляясь собственному пуризму, я попытался запретить Софи сунуть полбутылки виски в свою пляжную сумку. Но она весело настаивала, заметив: «Это собачий хвост – для опохмелки» – выражение, которое, я уверен, она подцепила у Натана. – Не только тебе надо опохмелиться, Язвинка, – добавила она. Именно в эту минуту я впервые всерьез задумался над тем, что она стала пить. Раньше я, по-моему, считал тягу Софи к спиртному явлением временным, стремлением найти утешение после ухода Натана. Теперь же я никоим образом не был в этом уверен – сомнения и тревога за Софи терзали меня, пока мы, покачиваясь, ехали в метро. Вскоре мы вышли. Автобус на пляж Джонса отходил с грязного вокзала на Нострэнд-авеню, где неуправляемые бруклинцы толкались, стремясь побыстрее выбраться на солнце. Мы с Софи последними влезли в автобус – он стоял в туннеле, похожем на склеп; внутри чем-то воняло, было темным-темно и абсолютно тихо, хотя машина была набита смутно вырисовывавшимися ерзающими человеческими телами. Тишина эта производила жуткое, озадачивающее впечатление. «Вся эта масса, – думал я, пока мы пробирались в хвост автобуса, – уж конечно, должна хотя бы бормотать или вздыхать, ну подавать хоть какие-то признаки жизни»; наконец мы добрались до наших изодранных провисших сидений. В этот момент автобус рванулся к солнечному свету, и я смог различить наших спутников. Это были сплошь еврейские дети, и совсем маленькие, и подростки, и все – глухонемые. Или по крайней мере я решил, что это были еврейские дети, поскольку один мальчик держал плакат, на котором от руки крупными буквами было выведено: ВИФЛЕЕМСКАЯ ИЗРАИЛЬСКАЯ ШКОЛА ДЛЯ ГЛУХОНЕМЫХ. Две полногрудые матроны ходили по проходу, одаряя юных путешественников веселыми улыбками, взмахивая пальцами на языке знаков, словно дирижируя безгласным хором. То тут, то там кто-то из детей, широко улыбаясь, ответит, в свою очередь взмахнув, словно крылом, рукой. Я вздрогнул всем телом, несмотря на бездонную пропасть похмелья, в которую был погружен. Меня посетило страшное чувство беды. Взвинченные нервы, вид этих увечных ангелочков, а также запах бензина, вытекавшего из неисправного мотора, – все это вместе породило во мне несказанную тревогу. Не помог моей панике улечься и голос Софи, равно как и горечь ее слов. А она начала прикладываться к бутылке и стала невероятно словоохотливой. Но меня буквально потрясло то, как она говорила про Натана, потрясла звучавшая в ее голосе неприкрытая озлобленность. Я с трудом мог поверить такой перемене и отнес ее за счет виски. Сквозь рев мотора, в голубоватой дымке углеводородов, я оцепенело, с возрастающей неловкостью слушал Софи, молясь, чтобы нам побыстрее добраться до чистого воздуха пляжа. – Вчера вечером, – говорила Софи, – вчера вечером, Язвинка, когда я рассказала тебе про то, что было в Коннектикуте, я первый раз что-то поняла. Я поняла, что я рада, что Натан оставил меня так. То есть правда, по-настоящему рада. Я была так много зависимая от него, понимаешь, а это не очень здоровая вещь. Я без него шевельнуться не могла. Я не могла принять самое простое маленькое décision[263] – сначала думала, как хочет Натан. О, я знаю, я в таком большом перед ним долгу, он столько много для меня сделал, я это знаю, но это такая была у меня болезнь – стать для него такой маленькой кошечкой, которой он играл. Спал вместе и играл… – Но ты же сказала, что он принимал наркотики, – прервал я ее. Я почувствовал странную потребность что-то сказать в его защиту. – Я имею в виду – разве не правда, что он так плохо к тебе относился, только когда был на взводе от этих наркотиков?… – Наркотики! – резко оборвала она меня. – Да, он принимал наркотики, но разве это может быть оправданием, бог ты мой? Всегда может быть оправданием? Мне так надоели люди, которые всегда говорят, что надо жалеть человека – он под влиянием наркотиков и потому так себя ведет. Черт бы побрал этот грохот, Язвинка! – воскликнула она, в точности как это сделал бы Натан. – Он же чуть не убил меня. Он меня бил! Он мне сделал больно! Почему я после этого должна любить такого человека? Ты понимаешь, что он сделал мне так больно – я тебе не говорила об это вчера! Он же так сильно ударил меня ногой, что сломал мне ребро. Он повез меня к доктору – слава богу, не к Ларри, – повез меня к доктору, и мне сделали рентген, и я потом полтора месяца носила этот пластырь. И нам пришлось придумать историю для того доктора – что я поскользнулась и упала на тротуар и у меня треснула ребро. Ох, Язвинка, я так рада, что избавилась от такого человека! Такого жестокого человека, такого… такого malhonnête.[264] Я рада, что рассталась с ним, – объявила она, вытирая капельку влаги с губы, – я просто в экстазе, если хочешь знать правду. Натан мне больше не нужен. Я ведь еще молодая. У меня хорошая работа, я привлекательная, я легко найду себе другого мужчину. Ха! Может, я выйду замуж за Сеймура Катца! Вот удивится Натан, если я выйду замуж за этого хиропрактика – он ведь все винил меня, что у меня с ним роман! А его друзья! Друзья Натана! Я повернулся и посмотрел на нее. В ее глазах сверкала ярость, голос звучал пронзительно, и мне захотелось сказать ей, чтобы она говорила потише, но тут я сообразил, что слышу ее только я. – Я в самом деле терпеть не могла его друзей. А вот брата его я очень любила. Ларри. Я буду скучать по Ларри, и еще я очень любила Морти Хэйбера. Но все другие его друзья… Эти евреи с их психоанализом, вечно они ковыряют свои маленькие болячки, волнуются про свой маленький блестящий умишко, и про своих аналитиков, и про все. Ты же слышал их, Язвинка. Ты знаешь, что я имею в виду. Ты еще когда-нибудь слышал такие глупости? «Мой аналитик то, мой аналитик это…» Такая мерзость, можно подумать, они от чего-то страдали, эти уютно устроившиеся американские евреи и их доктором таким-то, которому они платят по столько много долларов за час, чтобы он исследовал их маленькие жалкие душонки! Брр! – Она вздрогнула всем телом и отвернулась. Что-то в ярости и горечи, с какими говорила Софи, и то, как она прикладывалась к бутылке – а это было для меня явлением совсем новым, – усиливало мою взвинченность, так что под конец я едва владел собой. Она болтала, а я вдруг смутно осознал, что в моем организме произошли весьма неприятные перемены: у меня появилась отчаянная изжога, я потел как кочегар, а от нервозности милый мой гномик набух точно камень и готов был продырявить мне штанину. К тому же нашим экипажем правил дьявол. Раскачиваясь во все стороны и изрыгая дым, наш дряхлый автобус под скрип тормозов следовал по застроенному унылыми домишками Куинсу и Нассау, и, казалось, мы будем теперь навеки его пленниками. Словно в трансе, я слышал голос Софи, выводившей свою арию на фоне гротескной пантомимы, разыгрываемой безгласными детьми. И жаль, что эмоционально я был не в том состоянии, чтобы понять весь подтекст ее речей. – Эти евреи! – воскликнула она. – Это же все так: в конечном счете они все sous la peau – под кожей – одинаковые, понимаешь. Мой отец был действительно прав, когда говорил, что никогда не знал еврея, который дал бы что-нибудь бесплатно – непременно что-то попросит взамен. Quid pro quo[265] – так он говорил. И Натан… Натан как раз есть такой пример! О'кей, он много мне помог, делал мне хорошо – ну и что? Ты думаешь, он это делал из любви, по доброте? Нет, Язвинка, он это делал, только чтобы можно было меня использовать, иметь, спать со мной, бить меня, делать из меня свою вещь! Вот и все – вещь. Ох, это очень по-еврейски – то, что Натан так делал: он мне не давал свою любовь, он меня покупал своей любовью, так все евреи делают. Неудивительно, что евреев так ненавидели в Европе, потому что они считают, они могут получить, что захотят, надо только заплатить немножко денег, немножко Geld. Даже любовь, они считают, можно купить! – Она вцепилась мне в рукав, и сквозь запах бензина на меня пахнуло виски. – Евреи! Боже, как я ненавижу их! Ох, сколько много я тебе наврала, Язвинка. Все, что я рассказала про Краков, – это все есть ложь. Все мое детство, всю мою жизнь я ненавидела евреев. Они заслуживали это – такую ненависть. Я ненавижу их – грязные еврейские cochons![266] – Ох, прошу тебя, Софи, прошу тебя, – взмолился я. Я понимал, что она расстроена, понимал, что на самом деле ничего такого она не думает, понимал также, что ей легче обрушиться на еврейское происхождение Натана, чем на самого Натана, в которого она явно была по-прежнему по уши влюблена. Эта мерзость, которую она из себя выплеснула, огорчила меня, хоть я и понимал, чем все объяснялось. Тем не менее сила внушения велика, и дикая желчность Софи пробудила во мне какую-то атавистическую предвзятость, и, пока автобус, раскачиваясь, въезжал на асфальтовую стоянку у пляжа Джонса, я все больше погружался в мрачные раздумья по поводу моего недавнего ограбления. А также по поводу Морриса Финка. «Финк! Этот чертов иудей», – думал я, тщетно пытаясь рыгнуть. Маленькие глухонемые, как и мы, вылезли из автобуса и затопали вокруг нас, наступая нам на ноги, окружая плотным кольцом своих жестов – словно бабочка машет крыльями. Казалось, нам от них не избавиться – жутковатый молчаливый кортеж сопровождал нас по пляжу. Небо, такое ясное в Бруклине, затянуло тучами; горизонт стал свинцовым, океан набегал на берег грязными, маслянистыми волнами. Лишь несколько купальщиков крапинками лежали на пляже; воздух застревал в легких, было нечем дышать. Меня наполняла поистине невыносимая тревога и уныние, нервы мои звенели от напряжения. В ушах звучал мучительно-безутешный пассаж из «Страстей по Матфею», рыдавший утром по радиоприемнику Софи, и я без особых оснований, но как бы антифоном вспомнил строки из произведения семнадцатого века, которое незадолго до того читал: «…поскольку Смерть – это Люцина[267] жизни, даже язычники могли бы усомниться, не лучше ли умереть, чем так жить…» Я весь вспотел во влажном коконе моего страха, волнуясь по поводу того, что меня ограбили и теперь я очутился на грани нищеты; волнуясь по поводу моего романа – сумею ли я когда-либо его закончить; волнуясь, следует ли мне предъявить обвинение Моррису Финку или нет. Глухонемые дети, словно повинуясь некоему беззвучному сигналу, неожиданно разбежались, разлетелись в разные стороны, как прибрежные птички. А мы с Софи продолжали брести по краю воды под серым, как кротовый мех, небом, – совсем одни. – Все, что есть у евреев плохого, – все имеет Натан, – сказала Софи, – и ничего самого маленького хорошего. – А что вообще у евреев есть хорошего? – услышал и собственный вздорный голос. – Ведь это Моррис Финк, этот еврей, украл у меня деньги из шкафчика для лекарств. Я уверен! Помешавшийся на деньгах, алчный еврейский ублюдок! Два антисемита, выехавшие летом на природу. Часом позже я вычислил, что Софи за это время влила в себя почти полпинты виски, может быть, на одну-две унции меньше. Она глотала его, точно какая-нибудь фокусница в польском баре в Гэри, штат Индиана. Однако при этом ни в координации ее движений, ни в речи не было заметно никаких сдвигов. Только язык у нее сорвался с цепи (он не заплетался, а просто болтал без устали, порой с сумасшедшей скоростью), а я, как и накануне вечером, слушал и с удивлением наблюдал за ней, в то время как кукурузный спирт – этот могучий растворитель – расслаблял ее сдерживающие центры. Помимо всего прочего, утрата Натана, казалось, превратила ее в эротоманку, вызвав потоки излияний о прошлых романах. – До того как я попала в лагерь, – говорила она, – у меня в Варшаве был любовник. Он был моложе, чем я, на несколько лет. Ему не было даже двадцати. Его имя было Юзеф. Я никогда не говорила о нем Натану – не знаю почему. – Она помолчала, прикусив губу, затем сказала: – Нет, знаю. Потому что я понимала: Натан такой много ревнивый, такой сумасшедший ревнивый – он возненавидит меня и накажет за то, что у меня был любовник даже в прошлом. Вот какой Натан мог быть ревнивый, так что я никогда ни слова ему не сказала про Юзефа. Представь себе такое: ненавидеть человека за то, что он был раньше любовником! А теперь уже умер. – Умер? – переспросил я. – Каким образом? Но она, казалось, не слышала меня. Она перекатилась на другую сторону расстеленного нами одеяла. К моему большому удивлению и еще большему удовольствию, она притащила в своей холщевой сумке четыре банки пива. Я даже не рассердился, что она забыла дать их мне раньше. Они, конечно, стали теперь совсем теплые, но мне это было глубоко безразлично (мне тоже очень нужна была опохмелка); Софи открыла одну из них и, выпустив пену, протянула мне. Она принесла с собой также и какие-то непонятные с виду сандвичи, но мы к ним не притронулись. Мы лежали в чудесном уединении – в этаком скрытом от глаз закутке, между двух высоких дюн, слегка поросших жесткой травой. Отсюда нам хорошо был виден океан, безостановочно лизавший песок, – вода в нем была какого-то странного, невиданно серо-зеленого, точно машинное масло, цвета, – нас же могли видеть лишь чайки, парившие в недвижном воздухе над головой. Сырость собиралась вокруг поистине ощутимым туманом, бледный диск солнца висел за серой пеленой облаков, которые медленно передвигались, сталкивались. В известном смысле это был очень меланхоличный пейзаж, и мне бы не хотелось оставаться здесь долго, но благословенное пиво «Шлитц» на время успокоило мои страхи. Осталась лишь тяга к Софи, усугублявшаяся тем, что она лежала рядом со мною в своем белом купальном костюме из ластекса, а также нашей полной изолированностью в этом песчаном гнездышке – меня даже слегка познабливало от этого уединения. Кроме того, мною владела такая по-идиотски безудержная похоть – подобный приступ случался со мной впервые после той незадачливой ночи с Лесли Лапидас, – что мысль о самокастрации на какой-то миг вовсе не была для меня пустым бредом. Из скромности я упорно лежал на животе в моих унылых рвотно-зеленых флотских плавках, по обыкновению изображая из себя терпеливого исповедника. И выставленные мною антенны вновь принесли мне информацию, что Софи говорит со мной откровенно, без утайки. – Но была и еще одна причина, почему я не стала бы рассказывать Натану про Юзефа, – продолжала она. – Я все равно не рассказала бы, даже если бы он не стал ревновать. – Почему же? – спросил я. – Потому что он не поверил бы про Юзефа – совсем ничему бы не поверил. И опять из-за евреев. – Я не понимаю, Софи. – Ох, это так есть сложно. – Постарайся объяснить. – И потом, это еще потому, что я уже наговорила Натану много вранья про моего отца, – сказала она. – Я… как же это говорят? – выше головы запуталась. Я тяжело вздохнул. – Послушай, Софи, ты меня совсем сбиваешь с толку. Поясни. Пожалуйста. – О'кей. Вот смотри, Язвинка. Когда дело касается евреев, Натан не поверит ничему хорошему про польский народ. Я не могла его убедить, что есть приличные поляки, которые рисковали жизнью, чтобы спасти евреев. Мой отец… – Она на секунду умолкла, словно ей сдавило горло; затем после долгой паузы сказала: – Мой отец. Ох, черт подери, я ведь тебе уже говорила: я солгала Натану про отца и тебе – тоже. Но под конец я все-таки, понимаешь, тебе сказала правду, а Натану просто не могла сказать, потому что… я не могла ему сказать, потому что… потому что я трус. Я поняла, что мой отец был такое большое чудовище, что мне надо скрывать правду про него, хотя какой он был и что он делал – это же не моя вина. Я за это не должна чувствовать себя в ответе. – Она снова помедлила. – Это было так неприятно. Я врала про отца, а Натан не хотел верить. После этого я поняла, что никогда не смогу рассказать ему про Юзефа. А он был добрый и храбрый. И вот это уже есть правда. Я помню, Натан все говорил мне такую цитату, очень американскую: «Одно выиграешь – другое потеряешь». Но я ничего не могла выиграть. – Так что же все-таки сталось с Юзефом? – довольно раздраженно напомнил я ей. – Мы жили в том доме в Варшаве, который разбомбили, а потом поправили. В нем можно было жить. Но только едва-едва. Это было очень страшное место. Ты и представить себе не можешь, какая страшная была тогда Варшава – во время оккупации. Столько мало еды, часто – совсем немножко воды, и зимой было так холодно. Я работала на фабрике, где делают толь. Работала десять-одиннадцать часов в день. От толя руки у меня были все время в крови. Все время кровавились. Я работала в общем не за деньги, а чтобы иметь рабочую карточку. С рабочей карточкой я знала, что меня не пошлют в Германию в лагерь, на каторжные работы. Я жила в совсем малюсенькой квартирке на четвертом этаже, а Юзеф жил со своей сводной сестрой внизу. Его сводную сестру звали Ванда – ей было немножко больше, чем мне, лет. Они оба были связаны с подпольем – с Армией Крайовой,[268] как это называлось. Мне бы хотелось хорошо описать Юзефа, но я не могу – не хватает слов. Мне он очень так нравился. Но настоящей романтической любви не было, правда. Он был невысокий, мускулистый, очень такой напористый и нервный. И для поляка довольно темный. Как ни странно, мы редко занимались любовью. Хотя спали на одной кровати. Он говорил, ему надо беречь силы для борьбы. Он, понимаешь, не имел такого образования – официального. Он был как я: из-за войны мы не имели шанса учиться. Но он много читал, он был очень умный. И он даже не был коммунист, он был анархист. Обожал Бакунина и был полный атеист – это тоже странно, потому что в то время я все еще была очень верующая католичка, и я иногда удивлялась, как это я могла влюбиться в этого молодого человека, который не верит в Бога. Но мы с ним сделали такое соглашение: никогда не говорить про религию – и не говорили. Юзеф был убиватель… – Она помолчала и, подумав, сказала: – Убийца. Он был убийца. Вот что он делал для подполья. Он убивал поляков, которые выдавали евреев, выдавали, где евреи прячутся. А евреи прятались по всей Варшаве – не евреи из гетто, naturellement,[269] но евреи более высокого класса – assimilés,[270] там ведь много было интеллигентов. А среди поляков много было таких, которые выдавали евреев нацистам – иногда за деньги, иногда так. И Юзеф был один из тех, кого подполье посылало убивать этих, которые предатели. Он их душил струной от пианино. Он старался каким-нибудь образом познакомиться с человеком и потом душил его. И каждый раз, как убьет кого-нибудь, его вырвет потом. Он убил человек шесть или семь. Юзеф, Ванда и я – мы имели подругу в соседнем доме, которую мы все очень любили, – такая красивая девушка по имени Ирена, лет ей было тридцать пять, такая красавица. Она до войны была учительница. Так странно – она учила американской литературе и, я помню, была специалистом по поэту, которого звали Харт Крейн. Ты про него слыхал, Язвинка? Она тоже работала для подполья, то есть, я хочу сказать, так мы думали, потому что через какое-то время мы тихонько узнали, что она двойной агент и тоже выдала много евреев. И вот Юзеф должен был ее убивать. Хотя он очень ее любил. И вот поздно вечером он задушил ее струной от пианино и потом весь другой день простоял в моей комнате у окна – смотрел в пространство и не говорил ни слова. Софи замолчала. Я уткнулся лицом в песок и, подумав о Харте Крейне, вздрогнув от крика чайки, от ритмического прилива и отлива угрюмых волн. «И подле меня ты, благословенная, и нам поют сирены, манят, увлекая в день…» – Как он умер? – снова спросил я. – После убийства Ирены фашисты выследили его. Это было через неделю. Нацисты имели таких больших украинцев, которые занимались для них убийством. Они пришли к нам днем, когда меня не было, и перерезали Юзефу горло. Когда я явилась, Ванда уже нашла его. Он лежал на лестнице и истекал кровью… Прошла не одна минута, прежде чем мы снова заговорили. Я понимал, что каждое слово, произнесенное Софи, – истинная правда, и меня захлестнуло отчаяние. Чувство это объяснялось нечистой совестью, и хотя, логически рассуждая, я не должен был винить себя за события в мире, за то, что со мной жизнь обошлась по-одному, а с Юзефом – по-другому, я не мог не смотреть с отвращением на собственную жизнь. Чем занимался старина Язвина, пока Юзеф (да и Софи с Вандой) мучился в немыслимой огненной геенне Варшавы? Слушал Глена Миллера, накачивался пивом, шатался по барам, валял дурака. Господи, до чего же несправедлив наш мир! После почти бесконечного молчания, все так же лежа ничком на песке, я вдруг почувствовал, как Софи запустила руку мне в плавки и принялась поглаживать по той на редкость чувствительной части тела, где поясница переходит в ягодицы. Я удивился и одновременно ощутил прилив эротизма; из горла невольно вырвалось какое-то бульканье. Пальцы тотчас были убраны. – Язвинка, давай разденемся, – как мне показалось, услышал я. – Что ты сказала? – тупо произнес я. – Давай снимем наши вещи. Будем голые. Представь себе, читатель, на минуту следующее. Представь себе, что какое-то неопределенное, но довольно долгое время ты жил с вполне обоснованным подозрением, будто страдаешь неизлечимой болезнью. И вот однажды утром звонит телефон и врач говорит: «Вам не о чем беспокоиться – страхи были ложные». Или представь себе такое. Ты понес серьезные финансовые потери, так что ты близок к разорению и тюрьме и тебе приходит в голову мысль покончить с собой. И опять-таки благословенный телефон сообщает тебе, что ты выиграл полмиллиона долларов в лотерее своего штата. Я не преувеличиваю (я, как читатель помнит, уже упоминал, что никогда еще не видел обнаженной женщины), говоря, что едва ли испытал бы большее изумление и большую, поистине животную радость от подобного известия, чем от предложения Софи, произнесенного так нежно. В сочетании с ее откровенно эротической лаской это произвело на меня такое впечатление, что я чуть не задохнулся и стал усиленно заглатывать воздух. Такое состояние медики, кажется, называют гипервентиляцией, и на секунду мне показалось, что я вот-вот потеряю сознание. Но когда я посмотрел вверх, я обнаружил, что Софи вылезает из своего костюма, и таким образом всего в нескольких дюймах от себя увидел то, что, как я полагал, увижу, лишь достигнув зрелого возраста: обнаженное молочно-белое молодое женское тело с пышными грудями, на которых нахально