Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Владимир Сорокин - День опричника [2006]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Антиутопия

Аннотация. Супротивных много, это верно. Как только восстала Россия из пепла Серого, как только осознала себя, как только шестнадцать лет назад заложил государев батюшка Николай Платонович первый камень в фундамент Западной Стены, как только стали мы отгораживаться от чуждого извне, от бесовского изнутри — так и полезли супротивные из всех щелей, аки сколопендрие зловредное. Истинно — великая идея порождает и великое сопротивление ей. Всегда были враги у государства нашего, внешние и внутренние, но никогда так яростно не обострялась борьба с ними, как в период Возражения Святой Руси. «День опричника» — это не праздник, как можно было бы подумать, глядя на белокаменную кремлевскую стену на обложке и стилизованный под старославянский шрифт в названии книги. День опричника — это один рабочий день государева человека Андрея Комяги — понедельник, начавшийся тяжелым похмельем. А дальше все по плану — сжечь дотла дом изменника родины, разобраться с шутами-скоморохами, слетать по делам в Оренбург и Тобольск, вернуться в Москву, отужинать с Государыней, а вечером попариться в баньке с братьями-опричниками. Следуя за главным героем, читатель выясняет, во что превратилась Россия к 2027 году, после восстановления монархии и возведения неприступной стены, отгораживающей ее от запада.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

По большому счету, по государственному — не повезло Государю нашему. Не повезло страшно. Одно темное пятно в Новой России нашей — Государева супруга. И пятно это никак ни смыть, ни залепить, ни вывести. Токмо ждать, терпеть да надеяться… Свист-удар-стон. Красный сигнал мобилы. Государыня! Легка на помине, прости Господи… Всегда звонит, как только я об ней задумаюсь. Мистика! Крещусь, включаюсь, отвечаю, голову склоняя: — Слушаю, Государыня. Возникает в машине лицо ее дебелое, волевое, с усиками вповерх алых губ плотоядных: — Комяга! Где ты? Голос у нее грудной, глубокий. Видно по всему, что только что проснулась мама наша. Глаза красивые, черные, в бархатных ресницах. Блестят глаза эти всегда сильным блеском. — Еду по Москве, Государыня. — У Прасковьи был? — Был, Государыня. Все исполнил. — Почему не докладываешь? — Простите, Государыня, только что прилетел. — Лети сюда. Мухой. — Слушаюсь. Опять в Кремль. Сворачиваю на Мясницкую, а она вся забита — вечер, час пик, ясное дело. Сигналю госгипертоном, расступаются перед моим «мерином» с собачьей головой, пробиваюсь неуклонно к Лубянской площади, а там встаю намертво: пробище-уебище, прости Господи. Постоять придется. Снежок припорашивает, на машины оседает. И по-прежнему на площади Лубянской стоит-высится Малюта наш бронзовый, сутулый, озабоченный, снежком припорошенный, смотрит пристально из-под нависших бровей. В его времена пробок автомобильных не было. Были токмо пробки винные… На здании «Детского мира» огромное стекло с рекламою живой: байковые портянки «Святогор». Сидит на лавке кучерявый молодец, девица-краса в кокошнике опускается перед ним на колено с новою портянкой в руках. И под треньканье балалайки, под всхлипы гармоники протягивает молодец босую ногу свою. Девица оборачивает ее портянкой, натягивает сапог. Голос: «Портянки торгового товарищества „Святогор“. Ваша нога будет как в люльке!» И сразу — колыбельная, люлька плетеная, с ногой, в портянку завернутой, покачивается: баю-бай, баю-бай… И голос девицы: «Как в люльке!» Взгрустнулось чего-то… Включаю телерадио «Русь». Заказываю «минуту русской поэзии». Нервического склада молодой человек декламирует: Туманом залиты поля, Береза ранена. Чернеет голая земля — Весна не ранняя. Березе раскровили бок — Топор зазубренный. По лезвию стекает сок, Зовет к заутрени. Поэт из новых. Ничего, с настроением… Одно не понятно — почему сок березовый зовет к заутрени? К заутрени звон колокольный звать должен. Замечаю впереди регулировщика в светящейся шинели, вызываю его по госсвязи: — Старшина, расчисти мне путь! Вдвоем с ним — я госгиперсигналом, он — жезлом прокладываем дорогу. Выруливаю к Ильинке, пробиваюсь через Рыбный и Варварку к Красной площади, въезжаю через Спасские, несусь к хоромам Государыни. Бросаю машину привратникам в малиновых кафтанах, взбегаю по крыльцу гранитному. Стражники в ливреях раззолоченных отворяют первую дверь, влетаю в прихожую, розовым мрамором отделанную, останавливаюсь перед второй дверью — прозрачной, слабо сияющей. Дверь эта — сплошной луч, от потолка до пола зависший. Стоят по краям двое сотников из Кремлевского полка, смотрят сквозь меня. Привожу в порядок дыхание и мысли, прохожу сквозь дверь светящуюся. От луча этого широкого ничто утаить невозможно — ни оружие, ни яд, ни умысел злой. Вступаю в хоромы Государыни нашей. Встречает меня поклоном статная приспешница Государыни: — Государыня ждет вас. Ведет сквозь хоромы, через комнаты и залы бесчисленные. Раскрываются двери сами, бесшумно. И так же бесшумно закрываются. И вот — сиреневая спальня Государыни нашей. Вхожу. А передо мною на широком ложе — супруга Государя нашего. Склоняюсь в долгом поклоне земном. — Здраствуй, душегуб. Она так всех нас, опричных, именует. Но не с порицанием, а с юмором. — Здравы будьте, Государыня Татьяна Алексеевна. Поднимаю очи. Возлежит Государыня наша в ночной сорочке шелку фиолетового, под нежно-лиловый цвет спальни подходящего. Волосы черные у ней слегка растрепаны, по плечам большим ниспадают. Одеяло пуховое откинуто. На постели — веер японский, китайские нефритовые шары для перекатывания в пальцах, золотое мобило, спящая левретка Катерина и книжка Дарьи Адашковой «Зловещие мопсы». Держит в пухлых белых руках своих Государыня наша табакерку золотую, брильянтовыми прыщами осыпанную. Достает из табакерки щепоть табаку, запускает в ноздрю. Замирает. Смотрит на меня своими влажными черными очами. Чихает. Да так, что сиреневые подвески на люстре вздрагивают. — Ох, смерть… — откидывает Государыня голову свою на четыре подушки. Отирает ей приспешница нос платком батистовым, подносит рюмку коньяку. Без этого утро у Государыни нашей не начинается. А утро у нее — когда у нас вечер. — Тань, ванну! Приспешница выходит. Государыня коньячок лимоном закусывает, руку мне протягивает. Подхватываю руку ее тяжкую. Опираясь на меня, встает с ложа. Хлопает в ладони увесисто, идет к двери сиреневой. Открывается дверь. Вплывает туда Государыня наша. Дородна она телом, высока, статна. Телесами обширными, белыми не обделил ее Господь. Стоя в опочивальне, провожаю взглядом широкую Государыню нашу. — Чего встал, ступай сюда. Иду покорно за ней в просторную беломраморную ванную. Тут уже две другие приспешницы суетятся, ванну готовят, открывают шампанское. Берет узкий бокал Государыня, садится на унитаз. Всегда так у нее — сперва немного коньяку, потом уже шампанского. Справляет нужду Государыня, отпивая из бокала. Встает: — Ну, чего молчишь? Рассказывай. А сама руки белые свои вверх подымает. Вмиг снимают приспешницы с нее сорочку ночную. Опускаю очи долу, успевая в очередной раз заметить, сколь пышно и белокоже тело Государыни нашей. Ой, нет такого другого… Спускается она по ступеням мраморным в ванну наполненную. Садится. — Государыня, все исполнил. Прасковья сказала — сегодня ночью. Сделала все, как надо. Молчит Государыня. Пьет шампанское. Вздыхает. Так, что пена в ванной колышется. — Ночью? — переспрашивает. — Это… по-вашему? — По-нашему, Государыня. — По-моему, значит — в обед… Ладно. Снова вздыхает. Допивает бокал. Подают ей новый. — Чего просила ясновидящая? — Сельди балтийской, семян папоротника и книг. — Книг? — Да. Для камина. — А-а-а… — вспоминает она. Входит без стука главная приспешница: — Государыня, дети пришли. — Уже? Зови сюда. Приспешница удаляется и возвращается с десятилетними близнецами — Андрюшей и Агафьей. Близнецы вбегают, кидаются к матери. Воздымается Государыня из ванны, обнажаясь по пояс, грудь обширнейшую прикрывая, дети целуют ее в щеки: — С добрым утром, мамочка! Обнимает она их, бокал с шампанским не выпуская: — С добрым утром, родные. Припозднилась я сегодня, думала, позавтракаем вместе. — Мам, мы уже поужинали! — кричит ей Андрюша и бьет ладонью по воде. — Ну и славно… — отирает она брызги пены с лица. — Мамуль, а я в «Гоцзе»[7] выиграла! Я нашла баоцзянь[8]! — Хаоханьцзы [9], — Государыня целует дочь. — Минмин[10]. Китайский у Государыни нашей довольно-таки старомодный… — А я в «Гоцзе» уж давно выиграл! — Андрюша плещет водой на сестру. — Шагуа![11] — плещет ответно Агафья. — Гашенька, Андрюша… — морщится, изгибая красивые черные брови Государыня, по-прежнему прикрывая грудь и в ванну погружаясь. — Где папа? — Папа у войнушкиных! — Андрюша вытаскивает из кобуры игрушечный пистолет, целится в меня. — Тью-у-у-у! Красный луч наведения упирается мне в лоб. Я улыбаюсь. — Пу! — нажимает Андрюша спуск, и крохотный шарик попадает мне в лоб. И отскакивает. Я улыбаюсь будущему наследнику государственности российской. — Где Государь? — спрашивает Государыня у стоящего за дверью наставника. — В Войсковом Приказе, Государыня. Нынче юбилей Андреевского корпуса. — Так. Значит, некому со мной позавтракать… — вздыхает Государыня, беря с золотого подноса новый бокал с шампанским. — Ладно, подите все… Дети, слуги и я направляемся к двери. — Комяга! Оборачиваюсь. — Позавтракай со мной. — Слушаюсь, Государыня. * * * Ожидаю Государыню нашу в малой столовой. Честь мне невиданная оказана — разделить утреннюю трапезу с госпожой нашей. Завтракает Государыня вечером обычно если не с Государем, то с кем-нибудь из Внутреннего Круга — с графиней Борисовой или с княгиней Волковой. С приживалками своими многочисленными она только полдничает. А это уже сильно за полночь. Ужинает Государыня наша всегда с восходом солнца. Сижу за столом к завтраку готовым, розами белыми убранным, золотой посудой и хрусталем сервированным. Стоят у стен четверо слуг в кафтанах изумрудно-серебристых. Уж сорок минут минуло, а Государыни все нет. Долго правит она утренний туалет свой. Сижу, думаю о госпоже нашей. Сложно ей по многим причинам. Не только из-за женской слабости. Но и из-за крови. Государыня наша иудейка наполовину. И никуда от этого не денешься. Отчасти поэтому столько пасквилей на нее пишется, столько сплетен и слухов рассеивается по Москве да по России. Я к евреям всегда спокойно относился. Отец мой упокойный тоже жидоедом не был. Говаривал, бывалоча, что каждый, кто играет на скрипке более 10 лет, автоматически евреем становится. Маманя так же, вечная память ей, евреев спокойно воспринимала, но говаривала, что для государства нашего опасны не жиды, а поджидки, которые, будучи по крови русскими, ходят под жидами. А дедушка-математик, когда я отроком не хотел немецким языком заниматься, декламировал стишок, им самим сочиненный, пародирующий известное стихотворение[12] советского поэта Маяковского: Да будь я евреем преклонных годов, И то — nicht zweifelnd und bitter[13], Немецкий я б выучил только за то, Что им разговаривал Гитлер. Но не все были такими жидолюбами, как родственники мои. Случались и проявления, да и кровь иудейская на земле российской проливалась. Все это тянулось и тлело вплоть до Указа Государева «О именах православных». По указу сему все граждане российские, не крещенные в православие, должны носить не православные имена, а имена, соответствующие национальности их. После чего многие наши Борисы стали Борухами, Викторы — Агвидорами, а Львы — Лейбами. Так Государь наш премудрый решил окончательно и бесповоротно еврейский вопрос в России. Взял он под крыло свое всех умных евреев. А глупые рассеялись. И быстро выяснилось, что евреи весьма полезны для государства Российского. Незаменимы они в казначейских, торговых и посольских делах. Но с Государыней — другое дело. Тут даже и не еврейский вопрос. А вопрос чистоты крови. Была бы Государыня наша наполовину татарка или чеченка — проблема та же оставалась. И никуда от этого уже не денешься. И слава Богу… Растворяются белые двери, влетает в малую столовую левретка Катерина, обнюхивает меня, тявкает дважды, чихает по-собачьи, вспрыгивает на свое кресло. Я же встаю, смотрю в дверь распахнутую с замершими по бокам слугами. Степенные и уверенные шаги приближаются, нарастают, и — в шелесте платья темно-синего шелка возникает в дверном проеме Государыня наша. Большая она, широкая, статная. Веер сложенный в сильной руке ее. Волосы роскошные убраны, уложены, заколоты золотыми гребнями, драгоценными каменьями переливающимися. На шее у Государыни кольцо бархатное с алмазом «Падишах», сапфирами отороченным. Напудрено властное лицо ее, напомажены чувственные губы, блестят глубокие очи под черными ресницами. — Садись, — отмахивает она мне веером и усаживается в кресло, подвигаемое слугою. Сажусь. Вносит слуга небольшую морскую раковину с мелко покрошенным голубиным мясом, ставит перед Катериной. Глотает левретка мясо, Государыня поглаживает ее по спине: — Кушай, рыбка моя. Вносят слуги золотой кувшин с вином красным, наполняют бокал Государыни. Берет она бокал в большую руку свою: — Что выпьешь со мной? — Что прикажете, Государыня. — Опричникам прилично водку пить. Налейте ему водки! Наливают мне водки в стопку хрустальную. Бесшумно ставят слуги закуски на стол: икра белужья, шейки раковые, грибы китайские, лапша гречневая японская во льду, рис разварной, овощи, тушенные в пряностях. Поднимаю стопку свою, встаю в волнении сильном: — Здравы будьте, Го… гу… су… дадыруня… От волнения язык заплелся: первый раз в жизни за Государыневым столом сижу. — Садись, — машет она веером, отпивает из бокала. Выпиваю одним духом, сажусь. Сижу, как истукан. Не ожидал от себя такой робости. Я при Государе так не робею, как при Государыне нашей. А ведь не самый робкий из опричных… Не обращая на меня внимания, Государыня закусывает неторопливо: — Что новенького в столице? Плечами пожимаю: — Особенного — ничего, Государыня. — А неособенного? Смотрят в упор глаза ее черные, не скрыться от них. — Да и неособенного… тоже. Вот, удавили столбового. — Куницына? Знаю, видела. Стало быть, как просыпается Государыня наша, так сразу ей новостной пузырь подносят. А как иначе? Дело государственное… — Что еще? — спрашивает, икру белужью на гренку аржаную намазывая. — Да… в