торчали коричневатые соски, с гладким, слегка округлым животом, посредине которого неприкрыто подмигивал пупок, и («успокойся, сердце», – помнится, подумал я) приятно-симметричным треугольником медовых волос. Мое воспитание – десять лет общения с надушенными юными мещанками и всеобщая традиция прятать тело под одеждой – привело к тому, что я почти забыл о существовании у женщин этого отличия, и выпучив глаза, смотрел на Софи, как вдруг она повернулась и побежала к воде. – Давай, Язвинка, – крикнула она, – снимай одежду и побежали в воду! Я поднялся и, словно зачарованный, уставился ей вслед – я не преувеличиваю, говоря, что ни один целоудренный и изголодавшийся в поисках Грааля рыцарь-христианин не мог бы с более ошалелым восторгом смотреть на предмет своего обожания, чем смотрел я, впервые видя перед собою подпрыгивающий зад Софи – дивный перевернутый цветок клевера, открытки с изображением которого посылают в день святого Валентина. Затем у меня на глазах она с всплеском погрузилась в сумрачные воды океана. Я не последовал за ней в воду, наверно, просто потому, что никак не мог прийти в себя. Столько всего произошло за такой короткий промежуток времени, что все чувства мои были в смятении и я стоял, точно прикованный, на песке. А какая перемена в настроении: страшная хроника событий в Варшаве и потом вдруг эта вспышка игривости. Что, черт подери, все это означало? Я был чрезвычайно возбужден и в то же время безнадежно запутался, не имея опыта, который помог бы мне разобраться в таком повороте событий. Украдкой – хотя вокруг не было никого – я стянул с себя плавки и остался стоять под странно мрачным для лета серым небом, беспомощно подставив свою мужскую стать легкому ветерку. Одним глотком я проглотил остатки пива, терзаясь страхом, смешанным с радостью. И посмотрел туда, где плавала Софи. Она плыла хорошо, легко, казалось, без усилий – я надеялся, что она не слишком расслабилась, и на секунду с волнением подумал, можно ли плавать, когда выпито столько виски. Воздух был душный, жаркий, а мне было холодно, и я дрожал, как в приступе малярии. – Ох, Язвинка, – со смешком заметила она, вернувшись, – смотри, что у тебя. – А что? – У тебя же стоит. Она сразу это заметила. Не зная, как быть, но не желая показаться слишком неловким, я постарался занять самую непринужденную позу – вернее, как можно более непринужденную – и прикрыл локтем мой заметно вытянувшийся орган; из этого мало что получилось, ибо он выскочил из-под локтя в тот момент, когда Софи бросилась рядом на одеяло, и мы, как дельфины, подкатились друг к другу и обнялись. С тех пор я тщетно пытаюсь воссоздать в памяти мучительное волнение той минуты. Легкое ржанье, похожее на ржанье пони, вылетело из моего горла, когда я целовал ее, но только целовал – и все; я, точно маньяк, крепко обхватил ее за талию, боясь погладить из страха, что она рассыплется под моими неумелыми пальцами. Ее ребра казались такими хрупкими. Я подумал о том, как пинал их Натан, а также о том, что она ведь голодала. Меня продолжало колотить и трясти – я сознавал лишь сладость ее рта с привкусом виски и тепло наших мешавшихся дыханий. – Язвинка, ты так весь трясешься, – в какой-то момент прошептала она, отстраняясь от меня. – Успокойся! Но тут я понял, что к тому же исхожу слюной – еще одна унизительная особенность, которая не давала мне покоя все время, пока были слиты наши губы. Я не мог понять, почему у меня во рту образовалось столько влаги, и это так меня заботило, что я не в состоянии был заняться обследованием ее тела, которое – да поможет мне бог – столь волновало мое воображение во сне. Я был в клещах какого-то безымянного и дьявольского паралича. Словно десять тысяч учителей пресвитерианских воскресных школ сгрудились над Лонг-Айлендом этакой грозной тучей и их присутствие сковывало мне пальцы. Секунды казались минутами, минуты – часами, а я все не мог предпринять серьезного шага. И тогда Софи – то ли чтобы положить конец моим мучениям, то ли просто чтобы выйти из тупика – сама сделала первый шаг. – У тебя такой симпатичный шлонг, Язвинка, – сказала она, осторожно, но крепко беря в руку мое сокровище. – Спасибо, – пробормотал я. Мне не верилось, что это происходит со мной («Она же держит меня в руке», – мелькнула у меня мысль), но я постарался придать себе вид человека бывалого. – Но почему ты называешь это «шлонг»? У нас на Юге это называется иначе. – Голос у меня квакнул. – Так его называет Натан, – ответила она. – А как его называют у вас на Юге? – Иногда называют клювом, – шепотом произнес я. – В верхней части Юга – долотом. Или отмычкой. – Я слышала, Натан называл его своим путцем. – А тебе мой нравится? – Я сам себя еле расслышал. – Он миленький. Не могу уже сейчас припомнить, что именно – если что-то было – положило конец этому жуткому диалогу. Я ожидал, конечно, услышать что-то более описательное – «гигантский», «чудо», даже «большой» вполне меня бы устроило – что угодно, только не «миленький», и очевидно лишь мрачное мое молчание побудило ее начать его поглаживать, а потом наяривать с усердием куртизанки, немного напоминавшим доярку за работой. Но это было божественно. Я слышал, как она прерывисто дышит и тоже так задышал, а когда она прошептала: «Перевернись на спину, Язвинка», в мозгу моем вспыхнули картины любви, которой она предавалась с Натаном и которые так откровенно мне описывала. Но это было уж слишком, это уже невозможно было вынести – эту дивную, умелую накачку, а затем внезапный приказ (Бог ты мой, подумал я, она же назвала меня «любимый») – вместе в рай, и заблеяв от ужаса, словно олень, видящий, что его сейчас добьют, я почувствовал, как сомкнулись у меня веки и под напором буйного потока разверзлись шлюзовые ворота. Тут я умер. В такую скорбную минуту Софи не следовало бы хихикать, а она хихикнула. Однако немного спустя, чувствуя мое отчаяние, она сказала: – Не печалься, Язвинка. Так иногда бывает, я знаю. А я лежал, съежившись, точно намокший бумажный пакет, крепко зажмурясь, не в силах постичь всей глубины своего провала. Ejaculatio praecox[271] (Курс психологии в университете Дьюка). Целый взвод бесенят швырял этот термин в черный колодец моего отчаяния. Мне казалось, я никогда больше не открою глаз, – моллюск, прилипший к грязи на дне, самая низкопробная тварь в море. Я услышал, как Софи снова хихикнула, и приоткрыл веки. – Знаешь, Язвинка, – говорила она, а я с изумлением смотрел на нее, – это хорошо для кожи. И у меня на глазах сумасшедшая полька взяла в руку бутылку и глотнула виски, а другой рукой – той, что причинило мне столько наслаждения и унижения, – осторожно растерла по лицу влагу моего злополучного извержения. – Натан всегда говорит, в этом есть много замечательных витаминов, – сказала она. Мой взгляд упал на ее татуировку – она казалась такой несовместимой с тем, что происходило сейчас. – Не смотри так трагично, Язвинка. Это не конец света, такое случается со всеми мужчинами, особенно в молодости. Par exemple,[272] в Варшаве, когда я и Юзеф первый раз заниматься любовью, так же было, точно так же. Он тоже был девственница. – Как ты узнала, что я девственник? – О, я сразу могу сказать. Я знала, у тебя не получилось с этой Лесли, ты все выдумывал, когда рассказывал, как спал с ней. Бедненький Язвинка… Ох, а по-честному, Язвинка, я не знала. Просто догадывалась. Но я правильно догадывалась, да? – Да, – рыданьем вырвалось у меня. – Я был чист, как первозданный снег. – Юзеф был такой похожий на тебя – честный, прямой, в каком-то смысле точно маленький мальчик. Мне трудно это описать. Может, потому я так много люблю тебя, Язвинка, потому что ты очень напоминаешь мне Юзефа. Я, возможно, вышла бы за него замуж, если бы его не убили нацисты. Знаешь, никто из нас никогда не узнал, кто предал его после того, как он убил Ирену. Это была полная тайна, но кто-то наверняка сказал. Мы вот так же устраивали вместе пикники. Это было очень трудно во время войны – так мало было еды, – но раз или два мы ездили летом за город и вот так же расстилали одеяло… Это было поразительно. После пылких объятий, всего через несколько минут после нашего слияния – самого близкого к катаклизму и самого волнующего события, какое я когда-либо пережил, – она способна была, как бы мечтая вслух, предаваться воспоминаниям, точно наша изумительная близость взволновала ее не больше, чем если бы мы станцевали на танцплощадке тустеп. Может быть, в какой-то мере это объяснялось влиянием алкоголя? Взгляд у нее слегка остекленел, и в уголках рта набиралась слюна, точно у аукционера на табачных торгах. Чем бы ни объяснялась ее неожиданная отрешенность, она причинила мне острую боль. Она же называла меня «милый», а теперь, вместо того чтобы говорить обо мне, говорит о своем любовнике, который умер и похоронен много лет тому назад. Неужели она забыла, что лишь несколько минут назад готова была открыть мне тайны изощренной любви, которой я, предвкушая наслаждение, с волнением ждал – с четырнадцати лет? Неужели женщины могут вот так в один миг взять и, словно нажав кнопку, выключить страсть? А этот Юзеф? То, что она столько думала о своем возлюбленном, сводило меня с ума, и мне была невыносима мысль – поспешно отброшенная в глубину сознания, – что предметом страсти, которую Софи изливала на меня в течение нескольких жарких минут, был вовсе не я; что я явился для нее лишь суррогатом Юзсфа, плотью, занявшей определенное место в ее эфемерных фантазиях. Во всяком случае, я заметил еще, что речь ее становилась все менее членораздельной, в голосе появилась хрипота, в тоне – напыщенность, а губы шевелились странно искусственно, словно замороженные новокаином. Это не могло не встревожить: она была как зачарованная. Я вынул из ее руки бутылку – там оставалось еще несколько унций виски. – Я становлюсь больной, Язвинка, такой больной, когда думаю, как все могло быть. Если бы Юзеф не умер. Я очень его любила. Много больше, чем Натана, правда. Юзеф никогда со мной так плохо не обращался, как Натан. Кто знает? Может быть, мы поженились бы, а если бы поженились, жизнь стала бы совсем много другая. Вот только одна вещь, par exemple,[273] его сводная сестра, Ванда. Я сумела бы вытащить его из-под ее дурного влияния, и это было бы так хорошо. Где бутылка, Язвинка? – (Как раз в этот момент я выливал – за моей спиной, так, чтобы не было видно, – остатки виски в песок.) – Та самая бутылка. В общем, Ванда есть кветч, она была такая кветч![274] –(Мне понравилось это слово «кветч». Натан, опять Натан!) – Это она виновата, что Юзефа убили. Хорошо, я признаю: il fallait gue… я хочу сказать: кому-то надо было мстить тем, кто выдавал евреев, но почему каждый раз убивать должен был Юзеф? Почему? Это все было в руках Ванды, этой кветч. О'кей, она была лидером подполья, но разве это справедливо – делать своего брата единственным убийцей в нашей части города? Это есть справедливо, я тебя спрашиваю? Его же рвало после каждого убийства, Язвинка. Рвало! Он чуть с ума не сошел. У меня перехватило дыхание при виде того, как, смертельно побелев, она что-то пробормотала и отчаянно лшарила рукой в поисках бутылки. – Софи, – сказал я, – Софи, виски кончилось. Отрешенная, погруженная в свои воспоминания, она, казалось, не слышала меня и была явно близка к слезам. Неожиданно я впервые понял, что значит выражение «славянская печаль»: горе затопило Софи, и по ее лицу, словно по снежному полю, побежали черные тени. – Чертова сука эта Ванда! Все из-за нее! Все! И что умер Юзеф, и что меня отправили в Освенцим – все! – Она зарыдала, и слезы проложили по ее щекам уродливые бороздки. Я жалко поежился, не зная, что делать. И хотя Эрос отлетел от нас, я протянул руки и привлек к себе Софи и опустился с ней на одеяло. Ее лицо лежало на моей груди. – Ох, черт бы все побрал, Язвинка, я такая ужасно несчастная! – причитала она. – Где Натан? Где Юзеф? Где все? Ох, Язвинка, я хочу умереть! – Успокойся, Софи, – ласково произнес я, поглаживая ее голые плечи, – все будет хорошо. – (Ни малейшего на это шанса!) – Обними меня, Язвинка, – в отчаянии шептала она, – обними меня. Я такая потерянная. О боже, я чувствую себя такой потерянной! Что мне делать? Что мне делать? Я такая совсем одна! Алкоголь, усталость, горе, влажная душная жара – все это, вместе взятое, несомненно, привело к тому, что она заснула в моих объятиях. Накачавшийся пива, измученный, я тоже заснул, крепко прижав ее к себе, словно спасательный жилет. Снились мне какие-то никчемные, запутанные сны, которые в течение жизни периодически посещали меня, – сны в снах о нелепых преследованиях, о поисках непонятной добычи, заводивших меня в совершенно непонятные места – вверх по крутым неудобным лестницам, на лодке – по недвижным водам каналов, через занюханные кегельбаны и лабиринты железнодорожных депо (где я увидел моего обожаемого преподавателя английского языка из университета Дьюка, который стоял в своем твидовом костюме у рукоятки быстро движущейся дрезины), по зияющим пустотой, залитым ослепительным светом подвалам, подземным ходам и туннелям. А также по призрачным и страшным канализационным трубам. Предмет моих поисков всегда был загадкой, хотя вроде бы имел какое-то отношение к потерявшейся собаке. Когда же я, вздрогнув, проснулся, то прежде всего понял: Софи каким-то образом высвободилась из моих объятий и исчезла. Я хотел закричать, но крик застрял в горле, превратившись в сдавленный стон. Я почувствовал, как отчаянно заколотилось сердце. Поспешно натянув плавки, я взобрался на дюну, откуда был виден весь пляж, и на этом унылом песчаном пространстве не обнаружил ничего – ничегошеньки. В поле зрения Софи не было. Я заглянул за дюны – пустырь, поросший болотной травой. Никого. И никого на берегу, если не считать неясной фигуры, приземистой, широкой, двигавшейся в моем направлении. Я побежал к этой фигуре, которая постепенно обрисовывалась все четче и оказалась крупным смуглым купальщиком, жевавшим сосиску. Черные волосы его были приглажены и разделены пробором посредине; он любезно и бессмысленно осклабился. – Вы никого не видели… молодую блондинку, то есть настоящую красотку, очень светлую… – промямлил я. Он утвердительно кивнул, улыбаясь. – Где? – с облегчением спросил я. – No hablo inglès,[275] – был ответ. Этот диалог, он до сих пор сохранился в моей памяти и запечатлелся так живо, наверно, потому что в тот момент, когда незнакомец отвечал мне, я увидел поверх его волосатого плеча Софи, голова ее была не больше золотистой точки, далеко, на зеленых маслянистых волнах. Ни секунды не раздумывая, я ринулся за ней. Я довольно хороший пловец, но в тот день я плыл поистине как олимпиец, рассекая спокойные воды океана и сознавая, что только страх и отчаяние вдохнули такую силу в мышцы моих рук и ног и продвигают меня вперед и вперед с такою стремительностью, какой я в себе и не подозревал. Я быстро покрывал расстояние, рассекая морскую зыбь и тем не менее удивлялся, что Софи сумела забраться так далеко; когда же я на минуту приостановился, чтобы обозреть, где нахожусь, и установить местонахождение Софи, я, к моему великому огорчению, увидел, что она все удаляется, держа путь на Венесуэлу. Я крикнул раз, другой, но она продолжала плыть. – Софи, вернись! – крикнул я, но с таким же успехом я мог взывать к воздуху. Я перевел дух, прочитал, вспомнив прошлое, короткую молитву христианскому богу – первую за многие годы – и возобновил свой героический заплыв на юг, в направлении все уменьшавшейся мокрой шапки льняных волос. Внезапно я обнаружил, что быстро сокращаю расстояние: сквозь соленую пелену, застилавшую мне глаза, я увидел, как растет, приближается голова Софи. Я понял, что она перестала плыть, и через несколько секунд нагнал ее. Вода накрыла всю ее до самых глаз, но хоть она и не тонула, взгляд у нее был дикий, как у загнанной в угол кошки, она глотала воду и явно была на грани изнеможения. – Не надо! Не надо! – еле выдохнула она, отстраняя меня слабыми движениями руки. Но я рванулся к ней, крепко обхватил ее сзади за талию и с истерической настойчивостью рявкнул: – Прекрати! Я чуть не расплакался от облегчения, обнаружив, что Софи, очутившись в моих руках, не стала сопротивляться, как я опасался, а прижалась ко мне, и я медленно поплыл с ней к берегу, – она лишь судорожно, горестно всхлипывала, так что вода пузырьками бежала у меня по щеке и затекала в ухо. Как только я вытащил ее на берег, она упала на четвереньки и выбросила из себя на песок с полгаллона морской воды. Затем, задыхаясь и отплевываясь, растянулась лицом вниз у края воды и, словно в припадке эпилепсии, неудержимо задрожала, сотрясаясь в конвульсиях такого горя, какого я у человеческого существа ни разу еще не наблюдал. – О боже, – рыдала она, – почему ты не дал мне умереть? Почему не дал мне утонуть? Я такая нехорошая, такая ужасно нехорошая! Почему ты не дал мне утонуть? Я беспомощно стоял над ее обнаженной фигурой. Одинокий любитель прогулок по пляжу, которого я раньше спрашивал про Софи, стоял и смотрел на нас. Я заметил, что губы у него в кетчупе; мрачным тоном он бормотал себе под нос что-то по-испански, видимо давая советы. Я вдруг рухнул рядом с Софи, поняв, какой я олух, и провел мокрой рукой по ее голой спине. Я до сих пор помню то ощущение в пальцах – костяк ее хребта, где чувствовался каждый позвонок, изгиб спины, вздымавшейся и опускавшейся в ритме затрудненного дыхания. Начался теплый, легкий дождь, усеявший капельками мое лицо. Я прижался головой к плечу Софи. И услышал, как она сказала: – Надо было тебе дать мне потонуть, Язвинка. Ни у кого внутри нет такой нехорошести. Ни у кого! Никто больше не есть такой нехороший. Наконец я заставил ее одеться, мы сели на автобус и поехали назад, в Бруклин и в Розовый Дворец. Кофе помог ей протрезветь, и она проспала всю вторую половину дня и часть вечера. Проснувшись, она была по-прежнему взвинчена – этот одинокий заплыв в никуда явно вывел ее из равновесия, – но она все же более или менее владела собой, особенно если учесть, как близко подошла она к краю бездны. Физически Софи, казалось, мало пострадала, хотя соленая вода, которой она наглоталась, вызвала у нее икоту и она потом в течение еще нескольких часов не по-дамски рыгала. А кроме того… ей-богу, она ведь уже проделала со мной путешествие в преисподнюю своего прошлого. Но при этом оставила меня со множеством вопросов, на которые нет ответа. Возможно, она считала, что не сможет по-настоящему вернуться в сегодняшний день, пока, так сказать, не очистится и не прольет свет на то, что все еще скрывала от меня, как и (кто знает?) от себя. И вот на протяжении остатка этого мокрого, дождливого уик-энда она еще немало рассказала мне о своем пребывании в аду. (Немало, но не все. Один факт остался погребенным в ней – из области того, о чем не говорят.) И я наконец начал видеть очертания той «нехорошести», осознание которой, точно злой демон, шло за ней по пятам из Варшавы в Освенцим и потом на симпатичные мещанские улицы Бруклина. Софи забрали где-то в середине марта 1943 года. Через несколько дней после того, как охранники-украинцы убили Юзефа. День стоял серый, порывами налетал ветер, и по небу мчались низкие облака, в которых еще чувствовался холод зимы: Софи помнила, что это произошло в конце дня. Когда маленький трехвагонный электропоезд-экспресс, в котором она ехала, с визгом остановился где-то на подъезде к Варшаве, у нее возникло нечто более сильное, чем просто предчувствие. Она была уверена – уверена, что ее отправят в один из лагерей. Эта сводящая с ума мысль вспыхнула в ней еще до того, как агенты гестапо – с полдюжины, а то и больше – влезли в вагон и велели всем выйти. Софи понимала, что это łapanka – облава, которой она так боялась и которой ждала с той минуты, как вагон трамвайного типа, вздрогнув, остановился: в этой внезапной и быстрой остановке чувствовался перст судьбы. Был перст судьбы и в кислом металлическом запахе, который возник, когда колеса затормозили на рельсах, и в том, как сидевшие и стоявшие в переполненном поезде пассажиры вдруг качнулись вперед, отчаянно и тщетно пытаясь за что-то ухватиться. «Это не случайность, – подумала Софи, – это германская полиция». А затем прогремела команда: – Raus![276] Двенадцатикилограммовый окорок был почти сразу обнаружен. Хитрость, к которой прибегла Софи, привязав завернутый в газету пакет под платьем к своему телу, чтобы казаться на сносях, была уже давно разгаданной уловкой: это не только не помогало, а, наоборот, привлекало внимание; Софи же к этой уловке прибегла по совету крестьянки, которая продала ей драгоценное мясо. «Попытайтесь хотя бы, – сказала женщина. – А если повезете в открытую, они наверняка вас схватят. Потом и вид у вас такой, да и одеты вы как интеллигентная, а не наша крестьянская баба. Может, и проскочите». Но Софи не предусмотрела ни самой łapanka, ни того, как тщательно она проводится. И вот гестаповский головорез, поставив Софи к сырой кирпичной стене и даже не пытаясь скрыть своего презрения к ее глупой польской увертке, извлек из кармана мундира перочинный нож и, не спеша, чуть ли не деликатно, вонзил его с этакой усмешечкой в торчавший под платьем мнимый живот. Софи помнила запах сыра, исходивший от дыхания нациста, и как он заметил, вонзив нож в ногу того, что недавно было веселым поросенком: «Ты что же, не можешь даже ойкнуть, Liebchen?[277]» И она в ужасе и отчаянии смогла лишь пробормотать какую-то банальность, удостоившись за свои скромные труды комплимента по поводу прекрасного знания немецкого языка. Она была уверена, что ее станут пытать, но каким-то образом она этого избегла. В тот день немцы устроили невероятный тарарам: на улицах по всему городу были задержаны сотни поляков, и таким образом совершенное Софи преступление (достаточно серьезное – контрабандный провоз мяса), которое в другое время, безусловно, повлекло бы за собой самый тщательный допрос, было оставлено без внимания или забыто в общей неразберихе. Но ни она, ни ее окорок не остались незамеченными. Окорок лежал развернутый, розовато поблескивая, на столе в гнусном штабе гестапо – этом страшном варшавском варианте преддверия царства Сатаны – между нею, сидевший в наручниках, и сверхусердным фанатиком в монокле, который как две капли воды был похож на Отто Кругера и желал знать, где она раздобыла эту контрабанду. У его переводчицы, польской девушки, был отчаянный кашель. – Ты есть контрабандистка! – громко произнес он на ломаном польском, и когда Софи ответила ему по-немецки, то получила второй за этот день комплимент. И жирную, широкую, во все зубы нацистскую улыбку – точь-в-точь как в голливудских фильмах 1938 года. Но это была далеко не шутка. Она что же, не знает, насколько серьезен ее проступок, не знает, что все мясо, и особенно такого качества, предназначено для рейха? Острым ногтем нацист отковырнул от окорока кусочек жира и отправил себе в рот. Пожевал. Hochqualitätsfleisch.