общем… как-то… — мямлю я. Смотрит в упор. — А что ж вы так с Артамошей обмишурились? Вот оно что. И это знает. Набираю воздуху в легкие: — Государыня, то моя вина. Смотрит внимательно: — Это ты хорошо сказал. Если бы ты на «Добрых молодцев» валить стал, я б тебя сейчас выпороть приказала. Прямо здесь. — Простите, Государыня. Задержался с делами, не поспел вовремя, не упредил. — Бывает, — откусывает она от гренки с икрой и запивает вином. — Ешь. Слава Богу. Есть в моем положении лучше, чем молчать. Цепляю шейку раковую, отправляю в рот, хлебушком аржаным заедаю. Государыня жует, вино попивая. И вдруг усмехается нервно, ставит бокал, перестает жевать. Замираю я. Смотрят очи ее пристально: — Скажи, Комяга, за что они меня так ненавидят? Набираю в легкие воздух. И… выпускаю. Нечего ответить. А она смотрит уже сквозь меня: — Ну, люблю я молодых гвардейцев. Что ж с ТОГО? Наполняются слезами черные глаза ее. Отирает она их платочком. Собираюсь с духом: — Государыня, это горстка злобствующих отщепенцев. Взглядывает она на меня, как тигрица на мышь. Жалею, что рот открыл. — Это не горстка отщепенцев, дурак. Это народ наш дикий! Понимаю. Народ наш — не сахар. Работать с ним тяжело. Но другого народа нам Богом не дадено. Молчу. А Государыня, забыв про еду, кончик сложенного веера к губам своим прижимает: — Завистливы они, потому как раболепны. Подъелдыкивать умеют. А по-настоящему нас, властных, не любят. И никогда уже не полюбят. Случай представится — на куски разорвут. Собираюсь с духом: — Государыня, не извольте беспокоиться — свернем мы шею этому Артамоше. Раздавим, как вошь. — Да при чем здесь Артамоша! — бьет она веером по столу, встает резко. Я тут же вскакиваю. — Сиди! — машет мне. Сажусь. Левретка ворчит на меня. Прохаживается Государыня по столовой, грозно платье ее шелестит: — Артамоша! Разве в нем дело… Ходит она взад-вперед, бормочет что-то себе. Останавливается, веер на стол бросает: — Артамоша! Это жены столбовые, мне завидующие, юродивых настраивают, а те народ мутят. От жен столбовых через юродивых в народ ветер крамольный дует. Никола Волоколамский, Андрюха Загорянский, Афоня Останкинский — что про меня несут, а? Ну?! — Эти псы смердящие, Государыня, ходят по церквам, распускают слухи мерзкие… Но Государь запретил их трогать… мы-то их давно бы… — Я тебя спрашиваю — что они говорят?! — Ну… говорят они, что вы по ночам китайской мазью тело мажете, после чего собакою оборачиваетесь… — И бегу по кобелям! Так? — Так, Государыня. — Так при чем здесь Артамоша? Он же просто слухи перепевает! Артамоша! Ходит она, бормоча гневно. Очи пылают. Берет Гюкал, отпивает. Вздыхает: — Мда… перебил ты мне аппетит. Ладно, пшел вон… Встаю, кланяюсь, пячусь задом. — Погоди… — задумывается она. — Чего, ты сказал, Прасковья хотела? — Сельди балтийской, семян папоротника и книг. — Книг. А ну пошли со мной. А то забуду… Идет Государыня вон из столовой, распахиваются двери перед ней. Поспеваю следом. Проходим в библиотеку. Вскакивает с места своего библиотекарь Государыни, очкарик замшелый, кланяется: — Что изволите, Государыня? — Пошли, Тереша. Семенит библиотекарь следом. Проходит Государыня к полкам. Много их. И книг на них — уйма. Знаю, что любит читать с бумаги мама наша. И не токмо «Зловещих мопсов». Начитанна она. Останавливается. Смотрит на полки: — Вот это будет хорошо и долго гореть. Делает знак библиотекарю. Снимает он с полки собрание сочинений Антона Чехова. — Отправишь это Прасковье, — говорит Государыня библиотекарю. — Слушаюсь, — кивает тот, книгами ворочая. — Все! — поворачивается мама наша, идет вон из книгохранилища. Поспешаю за ней. Вплывает она в покои свои. Двери позолоченные распахиваются, звенят бубны, тренькают балалайки невидимые, запевают голоса молодецкие: Ты ударь-ка мине Толстой палкой по спине! Палка знатная! Спина ватная! Встречает Государыню свора приживалов ее. Воют они радостно, верещат, кланяются. Много их. Разные они: здесь и шуты, и монахини-начетчицы, и калики перехожие, и сказочники, и игруны, и наукой покалеченные пельмешки, и ведуны, и массажисты, и девочки вечные, и колобки юктрические. — С добрым утром, мамо! — сливается вой приживалов воедино. — С добрым утром, душевные! — улыбается им Государыня. Подбегают к ней двое старых шутов — Павлушка-еж и Дуга-леший, подхватывают под руки, ведут, расцеловывая пальцы. Круглолицый Павлушка бормочет неизменное свое: — В-асть, в-асть, в-асть! Волосатый Дуга ему подкрякивает: — Ев-газия, Ев-газия, Ев-газия! Остальные пританцовывать начинают, смыкаются вокруг Государыни привычным хороводом. И сразу вижу — подобрело лицо ее, успокоились брови, остыли глаза: — Ну, как вы тут без меня, душевные? Вой и скулеж в ответ: — Плохо, мамо! Пло-о-охо! Валятся приживалы перед мамой на колени. Пячусь я к выходу. Замечает: — Комяга! Замираю. Манит пальцем казначея, достает из кошелька золотой, кидает мне: — За труды. Ловлю, кланяюсь, выхожу. * * * Вечер. Снег идет. Едет «мерин» мой по Москве. Держу я руль, а в кулаке золотой сжимаю. Жжет он мне ладонь, словно уголек. То не плата, то подарок. Небольшие деньги — всего червонец, а дороже тысячи рублей он для меня… Государыня наша в душе всегда бурю чувств вызывает. Описать их трудно. Как бы две волны-цунами сталкиваются, сшибаются: одна волна — ненависть, другая — любовь. Ненавижу я маму нашу за то, что Государя позорит, веру народную во Власть подрывает. Люблю же ее за характер, за силу и цельность, за непреклонность. И за… белую, нежную, несравненную, безразмерную, обильную грудь ее, видеть которую мне иногда, краешком глаза, слава Богу, удается. А внезапные повечерние смотрины эти ни с чем несравнимы. Увидеть искоса грудь Государыни нашей… это восторг, господа хорошие! Одно жалко, что предпочитает Государыня наша гвардейцев опричникам. И предпочтение ее вряд ли переменится. Ну, да это — Бог ей судья. Гляжу на часы: 21.42. Нынче понедельник, в 21.00 трапеза опричная началась. Опоздал. Ну, да не страшно. Общая трапеза повечерняя у нас токмо по понедельникам и четвергам в батиных хоромах проводится. Это на Якиманке, в том самом особняке купца Игумнова, где потом почти целый век гнездился посол французский. После известных событий лета 2021 года, когда Государь французскую посольскую грамоту публично разорвал, а посланника, уличенного в подстрекательстве к бунту, из России выслал, особняк опричнина заняла. Таперича там не французы тонконогие семенят, а Батя наш любимый в сапогах сафьяновых прохаживается. Каждые понедельник и четверг устраивает он нам в нем ужин. Дом этот затейливый, красивый, о марине русской напоминающий, словно нарочно для Бати выстроен был. Ждал, когда Батя наш дорогой в него вселится. И дождался. И слава Богу. Подкатываю к особняку. А там уж все красным-красно от наших «меринов». Словно божьи коровки вокруг куска сахара, сгрудились они вокруг особняка. Встаю, вылезаю, подхожу к крыльцу из камня точеного. Молча впускают меня суровые привратники батины. Вхожу внутрь, скидаю кафтан на руки слугам. Взбегаю по лестнице к дверям широким. Возле них стоят двое придверников в светлых кафтанах. Кланяются, отворяют передо мною двери — и сразу — гомон! Как улей гудит трапезная! Звук