[278] Голос его зазвучал вдруг жестко, хрипло. Где она раздобыла такое мясо? Кто ее снабдил? Софи подумала о бедной крестьянке, она знала, какое ту ждет возмездие, и, решив выиграть время, сказала: – Оно не для меня, Herr Offizier,[279] это мясо. Это для мамы – она живет на том конце города. Она очень больна, у нее туберкулез. Как будто подобные альтруистические чувства могли оказать малейшее влияние на этого карикатурного загнанного нациста, которого одолевали со всех сторон: в дверь стучали, то и дело звонил телефон. Надо же было устроить эту łapanka – и так сумасшедший выдался для немцев день. – Плевал я на твою мать! – взревел немец. – Я хочу знать, где ты добыла это мясо! Сейчас же говори, или я велю выбить из тебя эти сведения! Но в дверь продолжали барабанить, и снова зазвонил телефон – маленькая комната превратилась в палату сумасшедшего дома. Офицер-гестаповец рявкнул, приказывая солдату убрать эту польскую суку с глаз долой, и больше Софи не видела ни его, ни ветчины. В другой день ее могли бы и не поймать. Ирония случившегося убивала ее, пока она вместе с десятком других варшавян обоего пола, людей совершенно ей незнакомых, ждала своей участи в камере предварительного заключения, в почти полной темноте. Большинство находившихся там – хотя и не все – были люди молодые, двадцати или тридцати с лишним лет. Что-то в их манере держаться – возможно, упорное, каменное молчание – подсказывало ей, что это участники движения Сопротивления. АК – Армия Крайова. Подпольная армия, действующая на территории Польши. Тут Софи вдруг пришло в голову, что, подожди она всего один день (как она намеревалась) и отправься за мясом в Новы-Двур не сегодня, она не очутилась бы в этом железнодорожном вагоне, который, как она теперь поняла, скорее всего, и был объектом засады с целью поймать в ловушку ехавших в нем аковцев. Забрасывая широкую сеть, чтобы выловить как можно больше особо ценной рыбы, нацисты вытаскивали заодно и всякую мелкую, но интересную рыбешку – в тот день Софи оказалась одной из них. Она сидела на каменном полу (а уже перевалило за полночь) и в полном отчаянии думала о Яне и Еве, которые остались дома одни. Из коридоров за стенами камеры непрерывно доносились окрики и гул голосов, шарканье ног и тяжелое дыхание людей, по мере того как тюрьма продолжала наполняться жертвами дневной облавы. В какой-то момент за решеткой двери промелькнуло знакомое лицо, и сердце у Софи захолонуло. По лицу струилась кровь. Это было лицо молодого человека, которого она знала только по имени – Владислав, редактор подпольной газеты: они несколько раз разговаривали на ходу в квартире Ванды и Юзефа, находившейся под той, где она жила. Сама не зная почему, Софи в тот момент почувствовала уверенность, что и Ванду арестовали. И тут в голову ей пришла еще одна мысль. «Матерь божия!» – инстинктивно взмолилась она, чувствуя, как никнет, точно мокрый лист, от этой мысли: все безусловно давным-давно забыли про ветчину (не говоря о том, что ее наверняка уже сожрали гестаповцы), и теперь ее судьба – какой она ни будет – связаны с судьбой участников движения Сопротивления. И такие мрачные предчувствия охватили Софи, что слово «ужас» казалось пресным по сравнению с ними. Софи провела ночь без сна. Было холодно и темно как в могиле – она лишь различила, что человеческое существо, которое на рассвете швырнули рядом с ней, было женщиной. А когда сквозь решетку начал сочиться свет, она вздрогнула – хотя по-настоящему и не удивилась, – увидев, что женщина, дремавшая рядом, была Вандой. При слабом свете она постепенно различила на щеке Ванды большущую ссадину – смотреть страшно, подумала Софи, точно мякоть раздавленного красного винограда. Она хотела было разбудить Ванду, затем передумала, помедлила и убрала руку; в этот момент Ванда проснулась, застонала и усиленно заморгала, глядя прямо в лицо Софи. Софи никогда не забыть удивления, отразившегося на избитом лице Ванды. – Зося! – воскликнула она, целуя ее. – Зося! Ты-то что, ради всего святого, тут делаешь? Софи залилась слезами – она с таким отчаянием, так горько рыдала на плече у Ванды, что прошли минуты, прежде чем она смогла вымолвить хоть слово. Спокойствие Ванды, ее сила, как всегда, действовали умиротворяюще: Ванда шепотом ласково приговаривала, поглаживала Софи по спине, между лопатками, точно сестра, или мать, или заботливая сиделка, – Софи могла бы заснуть в ее объятиях. Но ее терзала тревога, и, взяв себя в руки, она рассказала историю своего ареста в поезде. На это потребовалось всего несколько секунд. Слова лились потоком, подгоняя друг друга, – Софи понимала, что говорит слишком быстро и кратко, но ей не терпелось получить скорее ответ на вопрос, при мысли о котором последние полсуток у нее буквально переворачивалось все внутри. – Как дети, Ванда?! Ян и Ева. Они в порядке? – Да, в порядке. Они где-то тут, в этом здании. Нацисты не причинили им зла. Они арестовали всех в нашем доме – всех, включая твоих детей. Никого не оставили. – Страдальческая гримаса исказила ее крупное, сильное лицо, обезображенное сейчас ссадиной. – О господи, они забрали сегодня столько наших. После убийства Юзефа я понимала, что и до нас скоро доберутся. Это катастрофа! Хоть дети не пострадали – и то хорошо. Софи сразу почувствовала облегчение и благословляла Ванду. Затем, не в силах сдержать порыв, она кончиками пальцев погладила обезображенную распухшую щеку с багровой ссадиной, но до самой ссадины не дотронулась. И снова заплакала. – Что они сделали с тобой, Ванда, милая? – прошептала она. – Горилла гестаповец швырнул меня вниз с лестницы, а потом наступил мне на лицо. Ох, эти… – Она возвела глаза к потолку, но проклятия так и не слетели с ее уст. Немцев непрестанно и так давно кляли, что самая грязная анафема, даже только что выдуманная, прозвучала бы плоско – пусть лучше молчит язык. – Не страшно: по-моему, он ничего мне не сломал. Уверена, на вид это куда хуже, чем по ощущению. – Она снова обняла Софи, тихонько цокая языком. – Бедненькая Зося! Надо же, чтобы именно ты попала в их грязный капкан. Ванда! Могла ли Софи когда-либо измерить или до конца определить свое чувство к Ванде – сложное чувство: в нем была и любовь, и зависть, и недоверие, и зависимость, и враждебность, и восхищение? Они были во многих отношениях так похожи и, однако же, были такие разные. Вначале их сблизило общее увлечение музыкой. Ванда приехала в Варшаву заниматься вокалом в консерватории, но война разрушила ее надежды, как и надежды Софи. Когда Софи случайно поселилась в одном доме с Вандой и Юзефом, их дружбу скрепили Бах и Букстехуде, Моцарт и Рамо. Ванда была высокая, атлетически сложенная, с изящными мальчишечьими руками и ногами и копной огненно-рыжих волос. Глаза у нее были синие, как сапфиры, таких глаз Софи никогда не видела. На лице – пыльца крошечных янтарных веснушек. Излишне выдвинутый подбородок несколько портил общую картину, так что по-настоящему красивой назвать ее было нельзя, но она отличалась природной живостью и порою поистине светилась, что совершенно преображало ее, – она сияла, искрилась и горела (Софи часто называла ее про себя «fourgueuse»[280]), становясь такой же яркой, как ее волосы. У Софи и Ванды было нечто общее и в происхождении: обе выросли в семьях, где царило увлечение германизмом. Собственно, у Ванды была даже немецкая фамилия – Мук-Хорх фон Кречман: дело в том, что она родилась от отца-немца и матери-польки в Лодзи, где влияние Германии на торговлю и промышленность, особенно текстильную, было весьма ощутимым, если не всеохватным. Ее отец, фабрикант дешевой шерсти, рано научил ее немецкому; как и Софи, она говорила на этом языке свободно и без акцента, но душой и сердцем была полькой. Софи представить себе не могла, чтобы в человеческой груди мог гнездиться такой пылкий патриотизм, даже в этой стране неуемных патриотов. Ванда была как бы копией молодой Розы Люксембург, которую Софи боготворила. Ванда редко говорила об отце и никогда не пыталась объяснить, почему напрочь отказалась от германской части своей крови, Софи знала лишь, что Ванда живет и дышит мечтой о свободной Польше – а в еще большей мере о свободном польском пролетариате после войны – и что эта страсть сделала ее одной из самых стойких верных участниц Сопротивления. Умная, не знавшая страха, она могла работать ночи напролет, была той искрой, которая разжигала пожар. Блестящее знание языка захватчиков делало ее, конечно, чрезвычайно ценной для подполья, не говоря уже о ее неутомимости и прочих качествах. И то, что Софи, тоже с детства владевшая немецким, отказывалась поставить свой дар на службу Сопротивлению, сначала злило Ванду, а затем привело двух приятельниц на грань разрыва. Дело в том, что Софи сильно, смертельно боялась ввязаться в подпольную борьбу против нацистов; Ванде же неучастие в этой борьбе представлялось не только непатриотичным, но говорившим о моральной трусости. За две-три недели до гибели Юзефа и облавы несколько бойцов Армии Крайовой угнали гестаповский фургон в городе Прушкуве, недалеко от Варшавы. В фургоне было настоящее сокровище – множество документов и планов, и Ванда с первого взгляда поняла, что в толстых, объемистых папках содержатся сугубо секретные материалы. Но их было много, и необходимо было срочно их перевести. Когда Ванда обратилась к Софи и попросила ее помочь разобраться с этими бумагами, Софи снова не смогла сказать «да», и их старый мучительный спор возобновился. – Я социалистка, – сказала тогда Ванда, – а ты человек совершенно аполитичный. Больше того, ты богомолка. По мне – пожалуйста. В прежнее время я бы чувствовала к тебе лишь презрение, Зося, презрение и неприязнь. У меня до сих пор есть друзья, которые не пожелали бы иметь ничего общего с такой, как ты. Но мне кажется, я переросла такой подход. Я ненавижу глупую непреклонность некоторых моих товарищей. А кроме того, ты мне просто нравишься, как ты, наверное, понимаешь. Поэтому я не пытаюсь переубедить тебя в плане политическом или даже идеологическом. В любом случае ты не захочешь общаться со многими из нас. Я человек нетипичный, но они люди совсем не твоего склада – это ты уже знаешь. Однако не все в нашем Движении действуют из политических соображений. Так что я взываю к тебе во имя человечности. Я пытаюсь воззвать к твоему чувству порядочности, к твоему ощущению себя как человека и как польки. Тут Софи – как всегда после очередного пылкого призыва Ванды – молча отвернулась. Она смотрела из окна на опустошенную зимнюю Варшаву, взорванные здания и груды мусора, накрытые, как саваном (другого слова не придумаешь), почерневшим от копоти снегом; эта картина вызывала у нее в свое время слезы горя, а сейчас – лишь болезненную апатию, настолько она вписывалась в унылую повседневность и страдания этого города, разграбленного, полного страха, голодного, умирающего. Будь у ада предместья, они выглядели бы как эти пустыри. Софи пососала свои израненные пальцы. Она не могла позволить себе даже дешевых перчаток. Работа на фабрике толя вконец испортила ее руки – один большой палец нарывал и болел. Она сказала Ванде: – Я говорила тебе и говорю снова, моя дорогая: я не могу. Не буду. И все. – И по той же причине, я полагаю? – Да. – Ну почему Ванда не может примириться с ее решением, не приставать с ней больше, оставить ее в покое? Эта настырность просто раздражает. – Ванда, – мягко сказала Софи, – я не хочу лишний раз приводить этот довод. Мне неловко повторять тебе то, что должно быть тебе и так ясно: в глубине души, я знаю, ты человек чувствительный. Но в моем положении – повторяю: я не могу рисковать, у меня же дети… – И у других женщин в Армии Крайовой тоже есть дети, – резко перебила ее Ванда. – Неужели ты не способна это понять? – Я уже говорила тебе. Я не «другие женщины», и я не состою в Армии Крайовой, – на этот раз с раздражением ответила Софи. – Я – это я! Я обязана поступать по совести. У тебя нет детей. Тебе легко так говорить. А я не могу рисковать жизнью моих детей. Им и так тяжело приходится. – Боюсь, Зося, ты оскорбляешь других, ставя себя в особое положение. Ты, значит, не можешь пожертвовать… – Я уже пожертвовала, – с горечью сказала Софи. – Я потеряла мужа и отца, и мама у меня умирает от туберкулеза. Сколько еще я должна жертвовать, ради всего святого? Ванда, естественно, не могла знать об антипатии – назовем это безразличием, – которую Софи питала к своему мужу и отцу, вот уже три года лежавшим в могиле в Заксенхаузене; тем не менее то, что она сказала, прозвучало достаточно убедительно, и Софи заметила, что Ванда сбавила тон. В голосе ее появились даже вкрадчивые интонации. – Ты же не обязательно будешь подвергаться опасности, понимаешь, Зося. Никто не потребует от тебя ничего по-настоящему рискованного – ничего отдаленно похожего на то, что делают некоторые товарищи, даже я сама. Нам нужен твой мозг, твоя голова. Ты можешь оказать столько бесценных услуг при твоем знании языка. Заниматься радиоперехватом, переводить. Эти документы, которые выкрали вчера, угнав фургон гестапо из Прушкува. Давай скажем прямо. Я уверена, что им цены нет! Я, конечно, могла бы тут помочь, но их там много, а мне еще о тысяче всяких вещей надо думать. Неужели ты не понимаешь, Зося, как бесконечно полезна ты могла бы нам быть: мы могли бы просто привезти сюда эти документы – это было бы вполне безопасно, никто бы ничего не заподозрил. – Она помолчала и продолжала уже более настойчиво: – Ты должна пересмотреть свое решение, Зося. Так вести себя просто неприлично. Подумай, что ты можешь сделать для всех нас. Подумай о своей стране! Подумай о Польше! Спускались сумерки. Под потолком слабо пульсировала маленькая лампочка – счастье еще, что она вообще горела, так как нередко света совсем не было. Софи с самой зари перетаскивала рулоны толя и сейчас почувствовала, что спина у нее болит еще больше, чем распухший, гноившийся палец. Как всегда, она остро переживала то, что она немытая, грязная. Усталыми глазами, которые саднило, словно в них попал песок, она смотрела вдаль, на разбитый город, в котором солнце, казалось, не способно было зажечь ни единой искры. Она зевнула от усталости, не слушая больше Ванду или, вернее, не вслушиваясь в слова, которые та бубнила пронзительным, угрожающим тоном. Софи подумала: где-то сейчас Юзеф, подумала, в безопасности ли он. Она знала лишь, что он выслеживает кого-то в другой части города, спрятав под пиджаком моток смертоносной струны, – девятнадцатилетний мальчик, на которого возложена миссия сеять смерть и возмездие. Она не была в него влюблена, но в общем… он был ей очень дорог; она любила ощущать тепло его тела в постели, и она будет тревожиться за него, пока он не вернется. «Матерь божия, – подумала она, – что за жизнь!» Внизу, по обезображенной улице – серой, изрытой и безликой, как изношенная подошва туфли, – промаршировал взвод немецких солдат, порывистый ветер поднимал воротники их мундиров, за спиной у каждого висела винтовка; Софи проводила их равнодушным взглядом, пока они не исчезли из виду, свернув на улицу, где, если бы не остатки разбомбленного здания, она увидела бы виселицу из железа и стали, воздвигнутую у тротуара: эта виселица походила на вешалки, которые выставляют на улицу торговцы подержанными вещами, и с ее горизонтальной балки не раз свисали, дергаясь и замирая, жители Варшавы. Они и сейчас висели там и дергались. Господи, неужели это никогда не кончится? Софи была слишком измучена, чтобы даже попытаться плоско пошутить, но у нее мелькнула мысль – и она чуть так и не поступила – сказать Ванде в ответ то, что – как ни возмутительно – засело у нее в мозгу: «Есть только одна-единственная вещь, которая могла бы соблазнить меня и заставить вступить в ваш мир, – это приемник. Чтобы слушать Лондон. Но не вести с войны. Не вести о победах союзников, или о сражениях польской армии, или о приказах польского правительства в изгнании. Не это. Нет, просто мне кажется, я готова была бы рискнуть жизнью, как это делаешь ты, даже руку отдать на отсечение, лишь бы еще раз послушать «Così fan tutte»[281] в исполнении оркестра под управлением сэра Томаса Бичема». Это была возмутительно эгоистическая мысль – Софи тотчас осознала ее бесконечную низость, как только эта мысль пришла ей в голову, но что поделаешь: такое у нее возникло желание. На мгновение ей стало стыдно, что она так подумала, что такое могло прийти ей в голову под крышей Ванды и Юзефа, этих двух бескорыстных храбрых людей, чья принерженность человечеству и собратьям-полякам, а такжс озабоченность судьбой преследуемых евреев были прямой противоположностью всему, за что ратовал ее отец. Хотя на ней не лежало никакой вины, Софи чувствовала себя замаранной, опозоренной тем, что помогала отцу в его одержимости в последний год его жизни, что была связана с его изуверской брошюрой, и это краткое знакомство с глубоко преданными делу сестрой и братом как бы немного ее отмыло. Она вздрогнула, и лихорадка стыда усилилась, обожгла ее. Что бы Ванда и ее брат подумали, если бы знали о профессоре Беганьском или знали, что вот уже три года она носит при себе экземпляр его памфлета? И для чего? Ради какой неописуемой цели? Чтобы воспользоваться им, как отмычкой, орудием для возможной сделки с нацистами, если в этом возникнет мерзкая необходимость? Да, отвечала она сама себе, да – от этого гнусного и позорного факта никуда не уйти. А Ванда все продолжала говорить о долге и жертвенности, и Софи взбаламученная своей тайной, вынуждена была, чтобы сохранить спокойствие, выбросить ее из головы, как зловонные помои. Она снова стала слушать. – В жизни каждого человека наступает момент, когда он должен определиться, – говорила Ванда. – Ты знаешь, какой я считаю тебя красавицей. И Юзеф готов умереть за тебя! – Голос ее зазвучал громче, он поистине сдирал с Софи кожу. – Но ты не можешь больше так вести себя с нами. Ты должна стать человеком ответственным, Зося. Ты подошла к тому пределу, когда больше уже нельзя валять дурака – надо делать выбор! В этот момент Софи увидела внизу, на улице, своих детей. Они медленно шли по тротуару, оживленно о чем-то переговариваясь, дурачась, как все дети. Мимо них в наступающей темноте спешили домой прохожие; один из них, пожилой мужчина, закутавшийся от ветра, неуклюже налетел на Яна – тот дерзко показал ему кулак и продолжал идти с сестрой, занятый разговором, что-то ей объясняя, объясняя… Он ходил за Евой к преподавателю, у которого она брала уроки игры на флейте – нерегулярно, от случая к случаю, иной раз совсем неожиданно (в зависимости от того, какой выдавался день), – в полуразрушенном подвале в двенадцати кварталах от их квартиры. Преподаватель по имени Стефан Заорский был флейтистом Варшавского симфонического оркестра, и Софи пришлось и лестью и уговорами убеждать его позаниматься с Евой: помимо денег – а Софи могла платить ему лишь жалкую сумму, – у бывшего музыканта не было других побуждений давать уроки в этом стылом, безрадостном городе, где можно было куда лучше заработать себе на хлеб (хотя главным образом нелегально). К тому же Заорский страдал от артрита, поразившего оба его колена, что тоже не способствовало делу. Но человек он был еще сравнительно молодой и холостой и был неравнодушен к Софи (как и многие другие, кто, увидев ее, сразу терял голову), – он и согласился-то, несомненно, потому, что это позволяло ему время от времени любоваться ее златокудрой красотой. А кроме того, Софи была энергична, спокойно-напориста, она уговаривала и уговаривала и все-таки сумела убедить Заорского, что не может представить себе, чтобы Ева росла без музыки. Тогда и жизнь ни к чему. Флейта. Волшебная флейта. В городе разбитых и расстроенных роялей флейта мыслилась отличным инструментом для первых шагов ребенка в музыке. Ева совершенно влюбилась во флейту, и месяца через четыре Заорский был уже без ума от девочки: пораженный ее природным даром, он опекал ее, точно она была вундеркиндом (а вполне возможно, что так оно и было), новой Ландовской, новым Падеревским, новым польским подарком пантеону музыки, и под конец даже отказался от той скромной суммы, которую Софи была в состоянии ему платить. Вот и сейчас Заорский вдруг появился на улице, словно этакий светлый джинн, на удивление всем свалившийся с неба, – прихрамывающий, с изголодавшимся, но румяным лицом, соломенными волосами и нервной озабоченностью в голубых глазах. Темно-зеленый шерстяной свитер на нем являл глазу мозаику дырочек от моли. Пораженная его неожиданным появлением, Софи приткнулась к стеклу. Человек щедрый, но неврастеник, он явно шел или, вернее, бежал за детьми на протяжении стольких кварталов, подгоняемый каким-то беспокойством или побуждением, ускользавшим от Софи. Внезапно ей стало все ясно. Он был так увлечен своим делом, что приковылял за Евой, желая что-то выправить, или разъяснить, или подробнее рассказать о чем-то, чему он учил ее на последнем уроке, – о постановке пальцев или акцентировке, кто знает? Софи понятия не имела, но это тронуло ее и одновременно позабавило. Она приоткрыла окно, чтобы окликнуть их, а они приютились под навесом соседнего дома. Светлые волосы Евы были заплетены в косички. Передние зубы у нее выпали. Как же, подумала Софи, она может играть на флейте? Заорский велел Еве открыть футляр и достать флейту; он взял ее и, держа перед девочкой, не дул, а беззвучно перебирал пальцами клапаны, показывая какое-то арпеджио. Затем