этот любую усталость снимет. Большой зал весь полон, как всегда. Восседает здесь вся московская опричнина. Сияют люстры, горят свечи на столах, золотятся чубы, качаются колокольцы. Славно! Вхожу с земным поклоном, как и положено опоздавшему. Следую на свое место, поближе к Бате. Столы длинные в зале так поставлены, что все упираются в один стол, за которым сидят Батя и оба крыла — правое и левое. Усаживаюсь на свое законное место — четвертым от Бати справа, между Шелетом и Правдой. Подмигивает мне Батя, а сам пирожок надкусывает. Опоздание тут грехом не считается: у всех нас дела, бывает, и за полночь затягиваются. Подносит мне слуга чашу с водой, омываю руки, отираю полотенцем. И глядь — как раз перемена блюд. Вносят слуги батины индюшек жареных. А на столах — только хлеб да кислая капуста. В будние трапезы Батя разносолов не любит. Из пития — кагор в кувшинах, квас да вода ключевая. Водки в будни здесь пить не положено. Наливает мне Правда кагору: — Что, брат Комяга, захлопотался? — Захлопотался, брат Правда. Чокаюсь с Правдой, с Шелетом, осушаю бокал свой единым духом. И сразу вспоминаю, что давно не ел обстоятельно: у Государыни, как всегда, от волнения кусок в горло не лез. Голод — не тетка, пирогом с вязигой не угостит… Вовремя, ох вовремя ставит слуга на стол рядом со мною блюдо с индюшкой, обложенной картошкою печеной да репою пареной. Тащу себе ногу индюшачью, впиваюсь зубами: хороша, поупрела в батиной печи славно. Шелет крыло кромсает, причмокивает: — Нигде так хорошо не поешь, как у Бати нашего! — Святая правда! — рыгает Правда. — Что верно — то верно, — бормочу, сочное мясо индюшачье проглатывая. — Батя наш и накормит, и обогреет, и заработать даст, и уму-разуму научит. Гляжу краем глаза на Батю, а он, родимый, словно почуяв одобрение наше, быстро подмигивает, да и сам закусывает как всегда неспешно. За ним, родным, мы все как за стеною каменной. И слава Богу. Ем, а сам батин стол оглядываю. По краям, гам, где крылья опричные кончаются, как обычно гости уважаемые сидят. И сегодня тоже: справа широкоплечий митрополит Коломенский с седобородым параксилиархом из Елоховского, десятипудовый председатель Всероссийского Общества соблюдения Прав Человека со значком СМА[14], улыбчивый отец Гермоген, духовник Государыни, какой-то моложавый чин из Торговой Палаты, торгпред Украины Стефан Голобородько и старый друг Бати предприниматель Михаил Трофимович Пороховщиков; слева — неизменный главный врач опричнины Петр Сергеевич Вахрушев с вечным помощником Бао Цаем, осанистый одноглазый командир Кремлевского полка, певец песен народных Чурило Володьевич, вечно недовольный Лосюк из Тайного Приказа, чемпион России по кулачному бою Жбанов, круглолицый председатель Счетной Палаты Захаров, батин егерь Вася Охлобыстин, окольничий Говоров и главный кремлевский банщик Антон Мамона. Поднимает Батя бокал свой с кагором, а сам встает. Стихает гомон. Возвещает Батя зычным гласом: — Здоровье Государя нашего! Встаем все с бокалами: — Здоровье Государя! Выпиваем до дна. Кагор — не шампанское, быстро не выпьешь. Цедим. Крякаем, утираем усы да бороды, усаживаемся. И вдруг, как гром с неба: радужная рамка на потолке зала, до боли родное узкое лицо с темно-русой бородкой. Государь! — Благодарю вас, опричные! — разносится голос его по залу. — Слава Государю! — воскрикивает Батя. Подхватываем, троекратным: — Слава! Слава! Слава! — Гойда! — отвечает Государь и улыбается. — Гойда! Гойда! Гойда! — валом девятым несется по залу. Сидим, лица к нему подняв. Ждет солнце наше, пока успокоимся. Смотрит тепло, по-отечески: — Как день прошел? — Слово и Дело! Хорошо! Слава Богу, Государь! Выдерживает паузу Государь наш. Обводит нас взором прозрачных глаз своих: — Дела ваши знаю. За службу благодарю. На вас надеюсь. — Гойда! — выкрикивает Батя. — Гойда-гойда! — подхватываем мы. Гудит потолок от голосов наших. Смотрит с него Государь: — Хочу посоветоваться. Смолкаем мы враз. Таков Государь у нас: советы ценит. В этом великая мудрость его, в этом и великая простота. Поэтому и процветает под ним государство наше. Сидим дыханье затаив. Медлит солнце наше. Произносит: — По поводу закладных. Ясное дело. Понимаем. Китайская западня. Старое мурыжило. Узел путаный. Сколько раз Государь разрубить его замахивался, да все свои мешали, руку удерживали. И не токмо свои, но и свои. И чужие. Да и просто — чужие… — Имел я полчаса тому разговор с Чжоу Шень-Мином. Друг мой, властитель Поднебесной, обеспокоен положением китайцев в Западной Сибири. Вы знаете, что после того, как наложил я указом своим запрет на переход тамошних волостей под заклад к уездам, дело вроде поправилось. Но, оказалось, ненадолго. Китайцы стали нынче закладываться не волостями, а селениями без угодьев под так называемый таньху[15]-закуп с деловой челобитной, чтобы исправники наши имели право прописывать их как шабашных, а не тягловых. Воспользовались они законом «О четырех тяглах», а целовальники в управах, как вы понимаете, ими подкупаются и прописывают их не как тягловых, а как временнонаемных со скарбом. А временнонаемные — и есть шабашные по новому уставу. Получается, что наделы они возделывают, а платят подать только за шабашенье, так как жены их и дети числятся на наделах шестимесячными захребетниками. Стало быть, подать их все шесть бестяглых месяцев делится не пополам, а два к трем. Следовательно, каждые шесть месяцев Китай теряет одну треть подати. И таньху-закуп помогает проживающим у нас китайцам обманывать Поднебесную. Учитывая, что китайцев в Западной Сибири 28 миллионов, я хорошо понимаю озабоченность моего друга Чжоу Шень мина: почти три миллиарда юаней теряет Китай за эти шесть месяцев. Я имел сегодня разговор с Цветовым и с Зильберманом. Оба министра советуют мне упразднить закон «О четырех тяглах». Умолкает Государь. Вона оно что! Опять тягловый закон кому-то из приказных поперек горла встал. Не поделили барыши, разбойники! — Хочу спросить мою опричнину: что думаете вы по сему вопросу? Ропот по залу. Ясно, что мы думаем! Каждому высказаться хочется. Но Батя руку свою подымает. Смолкаем. Говорит Батя: — Государь, сердца наши трепещут от гнева. Таньху-закуп не китайцы придумали. Вы, Государь, по доброте душевной о дружественной нам Поднебесной печетесь, а враги из уездов западносибирских плетут свои сети злокозненные. Они вкупе с розовым министром, да с посольскими, да с таможенными этот самый таньху-закуп и придумали! — Верно! Правильно! Слово и Дело! — раздаются возгласы. Вскакивает Нечай, коренной опричник, на посольских не одну собаку съевший: — Слово и Дело, Государь! Когда в прошлом годе Посольский Приказ чистили, дьяк крайний, Штокман, признался на дыбе, что Цветов самолично в Думе «четыре тягла» двигал, буравил заседателей! Спрашивается, Государь: для чего этот пес так в «четырех тяглах» заинтересован был, а?! Вскакивает Стерна: — Государь, сдается мне, что «четыре тягла» — правильный закон. Одно в нем непонятно — почему «четыре»? Откуда взялась цифра сия? А почему — не шесть? Почему — не восемь? Загудели наши: — Ты, Стерна, говори да не заговаривайся! Верно, верно он говорит! Не в четырех дело! Нет, в четырех! Встает пожилой и опытный Свирид: — Государь, а что бы поменялось, ежели б стояла в законе том другая цифирь? К примеру, не четыре тягла брала бы семья китайская, а восемь? Увеличилась бы подать в два раза? Нет! А почему, спрашивается? А потому что — не дали бы увеличиться! Приказные! Вот оно что! Загудели: — Верно! Дело говоришь, Свирид! Не в Китае враги сидят, а в Приказах! Тут я не выдерживаю: — Государь! «Четыре тягла» — закон правильный, да токмо прогнули его не в ту сторону: исправникам не деловые челобитные нужны, а черные закладные! Вот они на сем законе и едут! Одобряет правое крыло: — Верно, Комяга! Не в законе дело! А левое противится: — Не в закладных дело, а в законе! Вскакивает Бубен из левого крыла: — Китаец и шесть тягл осилит! От этого России сии токмо прибыток будет! Надобно, Государь, закон по другому числу переписывать, подать увеличивать, тогда и закладываться не поедут — некогда будет спину разогнуть! Шум: — Верно! Неверно! Встает Потыка, молодой, но на хитрость цепкий: — Государь, я так мыслю: коли будет шесть тягл или восемь, тогда вот что случиться может: семьи у китайцев большие, начнут они делиться да дробиться, да будут прописываться по двое да по трое, чтобы подать скостить. А потом все одно закладываться двинут, но уже не как шабашники, а как бессемейные захребетники. Тогда по закону они могут тягло сдавать на исполу нашим. А наши возьмут два тягла, а на третьем отстроятся, да и продадут назад китайцам. И получится, что те уже со скарбом на тягло сядут. Тогда такой китаец женится на нашей — и вообще никакой подати китайской! Гражданин России! Шум, гул. Молодец Потыка! В корень зрит. Недаром он до опричнины на таможне дальневосточной служил. Батя от удовольствия аж кулаком по столу хватил. Молчит Государь. Смотрит на нас с потолка внимательным серо-голубым взглядом своим. Успокаиваемся мы. Снова тишина повисает в зале. Молвит Государь: — Что ж, я выслушал мнения ваши. Благодарю вас. Я рад, что опричнина моя по-прежнему умом востра. Решение по закону о тяглах я приму завтра. А сегодня я принимаю другое решение: почистить тамошние уездные управы. Рев восторга. Слава Богу! Дождались ворюги западносибирские! Вскакиваем, ножи из ножен выхватываем, воздымаем: — Гойда! Чистка! — Гойда! Чистка! — Гойда! Чистка! С размаху втыкаем ножи в столы, хлопаем в ладоши так, что люстры дрожат: — Гойда! Мети, метла! — Гойда! Мети дотла! — Гойда! Мети начисто! Гремит раскатисто голос Бати: — Выметай! Выметай! Подхватываем: — Выме-тай! Выме-тай! Хлопаем, пока руки не заболят. Исчезает лик Государев. Поднимает Батя бокал: — Здоровье Государя! Гойда! — Гойда-гойда! Пьем, садимся. — Слава Богу, будет нашим работа! — крякает Шелет. — Давно пора! — вкладываю я нож в ножны. — Тамошние управы червями кипят! — негодующе трясет золотым чубом Правда. Гул трапезную наполняет. За батиным столом разговор вспыхивает. Всплескивает пухлыми руками толстый председатель Общества Прав Человека: — Отцы мои! Доколе России нашей великой гнуться-прогибаться перед Китаем?! Как в смутное время прогибались мы перед Америкой поганой, так теперь перед Поднебесной горбатимся! Надо же — Государь наш печется, чтобы китайцы правильно свою подать платили! Вторит ему Чурило Володьевич: — Верно говоришь, Антон Богданыч! Они к нам в Сибирь понабились, а мы еще должны об их податях думать! Пущай нам больше платят! Банщик Мамона головой лысой качает: — Доброта Государя нашего границ не знает. Оглаживает седую бороду параксилиарх: — Добротою государевой приграничные хищники питаются. Жвалы их ненасытны. Откусывает Батя от ноги индюшачьей, жует, а сам ногу ту над столом воздымает: — Вот это откуда, по-вашему? — Оттуда, Батя! — улыбается Шелет. — Правильно, оттуда, — продолжает Батя. — И не токмо мясо. Хлеб, и то китайский едим. — На китайских «меринах» ездим! — ощеривается Правда. — На китайских «Боингах» летаем, — вставляет Пороховщиков. — Из китайских ружей уточек Государь стрелять изволит, — кивает егерь. — На китайских кроватях детей делаем! — восклицает Потыка. — На китайских унитазах оправляемся! — добавляю я. Смеются все. А Батя мудро палец указательный подымает: — Верно! И покудова положение у нас такое, надобно с Китаем нам дружить-мировать, а не биться-рататься. Государь наш мудр, в корень зрит. А ты, Антон Богданыч, вроде человек государственный, а так поверхово рассуждаешь! — Мне за державу обидно! — вертит круглой головой председатель так, что тройной подбородок его студнем колышется. — Держава наша не пропадет, не боись. Главное дело, как Государь говорит: каждому на своем месте честно трудиться на благо Отечества. Верно? — Верно! — откликаемся. — А коли верно — за Русь! За Русь! — За Русь! Гойда! За Русь! За Русь! Вскакивают все. Сходятся бокалы со звоном. Не успеваем допить, как новая здравица. Кричит Бубен: — За Батю нашего! Гойда! — Гойда-гойда! — За родимого! Здравия тебе, Батя! Удачи на супротивцев! Силушки! Глаза зоркого! Пьем за рулевого нашего. Сидит Батя, пожевывает, квасом кагор запивает. Подмигивает нам. А сам вдруг два мизинца в замок сцепляет. Банька! Ух ты, мать честная! Сердце сполохнуло: не померещилось ли? Нет! Держит Батя мизинцы замком, подмигивает. Кто надо — видит знак сей. Вот так новость! Баня ведь по субботам, да и то не по каждой… Заколотилось сердце, глянул на Шелета с Правдой: для них тоже новость! Ворочаются, покрякивают, бороды почесывают, усы подкручивают. Посоха конопатый мне подмигивает, щерится. Славно! Усталость как рукой сняло. Банька! Гляжу на часы — 23.12. Целых сорок восемь минут ждать. Ничего! Подождем, Комяга. Время идет, человек — терпит. И слава Богу. * * * Бьют часы в зале полночь. Конец трапезе опричной повечерней. Встаем все. Громогласно благодарит Батя Господа за пищу. Крестимся, кланяемся. Направляются наши к выходу. Да не все. Остаются ближние, или по-нашему — опричь-опричные. И я среди них. Сердце бьется в предвкушении. Сладки, ох и сладки эти удары! В зале опустевшем, где слуги быстрые снуют, остались оба крыла, а еще самые проворные и отличившиеся из молодых опричников — Охлоп, Потыка, Комол, Елка, Авила, Обдул, Вареный и Игла. Все как на подбор — кровь с молоком, златочубые огонь-ребята. Проходит Батя из зала большого в зал малый. Мы все за ним следуем — правое крыло, левое, молодежь. Затворяют слуги за нами двери. Подходит Батя к камину с тремя богатырями бронзовыми, тянет Илью Муромца за палицу. Открывается рядом с камином проем в стене. Ступает Батя первым в проем сей, а мы по положению — за ним. Едва вхожу я туда — сразу запах банный в ноздри шибает! И от запаха того голова кружится, кровь в висках молоточками серебряными стучит: Баня Бати! Спускаемся по каменной лестнице полутемной вниз, вниз. Каждый шаг туда — подарок, ожидание радости. Одного понять не могу — почему Батя решил сегодня баню обустроить? Чудеса! Сегодня и златостерлядью насладились да еще, стало быть, и — попаримся. Вспыхивает свет: отворяется предбанник. Встречают нас трое батиных банщиков — Иван, Зуфар и Цао. В возрасте они, в опыте, в доверии. Разные они и по характерам, и по кровям, и по ухваткам банным. Токмо ущерб их роднит: Зуфар и Цао немые, а Иван глухой. Мудро это не токмо для Бати, но и