поднес инструмент к губам и выдул несколько звуков. Потом Софи долго ничего не слышала. По зимнему небу промчались большущие тени. Эскадрилья бомбардировщиков люфтваффе с оглушительным грохотом пролетела на восток, в направлении России, – пять, десять, потом двадцать чудовищ пронесли свои хищные крылья по небу. Они появлялись каждый день к вечеру, точно по графику, сотрясая весь дом так, что он ходуном ходил. Голос Ванды потонул в их реве. Когда самолеты улетели, Софи взглянула вниз и услышала, как играет Ева, – это был, правда, всего лишь миг. Мелодия была знакомая, но Софи не знала, чья это вещь – Генделя, Перголези, Глюка, – сложное, дивное переплетение пронзительной тоски с удивительной симметрией. Всего с десяток нот – не больше, но они вызвали глубокий отклик в душе Софи. Они говорили о том, кем она была, кем мечтала стать… и о том, чего желала своим детям в будущем, которое Богу угодно им послать. Сердце ее перевернулось, она почувствовала слабость, неуверенность в ногах и до боли острую, всепоглощающую любовь. И в то же время радость – радость необъяснимо сладостная и исполненная отчаяния – обожгла ее холодным огнем. Но мелодия, тоненько, безупречно выведенная флейтой, не успев зазвучать, уже развеялась в воздухе. – Замечательно, Ева! – услышала Софи голос Заорского. – Абсолютно точно! И Софи увидела, как учитель, ласково потрепав по голове сначала Еву, потом Яна, повернулся и, прихрамывая, пошел по улице к своему подвалу. Ян дернул Еву за косичку, и она вскрикнула. – Перестань, Ян! Затем дети ринулись в подъезд. – Ты должна решиться! – услышала Софи настойчивый голос Ванды. Какое-то время Софи молчала. Затем, когда топот поднимающихся по лестнице детей достиг ее слуха, она мягко сказала: – Я ведь уже сделала выбор, я тебе сказала. Я не стану в этом участвовать. Я это серьезно! Schlub![282] – Последнее слово она произнесла громко и сама удивилась, почему вдруг сказала его по-немецки. – Schlub… aus! Это окончательно! На протяжении пяти месяцев, предшествовавших облаве, в которую попала Софи, нацисты предприняли огромные усилия к тому, чтобы север Польши стал judenrein – очищенным от евреев. С ноября 1942 года и по январь следующего года осуществлялась программа депортации, согласно которой многие тысячи евреев, живших на северо-востоке страны, в районе Белостока, были засунуты в поезда и отправлены в концентрационные лагеря по всей стране. Их свозили на варшавский железнодорожный узел, и большинство евреев с севера очутились со временем в Аушвице. Пока же в самой Варшаве наступило затишье – некоторый перерыв в акциях против евреев, по крайней мере в смысле массовых депортаций. А то, что депортации из Варшавы уже проводились достаточно широко, явствует даже из имеющейся туманной статистики. До германской оккупации Польши в 1939 году еврейское население Варшавы составляло приблизительно 450 000 человек – почти столько же, сколько в Нью-Йорке, где по сравнению со всеми прочими городами мира живет больше всего евреев. А три года спустя в Варшаве жило уже лишь 70 000 евреев – остальные в большинстве своем погибли, не только в Освенциме, но также в Собибуре, Белжце, Хелмно, Майданеке и прежде всего в Треблинке. Этот последний лагерь находился в глуши, но недалеко от Варшавы, и в противоположность Аушвицу, который в значительной степени предназначался для содержания рабской рабочей силы, Треблинка использовалась почти исключительно для уничтожения. Не случайно большие «переселения» из Варшавского гетто в июле-августе 1942 года, превратившие этот квартал в пустые коробки – обитель призраков, совпали с созданием такого буколического тайника, как Треблинка и ее газовые камеры. Так или иначе, из 70 000 евреев, еще находившихся в городе, приблизительно половина жила «легально» в разрушенном гетто (в тот момент, когда Софи томилась в гестаповской тюрьме, многие из них готовились принять мученическую смерть в апрельском восстании, до которого оставалось всего несколько недель). А большинство из остальных 35 000 – тайных обитателей так называемого «внутреннего гетто» – жили в полном отчаянии, точно затравленные животные, среди руин. Их не только преследовали нацисты, они пребывали в вечном страхе, боясь и выдачи со стороны «охотников за евреями» – подонков, которых в свою очередь преследовал Юзеф, – и разных продажных поляков вроде той преподавательницы американской литературы, которую он знал; случалось даже (и притом не раз), что их выдавали собратья-евреи своими изощренными уловками. Самое ужасное, снова и снова повторяла Ванда в разговорах с Софи, что выдача Юзефа и его гибель указывают на разрыв в цепи, которого так ждали нацисты. Значит, в Армии Крайовой лопнуло какое-то звено – боже, как это грустно! Но вообще-то, добавила она тогда, это едва ли можно считать неожиданностью. Так что теперь по милости евреев все они оказались в одном большом котле. Недаром в составе организации было несколько посвященных в ее деятельность евреев. И потом еще одно: хотя Армия Крайова, как и участники движения Сопротивления в других странах Европы, занималась не только оказанием помощи евреям и их спасением (а в Польше действительно существовала одна-две партизанские группы, настроенные злобно антисемитски), но, вообще-то говоря, это по-прежнему оставалось одной из ее главных задач; таким образом, вполне можно сказать, что усилия по защите хотя бы некоторых из этих бесконечно выслеживаемых, подвергавшихся смертельной опасности евреев в какой-то мере привели к тому, что десятки и десятки подпольщиков попали в окружение, и Софи – безупречная в своем поведении, неприступная, ни в чем не замешанная – по чистой игре случая оказалась тоже в ловушке. Почти на весь март, включая и те две недели, что Софи просидела в гестаповской тюрьме, отправка поездов с евреями из района Белостока в Аушвиц – через Варшаву – временно прекратилась. Этим, по-видимому, и объясняется то, что Софи и участники движения Сопротивления, которых набралось в тюрьме почти 250 человек, не были немедленно переправлены в лагерь: немцы, всегда отличавшиеся расчетливостью, ждали массированной отправки человеческого мяса, чтобы включить в это число и новых узников, а поскольку евреев из Варшавы не депортировали, немцы, должно быть, решили, что целесообразнее будет подождать. И еще одно существенное обстоятельство – перерыв в депортации евреев с северо-востока – требует пояснения: скорее всего, это было связано со строительством крематория в Биркенау. С начала существования Аушвица тамошний крематорий и его газовая камера служили главным местом массовых уничтожений в лагере. Первыми их жертвами стали русские военнопленные. Здания были возведены поляками: до прихода немцев бараки и другие строения Аушвица составляли уродливое ядро расположения кавалерийской части. Низкое, вытянутое в длину здание с покатой черепичной крышей служило одно время овощным складом, и немцы явно сочли его отвечающим их цели: большое подземелье, где горами лежали турнепс и картофель, отлично подходило для массового удушения людей, а в примыкающих помещениях так легко было установить кремационные печи, что они казались будто специально для этого построенными. Оставалось лишь соорудить трубу, и палачи могли приступать к делу. Однако помещение оказалось слишком маленьким для обреченных, которые во множестве начали поступать в лагерь. Хотя в 1942 году было возведено несколько небольших временных бункеров для уничтожения узников, все равно помещений для их ликвидации и сжигания трупов не хватало – единственным выходом было завершение строительства нового огромного крематория в Биркенау. Немцы, а вернее, их рабы – евреи и неевреи – трудились той зимой вовсю. Первая из четырех гигантских печей начала действовать через неделю после того, как Софи была схвачена гестаповцами, вторая – всего восемь дней спустя, буквально за несколько часов до ее прибытия в Аушвиц первого апреля. Из Варшавы она выехала тридцатого марта. А тот день ее, Яна и Еву, а также 250 участников Сопротивления, включая Ванду, загнали в поезд, где уже находилось 1800 евреев из Малькини, пересыльного лагеря, расположенного к северо-востоку от Варшавы, в котором содержались остатки еврейского населения Белостокского района. Помимо евреев и бойцов Армии Крайовой в поезде были и просто поляки – варшавяне обоего пола числом около двухсот, – схваченные гестаповцами во время одной из спорадически проводившихся ими, но безжалостных łapanka; эти люди повинны были лишь в том, что по прихоти злого рока очутились не на той улице и не в гот час. Во всяком случае, вина их была чисто техническая, если не иллюзорная. Среди этих горемык оказался и Стефан Заорский, у которого не было разрешения на работу, и он уже признавался Софи, что боится, как бы не попасть в серьезную беду. Софи была потрясена, узнав, что его тоже схватили. Она издали видела его в тюрьме и однажды мельком заметила в поезде, но в жаре и давке скученных тел, среди этого столпотворения, она не смогла перекинуться с ним ни словом. Это был один из самых перегруженных поездов, какие в то время прибывали в Аушвиц. Само количество «груза», пожалуй, свидетельствует о том, как не терпелось немцам поскорее пустить я ход свои новые мощности в Биркенау. Никакой селекции евреев для отправки на работы не было, и, хотя и раньше случалось, что на тот свет отправляли целые транспорты, в данном случае уничтожение всех поступивших, пожалуй, указывало на то, как стремились немцы не только ввести в строй, но и похвастать перед самими собой своей новейшей, наиболее крупной и совершенной машиной умерщвления: все 1800 евреев приняли смерть в день открытия крематория II. Ни одна живая душа не избежала мгновенной смерти от газа. Хотя Софи со всей откровенностью поведала мне о своей жизни в Варшаве, о том, как ее схватили и как она сидела в тюрьме, она была удивительно сдержанна в рассказе о своей депортации в Освенцим и приезде туда. Сначала я подумал, что слишком много она там видела страшного, и был прав, но я лишь позднее узнаю подлинную причину ее молчания, ее нежелания об этом говорить – тогда я, безусловно, не придал этому значения. Предыдущие страницы, пестрящие статистическими данными, могут показаться читателю абстрактным перечнем цифр, но объясняется это тем, что сейчас, много лет спустя, я стремился с помощью данных, едва ли известных в ту пору, вскоре после окончания войны, кому-либо, кроме профессионалов, воссоздать более широкий фон, показав на нем события, беспомощной участницей которых вместе со многими другими оказалась Софи. Я часто раздумывал над этим с тех пор. И часто гадал, как мог бы измениться ход мыслей профессора Беганьского, останься он жив и узнай, что судьба его дочери, а особенно внучат, оказалась подчиненной и неразрывно связанной с осуществлением мечты, которую он разделял со своими национал-социалистскими идолами, – мечты о ликвидации евреев. Несмотря на все свое преклонение перед рейхом, он гордился тем, что он поляк. Был он, по-видимому, и весьма сведущ в вопросах власти. Трудно понять, как он мог быть настолько слеп, чтобы не сознавать, что смертный приговор, вынесенный нацистами европейским евреям, удушливым туманом накроет и его соплеменников – народ, который немцы ненавидели с таким ожесточением, что только еще более сильная ненависть к евреям служила преградой для его истребления. Собственно, это отвращение к полякам, конечно же, обрекло на смерть и самого профессора. Но одержимость, должно быть, ослепила его, позволяя не замечать многого, и по иронии судьбы – хотя поляки и другие славяне не значились следующими в списке на уничтожение – он не предвидел, что эта великая ненависть может вовлечь в свою гибельную воронку, подобно металлическим частицам, притягиваемым мощным магнитом, несчетные тысячи жертв из числа тех, кто не носил желтой звезды. Софи сказала мне однажды – продолжая приоткрывать определенные факты из своей жизни в Кракове, о которых дотоле умалчивала, – что, сколь бы непреклонно и высокомерно ни презирал ее профессор, он всей душой искренне обожал своих внучат и таял при виде их. Трудно представить себе, как реагировал бы этот раздираемый противоречивыми чувствами человек, доживи он до того, когда Ян и Ева полетели в черную яму, уготованную евреям в его воображении. Я всегда буду помнить татуировку Софи. Это мерзкое маленькое клеймо на ее руке, похожее на следы укуса крошечных зубов, было тем единственным в ее облике, что – в тот вечер, когда я впервые увидел ее в Розовом Дворце, – мгновенно породило в моем мозгу ошибочную мысль, что она еврейка. По смутным и невежественным слухам, ходившим в те дни, эта вызывающая жалость мета считалась неотъемлемой принадлежностью выживших евреев. Но если бы я тогда знал о метаморфозе, происшедшей с лагерем за те страшные две недели, о которых я рассказывал выше, я бы понял, почему Софи сделали эту татуировку, поместив ее как еврейку, хотя она вовсе не была ею. А объяснялось это вот чем… Софи и другие узники-неевреи, как ни парадоксально, таким образом попадали в разряд людей, не подлежавших немедленному уничтожению. Здесь сыграло свою роль одно весьма показательное бюрократическое соображение. Метить «арийских» узников начали только в последние дни марта, и Софи, видимо, была среди первых неевреев, получивших татуировку. Первоначально это могло озадачить, однако пересмотр политики легкообъясним: он связан с раскручиванием машины смерти. «Окончательное решение» осуществлялось, и, к удовлетворению начальства, толпы евреев отправлялись в новые газовые камеры, а потому не было больше необходимости их нумеровать. Был же приказ Гиммлера: все без исключения евреи должны умереть. Их место в лагере – ставшем judenrein – займут теперь арийцы, которых будут метить для опознания: эти рабы будут умирать постепенно, совсем другой смертью. Вот откуда татуировка на руке Софи. (Во всяком случае, таков был первоначальный план. Но, как часто бывает, план этот снова был изменен, и приказы отменены. Возник конфликт между жаждой убийства и потребностью в рабочих руках. Когда в конце той зимы в лагерь прибыл транспорт с немецкими евреями, было приказано всех дееспособных узников – мужчин и женщин – направить на каторжные работы. Так в этом обществе ходячих мертвецов, частью которого стала Софи, смешались евреи и неевреи.) А потом наступило первое апреля. День невероятных историй. Poisson d’avril. По-польски, как и по-латыни: Prima Aprillis. Всякий раз, как наступал этот день и с ним уходил в прошлое еще один год из прожитых в домашнем уюте десятилетий, я неизменно вспоминал Софи, и меня пронзала подлинная боль, когда мои детишки («С первым апреля, папа!») так мило, по-дурацки, разыгрывали меня, – мягкий отец семейства, обычно такой всепрощающий, превращался в разъяренного скунса. Я ненавижу первое апреля, как ненавижу еврейско-христианского бога. В этот день Софи прибыла в лагерь, и скверной шуткой представляется мне не столько это прозаическое совпадение, сколько то, что всего через четыре дня Рудольф Хесс получил приказ из Берлина не отправлять больше в газовые камеры узников нееврейской национальности. Долгое время Софи не хотела рассказывать мне о подробностях своего прибытия в лагерь – а возможно, она просто боялась утратить душевное равновесие, – и, наверное, это было правильно. Но, даже прежде чем узнать всю правду о ее жизни там, я мог создать себе некоторое представление о том дне – дне, который, судя по статистике, был необычно теплым для того времени года, деревья уже по-весеннему зеленели лопающимися почками, раскрывались папоротники, набухали бутоны на кустах форситии, воздух был чистым, напоенным солнцем. Тысячу восемьсот евреев быстро погрузили в фургоны и отправили в Биркенау – операция эта заняла два часа после полудня. Как я уже говорил, никакой селекции не проводилось: трудоспособные здоровые мужчины, женщины, дети – все умерли. Затем, словно желая избавиться от всех, кто был под рукой, находившиеся на платформе офицеры-эсэсовцы отправили целый вагон с участниками движения Сопротивления (а это значит – двести человек) в газовые камеры. Они тоже отбыли в фургонах, после чего осталось еще человек пятьдесят, в том числе Ванда. Затем произошел непонятный перерыв в отправках, и ожидание длилось чуть ли не весь день. В двух оставшихся вагонах, помимо группы участников Сопротивления, находилась Софи с Яном и Евой и кучка измученных поляков, схваченных в Варшаве во время последней облавы. Ждали они не один час – почти дотемна. На платформе толпились эсэсовцы – офицеры, врачи, охранники – и, казалось, не знали, что делать. Приказы из Берлина? Приказы, отменяющие приказы? Можно лишь догадываться, почему нервничали эсэсовцы. Это не имеет значения. Наконец стало ясно, что они решили продолжить свою деятельность, но теперь уже применяя селекцию. Солдаты велели всем выйти, построиться. Тут к делу приступили врачи. Селекция длилась немногим более часа. Софи, Яна и Ванду отправили в лагерь. Около половины узников отобрали туда. А среди тех, кого послали на смерть в Крематорий II в Биркенау, были учитель музыки Стефан Заорский и его ученица, флейтистка Ева-Мария Завистовская, которой через неделю с небольшим должно было исполниться восемь лет. Тринадцатое Я должен сделать теперь краткое отступление – виньетку, которую я попытался создать из воспоминаний, какими Софи поделилась со мной в тот летний уик-энд. Подозреваю, что снисходительный читатель не сразу поймет, какое этот краткий эпизод имеет касательство к Аушвицу, но, как будет явствовать из дальнейшего, – имеет, и изо всех попыток Софи разобраться в путанице прошлого он остается самым странным и будоражащим чувства наброском или фрагментом. Место действия – опять Краков. Время: начало июня 1937 года. Действующие лица: Софи и ее отец, а также персонаж, новый в нашем повествовании, – доктор Вальтер Дюррфельд из Лейны, что близ Лейпцига, директор «И. Г. Фарбениндустри», этого Interessengemeinschaft,[283] или конгломерата – немыслимо большого даже для своего времени, – чей престиж и размеры воспламенили воображение профессора Беганьского, преисполнив его головокружительной эйфории. Не говоря уже о самом докторе Дюррфельде, которого профессор в силу своей академической специальности – аспекты международного законодательства в области промышленных патентов – хорошо знает как одного из капитанов германской индустрии. Мы без надобности принизили бы профессора, чрезмерно подчеркнули бы низкопоклонство, которое он порою выказывал перед германской мощью и силой, если бы изобразили его этаким клоуном, пресмыкающимся перед Дюррфельдом, – в конце-то концов, он сам достаточно известен как ученый и специалист в своей области. А кроме того, он обладает достаточным общественным весом. Тем не менее Софи сразу видит, что он бесконечно польщен возможностью находиться подле этого титана во плоти и так стремится угодить ему, что даже становится неловко. Эта их встреча не объяснялась профессиональными интересами – она была чисто светской, удовольствия ради. Дюррфельд с женой отправился на отдых в поездку по Восточной Европе, и общий знакомый в Дюссельдорфе – такой же авторитет, как профессор, – устроил их встречу, написав профессору письмо и в последний момент дав несколько телеграмм. Из-за уплотненной программы Дюррфельда встреча предстояла накоротке, не было возможности даже посидеть вместе за столом, – просто небольшой тур по университету с его Коллегиум майус,[284] затем – осмотр Вавельского замка, гобеленов, передышка на чашку чая, может быть, короткая поездка еще куда-нибудь, но и все. День, проведенный в приятной компании, и – спальный вагон во Вроцлав. Профессор положительно изнывает от желания продлить встречу. Но придется ограничиться четырьмя часами. Фрау Дюррфельд нездоровится: легкое Durchfall[285] вынудило ее остаться в своем номере в отеле «Французский». Спустившись с Вавельского холма, трио сидит, попивая чай, профессор извиняется, пожалуй с излишней резкостью, за плохую краковскую воду; высказывает, пожалуй с излишним пылом, свои сожаления по поводу того, что он лишь мельком видел прелестную фрау Дюррфельд – она так поспешно поднялась к себе в номер. Дюррфельд милостливо кивает, Софи съеживается от смущения. Она знает, что потом профессор потребует, чтобы она помогла восстановить весь разговор для дневника, который он ведет. Знает она и то, что ее вытащили на эту прогулку с двоякой целью: показать, какая она сногсшибательная, как говорили в американских фильмах того года, а также чтобы она своей осанкой, внешним видом и знанием языка могла продемонстрировать высокому гостю, этому динамичному кормчему коммерции, что, следуя принципам германской культуры и германского воспитания, можно вырастить (в заштатном славянском захолустье) такой поразительный экземпляр настоящей фройляйн, что даже самый отъявленный расист в рейхе не нашел бы, к чему придраться. Во всяком случае, именно так выглядит Софи. Она по-прежнему сидит, внутренне съежившись, моля бога, чтобы беседа – когда она станет серьезной, если она таковою станет, – не касалась нацистской политики: Софи положительно тошнит от крайних расистских взглядов, которые появились у профессора, и она просто не в состоянии больше слушать и против воли поддакивать этим опасным глупостям. Но она могла на этот счет не волноваться. На уме у профессора культура и бизнес, а вовсе не политика, и именно на эти темы он тактично и направляет разговор. Дюррфельд слушает с легкой улыбкой. Слушает внимательно, вежливо; он худощавый красивый мужчина лет сорока пяти, с розовой здоровой кожей и (Софи поражает эта деталь) невероятно чистыми ногтями. Они кажутся чуть ли не лакированными, накрашенными, с лунками цвета слоновой кости. Он безупречно подстрижен, и по сравнению с его фланелевым костюмом цвета маренго, явно сшитым английским портным, широкий, в яркую полоску, пиджак ее отца выглядит безнадежно безвкусным и старомодным. Софи заметила, что и сигареты Дюррфельд курит английские – «Крэвен-А». Он слушает профессора, и в глазах его появляется приятный, веселый, чуть насмешливый огонек. Он нравится Софи, немного – нет, даже очень. Она чувствует, что краснеет, сознает, что щеки у нее горят. Теперь ее отец выкладывает на стол драгоценные осколки истории, подчеркивающие влияние германской культуры и традиций на город Краков, да, собственно, и на всю южную Польшу. Как давно существует эта традиция и как прочно она вошла в плоть и кровь нации! Конечно, нечего и говорить (но профессор все-таки об этом говорит), Краков еще недавно на протяжении трех четвертей века находился под благотворным правлением Австрии – natürlich,[286] доктору Дюррфельду это известно, но знает ли он, что это почти единственный город в Восточной Европе, который имеет собственную конституцию, до сих пор именуемую «Магдебургским правом» и основанную на средневековых законах, существовавших в городе Магдебурге? Можно ли после этого удивляться, что люди, живущие тут, глубоко впитали в себя германскую мудрость и правопорядок, самый дух Германии, так что краковяне и по сей день страстно преданы языку, который, по словам фон Гофмансталя[287] (или Герхарда Гауптмана?