для них — крепче спят банщики опричные, дольше живут. Садимся, разоблачаемся. Помогают банщики Бате раздеваться. А он времени даром не теряет: — О деле. Что у кого? Левокрылые сразу вперед: Воске Серым отбили, наконец, у казначейских подземный Китай-город, теперь вся стройка под нами, Нечай с двумя доносами на князя Оболуева, Бубен с деньгами за откупленное дело, Балдохай в Амстердаме правильно затерся с русской общиной, привез черные челобитные, Замося просит денег на личный ущерб — разбил стрелецкую машину. Батя без слова и упрека единого дает ему пятьсот золотом. Наши, с правого крыла не так оборотисты сегодня: Мокрый бился с торговыми за «Одинцовский рай», так ничего пока и не добился, Посоха пытал с приказными преступных воздухоплавателей, Шелет заседал в Посольском, Ероха летал в Уренгой насчет белого газа, Правда ставил колпаки, жег квартиру опального. Только я один с прибытком: — Вот, Батя, Козлова полдела купила. Две с половиною. Батя кошель принимает, на руке встряхивает, развязывает, десять золотых отсчитывает, дает мне законное. Подводит итог дню: — Приходный. Еще дни опричные бывают: праздничный, богатый, горячий, расходный, ущербный и кислый. Молодые сидят, слушают, уму-разуму набираются. Исчезают деньги и бумаги в белом квадрате, светящемся в стене старой кладки. Спускают банщики с Бати порты. Шлепает он руками по коленям: — А у меня для вас новость, господа опричные: граф Андрей Владимирович Урусов голый. Сидим оторопело. Баддохай рот первым раскрывает: — Как так, Батя? — А вот так, — чешет Батя муде увесистое, обновленное. — Снят по указу Государевому со всех должностей, счета арестованы. Но это еще не все. Обводит нас командир взором испытующим: — Дочь Государя, Анна Васильевна, подала на развод с графом Урусовым. Вот это да! Это действительно — новость! Государева семья! Не сдерживаюсь: — Еб твою мать! Сразу же мне Батя справа — кулаком в челюсть: — Охальник! — Прости, Батя, нечистый попутал, не сдержался… — Еби свою мать, дешевле выйдет! — Ты же знаешь, Батя, померла мать моя… — на жалость пробиваю. — Еби в гробу! Молчу, утираю исподницей губу рассеченную. — Я из вас дух охальный, смутный повыбью! — грозит нам Батя. — Кто уста матом сквернит — тот в опричнине не задерживается! Притихаем. — Так вот, — продолжает он. — На развод, стало быть, подала дочь Государева. Думаю, патриарх их не разведет. А митрополит Московский развести может. Может. Понимаем. Очень даже может. Запросто! Вот тогда Урусов будет совсем голый. Даже очень голый. Мудро Государь внутреннюю политику кроит, ох, мудро! С семейной стороны коли глянуть — что ему пасквиль этот? Мало ли чего крамольники подпольные понапишут… Все-таки, как-никак, зять, супруг дочери любимой. А коли с государственной стороны приглядеться — завидное решение. Лихо! Недаром Государь наш всем играм городки да шахматы предпочитает. Просчитал он комбинацию многоходовую, размахнулся да со всего плеча и метнул биту в своих же. Выбил из Круга Внутреннего жирного зятя. И сразу любовь народную к себе вдвое, втрое укрепил! Круговых озадачил: не зарывайтесь. Приказных подтянул: во как государственный муж поступать должен. Нас, опричных, ободрил: нет в России Новой неприкосновенных. Нет и быть не может. И слава Богу. Сидят оба крыла, головами покачивают, языками поцокивают: — Урусов — голый. Не верится даже! — Вот те раз! Москвой ворочал! — В фаворе государевом сиял… — Дела ворошил, людишек тасовал. — На трех «роллс-ройсах» ездил. Что верно, то верно — три «роллс-ройса» были у Урусова: золотой, серебряный и платиновый. — А таперича на чем же он поедет? — спрашивает Ероха. — На хромой козе електрической! — отвечает Замося. Хохочем. — Ну, да и это не последняя новость, — встает голый Батя. Слушаем. — К нам он сюда подъедет. В баньку. Попариться да защиты попросить. Кто встал — снова сели. Это уж совсем ни в какие ворота! Урусов — к Бате? С другой стороны, ежели здраво рассудить — куда ему теперь соваться-то, голому? Из Кремля его Государь вышиб, деловые от него шарахнутся, приказные — тоже. Патриархия его за блуд не пригреет. К Бутурлину? Они друг друга терпеть не могут. К Государыне? Падчерица ее презирает за «разврат», она падчерицу ненавидит, а мужа падчерицы, хоть уже и бывшего, и подавно. В Китай графу дорога закрыта: Чжоу Шень-мин — друг Государев, против его воли не пойдет. Что же графу делать? В имении отсиживаться да ждать, когда мы с метлами прикатим? Вот он и решился от отчаянья — к Бате с поклоном. Правильно! Голому — токмо в баньку и дорога. — Вот такие у нас пироги с опилками, — подытоживает Батя. — А теперь — баня! Входит Батя первым в банные хоромы. А мы, голые, аки адамы первородные, за ним. Баня у Бати богатая: потолки сводчатые, колоннами подпертые, пол мраморный, мозаичный, купель просторная, лежаки удобные. Из парной уже хлебным духом тянет — любит Батя с кваском попариться. И сразу команда от него: — Правое крыло! В бане своей Батя полный главнокомандующий. Устремляемся в парную. А там уж ждут Иван в шапке войлочной, в рукавицах, с двумя вениками — березовым да дубовым. И начинается карусель: ложимся на полоки, поддает глухой Иван пару хлебного, крякает, да с непривычно громкими шутками-прибаутками начинает опричных вениками охаживать. Лежу, глаза закрыв. Жду своей участи, пар вдыхая. И дожидаюсь: вжиг, вжиг, вжиг — по спине, по жопе, по ногам. Опытен Иван в банной брани до невозможности — пока не выпарит как положено — не успокоится. Но у Бати перепариваться не след, ибо ждут другие удовольствия. От предвкушения которых у меня даже в парной сердце холодит. А Иван знай парит, приговаривает: Аи, чучу, аи, чучу! Я горох молочу Назло Явропя На опричной жопя! Будет жопа бяла На большие дяла! Жопу салом смажем, Явропе покажем! Стара прибаутка Ивана, ну да и сам он не молод: некому в Европе уже русскую жопу показать. Приличных людей не осталось за Западной стеной. Дала дуба Европа Агеноровна, одни киберпанки арабские по развалинам ползают. Им что жопа, что Европа — все едино… Шуршит-шелестит веник дубовый у меня над затылком, а березовый пятки щекочет: — Готов! Сползаю с полка и попадаю в цепкие руки Зуфара: теперь его черед. Хватает он меня, как куль, на спину взваливает, выволакивает из парной. И с разбегу — в купель мечет. Ох, лихо мне! Все справно у Бати — и пар горячий, и водица ледяная. До костей пробирает. Плаваю, в себя прихожу. Но Зуфар роздыху не дает — тянет наверх, кидает на топчан, вспрыгивает мне на спину, да ногами своими начинает по мне ходить. Хрустят позвонки мои. Ходят ноги татарские по русской спине. Умело ходят — не повредят, не разрушат, не раздавят… Сумел Государь наш сплотить под крылом своим могучим все народы российские: и татap и мордву, и башкир, и евреев, и чеченов, и ингушей, и черемисов, и эвенков, и якутов, и марийцев, и карелов, и каряков, и осетинцев, и чувашей, и калмыков, и бурятов, и удмуртов, и чукчей простодушных, и многих-многих других… Окатывает меня Зуфар водицей, передает Цао. И вот уже я в обмывочной полулежу, в потолок расписной гляжу, а китаец меня моет. Скользят мягкие и быстрые руки его по моему телу, втирают пену душистую в голову, льют пахучие масла на живот, перебирают пальцы на ногах, растирают икры. Никто так не вымоет, как китаец. Знают они, как с телом человеческим управляться. На потолке здесь сад райский изображен, а в нем — птицы да звери, голосу Бога внемлющие. Человека в саду том еще нет — не сотворен. Приятно смотреть на сад райский, когда тебя моют. Просыпается что-то в душе давно забытое, салом времени затянувшееся… Окатывает Цао водицей прохладной из липовой шайки, помогает встать. Бодрость и готовность охватывают после китайского мытья. Прохожу в главный зал. Здесь постепенно все собираются, через русско-татарско-китайский конвейер пройдя. Чистыми розовыми телами на лежаки плюхаются, безалкогольные напитки потягивают, словами перебрасываются. Уж и Шелет с Самосей выпарились, и Мокрый стал просто мокрым, и Воск с кряканьем рухнул на лежак, и Ероха благодарно охает, и Чапыж с Бубном жадно квас глотают, в себя приходя. Велика сила братства банного! Все тут равны — и правые и левые, и старики и молодь. Намокли чубы позолоченные, растрепались. Развязались языки, расплелись: — Самося, а ты куда этому полковнику въехал-то? — В бок тиранул на повороте с Остоженки. Харя стрелецкая струхнул, из кабины не вылезал. Потом ихние приехали с квадратом, с рукой, постовой свернулся, я в хорошие не прошел, ну и с дубьем бодаться не стал… — Братья, новый кабак открылся на Маросейке — «Кисельные берега». Любо-дорого: кисель двенадцати сортов, водка на липовой почке, зайцы во лапше, девки поют… — На масленицу Государь спортсменов одаривать будет: гиревикам — по «мерину» водородному, городошникам — мотоциклы курдючные, бабам-лучникам — по шубе живородящей… — Короче, заперлись гады, а шутиху Батя запретил пользовать — дом-то не опальный. Газ и лучи тоже нельзя. Ну, мы по старинке — в нижнюю квартиру: то да се, наверху враги. Попросили их по-государственному, они с чемоданом да с иконами вышли, мы подпалили, дырки сделали, стали верхних выкуривать, думали — отопрутся, а те — в окно. Старший — на забор печенкой, а младший с ногой выжил, потом показания дал… — Авдотья Петровна самолично жопою своею огромадной ломала унитазы, вот те крест… — Ерох, а Ерох… — Чаво тебе? — Аде мой пирох? — Вот дурень! Яйцы подбери, по полу катаются! — Бубен, а правда, что теперь серые прибытки в Торговой закрывают вкруговую через целовальников? — Не-а. Через целовальников токмо надбавки проходят, а серые по-прежнему крытые подьячие правят. — Во враги! Никакой кочергой их не выковыришь… — Подожди, брат Охлоп, до осени. Всех повыковорим. — Осень, осень, жгут корабли-и-и-и… молодой, ты где кололся? — В «Навуходоносоре». — Красиво. Особливо — низ, с драконами… Я тоже хотел вкруг охлупья табун диких лошадей пустить, а колун воспротивился: разрушит композиционное равновесие, говорит. — Правильно, брат. У тебя охлупье зело волосато, а ежели выводить — зиянье получится нелепое. На то зиянье токмо две рожи поместятся: Цветова да Зильбермана! — А-ха-ха-ха! Уморил еси! — Новый «Козлов» бьет получше, чем «Дабл Игл»: кладку в два кирпича прошибает с поражением на вылете, а у них — в полтора. Зато отдача у нас поувесистей. — Ну и хорошо — крепи десницу. — Дай-кось, брат Мокрый, мне кваску глотнуть. — Глотни Христа ради, брат Потыка. — Заладили — откуп, откуп… Какого рожна мне копать под откупа? Там палку не срубишь, а шишек набьешь… — Оха-моха, не любит меня брат Ероха! — Стукну в лоб, бузотер! — Слыхали, почему Государь Третью Трубу перекрыл? «Шато Лафит» опять ко Двору не поставили говнодавы европейские: полвагона в год и то не набирается! — А кому там нынче вино нужно? Киберпанки кумыс пьют! Последним, как всегда, сам Батя парится. Пропускают банщики широкое тело батино через руки свои, подводят к нам. Подхватываем родного: — Батя, с легким паром! — Чтоб в косточки пошло! — На здоровье! — В становой хребет! — В кровотвор! Пышет жаром батино тело: — Ох, Пресвятая… квасу! Тянутся к родному чаши серебряные: — Испей, родимый! Обводит Батя нас очами осоловелыми, выбирает: — Воск! Подает Воск чашу Бате. Конечно, сегодня левые в фаворе. Поделом. Заработали. Осушает Батя чашу квасу медового, переводит дух, рыгает. Обводит нас очами. Замираем. Выжидает Батя, подмигивает. И произносит долгожданное. — Цып-цып-цып! Притухает свет, выдвигается из стены мраморной рука сияющая с горстью таблеток. И как исповедавшиеся к причастию, так ко длани возсиянной встаем мы в очередь покорную. Подходит каждый, берет свою таблетку, кладет в рот под язык, отходит. Подхожу и я. Беру таблетку, на вид невзрачную совсем. Кладу в рот, а пальцы уж дрожат, а колени уж подкашиваются, а сердчишко уж молотом беспокойным стучит, а кровь уж в виски ломится, как опричники в усадьбу земскую. Накрывает язык мой трепещущий таблетку, яко облако храм на холме стоящий. Тает таблетка, сладко тает под языком, в слюне хлынувшей на нее, подобно реке Иордань по весне разливающейся. Бьется сердце, перехватывает дыхание, холодеют кончики пальцев, зорче глаза видят в полумраке. И вот долгожданное: толчок крови в уд. Опускаю очи долу. Зрю уд мой, кровью наливающийся. Восстает уд мой обновленный, с двумя хрящевыми вставками, с вострием из гиперволокна, с рельефными окатышами, с мясной полною, с подвижной татуировкою. Восстает аки хобот мамонта сибирского. А под удом удалым штепливается огнем багровым увесистое муде. И не только у меня. У всех причастившихся от длани сияющей муде затепливаются, словно светлячки в гнилушках ночных на Ивана Купала. Загораются муде опричные. И каждое — своим светом. У правого крыла свет этот из алого в багровый перетекает, у левого — от голубого в фиолетовый, а у молодняка — зеленые огоньки всех оттенков. И токмо у Бати нашего муде особым огнем сияет, огнем ото всех нас отличным — желто-золотое муде у Бати дорогого. В этом — великая сила братства опричного. У всех опричных муде обновленное китайскими врачами искусными. Свет проистекает от муде, мужественной любви возжелавших. Силу набирает от уд воздымающихся. И покуда свет этот не померк — живы мы, опричники. Сплетаемся в объятьях братских. Крепкие руки крепкие тела обхватывают. Целуем друг друга в уста. Молча целуем, по-мужски, без бабских нежностей. Целованием друг друга распаляем и приветствуем. Банщики между нами суетятся с горшками глиняными, мазью гатайской полными. Зачерпываем мази густой, ароматной, мажем себе уды. Снуют бессловесные банщики аки тени, ибо не светится у них ничего. — Гойда! — восклицает Батя. — Гойда-гойда! — восклицаем мы. Встает Батя первым. Приближает к себе Воска. Вставляет Воск в батину верзоху уд свой. Кряхтит Батя от удовольствия, скалит в темноте зубы белые. Обнимает Воска Шелет, вставляет ему смазанный рог свой. Ухает Воск утробно. Шелету Серый заправляет, Серому — Самося, Самосе — Балдохай, Балдохаю — Мокрый, Мокрому — Нечай, а уж Нечаю липкую сваю забить и мой черед настал. Обхватываю брата левокрылого левою рукою, а правой направляю уд свой ему в верзоху. Широка верзоха у Нечая. Вгоняю уд ему по самые ядра багровые. Нечай даже не крякает: привык, опричник коренной. Обхватываю его покрепче, прижимаю к себе, щекочу бородою. А уж ко мне Бубен пристраивается. Чую верзохой дрожащую булаву его. Увесиста она — без толчка не