[288]), является самым блистательно-выразительным после древнегреческого? Внезапно Софи понимает, что отец переключил внимание на нее. Даже вот его дочь, продолжает профессор, маленькая Зося, чье образование было, пожалуй, не из самых широких, настолько хорошо владеет немецким, что не только свободно изъясняется на Hochschprache,[289] – языке, которому обучают в немецких школах, но и на разговорном Umgangssprache,[290] более того, она может воспроизвести для развлечения доктора любой из диалектов. После чего в течение нескольких мучительных (для Софи) минут она, по настоятельному требованию отца, произносит первую попавшуюся фразу на разных немецких диалектах. Она без труда научилась этому ребенком, и с тех пор профессор любит пользоваться ее даром мимикрии. Время от времени он ее к этому принуждает. Софи, от природы достаточно застенчивой, вовсе не хочется выступать перед Дюррфельдом, но, улыбнувшись кривой, смущенной улыбкой, она выполняет просьбу отца и произносит фразу по-швабски, затем – в неспешных каденциях баварского диалекта, потом – в манере уроженки Дрездена, Франкфурта, а затем – Нижней Германии, точнее, саксонки из Ганновера и, наконец – наверняка с отчаянием во взгляде, – подражая чудному выговору обитателей Шварцвальда. – Entzückend![291] – слышит она голос Дюррфельда и его восторженный смех. – Очаровательно! Очаровательно! И она понимает, что Дюррфельд, хоть ему и понравилась эта разыгранная ею сценка, почувствовал, что ей не по себе, и ловко положил конец представлению. Отец вызвал у Дюррфельда раздражение? Она не знает. Надеется, что да. Папа, папа. Du bist ein…[292] Oh, merde…[293] Софи с трудом подавляет скуку, пытаясь внимательно следить за разговором. Теперь профессор ловко (стараясь, чтобы это не выглядело дознанием) сворачивает разговор на вторую наиболее дорогую его сердцу тему – промышленность и торговлю, особенно германскую промышленность и торговлю, а также власть, которая сопутствует этой так энергично развиваемой деятельности. Тут завоевать доверие Дюррфельда нетрудно: знания профессора в области мировой торговли всеобъемлющи, энциклопедичны. Он знает, когда приступить к той или иной теме, когда ее обойти, когда высказываться напрямик, когда – с осторожностью. Он ни разу не упоминает фюрера. Принимая, пожалуй, с излишней благодарностью предложенную Дюррфельдом отличную, ручной крутки, кубинскую сигару, он многословно выражает свое восхищение последней сделкой, заключенной Германией. Он лишь недавно прочел о ней в цюрихской финансовой газете, которую получает по подписке. Речь идет о продаже Соединенным Штатам большой партии синтетического каучука, недавно усовершенствованного «И. Г. Фарбсниндустри». Какой блистательный успех для рейха! – восклицает профессор, и тут Софи замечает, что Дюррфельд, казалось бы не принадлежащий к числу людей, падких до лести, тем не менее улыбается в ответ и начинает говорить возбужденно. Ему явно нравится, что профессор обладает такими техническими познаниями в этой области, и он теплеет, нагибается к собеседнику и впервые пользуется своими отлично наманикюренными руками, подчеркивая одно обстоятельство, затем другое, затем третье. Софи запутывается в этом множестве таинственных подробностей и снова принимается разглядывать Дюррфельда с сугубо женской точки зрения. «А он действительно привлекателен», – думает она, затем, вдруг вспотев от легкого стыда, прогоняет эту мысль. (Она замужем, мать двоих детей – как же можно!) Теперь, хотя Дюррфельд вполне владеет собой, в нем закипаст гнев – он сжимает кулак, так что белеют костяшки пальцев, и кожа вокруг рта тоже белеет, напрягается. С трудом сдерживая ярость, он говорит об империализме, о die Engländer и die Holländer,[294] о сговоре двух богатых держав вести такую спекуляцию и так контролировать цены на натуральный каучук, чтобы вытеснить с рынка всех других. И они еще обвиняют «И. Г. Фарбен» в монополизме! А как иначе мы можем себя вести? – говорит он едким, резким тоном, который удивляет Софи, настолько это отличается от того предшествующего мягкого спокойствия. Естественно, мир поражен нашей сделкой! При том что англичане и голландцы являются единственными владельцами Малайи и Ост-Индии и устанавливают астрономические разбойничьи цены на мировом рынке, что же оставалось делать Германии, как не применить свою изобретательность в области техонологии и не создать синтетический заменитель, который не только дешевле, прочнее и эластичнее, но и… «маслостоек»! Вот! Профессор буквально снял слово с языка Дюррфельда. Маслостоек! Он хорошо выполнил домашнее задание, этот хитрый профессор, в чьей памяти отложилось то обстоятельство, что именно маслостойкость нового синтетического продукта и является революцией, представляя собой главную его ценность и привлекательность. А кроме того, профессор польстил гостю, что почти достигло своей цели: Дюррфельд мило улыбается, видя в профессоре такого знатока. Но, как часто бывает, отец Софи не знает меры. Слегка выпятив грудь под своим обсыпанным перхотью полосатым пиджаком, он начинает пускать пыль в глаза, скороговоркой перебирая разные химические термины – «нитрил», «буна-N», «полимеризация углеводородов». Его немецкий ласкает слух… но Дюррфельд, не имея больше возможности обрушивать праведный гнев на англичан и голландцев, снова замыкается в своей скорлупе безразличия и лишь с легким раздражением и скукой поглядывает на напыщенного профессора из-под приподнятых бровей. Однако, как ни странно, профессор, когда он в ударе, может быть совершенно очарователен. Порою он вполне способен искупить все свои грехи. И вот, во время поездки на большую соляную копь в Величку, что к югу от города, когда они сидят втроем на заднем сиденье заказанного в отеле лимузина, допотопного, но ухоженного «даймлера», пахнущего полиролем, профессор излагает свое хорошо отработанное исследование о польской соляной промышленности и ее тысячелетней истории ярко, увлекательно и уж никак не скучно. Профессор раскрывается во всем блеске своего таланта, снискавшего ему славу незаурядного лектора и пламенного оратора, тонко чувствующего аудиторию. Он уже не напыщен и не неловок. Имя князя, открывшего Величские копи, – Болеслав Застенчивый – вызывает приступ веселья; одна, две вовремя отпущенные грубоватые шуточки снова располагают к нему Дюррфельда. А Софи, глядя, как Дюррфельд откидывается на подушки, чувствует, что он все больше ей нравится. «Он совсем не похож на всесильного немецкого промышленника», – думает она. И бросает на него исподтишка взгляд – ее трогает отсутствие высокомерия, волнует исходящее от него скрытое тепло, его уязвимость – быть может, это всего лишь следствие своеобразного одиночества? Вокруг них все зеленеет: дрожит, раскрываясь, листва, поля пестрят цветами – польская весна во всей своей пышности. Дюррфельд искренне восторгается пейзажем. Софи чувствует его плечо и вдруг осознает, что кожа у нее вся покрылась пупырышками. Она пытается отодвинуться, но тщетно – сиденье слишком тесное. Она слегка вздрагивает, затем расслабляется. А Дюррфельд, отбросив чопорность, даже считает нужным слегка извиниться: не следовало ему так распаляться из-за этих англичан и голландцев, говорит он мягко профессору, извините за вспышку, но это же возмутительно – присвоить себе монополию на добычу и снабжение рынка каучуком, природным продуктом, который должен быть распределен между всем миром поровну. Уроженец Польши, которая, как Германия, не знает заморских территорий, безусловно, способен это понять. И, безусловно, не милитаризм и не слепая жажда завоеваний (которые клеветнически приписывают некоторым народам в – частности, Германии, да, черт подери, Германии) порождают страшную возможность войны, а эта алчность. Что прикажете делать такой стране, как Германия, – лишенной колоний, которые она могла бы использовать как собственный Стрейтс-Сетлментс,[295] не имеющей ничего похожего на собственную Суматру или собственного Борнео, при том, что ей противостоит враждебный мир, по краю которого бродят международные пираты и барышники? Наследие Версаля! Да, но какое! Германии ничего не остается, как усиленно творить. Она должна с помощью своего гения создать их хаоса собственное достояние – все! – а потом стать спиной к стене перед сонмом врагов. Маленький спич окончен. Профессор сияет и в буквальном смысле аплодирует. Дюррфельд снова умолкает. Он очень спокоен, несмотря на страстность своей речи. Говорил он без злобы и без смятения – мягко, легко, красноречиво, и Софи чувствует, что его слова подействовали на нее и в конечном счете убедили. Она полный несмышленыш в политике и в международных делах, но у нее хватает ума это понимать. Она не может сказать, что больше взволновало ее – идеи Дюррфельда или его физическое присутствие, возможно, и то и другое, – но она чувствует, что его слова идут от души, что они честны и разумны, и, уж конечно, он ни в коей мере не напоминает образцово-показательного нациста, которого с такой неуемной яростью рисовали в своих памфлетах мелкие радикалы и либералы, группировавшиеся вокруг университета. «Может быть, он вовсе и не нацист, – оптимистически думает она, – но все-таки человек, занимающий в обществе столь высокое положение, непременно должен быть членом партии. Да? Нет? В общем, неважно». Она вполне сознает два обстоятельства: ею овладел приятный, зыбкий, щекочущий эротизм, и это чувство преисполняет ее сладостным, вызывающим легкую тошноту ощущением опасности, какое она испытала много лет назад однажды в Вене, когда ребенком, катаясь на этом жутком колесе в Пратере, взлетела на самый верх, – ощущением одновременно восхитительным и почти непереносимым. (Однако, затопляемая этими эмоциями, она невольно вся сжимается при воспоминании о катаклизме, который произошел у нее дома и который – она это понимает – дает ей основание испытывать это электризующее желание, оправдывает его: она видит, как месяц назад в дверях их темной спальни появился силуэт мужа. И слышит слова Казика, которые ударяют ее так же больно, как если бы он вдруг полоснул ножом по ее лицу: «Запомни это своей тупой башкой, а она у тебя, пожалуй, еще тупее, чем говорит твой отец. Я не намерен больше спать с тобой, пойми, не потому, что неспособен как мужчина, а потому, что ты – особенно твое тело – не вызываешь во мне никаких эмоций… Даже запах твоей постели мне противен».) Через несколько минут они с Дюррфельдом стоят вдвоем у входа в соляные копи, глядя вдаль на залитое солнцем поле, где колышется под ветром зеленый ячмень, и Дюррфельд спрашивает, чем она занимается. Софи отвечает, что она – ну, в общем, жена своего мужа, преподавателя университета, но она берет уроки игры на рояле и надеется через год или два поехать учиться в Вену. (Они стоят одни, очень близко друг к другу. Никогда еще Софи так остро не хотелось остаться наедине с мужчиной. А выдалась эта минута из-за небольшой случайности – надписи, запрещающей вход в копи, закрытые на ремонт; рассыпаясь в извинениях, профессор умчался куда-то, предварительно попросив их подождать, объявив, что он лично знаком с управляющим и это откроет им все двери.) Дюррфельд говорит, что она так молодо выглядит! Совсем девчонка! Он говорит, трудно поверить, что у нее двое детей. Она отвечает, что вышла замуж совсем молоденькой. Он говорит, что у него тоже двое детей. – Я человек семейный. Эта фраза звучит двусмысленно, с намеком. Глаза их впервые встречаются, взгляды скрещиваются – он смотрит на нее с откровенным восхищением, и она с чувством совсем не детской вины отворачивается. Отходит от него на несколько шагов и, прикрыв глаза рукой, смотрит вдаль, громко удивляется, где же папа. Она слышит, как дрожит ее голос, а другой голос в глубине души говорит, что завтра надо будет идти к заутрене. Его голос за ее спиной спрашивает, бывала ли она в Германии. Она отвечает: да, давно, жила как-то летом в Берлине. У отца был отпуск. Она была тогда совсем маленькой. Она говорит, что охотно поехала бы снова в Германию – побывать на могиле Баха в Лейпциге, – и в смущении умолкает, не понимая, какого черта надо было говорить об этом, хотя в глубине души ей действительно уже давно хотелось возложить цветы на могилу Баха. Однако по тому, как тихо рассмеялся Дюррфельд, чувствуется, что он понимает ее. Лейпциг – это же моя родина! Он говорит: конечно, мы могли бы совершить такую экскурсию, если бы вы приехали. Мы могли бы посетить все великие храмы музыки. У нее перехватывает дыхание от этого «мы» и «если бы вы приехали». Ей что же, следует толковать это как приглашение? Деликатное, даже окольное, но все же приглашение? Она чувствует, как на виске забилась жилка, и бежит этой темы или, вернее, осторожно от нее отходит. У нас много хорошей музыки в Кракове, говорит она, в Польше полно чудесной музыки. Да, говорит он, но не такой, как в Германии. Если она приедет, он повезет ее в Байройт – она любит Вагнера? – или на большие Баховские фестивали, или послушать Лотту Леман, Клейбера, Гизекинга, Фуртвенглера, Бакхауза, Фишера, Кемпфа… Голос его льется влюбленным журчанием, уговаривает, вежливо, но открыто флиртуя, неотразимый и (теперь уже к ее полному смятению) порочно возбуждающий. Если она любит Баха, значит ей должен нравиться и Телеман. Мы выпьем в память о нем в Гамбурге! А в память о Бетховене – в Бонне! Как раз в этот момент послышались хлюпающие шаги по гравию, оповещая о возвращении профессора. Он радостно лепечет: «Сезам, откройся!» Софи почти слышит, как замирает, болезненно колотясь, ее сердце. «Мой отец, – думает она, – средоточие всего, что исключает музыку…» И этот эпизод (извлеченный из ее воспоминаний) – почти все. Нельзя сказать, чтобы огромный подземный дворец из соли, в котором она часто бывала и который, как утверждает профессор, пожалуй, действительно является одним из семи чудес Европы, сотворенных рукою человека, а возможно, и не является, способствовал разрядке напряжения, – просто это зрение прошло мимо Софи, настолько она была взволнована тем необъяснимым, которому нет названия, – этой увлеченностью, сразившей ее как удар молнии, оставив после себя ощущение слабости и легкого недомогания. Она больше не смеет встретиться взглядом с Дюррфельдом, хотя снова смотрит на его руки – почему они так притягивают ее? И теперь, спускаясь в лифте, затем шагая по сверкающему белому царству сводчатых пещер, лабиринтов и взмывающих ввысь нефов – этому вытянутому вверх антисобору, этому погребенному под землей мемориалу в честь векового людского труда, нисходящему в головокружительные глубины подземного мира, – Софи выключается, отсекая от себя Дюррфельда и экскурсионную лекцию отца, которую она уже десятки раз слышала. Она горестно раздумывает о том, как же можно стать вот так жертвой чувства, одновременно такого глупого и такого всепоглощающего. Надо решительно выбросить этого человека из головы. Да, выбросить из головы… Allez![296] И так она и поступила. Она рассказала потом, что, решительно вычеркнув Дюррфельда из своих мыслей, ни разу после того, как они с женой отбыли из Кракова – а они уехали примерно через час после посещения Величских копей, – не вспоминала о нем, он даже не возникал в самых дальних закоулках ее романтических мечтаний. Возможно, это объяснялось подсознателно примененной силой воли, а возможно, лишь тем, что Софи понимала, сколь тщетна надежда снова увидеть его. Подобно камню, падающему в бездонные гроты Величских копей, он выпал из ее памяти, – еще один невинный флирт, обреченный остаться в пыльном, нераскрываемом альбоме. Однако шесть лет спустя она снова увидела его, когда плод страстных усилий и стремлений Дюррфельда – синтетический каучук – и место, которое он занял в матрицах истории, сделали из этого корпоративного магната хозяина огромного промышленного комплекса, известного под названием «И. Г. Аушвиц». В лагере их встреча была еще более краткой и менее интимной, чем в Кракове. Однако из этих двух встреч Софи вынесла два существенных, взаимосвязанных и ярких впечатления. Вот какие: во время прогулки тем весенним днем в обществе одного из самых влиятельных в Польше антисемитов ее поклонник Вальтер Дюррфельд, как и принимавший его человек, ни словом не обмолвился о евреях. А шесть лет спустя Дюррфельд говорил почти исключительно о евреях и их отправке в страну небытия. Во время этого долгого уик-энда Софи не говорила мне про Еву – лишь в немногих словах сообщила то, что я уже и сам вычислил: что девочка была умерщвлена в Биркенау в день их приезда в лагерь. – Еву забрали, – сказала Софи, – и я больше ее не видела. Она не описала, как это произошло, и я, естественно, не мог, да и не стал настаивать: это было – одним словом – страшно, и то, что она сказала мне об этом походя, как бы между прочим, лишило меня дара речи. Я до сих пор поражаюсь умению Софи владеть собой. Она довольно быстро вернула разговор к Яну, который прошел селекцию и, как она узнала из дошедших до нее через несколько дней слухов, был помещен в это вместилище отчаяния, известное под названием Детский лагерь. Основываясь на ее рассказах о первых шести месяцах пребывания в Освенциме, я могу лишь догадываться, что потрясение и горе, вызванные гибелью Евы, могли бы сгубить ее самое, если бы не Ян и то, что он жив, – мысль, что мальчик жив, хотя они и не вместе, и что со временем ей, может быть, удастся увидеть его, поддерживала Софи на первых порах в этом кошмаре. Она думала почти исключительно о мальчике, и крупицы сведений, время от времени доходившие до нее, – что он более или менее здоров, что он еще жив, – приносили ей отупляющее утешение, благодаря которому, проснувшись утром, она могла просуществовать в этом аду до конца дня. Но Софи, как я указывал выше и как она сказала Хессу в тот странный день, когда между ними установились было доверительные отношения, принадлежала к избранным, к элите, и, таким образом, ей «повезло» по сравнению с большинством людей, поступивших в лагерь. Сначала ее поместили в барак, где при обычном ходе событий ей пришлось бы влачить то тщательно рассчитанное, укороченное существование между жизнью и смертью, которое было уделом почти всех ее товарищей по несчастью. (Тут Софи рассказала мне, как их приветствовал хаупштурмфюрер СС Фрич, и, пожалуй, стоит повторить дословно то, что они оба сказали. «Я помню его слова в точности. Он сказал: «Вы прибыли в концентрационный лагерь, а не в санаторий, и выход отсюда только один – через трубу». Он сказал: «Все, кому это не нравится, могут попытаться повеситься на проволоке. Если в этой группе есть евреи, им жить не больше двух недель». Потом он сказал: «Есть тут монахини? Как и священники, вы проживете месяц. Все остальные – три месяца». Так через двадцать четыре часа после прибытия в лагерь Софи узнала, что ей вынесен смертный приговор: достаточно было Фричу оповестить об этом на языке эсэсовцев.) Но, как Софи объяснила Хессу во время описанной мною ранее сцены, своеобразное стечение мелких обстоятельств – нападение в бараке со стороны лесбиянки, сопротивление Софи, вмешательство благорасположенной начальницы блока – привело к тому, что ее перевели в другой барак и поставили на работу переводчицей-стенографисткой; там она на какое-то время была избавлена от лагерной работы на полное истощение. А через полгода другая удача привела ее в Дом Хесса с его относительным комфортом и привилегиями. Однако этому предшествовал крайне важный для Софи разговор. За несколько дней до того, как ей поселиться под крышей коменданта, Ванда – все это время ее держали в одной из неописуемых собачьих конур Биркенау и Софи не видела ее с того апрельского дня, когда их привезли в лагерь, – умудрилась оказаться рядом с Софи и в стремительном, сбивчивом рассказе о Яне преисполнила Софи надеждой, подсказав возможность спасти его, и одновременно привела ее в ужас своими просьбами, ибо это требовало мужества, на которое Софи, по собственному ощущению, не была способна. – Ты должна работать на нас все время, пока будешь находиться в этом осином гнезде, – шептала ей Ванда в уголке барака. – Ты и представить себе не можешь, какая это для нас возможность. Подполье давно ждало ее, молилось, чтобы кто-нибудь вроде тебя оказался в таком положении! Ты должна все время держать глаза и уши открытыми. Послушай, дорогая моя, ведь так важно, чтобы ты давала знать о том, что происходит. Перемещения персонала, изменения в политике, передвижения этих свиней, эсэсовского начальства, – любая информация бесценна. Это же кровеносная система лагеря. Новости с войны! Все что угодно, что можно использовать против их грязной пропаганды. Неужели ты не понимаешь, высокий моральный дух – это единственное, что у нас осталось в этом аду. К примеру, добыть радиоприемник – вот это было бы бесценно! Конечно, у тебя практически нет никаких шансов раздобыть его, но, если бы ты сумела выкрасть радио, чтобы мы могли слушать Лондон, это было бы все равно что спасти тысячи и тысячи жизней. Ванда была больна. Омерзительная ссадина на лице так по-настоящему и не зажила. Условия жизни в женской половине Биркенау были ужасны, и у Ванды разыгрался хронический бронхит, которому она всегда была подвержена, отчего на ее щеках появился тревожный чахоточный румянец, почти такой же яркий, как ее рыжие волосы или, вернее, нелепые завитки, оставшиеся от них. Со смесью ужаса, горя и чувства вины Софи мгновенно поняла, что в последний раз видит эту храбрую, решительную, пламенную молодую женщину. – Я могу пробыть здесь еще лишь несколько минут, – сказала Ванда. И, неожиданно переключившись с польского на быстрый разговорный немецкий, шепнула Софи, что стоявшая неподалеку помощница начальницы блока – бывшая варшавская проститутка; похоже, эта женщина с жутким лицом – подсадная утка и крыса-предательница. Затем Ванда быстро изложила Софи свою идею насчет Lebensborn и попыталась убедить ее, что этот план – хоть и представляющийся весьма донкихотским – дает, пожалуй, единственную возможность вызволить Яна из лагеря. Тут придется на многое посмотреть сквозь пальцы, сказала она, придется пойти на многое такое, что – она знает – будет инстинктивно претить Софи. Ванда помолчала, мучительно закашлялась, затем продолжила: – Я поняла, что должна повидаться с тобой, когда до меня дошел про тебя слух. Все ведь становится известно. Но в любом случае все эти месяцы мне очень хотелось тебя увидеть, а твоя новая работа сделала нашу встречу совершенно необходимой. Я все поставила на карту, чтобы попасть сюда и увидеться: ведь если меня поймают, мне конец! Но в этом змеином логове ничем не рисковать – значит ничего не выиграть. Да, повторяю, поверь мне: Ян хорошо себя чувствует – в той мере, в какой это возможно. Да, не один раз, а трижды я видела его сквозь ограду. Не стану тебя обманывать: он тощий, такой же тощий, как я. Им худо там, в Детском лагере, – в Биркенау всюду худо, – но я тебе одно скажу: детей они голодом не морят, как остальных. Почему – не знаю, во всяком случае не потому, что им совестно. Один раз мне удалось передать Яну несколько яблок. Он в порядке. Справится. Не стесняйся, плачь, милая. Я знаю, это ужасно, но ты не должна терять надежду. И попытайся вытащить его отсюда до начала зимы. Идея насчет Lebensborn может показаться нелепой, но эта программа действительно существует: мы же наблюдали такие случаи в Варшаве – помнишь мальчика Рыдзоней? Говорю тебе: ты просто должна попытаться воспользоваться ею, чтобы отправить отсюда Яна. Да, я понимаю, он может потеряться, если его отошлют в Германию, но по крайней мере он будет жив и благополучен, неужели ты этого не понимаешь? И все-таки есть шанс, что ты сумеешь не упустить его из виду – война ведь не будет длиться вечно. Послушай! Все зависит от того, какие отношения у тебя установятся с Хессом. От этого так много зависит, милая Зося, – не только то, что будет с Яном и с тобой, но и со всеми нами. Ты должна использовать этого человека, поработать над ним – ты же будешь жить с ним под одной крышей. Используй его! В виде исключения забудь об этой своей чопорной христианской морали и на полную катушку используй свой пол. Извини меня, Зося, но потрахайся с ним как следует, и он будет есть из твоих рук. Послушай, подполье знает все об этом человеке – ведь узнали же мы про Lebensborn. Хесс просто-напросто впечатлительный бюрократ, втайне раздираемый тоской по женскому телу. Используй это! И используй его. Никто не снимет с него шкуру, если он возьмет польского ребенка и включит его в эту программу – в конце концов, это же на благо рейха. А если ты станешь спать с Хессом, никто не сочтет тебя коллаборационисткой, это будет шпионаж – пятая колонна! Так что тебе придется выжать все, что можно, из этой обезьяны. Ради всего святого, Зося, не проворонь свой шанс! То, что ты сумеешь сделать в этом доме, может иметь решающее значение для всех нас, для каждого поляка и еврея и каждого несчастного ребенка, который родится в этом лагере, – решающее значение. Умоляю тебя, не покинь нас в беде! Время истекло. Ванде пора было уходить. Прежде чем уйти, она в нескольких словах проинструктировала Софи. К примеру, насчет Бронека. В доме коменданта Софи увидит слугу по имени Бронек. Он – связующее звено между особняком и подпольем лагеря. Внешне эсэсовский прислужник, он тем не менее не подхалим и не лакей Хесса, хотя необходимость и заставляет его казаться таким. Хесс доверяет ему, он любимый поляк коменданта, но в этом простодушном, внешне услужливом и исполнительном человеке бьется сердце патриота, доказавшего, что на него можно в определенных случаях рассчитывать, когда задания не требуют большого ума и не слишком сложны. Дело в том, что это был человек легкомысленный, но неглупый, проведенные же над ним медицинские эксперименты, нарушив мыслительные процессы, превратили его в покорного болвана. Сам он ничего не способен придумать, но охотно подчиняется другим людям. Польша на века! Собственно, сказала Ванда, Софи скоро сама убедится, что роль покорного, безвредного поденщика служит Бронеку надежным прикрытием, ибо, с точки зрения Хесса, он вне подозрений – в этом-то и заключается вся красота, это главным образом и помогает ему выполнять функции подпольщика и связного. Доверяй Бронеку, сказала Ванда, и используй его, если сможешь. А теперь Ванде пора было уходить, и после долгих, политых слезами объятий она ушла, а Софи почувствовала себя бесконечно слабой и безнадежно не соответствущей выпавшей на ее долю роли… И вот Софи перебралась под крышу коменданта, где ей предстояло провести десять дней – период, закончившийся тем лихорадочным, тревожным днем, который она запомнила во всех подробностях и который я уже описал: это был день, когда она тщетно, но решительно, пыталась соблазнить Хесса и уговорить его освободить Яна, что привело лишь к глубоко оскорбившему ее, однако сладостному обещанию устроить ей свидание с сыном. (А оно могло оказаться невыносимо кратким.) Это был день, когда она из-за паники и по забывчивости не сказала коменданту о своей идее использовать Lebensborn, тем самым упустив главный шанс, который давал Хессу возможность на законных основаниях убрать Яна из лагеря. (Если только, думала Софи, спускаясь в тот вечер к себе в подвал, если только она не соберется с духом и не изложит Хессу свой план утром, когда он обещал привести мальчика к себе в кабинет.) Это был также день, когда к прочим страхам и бедам Софи добавился почти невыносимый груз возложенного на нее поручения и ответственности. А четыре года спустя, рассказывая мне об этом в бруклинском баре, она говорила, что ей невероятно стыдно вспоминать о том, как это поручение чувство ответственности испугали ее тогда и как она провалилась. Это была в конечном счете одна из мрачнейших частей ее признания, ядро того, что она снова и снова именовала своей «нехорошестью». И я начал понимать, что эта «нехорошесть» была связана отнюдь не только – как мне казалось – с неоправданным чувством вины, порожденным неуклюжими стараниями соблазнить Хесса, или даже равно неуклюжей попыткой воздействовать на него с помощью брошюры отца. Я начал понимать, как, помимо всего прочего, абсолютное зло абсолютно парализует человека. Под конец, с мукой вспоминала Софи, она оказалась не на высоте и в своем стремлении добыть такое тривиальное, однако чрезвычайно важное сооружение из металла, стекла и пластика, как радиоприемник, хотя Ванда и считала, что у Софи никогда не появится возможности его выкрасть. А Софи эту возможность с треском провалила… Этажом ниже, как раз под лестничной площадкой, служившей приемной перед кабинетом Хесса, находилась комнатка, которую занимала одиннадцатилетняя Эмми, средняя из пяти отпрысков коменданта. Софи много раз проходила мимо этой комнатки по пути в кабинет и обратно и замечала, что дверь часто бывала открыта – тут в общем-то не было ничего удивительного, думала она, если учесть, что мелкое воровство в этой деспотически управляемой крепости было почти столь же немыслимо, как убийство. Софи не раз останавливалась у двери и заглядывала в прибранную, чистенькую детскую спальню, каких сколько угодно в Аугсбурге или Мюнстере: крепкая односпальная кровать, накрытая цветастым покрывалом; бархатные зверьки, грудой лежащие в кресле; несколько серебряных кубков; часы с кукушкой; на стене – фотографии в золоченых рамках (сценка в Альпах; отряд гитлерюгенда на марше; красивый морской пейзаж; сама хозяйка спальни в купальном костюмчике; резвящиеся пони; портреты фюрера и «дяди Хайни» Гиммлера; улыбающаяся мамочка; улыбающийся папочка и гражданском костюме); комод со множеством коробочек для украшений и всякой мелочи и подле них – переносной радиоприемник. Этот-то приемник всегда и притягивал к себе взгляд Софи. Софи лишь изредка видела или слышала, чтобы радио работало, – должно быть, потому, что оно не могло ласкать слух из-за большой радиолы на нижнем этаже, грохотавшей день и ночь. Однажды, проходя мимо комнатки, Софи заметила, что радио включено – звучали мечтательные современные вальсы Штрауса; судя по голосу певца, их передавала радиостанция вермахта, возможно, из Вены, а пожалуй, из Праги. Отчетливо, негромко лились прозрачные звуки скрипок. Однако заворожила Софи не музыка, а сам приемник – он восхитил ее своим размером, своей формой, тем, что он такой очаровательно маленький, прелестный, миниатюрный, удобный для переноски. Софи в голову не приходило, что техника может создать нечто столь удивительно компактное, но, с другой стороны, она ведь не знала, чем все эти бурные годы занимался «третий рейх» и его новорожденное дитя – электроника. Приемник был не больше книги средней величины. На боковой панели стояла марка «Сименс». Передняя стенка из темно-коричневой пластмассы была на шарнирах и открывалась вверх, образуя антенну и охраняя, как часовой, набитую маленькими лампами и батарейками раму, которая могла легко уместиться на ладони мужской руки. Приемник внушал Софи ужас и жажду обладания. И вот, в сумерках того октябрьского дня, когда она после разговора с Хессом спускалась к себе в сырой подвал, она увидела в открытую дверь этот приемник и почувствовала, как у нее от страха забродило в животе при одной мысли, что она наконец – без дальнейших колебаний и проволочек – должна все-таки выкрасть его. Она остановилась в темном коридорчике, всего в нескольких шагах от подножия лестницы, ведущей в мансарду. Приемник нежно, сладенько журчал. Наверху, на лестничной площадке, топал адьютант Хесса. Сам Хесс отправился в инспекционную поездку. Софи с минуту стояла неподвижно, чувствуя, что у нее нет сил, ей холодно, голодно и она вот-вот либо свалится от болезни, либо упадет в обморок. В ее жизни не было более долгого дня, когда все, чего она надеялась достичь, окончилось отвратительным, зияющим ничем. Впрочем, нет, не абсолютно ничем: Хесс ведь обещал ей свидание с Яном – значит, что-то от полного краха удалось спасти. Но чтобы так все испортить, чтобы, по сути дела, вернуться к тому, с чего она начала, когда перед нею разверзся беспросветный мрак гибели в лагере, – нет, этого она не могла ни принять, ни понять. Она закрыла глаза и прислонилась к стене в приступе головокружения и тошноты, вызванной голодом. Утром на этом самом месте ее вырвало инжиром – блевотину уже давно подтер кто-то из услужливых поляков или эсэсовцев, – но Софи казалось, что в воздухе остался призрак сладковато-кислого запаха, и голод вдруг с такой силой стиснул ей желудок, что начались колики. Не открывая глаз, она протянула руку и неожиданно почувствовала под пальцами шерсть. Словно нащупала волосатые ягодицы дьявола. Она вскрикнула – скорее даже пискнула – и, открыв глаза, увидела, что провела рукой по подбородку рогатого оленя, подстреленного в 1938 году, как, она слышала, сказал Хесс одному гостю-эсэсовцу; пуля, выпущенная с трехсот метров, попала зверю прямо в мозг, было это в горах над Кенигзее, чуть ли не под самыми стенами Берхтесгадена, так что фюрер, находись он в тот момент там (а кто знает, возможно, он там и был!), мог услышать роковой треск выстрела!.. Сейчас в выпуклых стеклянных глазах оленя, искусно выполненных, вплоть до крохотных кровавых точечек, отражалось ее двойное изображение – худущая, истощенная, с запавшим, как у трупа, лицом, она смотрела на себя и думала о том, как она еще сохраняет здравомыслие в таком изнуренном состоянии и в такой напряженный момент, когда надо принимать решение. За эти дни, спускаясь и поднимаясь по лестнице, Софи неоднократно проходила мимо комнаты Эмми и всякий раз с возрастающим страхом и тревогой обдумывала свою стратегию. Ее мучила необходимость оправдать доверие Ванды, но боже, до чего это было трудно! Главное – на кого падет подозрение. Исчезновение такого редкого и ценного предмета, как радио, – вещь ужасно серьезная и может повлечь за собой репрессии, наказания, пытки и даже убийства. Работающие в доме узники автоматически подпадут под подозрение: их в первую очередь обыщут, опросят, будут бить. Даже этих толстух евреек, портних! Но есть одно спасительное обстоятельство, на которое, как понимала Софи, ей и надо рассчитывать, – это наличие в доме самих эсэсовцев. Если бы только узники вроде Софи имели доступ в верхние этажи дома, подобное воровство было бы абсолютно исключено. Это было бы самоубийством. Но десятки эсэсовцев ежедневно приходили в кабинет Хесса: посыльные и вестовые с приказами, памятными записками, декларациями и трансфертами, – все эти штурмфюреры, и роттенфюреры, и унтер-шарфюреры, являвшиеся с различными поручениями со всех концов лагеря. Они тоже могли положить глаз на приемничек Эмми; по крайней мере двое-трое из них не погнушались бы пойти на воровство, и они тоже едва ли избегнут подозрения. Собственно, поскольку эсэсовцы куда больше, чем узники, посещали гнездо Хесса под крышей, Софи вполне логично могла предположить, что такие доверенные обитатели дома, как она, могут и не попасть сразу под подозрение – что даст большую возможность избавиться от вещицы. Значит, как она шепнула накануне Бронеку, все дело в четкости организации: спрятав приемник под робой, она сбежит вниз и в полутьме подвала передаст ему радио. Бронек в свою очередь быстро переправит приемничек своему связному по другую сторону окружающей особняк ограды. А тем временем в доме поднимется крик. Подвал перевернут вверх дном. Бронек с присущим коллаборационистам пылом будет участвовать в обыске и, прихрамывая, давать советы. Несмотря на все рвение и суматоху, поиски ничего не дадут. Перепуганные узники постепенно успокоятся. В каком-нибудь подразделении гарнизона некоего оцепеневшего от ужаса, прыщавого унтер-шарфюрера обвинят в безрассудном воровстве. Это уже само по себе будет маленькой победой подполья. А в недрах лагеря, сгрудившись с риском для жизни в темноте вокруг бесценного ящичка, мужчины и женщины будут слушать далекие слабые позывные полонеза Шопена и голоса, поддерживающие их, подкрепляющие, несущие добрые вести, и будут чувствовать, что в какой-то мере возвращаются к жизни. Софи знала, что надо действовать быстро и сейчас же взять радио – или быть навеки проклятой. И она с неистово бьющимся сердцем, так и не избавившись от страха – а он пристал к ней, как злонамеренный спутник, – бочком проскользнула в комнату. Ей надо было сделать лишь несколько шагов, но, уже делая их, она почувствовала – что-то не так, почувствовала, что совершает страшную ошибку в тактике и во времени: в тот момент, когда она положила руку на холодную пластмассовую поверхность приемника, предчувствие беды беззвучным криком наполнило комнату. И потом она не раз вспоминала, как в тот миг, когда ее рука коснулась столь желанного предмета, она, уже понимая свою ошибку (почему она тотчас сопоставила это с игрой в крокет?), услышала в каком-то дальнем уголке летнего сада своего сознания голос отца, звеневший презрением: «Ты все делаешь не так». Но эта мысль мелькнула у нее лишь на мгновение, ибо она почти тут же услышала позади себя другой голос, нисколько не удививший ее – она этого ждала, – как не удивила ее и холодная дидактика, это чисто немецкое чувство Ordnung,[297] звучавшие в словах: – Ты можешь по делам ходить по коридору, но тебе нечего делать в этой комнате. Софи резко обернулась и увидела Эмми. Девочка стояла у дверцы стенного шкафа. Софи ни разу еще не видела ее так близко. Она была в светло-голубых штанишках из вискозы; ее не по годам развитые грудки одиннадцатилетней девочки бугорками топорщили лифчик такого же линялого цвета. Лицо у нее было очень белое и поразительно круглое, точно непропеченный бисквит, увенчанное челкой вьющихся льняных волос, – оно было одновременно хорошенькое и дегенеративное; вздернутый носик, пухлый рот и глаза на этой сфере были будто нарисованы… сначала Софи подумалось: как на кукле, потом – на воздушном шарике. По зрелом размышлении Эмми выглядела не столько порочной, сколько… недоразвитой? Еще не родившейся? Софи, онемев, смотрела на нее и думала: «Папа был прав: я все делаю не так, все порчу, – вот и здесь мне надо было сначала изучить обстановку». Позаикавшись, она наконец обрела дар речи: – Извините, gnädiges Fräulein,[298] я только… Но Эмми перебила ее. – Нечего объяснять. Ты пришла украсть радио. Я же видела. Я видела, что ты его уже почти взяла. – Лицо Эмми не выражало почти ничего – вернее, и не способно было выразить. Зато произнесла она это с апломбом, хоть и была полуголая, и, медленно протянув руку, достала из шкафа белый махровый халатик. Затем повернулась и деловито сказала: – Я сообщу про тебя отцу. Он велит наказать тебя. – Я же хотела только посмотреть! – на ходу сочиняла Софи. – Клянусь! Я ведь столько раз проходила тут. И я никогда не видела такого… такого маленького приемника. Такого… такого прелестного! Я просто поверить не могла, что он в самом деле работает. Я только хотела взглянуть… – Ты врешь, – сказала Эмми, – ты собиралась его украсть. Я же по твоему лицу видела. У тебя было такое выражение, что ты собиралась его украсть, а не просто взять и посмотреть. – Ты должна мне поверить, – сказала Софи, чувствуя, как к горлу подступают рыдания, а все тело обмякает и ноги холодеют и становятся тяжелыми. – Ни к чему мне брать твой… И умолкла: ей вдруг пришло в голову, что это уже не имеет значения. Теперь, когда она так нелепо все испортила, это уже не имеет значения. Значение имеет лишь то, что завтра она, возможно, увидит своего мальчика, и может ли Эмми этому помешать. – Очень даже к чему, – не унималась девочка, – он ведь стоит семьдесят марок. Ты могла бы слушать по нему музыку у себя там, в подвале. Ты грязная полька, а все поляки – воры. Мама говорит, что поляки хуже цыган: такие же воры, только еще грязнее. – Носик на круглом лице сморщился. – От тебя воняет! Софи почувствовала, что у нее темнеет в глазах. И услышала собственный стон. Из-за непредвиденной перегрузки, или голода, или горя, или страха, или бог знает еще чего у нее по крайней мере на неделю задержалась менструация (такое уже случалось с ней в лагере раза два), а сейчас внизу живота вдруг заломило, потянуло, кровь прилила горячей волной: Софи почувствовала, как из нее полило, и в тот же миг перед ее глазами стала шириться темнота. Лицо Эмми – расплывающаяся луна – попало в эту разматывающуюся тьму, и Софи вдруг стала падать, падать… Медленно покачиваемая волнами времени, она погрузились в благословенное оцепенение, из которого ее вывел далекий, нарастающий вой, прорвавшийся в ее слух, – он становился все громче и вот уже превратился в дикий рев. На долю секунды ей представилось, что это ревет белый медведь, а она плывет на айсберге под ледяным ветром. Ноздри у нее щипало. – Да приди же в себя, – сказала Эмми. Белое, словно восковое, лицо было так близко, что Софи чувствовала дыхание девочки на своей щеке. Тут она поняла, что лежит на полу, растянувшись на спине, а девочка, присев на корточки, водит у нее под носом флаконом с нашатырным спиртом. Обе створки окна были распахнуты, так что по комнате гулял морозный ветер. То, что Софи приняла за рев, было лагерным гудком – она сейчас услышала его далекий замирающий голос. На уровне ее глаз, рядом с голым коленом Эмми, стоял маленький пластмассовый ящичек с лекарствами, украшенный зеленым крестом. – Ты упала в обморок, – сказала девочка. – Не шевелись. Подержи голову горизонтально, чтобы к ней притекла кровь. Дыши глубоко. Холодный воздух оживит тебя. А пока не шевелись. Память вернулась, а когда она вернулась, у Софи возникло впечатление, что она играет в пьесе, из которой изъят центральный акт: ведь всего минуту назад (едва ли дольше) эта самая девочка бушевала, грозя ей, словно мальчишка-штурмовик, – неужели это же самое существо так по-человечески ловко, если не с ангельским состраданием, ухаживает сейчас за ней? Или ее обморок вызвал к жизни в этой страшноватой Mädel[299] с лицом, напоминавшим разбухший зародыш, глубоко запрятанные задатки медицинской сестры? Ответ на этот вопрос Софи получила, лишь только когда, застонав, пошевелилась. – Лежи смирно! – скомандовала Эмми. – У меня есть диплом по оказанию первой помощи – для юниоров, диплом первого класса. Делай, что я говорю, поняла? Софи замерла. На ней не было белья, и она подумала, что, наверное, изрядно перепачкалась. Она чувствовала, что роба под ней вся мокрая. Поражаясь собственной деликатности в данных обстоятельствах, она подумала также, не оставила ли она пятен на безупречном полу Эмми. Что-то в манере девочки усугубляло ее чувство беспомощности, ощущение: что ей оказывают помощь и одновременно измываются. Софи вдруг поняла, что у Эмми отцовский голос – такой же ледяной и отчужденный. В ее заботливой деловитости не было ни грана нежности, и, непрерывно болтая (теперь она звонко хлопала Софи по щекам, поясняя, что, как сказано в учебнике по оказанию первой помощи, звонкие пощечины могут вывести пострадавшую из Synkope[300] – этим медицинским термином она упорно называла обморок), она казалась этаким микрооберштурмбанфюрером, настолько дух эсэсовцев и их суть – их подлинная ипостась – въелись в ее гены. Но вот наконец от града пощечин щеки Софи, видимо, достаточно порозовели, и девочка велела своей пациентке сесть и прислониться к кровати. Софи медленно повиновалась, благодаря судьбу за то, что так глубоко и своевременно потеряла сознание. А дело в том, что, подняв сейчас глаза – зрачки у нее постепенно