влезет. Торкается Бубен, вгоняет в меня толстоголовый уд свой. До самых кишок достает махина его, стон нутряной из меня выжимая. Стону в ухо Нечая. Бубен кряхтит в мое, руками молодецкими меня обхватывает. Не вижу того, кто вставляет ему, но по кряхтению разумею — уд достойный. Ну, да и нет среди нас недостойных — всем китайцы уды обновили, укрепили, обустроили. Есть чем и друг друга усладить, и врагов России наказать. Собирается, сопрягается гусеница опричная. Ухают и кряхтят позади меня. По закону братства левокрылые с правокрылыми чередуются, а уж потом молодежь пристраивается. Так у Бати заведено. И слава Богу… По вскрикам и бормотанию чую — молодых черед пришел. Подбадривает Батя их: — Не робей, зелень! Стараются молодые, рвутся друг другу в верзохи тугие. Помогают им банщики темные, направляют, поддерживают. Вот предпоследний молодой вскрикнул, последний крякнул — и готова гусеница. Сложилась. Замираем. — Гойда! — кричит Батя. — Гойда-гойда! — гремим в ответ. Шагнул Батя. И за ним, за головою гусеницы двигаемся все мы. Ведет Батя нас в купель. Просторна она, вместительна. Теплою водою наполняется, заместо ледяной. — Гойда! Гойда! — кричим, обнявшись, ногами перебирая. Идем за Батей. Идем. Идем. Идем гусеничным шагом. Светятся муде наши, вздрагивают уды в верзохах. — Гойда! Гойда! Входим в купель. Вскипает вода пузырями воздушными вокруг нас. По муде погружается Батя, по пояс, по грудь. Входит вся гусеница опричная в купель. И встает. Теперь — помолчать время. Напряглись руки мускулистые, засопели ноздри молодецкие, закряхтели опричники. Сладкой работы время пришло. Окучиваем друг друга. Колышется вода вокруг нас, волнами ходит, из купели выплескивается. И вот уж подступило долгожданное, дрожь по всей гусенице прокатывается. И: — Гойда-а-а-а-а-а-а-а!!! Дрожит потолок сводчатый. А в купели — шторм девятибалльный. — Гойда-а-а-а-а!!! Реву в ухо Нечая, а Бубен в мое вопит: — Гойда-а-а-а-а!!! Господи, помоги нам не умереть… * * * Неописуемо. Потому как божественно. Райскому блаженству подобно возлежание в мягких лонгшезах-лежаках после опричного совокупления. Свет включен, шампанское в ведерках на полу, еловый воздух, Второй концерт Рахманинова для фортепиано с оркестром. Батя наш после совокупления любит русскую классику послушать. Возлежим расслабленные. Гаснут огни в мудях. Пьем молча, дух переводим. Мудро, ох мудро придумал Батя с гусеницей. До нее все по парам разбивались, отчего уже тень разброда опасного на опричнину ложилась. Теперь же парному наслаждению предел положен. Вместе грудимся, вместе и наслаждаемся. А таблетки помогают. И мудрее всего то, что молодь опричная завсегда в хвосте гусеницы пихается. Мудро это по двум причинам: во-первых, место свое молодые обретают в иерархии опричной, во-вторых, движение семени происходит от хвоста гусеницы к голове, что символизирует вечный круговорот жизни и обновление братства нашего. С одной стороны, молодежь старших уважает, с другой — подпитывает. На том и стоим. И слава Богу. Приятно потягивать сычуаньское шампанское, чувствуя, как всасывается в стенки кишки прямой здоровое опричное семя. Здоровье в нашей жизни опасной не последнее дело. Я о своем забочусь: два раза в неделю играю в городки, а потом плаваю, пью кленовый сок с тертой земляникой, ем семена папоротника проросшие, дышу правильно. Да и другие опричные тело свое укрепляют. Доносят Бате сверху, что явился граф Урусов. Раздают банщики всем простыни. Прикрыв срам погасший, возлежим. Входит из предбанника к нам граф. Простыня на нем наподобие тоги римской накинута. Коренаст граф, белотел, тонконог. Голова его большая, шея коротка. Лицо, как всегда, хмуро. Но уже что-то новое в лице известном этом запечатлелось. Смотрим молча на него, как на призрак: ранее видеть мужа сего доводилось нам лишь во фраках или в расшитых золотом кафтанах. — Здоровы будьте, господа опричники, — произносит граф своим глухим голосом. — Здравы будьте, граф, — отвечаем вразброд. Молчит Батя, возлежа. Находит его граф глазами своими невеселыми: — Здравствуй, Борис Борисович. И… кланяется в пояс. Челюсти у нас отвисают. Это круто. Граф Урусов, всесильнейший, недоступнейший, могущественный, кланяется в пояс Бате нашему. Так и хочется древних вспомнить: sic transit gloria mundi. Приподнимается Батя неторопливо: — Здрав будь, граф. Ответно кланяется, скрещивает на животе руки, молча глядит на графа. На голову Батя наш выше Урусова. — Вот, решил навестить тебя, — нарушает тишину граф. — Не помешаю? — Гостю завсегда рады, — молвит Батя. — Пар еще есть. — Я не большой охотник до бани. Разговор у меня к тебе срочный, отлагательства не терпящий. Уединимся? — У меня, граф, от опричнины секретов нет, — спокойно Батя отвечает, знак банщикам делает. — Шампанского? Мрачновато граф губу нижнюю оттопыривает, на нас волчьими глазами косится. Волк и есть. Токмо загнанный. Подносит им Цао шампанского. Берет Батя бокал узкий, выпивает залпом, ставит на поднос, крякает, усы отирая. Урусов лишь пригубливает, как цикуту. — Слушаем тебя, Андрей свет Владимирович! — громогласно Батя произносит и на лежак свой снова опускается. — Да ты ложись, не стесняйся. Садится граф поперек лежака, сцепляет пальцы замком: — Борис Борисович, ты в курсе моих обстоятельств? — В курсе. — В опалу попал я. — Это бывает, — кивает Батя. — На сколько — пока не знаю. Но надеюсь, что рано или поздно простит меня Государь. — Государь милостив, — кивает Батя. — Дело у меня к тебе. Счета мои по приказу Государя арестованы, торговые и промышленные владения отчуждены, но личное имущество оставил мне Государь. — Слава Богу… — рыгает Батя китайскою углекислотою. Смотрит граф на свои ногти холеные, трогает перстень с ежом брильянтовым: паузу выдерживает. Молвит: — В Подмосковье у меня имение, в Переяславском уезде и под Воронежом, в Дивногорье. Ну и дом на Пятницкой, ты там бывал… — Бывал… — вздыхает Батя. — Так вот, Борис Борисович. Дом на Пятницкой я опричнине отдаю. Тишина. Молчит Батя. Молчит Урусов. Молчим и мы. Замер Цао с откупоренной бутылкой сычуаньского в руке. Дом Урусова на Пятницкой… Это и домом-то назвать стыдно: дворец! Колонны из слоистого мрамора, крыша со скульптурами да вазами, ажурные решетки, привратники с алебардами, каменные львы… Внутри я не был, но догадаться нетрудно, что там еще покруче, чем снаружи. Говорят, у графа в приемной пол прозрачный, а под ним — аквариум с акулами. И все акулы — полосатые аки тигры. Затейливо! — Дом на Пятницкой, — прищуривается Батя. — Отчего такой богатый подарок? — Это не подарок. Мы с тобой люди деловые. Я вам дом, вы мне крышу. Опала пройдет — еще добавлю. Не обижу. — Серьезное предложение, — прищуривается Батя, обводит нас взором. — Обсудить придется. Ну, кто? Подымает руку Воск матерый. — А дай-кось я молодых послушаю, — косится Батя на молодь. — А? Подымает руку бойкий Потыка: — Дозволь, Батя! — Говори, Потыка. — Прости, Батя, но сдается мне, что негоже нам мертвецов прикрывать. Потому как мертвому все одно — есть ли над ним крыша или нет. Да и не крыша ему нужна. А крышка. Тишина в зале банной повисла. Тишина гробовая. Позеленело лицо графа. Чмокает губами Батя:

The script ran 0.01 seconds.