вновь обрели нормальный фокус, – она увидела, что Эмми стоит и смотрит на нее с выражением скорее благодушным или по крайней мере с терпимым любопытством, словно напрочь забыла, как злилась на Софи за то, что она полька и к тому же воровка: помощь, которую Эмми оказала Софи, видимо, послужила катарсисом, дав ей возможность проявить власть и удовлетворить свою пигмейскую эсэсовскую душонку, и теперь лицо ее снова стало круглым пухлым лицом маленькой девочки. – Я тебе скажу одну вещь, – пробормотала Эмми. – Ты очень красивая. Вильгельмина говорит, ты, наверное, шведка. – Скажи мне, – тихо спросила Софи, проявляя внимание, бесцельно используя наступившее перемирие, – скажи мне, что за нашивка на твоем халатике! Такая красивая. – Это за участие в чемпионате по плаванию. Я была чемпионкой в своем классе. Начальном. Мне было тогда всего восемь лет. Так хотелось бы, чтобы у нас тут устраивались состязания по плаванию, да только их не бывает. Война. Здесь можно плавать только в Соле, но мне это не нравится. Река такая грязная. Я очень быстро плавала в состязаниях для начинающих. – А где это было, Эмми? – В Дахау. У нас там был замечательный бассейн для детей гарнизона. Даже с подогретой водой. Это было до того, как нас перевели сюда. В Дахау было куда приятнее, чем в Аушвице. Еще бы: это ведь у нас, в рейхе. Видишь там мои награды? Вот тот большой кубок, посредине. Его мне вручил сам руководитель молодежи рейха Бальдур фон Ширах. Я сейчас покажу тебе мой альбом. Она нырнула в ящик комода и извлекла оттуда большущий альбом, занявший весь сгиб ее руки, – из него на пол посыпались фотографии и газетные вырезки. Девочка подтащила его к Софи, включив по дороге радио. В воздухе раздался треск и писк. Она подкрутила настройку, и помехи исчезли – их сменил далекий слабый хор рожков и труб, победоносный, ликующий, генделевский; по спине Софи, словно ледяное благословение, прошла дрожь. – Das bin ich,[301] – снова и снова повторяла девочка, показывая себя на бесконечных фотографиях, где она была снята в одной и той же позе в купальном костюме, обрамлявшем пухлую юную плоть, бледную, как шампиньон. «Неужели в Дахау никогда не светило солнце?» – вяло, с отчаянием подумала Софи. – Das bin ich… und das bin ich, – по-детски монотонно бубнила Эмми, тыкая в фотографии толстеньким большим пальцем, шепотом, словно заклинание, снова и снова зачарованно повторяя: «Я, я, я,». – Я уже и нырять стала там учиться, – сказала она. – Посмотри, вот это я. Софи перестала смотреть на фотографии – они все расплывались у нее перед глазами – и вместо этого устремила взгляд в окно, распахнутое в октябрьское небо, где висела вечерняя звезда, такая удивительно яркая, словно осколок хрусталя. Внезапно воздух заколыхался, свет ближе к поверхности планеты сгустился, возвещая появление дыма, который холодный ночной ветер прибил к земле. Софи впервые с утра почувствовала запах горящей человеческой плоти – словно рука душителя накрыла ей лицо. В Биркенау истребляли последних «путешественников» из Греции. Фанфары! Бесстыдно победоносный гимн звучал в эфире – осанна, блеянье труб, возвещение прихода ангелов; сколько неродившихся утр было в ее жизни, подумала Софи. Она заплакала и негромко пробормотала: – По крайней мере завтра я увижу Яна. По крайней мере хоть это. – Почему ты плачешь? – спросила Эмми. Сама не знаю, – ответила Софи. И уже готова была сказать: «Потому что у меня сын в лагере Д. И потому что завтра твой отец позволит мне повидаться с ним. Он почти твоего возраста». Но в этот момент по радио внезапно раздался далекий голос, прервавший хор меди: «Ici Londres».[302] Она слушала этот далекий голос, доносившийся слабо, словно сквозь фольгу, но достаточно ясно; передача предназначалась для французов, но, перелетая через Карпаты, слышна была и здесь, на сумеречной кромке этого anus mundi.[303] Софи, благословляя неизвестного диктора, словно это был дорогой ее сердцу возлюбленный, не в силах была прийти в себя от изумления, услышав: «L’Italie a dêclare l’état de guerre contre l’Allemagne…»[304] Софи не могла бы сказать, каким образом и почему, но инстинкт – в сочетании с ликующей интонацией голоса из Лондона (которого, как она увидела по лицу Эмми, девочка не понимала) – подсказал ей, что это известие означает для рейха подлинную и немалую беду. То, что сама Италия изнурена войной, не имело значения. Софи показалось, будто она услышала о неизбежном крахе нацизма. И, напряглась, чтобы слышать голос, который начал тонуть в сгущавшемся тумане помех, она продолжала рыдать, понимая, что рыдает по Яну – да, по Яну, но и по многому другому, главным образом по себе: по тому, что она не сумела украсть приемник и теперь уже точно знала, что никогда не наберется мужества для новой попытки. Любовь, которую Софи питала к своим детям, всячески оберегая их, и которую всего несколько месяцев тому назад, в Варшаве, Ванда считала такой эгоистической, такой непристойной, продолжала владеть ею, хоть и подверглась жесточайшему испытанию, и теперь Софи беспомощно рыдала, стыдясь, что не сумела исполнить свой долг. Она прижала дрожащие пальцы к глазам. – Я плачу оттого, что очень есть хочу, – шепотом сказала она Эмми, и это была, по крайней мере отчасти, правда. Ей казалось, что она снова может потерять сознание. Запах стал более сильным. На темном горизонте появилось мутное зарево. Эмми подошла к окну, чтобы закрыть его – то ли от холода, то ли от смрада, то ли от того и от другого. Провожая ее взглядом, Софи заметила вышитое изречение (вышивка была такая же цветистая, как и немецкие слова), висевшее на стене в лакированной сосновой рамке с причудливыми завитушками. Как Отец Небесный спас людей от греха и ада, Так Гитлер спасает немецкий народ от гибели. Окно с грохотом закрылось. – Это так воняет, потому что жгут евреев, – сказала Эмми, поворачиваясь к Софи. – Но ты, наверно, это знаешь. У нас в доме запрещено об этом говорить, но ты… ты же узница. Евреи – главные враги нашего народа. Мы с моей сестрой Ифигенией сочинили стишок про жидов. Он начинается так: «Ицик…» Софи, подавив крик, закрыла глаза руками. – Эмми, Эмми… – прошептала она. Перед ее мысленным взором снова возникло безумное видение: девочка – так похожая на зародыша, но только большого, этакий вполне сформировавшийся человек, безмозглый левиафан, – спокойно и молча плывет, рассекая черные, безразличные воды Дахау и Освенцима. – Эмми, Эмми! – только и сумела она произнести. – Что делает в этой комнате имя Отца Небесного? Это была, как сказала Софи много времени спустя, одна из последних мыслей о Боге, которые посетили ее. После той ночи – последней ночи в доме коменданта – Софи пробыла в Аушвице еще около пятнадцати месяцев. Как я уже говорил, она обходила молчанием этот долгий период своего заключения, и он остался (да и продолжает оставаться) для меня в значительной мере белым пятном. Однако есть одна или две вещи, о которых я могу с уверенностью сказать. Когда Софи покинула Дом Хесса, ей повезло: она вернулась в стенографическое бюро в качестве переводчицы и машинистки и, следовательно, осталась среди небольшой группы сравнительно привилегированных узников; таким образом, несмотря на жалкое существование и подчас суровые лишения, она была надолго избавлена от смертного приговора, а смерть была медленным и неизбежным уделом подавляющего большинства узников. Только в последние пять месяцев, когда русские войска стали подступать с востока и лагерь начали постепенно расформировывать, Софи подверглась наиболее страшным физическим страданиям. Тогда ее перевели в женские бараки Биркенау, и там она пережила голод и болезни, которые едва не окончились для нее гибелью. Эти долгие месяцы ее почти не тревожило и не посещало сексуальное желание. Причиной тому были, конечно, болезнь и слабость – особенно в течение невыразимо тяжелых месяцев, проведенных в Биркенау, – но Софи была уверена, что это объяснялось и психологически: в атмосфере, пропитанной этим всепроникающим запахом, рядом со смертью всякая тяга к совокуплению казалось буквально непристойной, и, следовательно, как бывает во время тяжелой болезни, подобные помыслы затухают, если не исчезают вообще. Во всяком случае, так реагировала на происходящее Софи, и она говорила мне, что порою думала, не из-за этого ли полного отсутствия любовных побуждений так ярко врезался в ее память сон, который она увидела в ту последнюю ночь в подвале комендантского дома. А быть может, думала она, именно этот сон помог приглушить всякое желание. Как большинство людей, Софи редко запоминала надолго сны во всех ярких и существенных подробностях, но этот сон был таким необузданно, недвусмысленно и приятно эротичным, таким богохульным и пугающим и одновременно таким памятным, а потому много времени спустя она способна была верить (не без примеси юмора, который появляется лишь по прошествии времени), что не только нездоровье и отчаяние, а именно тот сон отпугнул ее от мыслей о сексе… Выйдя из комнаты Эмми, Софи спустилась вниз и рухнула на свой матрас. Она почти мгновенно заснула, лишь на секунду подумав о завтрашнем дне, когда наконец увидит своего сына. И вскоре она уже шла одна по пляжу – пляжу, который, как обычно бывает во сне, был ей и знаком и незнаком. Софи знала, что это песчаный берег Балтийского моря, и что-то подсказывало ей, что это побережье Шлезвиг-Гольштейна. Справа от нее тянулась мелкая, открытая ветру Кильская бухта, испещренная точечками парусников; слева, когда она пошла на север, к далеким прибрежным пустошам Дании, выросли песчаные дюны, а за ними поблескивал под полуденным солнцем вечнозеленый сосновый лес. Хотя Софи была одета, ей казалось, что она голая под соблазнительно прозрачной тканью. Ей не было стыдно своей вызывающей наготы – она сознавала, что ее бедра, покачивающиеся под широкой прозрачной юбкой, привлекают взгляды купальщиков, расположившихся под зонтами на пляже. Но вот купальщики остались позади. На пляж выходила дорожка, протоптанная среди болотной травы; Софи прошла мимо нее, чувствуя, что за нею следом идет мужчина и что его взгляд прикован к ее бедрам, которыми она почему-то считала необходимым усиленно покачивать. Мужчина нагнал ее, посмотрел, и она в свою очередь посмотрела на него. Лицо его было ей незнакомо – мужчина средних лет, румяный, светловолосый, типичный немец, весьма привлекательный, – нет, больше чем привлекательный: она почувствовала, что тает от желания. Но сам-то мужчина! Кто он? Она помучилась, припоминая (голос, такой знакомый, промурлыкал: «Guten Tag»[305]), и она мгновенно признала в нем знаменитого певца, Heldentenor[306] Берлинской оперы. Он улыбнулся ей, сверкнув белыми зубами, потрепал по ягодицам, произнес несколько слов – не слишком разборчиво, но явно похотливо – и исчез. В воздухе остался запах теплого морского ветра. Софи вдруг очутилась у входа в часовню, стоявшую на дюне, лицом к морю. Она не видела мужчины, но чувствовала его присутствие. Часовня была скромная, залитая солнцем, с простыми деревянными скамьями по обеим сторонам центрального прохода; над алтарем висел некрашеный сосновый крест, казавшийся чуть ли не древним из-за строгости формы и отсутствия резьбы, – он почему-то прежде всего бросился в глаза Софи, когда она вошла в часовню, снедаемая лихорадкой желания. И вдруг она услышала собственный смешок. С чего это? Почему она хихикнула, когда в часовенке внезапно раздалось горестное стенание контральто под звуки скрипок трагической кантаты «Schlage doch, gewünschte Stunde»?[307] Она стояла перед алтарем, теперь уже без одежд, – музыка, мягко струившаяся из какого-то источника, одновременно близкого и далекого, обволакивала ее тело как благословение. Она снова хихикнула. И появился тот мужчина с пляжа. Он был голый, и она снова не могла сказать, кто он. Он уже не улыбался – лицо его искажала кровожадная гримаса, и угроза, исходившая от всего его облика, возбудила ее, распалив желание. Он сурово велел ей опустить взгляд. Он был готов взять ее и велел ей встать на колени. Она так и поступила и, дрожа от желания, натянула кожицу, обнажив окончание его члена, такого огромного, что она поняла – ей не обхватить его губами. Но она все-таки обхватила, задыхаясь и испытывая от того еще большее наслаждение, в то время как аккорды Баха, несущие осознание смерти и времени, морозом прокатывались по ее спине. Schlage doch, Gewünschte Stunde![308] Он оттолкнул ее от себя, велел повернуться спиной и опуститься на колени перед алтарем, под распятием со скелетоподобным страдальцем Иисусом, поблескивавшим голыми костями. Повинуясь мужчине, она повернулась, опустилась на колени, уперлась руками в пол, услышала топот копыт, почувствовала смрадных запах и вскрикнула от восторга, ощутив соприкосновение своих голых ягодиц с мохнатым животом и фаллосом, а потом в нее вошел цилиндр и заработал поршнем – туда, сюда, снова и снова… Софи была все еще во власти этого эротического сна, когда Бронек пришел несколько часов спустя со своей миской объедков и разбудил ее. – Я ждал тебя вчера вечером, но ты не пришла, – сказал он. – Я ждал, сколько мог, но потом стало уже поздно. Мой человек, который стоял у ворот, сменился. Что случилось с приемником? – Он говорил тихо. Остальные еще спали. Этот сон! Софи никак не могла избавиться от него. Она потрясла головой, точно с похмелья. Бронек повторил свой вопрос. – Помоги мне, Бронек, – вяло произнесла она, подняв взгляд на маленького человечка. – То есть как это? – Я видела человека… это было ужасно. – Еще произнося эти слова, она уже понимала, что говорит ерунду. – Я хочу сказать, господи, до чего же я есть хочу. – Тогда, значит, поешь, – сказал Бронек. – Это остатки от их тушеного зайца. Тут еще много мяса. Объедки были склизкие, жирные и холодные, но она жадно ела, глядя, как поднимается и опускается грудь Лотты, спавшей рядом на матрасе. С полным ртом она сообщила Бронеку, что ее переводят отсюда. – Господи, я со вчерашнего дня есть хочу, – прошептала она. – Спасибо тебе, Бронек. – Я ведь ждал, – сказал он. – Что случилось? – Дверь у девочки была заперта, – солгала она. – Я хотела войти, но дверь оказалась запертой. – А сегодня, Софи, ты, значит, возвращаешься в бараки. Я буду скучать по тебе. – Я тоже буду скучать по тебе, Бронек. – Может, ты еще сумеешь прихватить приемник. То есть если пойдешь в мансарду. Я смогу передать его и сегодня днем – переправить за ворота. Почему этот идиот не заткнется? Для нее с кражей приемника покончено – покончено! Раньше она еще легко могла избежать подозрения, но, безусловно, не теперь. Если приемник исчезнет сегодня, эта ужасная девчонка наболтает и про вчерашний вечер. Ни о каких делах с этим приемником не может быть и речи – особенно в такой день, когда она вся наэлектризована ожиданием встречи с Яном – этим свиданием, которого она жаждала так сильно, что и сказать нельзя. И она повторила свою ложь. – Придется забыть про радио, Бронек. Добыть его нет никакой возможности. Это маленькое чудовище все время запирает свою дверь. – Хорошо, Софи, – сказал Бронек, – но если что-то изменится… если ты сумеешь его взять, быстро передай мне. Здесь, в подвале. – Он слабо хмыкнул. – Руди никогда меня не заподозрит. Он считает, что я у него в кармане. Он считает меня умственно неполноценным. – И в утренних сумерках он улыбнулся Софи во весь свой беззубый рот сияющей загадочной улыбкой. Софи смутно и неопределенно верила в предвидение, даже ясновидение (она несколько раз предчувствовала или предсказывала события), хотя и не связывала это с чем-то сверхъестественным. Правда, она склонна была так считать, пока я ее не разуверил. Некая внутренняя логика убедила нас обоих, что такие моменты высокой интуиции объясняются вполне естественными обстоятельствами – «ключ» к ним либо погребен в нашей памяти, либо тихо лежит в нашем подсознании. Взять, к примеру, ее сон. Лишь метафизически можно истолковать то, что ее партнером во сне был мужчина, в котором она впоследствии признала Вальтера Дюррфельда, и что он приснился ей накануне того, дня, когда она увидела его впервые после шестилетнего перерыва. Ну чем можно объяснить то, что их вкрадчивый и обаятельный краковский гость, который так пленил ее тогда, появится во плоти перед нею всего через несколько часов после того сна (лицом и голосом он был как две капли воды похож на того мужчину во сне), хотя она с тех пор ни разу не думала об этом человеке и даже не слышала его имени. Но так ли это? Впоследствии, перебирая воспоминания, Софи поняла, что слышала его имя – и не раз. Она же часто слышала, как Рудольф Хесс приказывал своему помощнику Шеффлеру позвонить герру Дюррфельду на завод в Буну, и ей в голову не приходило (разве что подсознательно), что звонят тому, кто много лет назад пленил ее воображение! Она слышала это имя безусловно с десяток раз. Хесс говорил по телефону с человеком по имени Дюррфельд чуть не ежедневно. Более того, это же имя фигурировало в некоторых бумагах и памятных записках Хесса, которые время от времени попадались ей на глаза. Таким образом, проанализировав эти «ключи», в конечном счете нетрудно было объяснить, почему Вальтер Дюррфельд выступил главным действующим лицом в страшном и одновременно изощренном Liebestraum[309] Софи. Нетрудно было и понять, почему любовник, привидевшийся ей во сне, превратился в дьявола. В то утро, поднявшись в приемную перед кабинетом Хесса, она услышала тот же голос, что и во сне. Она не вошла сразу в кабинет, как делала каждое утро на протяжении десяти дней, хотя сгорала от желания броситься в комнату и сжать в объятиях своего мальчика. Адъютант Хесса, которому, по всей вероятности, стало известно о ее новом статусе, резко приказал ей подождать. И тут несказанное сомнение вдруг охватило ее. Неужели Ян, которого Хесс обещал привести на свидание с нею, сидит сейчас там, в кабинете, и Хесс при нем ведет этот странный громкий разговор с человеком, у которого такой же голос, как у того мужчины в ее сне? Она нервно поежилась под взглядом Шеффлера, чувствуя по его ледяной манере держаться, что утратила всякие привилегии: теперь она снова была всего лишь обычной узницей, находившейся на самой низшей из ступеней. Она буквально ощущала его враждебность – на лице его застыла, словно выгравированная, усмешка. Она устремила взгляд на фотографию Геббельса в рамке на стене, и в этот момент странная картина предстала ее внутреннему взору: она увидела, как Ян стоит между Хессом и тем другим человеком и смотрит вверх то на коменданта, то на незнакомца с таким озадачивающе знакомым голосом. И вдруг, словно звук, исторгнутый из басовых труб органа, она услышала слова, долетевшие до нее из прошлого: «Мы могли бы посетить все великие храмы музыки». Она охнула, тотчас почувствовав, как вздрогнул адъютант от вылетевшего из ее гортани сдавленного звука. Ее словно ударили по лицу, и она всем телом отшатнулась, узнав этот голос, шепетом произнеся про себя имя того, кому он принадлежал, – и на краткую секунду этот октябрьский день и тот день в Кракове, много лет назад, неразрывно слились воедино. – Вы действительно отвечаете перед властями, Руди, – говорил Вальтер Дюррфельд, – и я понимаю вашу проблему – еще как! Но я ведь тоже отвечаю перед властями, и потому, видимо, из создавшегося положения нет выхода. За вашими действиями наблюдают высшие эшелоны власти; за мной – в конечном счете акционеры. Я ответственен перед правлением корпорации, которое сейчас настаивает на одном: вы должны давать мне больше евреев, чтобы мы могли поддерживать производство на установленном уровне. Не только в Буне, но и на моих шахтах. Нам же необходим этот уголь! Пока что мы существенно не отстаем. Но все выводы, все статистические расчеты, которые имеются в моем распоряжении, они… они, мягко говоря, выглядят зловеще. Мне необходимо больше евреев! Голос Хесса, звучавший сначала приглушенно, на этот раз донесся четко: – Я не могу заставить рейхсфюрера принять такое решение. Вы это знаете. Я могу лишь просить указаний, вносить предложения. Но он – по каким-то своим соображениям, – видимо, не в состоянии принять решение насчет евреев. – Ну а вы лично, конечно, считаете… – Я лично считаю, что только действительно сильных и здоровых евреев следует отбирать для работы в таком месте, как Буна, и на шахтах «Фарбен». Больные же только будут выкачивать средства, отпущенные на медицину. Но то, что я считаю, не имеет тут никакого значения. Мы должны ждать решения вопроса. – А вы не можете побеспокоить Гиммлера и подтолкнуть его к такому решению? – В голосе Дюррфельда появилось недовольство. – Он же ваш друг и мог бы… – Пауза. – Я сказал вам: я могу лишь вносить предложения, – ответил Хесс. – А каковы были мои предложения, я думаю, вы знаете. Я понимаю вашу точку зрения, Вальтер, и, безусловно, не в обиде на то, что мы неодинаково смотрим на вещи. Вам нужны люди любой ценой. Даже пожилой человек с прогрессирующим туберкулезом способен выдать определенное количество единиц энергии… – Вот именно! – прервал его Дюррфельд. – И это все, о чем я для начала прошу. Установим испытательный срок, скажем – не больше полутора месяцев, и посмотрим, какую пользу могут приносить эти евреи, которых сейчас… – Он, казалось, не решался договорить. – …подвергают Особой акции, – подсказал Хесс. – Но в этом-то и суть, неужели вы не понимаете? На рейхсфюрера давят с одной стороны Эйхман, с другой – Поль и Маурер. Обеспечение безопасности или рабочая сила. В целях безопасности Эйхман хочет, чтобы ко всем евреям была применена Особая акция, независимо от возраста или физического состояния. Попадись нам еврей-борец в отличном физическом состоянии, он и его не оставил бы в живых. Для проведения этой политики и были созданы сооружения в Биркенау. Но видите, что получается! Рейхсфюреру пришлось изменить свой первоначальный приказ о применении Особой акции ко всем евреям, – это произошло явно по просьбе Поля и Маурера, – чтобы удовлетворить потребность в рабочей силе не только вашего завода в Буне, но и на шахтах и на всех военных заводах, которые получают отсюда рабочую силу. В результате получается раздвоение, прямо пополам. Раздвоение… Ну, вы знаете… как же это слово, которое обозначает то, что я имею в виду? Такое странное слово, психологический термин, который означает… – Die Schizophrenie.[310] – Да, совершенно верно, – откликнулся Хесс. – Этот венский врач, который исследует мозг, забыл его имя… – Зигмунд Фрейд. Наступило молчание. Во время этого маленького перерыва Софи, сдерживая дихание, продолжала представлять себе Яна – как он, слегка приоткрыв рот под курносым носом, переводит взгляд своих голубых глаз с коменданта (прохаживающегося по кабинету, как он часто делал по своей беспокойной привычке) на обладателя баритона – уже не дьявола-мародера из ее сна, а просто запомнившегося ей назнакомца, который заворожил ее обещаниями поездок в Лейпциг, Гамбург, Байройт, Бонн. «Вы такая юная! – шептал ей тогда этот же голос. – Совсем девчушка!» И еще: «Я человек семейный». Софи так не терпелось поскорее увидеть Яна, она была настолько поглощена предвкушением их встречи (впоследствии она вспоминала, что ей трудно было даже дышать), что у нее лишь на секунду мелькнула мысль – интересно, как выглядит сейчас Вальтер Дюррфельд, – и тот же растворилась в безразличии. Однако что-то в этом голосе – что-то в его скороговорке, безапелляционности – подсказало ей, что она сейчас увидит Дюррфельда, и последние слова, сказанные им коменданту, – с малейшими нюансами тона и смысла – врезались в ее память, словно текст, сданный в архив, как если бы были зафиксированы на пластинке, бороздки которой невозможно стереть. В голосе Дюррфельда появился смешок. Он произнес слово, до сих пор в разговоре не встречавшееся. – Мы-то с вами знаем, что так или иначе их ждет смерть. Хорошо, оставим на время эту тему. Евреи всех нас доведут до шизофрении, особенно меня. Но если выпуск продукции снизится, вы думаете, я смогу сослаться на болезнь – я имею в виду шизофрению – перед моим советом директоров? Ну что вы! Хесс что-то буркнул мрачным голосом, и Дюррфельд любезно ответил, что завтра надеется снова встретиться и поговорить. А через несколько секунд Дюррфельд появился в маленькой приемной и явно не узнал Софи – эту бледную польку в замызганной робе узницы, – но, проходя мимо, случайно задал ее и с врожденной вежливостью произнес: «Bitte»[311] – тоном лощеного джентльмена, какой Софи запомнила со времен их встречи в Кракове. Однако выглядел он карикатурой на того романтического мужчину. Лицо у него расплылось, и талия стала жирной, как у поросенка, а красивые пальцы, выписывавшие изящные арабески и так таинственно возбудившие ее шесть лет назад, сейчас, когда он взял свою серую шляпу, подобострастно протянутую Шеффлером, и надел на голову, показались Софи этакими резиновыми сосисками. – Чем же все-таки кончилось дело с Яном? – спросил я Софи. Я чувствовал, что просто должен это узнать. Из того многого, что рассказала мне Софи, вопрос о судьбе Яна больше всего не давал мне покоя. (До меня, видимо, дошла, а потом была задвинута в дальний угол фраза о смерти Евы, как-то странно, мимоходом оброненная Софи.) Я начал также замечать, что она с величайшим упорством уходит от рассказа об этой части своей жизни, не решается подойти вплотную, словно ей слишком больно этого касаться. Мне было немного стыдно моего нетерпения, и я, безусловно, не хотел вторгаться в эту явно хрупкую, как паутина, область ее памяти, но я также интуитивно понимал, что Софи готова была вот-вот раскрыть мне свою тайну, и я возможно мягче пытался ее на это подвигнуть. Был поздний воскресный вечер – прошло много часов после нашего купанья, чуть не окончившегося катастрофой, – и мы сидели в баре «Кленового двора». Время близилось к полуночи, да к тому же накануне, в субботу, стояла изнуряюще влажная жара, поэтому мы были почти одни в этой пещере. Софи была трезва: мы оба пили только лимонад. Мы сидели тут долго, и она почти непрерывно говорила, а сейчас умолкла, посмотрела на свои часы и заметила, что пора, пожалуй, возвращаться в Розовый Дворец и считать вечер законченным. – Мне ведь надо перевозить вещи на новую квартиру, Язвинка, – сказала она. – Я должна сделать это завтра утром, а потом вернуться к доктору Блэкстоку. Mon Dieu,[312] я все забываю, что я есть рабочая девушка. – Щеки у нее ввалились, она выглядела усталой и задумчиво смотрела на сверкающую драгоценность – подаренные Натаном часики. Золотые часики фирмы «Омега» с крошечными бриллиантиками в четырех точках циферблата. Я не решался даже подумать о том, сколько они могли стоить. Будто прочитав мои мысли, Софи сказала: – Я, право, не должна оставлять себе все эти дорогие вещи, которые мне подарил Натан. – Новое горе, другое, пожалуй, более острое, чем то, каким были пронизаны воспоминания Софи о лагере, зазвучало в ее голосе. – Мне, наверно, надо кому-то их отдать или еще как-то сделать – я ведь его больше никогда не увижу. – А почему ты не должна оставить их себе? – сказал я. – Ведь он же подарил их тебе. Так и носи, ради всего святого! – Они будут все время напоминать мне о нем, – устало произнесла она. – Я ведь все еще его люблю. – Тогда продай их, – несколько раздраженно сказал я, – так ему и надо. Отнеси их ростовщику. – Не говори так, Язвинка, – сказала она без всякой злобы. И добавила: – Когда-нибудь ты узнаешь, что это такое – любить. – Изречение по-славянски мрачное, бесконечно банальное. Какое-то время мы оба молчали, и я размышлял о том, что эта фраза говорит о полном отсутствии чуткости – она не только банальна, но еще и указывает на то, что Софи нисколько не думает о влюбленном идиоте, который сидит перед ней. Я обругал ее про себя со всею силой моей нелепой любви. Внезапно я вернулся в реальный мир: я был уже не в Польше, а в Бруклине. И, несмотря на все терзания, связанные с Софи, во мне шевельнулся страх и стало не по себе. Мучительное беспокойство овладело мной. Я был настолько захвачен ее рассказом, что начисто забыл о том непреложном обстоятельстве, что в результате вчерашнего ограбления нахожусь на полной мели. Сознание, что Софи вот-вот уедет из Розового Дворца и, следовательно, я останусь один и буду без гроша в кармане бродить по Флэтбуш-авеню, перемалывая в уме фрагменты незавершенного романа, преисполнило меня подлинным отчаянием. Но больше всего я боялся одиночества без Софи и Натана, это было хуже безденежья. Я продолжал терзаться, глядя на задумчиво опущенное лицо Софи. Я уже привык видеть ее в этой позе, которую она принимала, когда размышляла о чем-то, прикрыв руками глаза, – весь ее облик выражал не поддающуюся описанию гамму чувств (о чем она сейчас думает? – спрашивал я себя): тут были растерянность, недоумение, припомнившийся ужас, вернувшееся горе, злость, ненависть, сознание утраты, любовь, смирение – все это, пока я смотрел на Софи, смешалось в ней мрачным клубком. Потом этот клубок рассосался. И я понял, как понимала и она, что концы веревочки – имея в виду рассказанную ею хронику, которая уже явно близилась к завершению, – должны быть связаны. Понял я и то, что сила, питавшая весь вечер память Софи, помогая ей раскрыться, не иссякла и что, несмотря на усталость, она вынуждена выскрести со дна все крохи своего ужасного, немыслимого прошлого. И все равно какая-то странная уклончивость, казалось, мешала ей подойти к вопросу о том, что случилось с ее мальчиком, и, когда я снова повторил: «А Ян?», она на мгновение задумалась. – Мне так стыдно про то, что я сделала, Язвинка: когда я уплыла в океан. Заставила тебя рисковать жизнью – это было очень плохо с моей стороны, очень плохо. Ты должен меня простить. Но я тебе скажу правду: я много раз после войны думала убить себя. Это на меня находит и уходит. В Швеции сразу после того, когда война кончилась и я была в этом центре для перемещенных лиц, я пыталась там убить себя. И, как в том сне, который я тебе рассказала, когда я была в часовне, мне не давала покоя мысль, что это есть blasphème.[313] Около того центра была маленькая церковь, по-моему не католическая; я так думаю, лютеранская, но это неважно… так вот у меня была мысль, что, если я убью себя в этой церкви, это будет le plus grand blasphème, самое большое богохульство, какое я могу сделать, а мне, понимаешь, Язвинка, было уже наплевать: после Освенцима я не верила в бога или что он есть. Я говорила себе: он повернул свою спину ко мне. А раз он повернул свою спину ко мне, значит, я его ненавижу и, чтобы показать и доказать мою ненависть, совершу самое большое богохульство, какое могу придумать. То есть соверршу мое самоубийство в его церкви, в святом месте. Я так плохо себя чувствовала, такая была слабая и еще больная, но потом силы ко мне вернулись, и вот как-то вечером я решила сделать эту вещь. И вот я вышла из ворот центра с куском очень острого стекла, который нашла в больнице, где я лежала. Сделать, что я задумала, было просто. Церковь была совсем близко. Никакой охраны в том месте не было, и вот я пришла в церковь поздно вечером. В церкви был свет, и я долго сидела в заднем ряду, одна, со своим куском стекла. Это было летом. А в Швеции летом даже ночью всегда светло – такой холодный и бледный свет. Это место находилось в деревне, и я слышала, как квакают лягушки, и чувствовала запах елок и сосен. Такой чудесный запах – он напомнил мне про Доломиты, где я была в детстве. И вот я представила себе, что у меня такой разговор с Богом. Мне представилось, что он говорит: «Почему ты хочешь убить себя, Софи, здесь, в моем Святом месте?» И я помню, я громко сказала: «Если ты сам этого не понимаешь, Боже, в своей премудрости, тогда я не сумею тебе рассказать». Тогда Он сказал: «Значит, это твоя тайна». И я ответила: «Да, это моя тайна от Тебя. Моя последняя и единственная тайна». И тут я стала резать себе запястье. И знаешь что, Язвинка? Я немножко так порезала запястье, и стало больно, и кровь пошла, но тут я перестала. И знаешь, что меня заставило перестать? Клянусь тебе, только одно. Одно-единственное! Не то, что больно, и не то, что страшно. У меня не было страха. Заставил меня Рудольф Хесс. Я вдруг подумала про Хесса и поняла, что он есть живой где-нибудь в Польше или Германии. Я увидела перед собой его лицо, как раз когда стекло порезало мне кожу. И я перестала резать, и – я знаю, Язвинка, это звучит как folie,[314] – словом, я поняла так вдруг, что не могу умереть, пока Рудольф Хесс есть живой. Потому что это будет значить, что он все-таки победил. Последовала долгая пауза, потом: – Я больше никогда не видела моего мальчика. Знаешь, он не был в кабинете Хесса, когда я туда вошла. Он там не был. А я была так уверена, что он там: я подумала, может, он прячется под столом – ну, понимаешь, для игры. Я посмотрела вокруг, но Яна там не было. Я подумала, это, наверно, какая-то шутка: я же знала, что он должен быть там. Я позвала его. А Хесс закрыл дверь, стоял и наблюдал за мной. Я спросила его, где мой мальчик. Он сказал: «Вчера вечером, когда ты ушла, я понял, что не смогу привести сюда твоего ребенка. Прошу меня извинить за неудачное решение. Привести его сюда было бы опасно – это могло скомпрометировать меня». Я не могла этому поверить, не могла поверить тому, что он говорил, я просто не могла поверить. Потом вдруг поверила, всему поверила. И тут я точно с цепи сорвалась. Стала сумасшедшая. Совсем сумасшедшая! Не помню, что я делала – все точно затянуло черным, – только, должно быть, я сделала две вещи. Я набросилась на него, набросилась со своими руками. Я это знаю, потому что, когда черное с моих глаз сошло и я сидела в кресле, куда он меня толкнул, я посмотрела вверх и увидела на его щеке царапину от моих ногтей. Он вытирал в этом месте немного крови носовым платком. Он смотрел вниз на меня, но в его глазах не было злости – он казался совсем спокойный. А другое: я помню в моих ушах мой собственный голос, когда я закричала Хессу за минуту до этого. «Тогда отправьте меня в газовую камеру! – помню, закричала я. – Отправьте в газовую камеру, как вы отправили туда мою дочку!» Кричала снова и снова. «Тогда отправьте меня в газовую камеру, вы…» В общем, так. И я, наверно, выкрикивала много разных грязных слов по-немецки, потому что я помню их, как эхо у меня в ушах. А потом я просто уронила голову на руки и заплакала. Я не слышала, чтобы он что-то мне сказал, а потом наконец почувствовала его руку на моем плече. И услышала его голос. «Я повторяю, мне очень жаль, – сказал он, – мне не следовало принимать такое решение. Я постараюсь каким-то образом тебе это возместить. Что я могу для тебя сделать?» Язвинка, это было так странно – слышать, что этот человек так говорит; спрашивает меня таким юном, понимаешь, извиняется, спрашивает меня, что он может сделать. И тут я, конечно, вспомнила про Lebensborn и про то, что Ванда говорила мне, как я должна сделать – я должна была сказать это Хессу накануне, но почему-то не смогла. И тогда я заставила себя успокоиться и перестала плакать и наконец подняла на него глаза и сказала: «Вы вот что можете для меня сделать». Я произнесла «Lebensborn» и сразу по его глазам поняла, что он знает, о чем я говорю. Я сказала что-то вроде так, я сказала: «Вы могли бы отправить моего мальчика из Детского лагеря по программе Lebensborn, которая есть у СС и про которую вы знаете. Вы могли бы послать его в рейх, где он станет хорошим немцем. Он ведь блондин, и уже выглядит как немец, и говорит по-немецки так же хорошо, как я. Таких польских детей немного. Вам не кажется, что мой мальчик Ян отлично подойдет для Lebensborn?» Помню, Хесс долго ничего не говорил – только стоял там и легонько поглаживал щеку – то место, где я его поцарапала. Потом он сказал вроде так: «То, что ты сказала, по-моему, возможно. Я этим займусь». Но это для меня было недостаточно. Я понимала, что отчаянно пытаюсь ухватиться за соломинку – он ведь мог просто заткрыть мне рот, и все, но я должна была сказать, должна была сказать: «Нет, вы должны дать мне более точный ответ, я не могу больше жить в такой неопределенности». Он помолчал немного и сказал: «Хорошо, я прослежу, чтобы его отправили из лагеря». По мне и это было еще недостаточно хорошо. Я сказала: «А я как узнаю? Как я узнаю, что его действительно вывезли отсюда? Вы должны мне это тоже обещать, – продолжала я, – вы должны обещать, что сообщите мне, куда его отвезли в Германии, чтобы, когда война кончится, я могла снова его увидеть». Эту последнюю вещь, Язвинка, я сама не верила, что сказала, – чтобы потребовать это от такого человека. Но, понимаешь, по правде говоря, я рассчитывала на его чувство ко мне, все ставила, понимаешь, на эту страсть, которую он выказал накануне, когда обнял меня, когда сказал: «Ты что же, считаешь, что я такое чудовище?» Я ставила на то, что в нем все-таки есть остатки человеческого, которые заставят его мне помочь. И вот после того, как я все сказала, он какое-то время снова молчал, а потом ответил мне, сказал: «Хорошо, я обещаю. Я обещаю, что мальчика отправят из лагеря и тебе время от времени будут сообщать, где он». Тогда я сказала – я понимала, что рискую вызвать его гнев, но я ничего с собой не могла поделать: «Как я могу быть в этом уверена? Моя девочка уже есть мертвая, а если не будет Яна, у меня ничего не будет. Вы сказали мне вчера, что я увижу Яна сегодня, но вы это не сделали. Вы изменили своему слову». Должно быть, это… ну, в общем, больно ударило его, потому что он тогда сказал: «Можешь не сомневаться. Ты будешь время от времени получать от меня известия. Я заверяю тебя в этом и даю слово германского офицера, слово чести». Софи умолкла и уставилась в глубь темного вечернего зала «Кленового двора», где толклись сонмы мошек и никого не было, кроме нас и бармена, усталого ирландца, глухо позвякивавшего кассовым аппаратом. Затем Софи сказала: – Но этот человек не сдержал свое слово, Язвинка. И я никогда больше не видела моего мальчика. Почему я решила, что у этого эсэсовца может быть такая вещь, как честь? Возможно, из-за отца – он всегда говорил про германскую армию и офицеров и про то, какое у них высокое чувство чести, и принципы и прочее. Не знаю. Но Хесс не сдержал слова, и так я не знаю, что было. Хесс потом скоро уехал из Освенцима в Берлин, а я вернулась в барак и стала обычной стенографисткой. Я никогда не получила никакого известия от Хесса, никогда. Даже на следующий год, когда он вернулся, он не вызвал меня. Долго я думала: ну, Яна вывезли из лагеря и отправили в Германию и скоро я получу известие, где он и как его здоровье, и так дальше. Но я никогда ничего не услышала – совсем никогда. Потом, позже, я получила эту страшную записку на клочке бумаги от Ванды, там было сказано так – просто так и больше ничего: «Я снова видела Яна. Он в порядке – насколько это возможно». Я чуть не умерла тогда, Язвинка, потому что, понимаешь, это значило, что Яна не увезли из лагеря: Хесс не сделал, чтобы его взяли для Lebensborn. Потом, через несколько недель, я получила другую весточку от Ванды из Бжезинки через одну узницу – женщину из французского Сопротивления, которая пришла к нам в барак. Женщина сказала, что Ванда велела передать мне, что Яна нет больше в Детском лагере. И я недолго была совсем радостная, а потом поняла, что кто ничего не значит – это ведь может значить только, что Ян есть мертвый. Его не отправили для Lebensborn, просто он умер от болезни или еще от чего-то – от зимы: ведь стало так очень холодно. И я никак не могла узнать, что на самом деле произошло с Яном, умер он там, в Бжезинке, или был где-то в Германии. – Софи помолчала. – Освенцим был такой большой, так было трудно узнать про кого-то. А Хесс так никогда и не дал мне никакого известия, как обещал. Mon Dieu, это было так imbécile[315] с моей стороны – думать, что у такого человека может быть такая вещь, как он это называл – meine Ehre. Моя честь! Какой грязный лгун! Он был самая настоящая, как Натан говорит, «мелочовка». А я до самого конца была для него просто кусок польского дрека. – Помолчав еще немного, она взглянула на меня поверх прикрывавших глаза рук. – Знаешь, Язвинка, я так никогда не узнала, что было с Яном. Лучше было бы, наверно… – И голос ее заглох. Тишина. Расслабление. Безветрие летнего вечера, горечь, испитая до дна. После всего услышанного я не мог заставить себя хоть что-то сказать, да мне, безусловно, и нечего было сказать Софи; тут она слегка повысила голос и быстро, без обиняков, поведала мне о том страшном и душераздирающем, что явилось для меня огкровением, но в свете всего предшествующего было лишь еще одним мучительным пассажем в арии нескончаемого горя. – Я думала, я, может быть, что-нибудь узнаю. Но скоро после того, как я получила эту последнюю весточку от Ванды, я узнала, что ее поймали на подпольной работе. Ее отвели в тот хорошо известный тюремный блок. Ее пытали, потом подвесили на такой крюк, и она медленно задушилась до смерти… Вчера я назвала Ванду «кветч». Это моя последняя ложь тебе. Она была самый храбрый человек, какого я знала. Мы сидели с Софи в сумеречном свете, и обоим, по-моему, казалось, что наши нервы натянуты до предела этим медленным нагнетанием невыносимого. Во мне поднялось что-то близкое к панике, и я решил окончательно и бесповоротно, что не желаю больше ничего слышать про Освенцим – ни единого слова. Однако Софи, как я сказал, уже не могла остановиться (хотя я понимал, что морально она чувствует себя вывалянной в грязи и измотанной) и продолжала говорить, пока стремительным потоком не выплеснула на меня последние подробности своего прощания с комендантом Освенцима. – Он сказал мне: «А теперь иди». И я повернулась и пошла, только сначала сказала ему: «Danke, mein Kommandant,[316] за вашу помощь». Тут он сказал – поверь мне, Язвинка, – он сказал так. Он сказал: «Слышишь музыку? Тебе нравится Франц Легар? Это мой любимый композитор». Меня так удивил этот странный вопрос – я не могла даже сразу ответить. Франц Легар, подумала я, а потом вдруг сказала: «Нет, не очень. А что?» Лицо у Хесса стало такое разочарованное, но только на минуту, потом он снова сказал: «А теперь иди». И я ушла. Я спустилась вниз мимо комнаты Эмми, и там опять играло маленькое радио. На этот раз я легко могла его взять, потому что я очень внимательно посмотрела вокруг и Эмми нигде не было. Но я уже говорила – у меня не было смелости сделать то, что нужно: я ведь все еще надеялась про Яна, ну и вообще. А кроме того, я знала, что на этот раз они самой первой будут подозревать меня. Так что я не стала трогать там радио и вдруг почувствовала страшную ненависть к себе. Но я его все равно не тронула, и оно продолжало играть. Можешь себе представить, что играло радио? Догадайся, Язвинка. В таком повествовании, как это, наступает момент, когда введение иронии кажется неуместным, пожалуй, даже «противопоказанным» – несмотря на подспудное стремление к ней – из-за того, что ирония легко способствует утяжелению текста, тем самым истощая терпение читателя, а одновременно и его или ее доверие. Но поскольку Софи – мой верный свидетель, и это она сама заключает иронической кодой свое свидетельство, в котором у меня нет оснований сомневаться, я должен воспроизвести ее последнюю фразу, добавив лишь в качестве комментария, что эти слова были произнесены ею неясно, дрожащим голосом измученного человека, прошедшего через ад, – как бы с насмешкой и одновременно с глубочайшей мукой; такой интонации я никогда еще не слыхал у Софи, да и вообще редко слышал у кого-либо, и была она явным признаком начала истерии. – Что же играли по радио? – спросил я. – Это была увертюра к опере Франца Легара, – объявила она. – «Das Land des Lächelns» – «Страна улыбок». Было за полночь, когда мы вышли на улицу и не спеша прошли несколько небольших кварталов до Розового Дворца. Софи успокоилась. В душистой темноте не было никого; дома добрых бюргеров Флэтбуша вдоль улиц, обсаженных кленами, стояли темные и затихшие в глубоком сне. Софи шагала рядом со мной, обхватив меня за талию, и ее духи мгновенно взбудоражили мои чувства, но я понимал, что она обняла меня по-сестрински или по-дружески, а кроме того, ее долгий рассказ убил во мне всякое желание. Мрак и отчаяние накрыли меня пеленой августовской темноты, и в какой-то момент у меня мелькнула мысль, смогу ли я вообще заснуть.

The script ran 0.093 seconds.