Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Айн Рэнд - Атлант расправил плечи [1957]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, sf_social

Аннотация. «Атлант расправил плечи» - центральное произведение русской писательницы зарубежья Айн Рэнд, переведенное на множество языков и оказавшее огромное влияние на умы нескольких поколений читателей. Своеобразно сочетая фантастику и реализм, утопию и антиутопию, романтическую героику и испепеляющий гротеск, автор очень по-новому ставит извечные не только в русской литературе «проклятые вопросы» и предлагает свои варианты ответов - острые, парадоксальные, во многом спорные. Перевод с английского Д. В. Костыгина. ..."Что за чепуха?! - возмутится читатель. - Какой-то Голт, Атлант & Да и Рэнд эта - откуда взялась?" Когда три года назад я впервые услышал это имя, то подумал точно так же. Тем более что услышал его в невероятном контексте: Библиотека Конгресса США провела обширный социологический опрос, пытаясь определить, какая книга оказывает самое глубокое влияние на американцев. Первое место, разумеется, заняла Библия, а вот второе & «Атлант расправил плечи»! Глазам своим не поверил. Что же это делается?! Вроде бы дипломированный филолог, да чего уж там - кандидат наук, и специализация подходящая - современная романная поэтика, а ни о какой Айн Рэнд за сорок лет жизни слыхом не слыхивал. Что за наваждение?... Who is John Galt? Сергей Голубицкий. Опубликовано в журнале «Бизнес-журнал» №16 от 17 августа 2004 года. http://offline.business-magazine.ru/2004/52/111381/

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— У тебя их что, недостаточно? — Каждый из моих предков за свою жизнь увеличивал производительность компании Д'Анкония примерно на десять процентов. Я собираюсь увеличить ее на сто. — Зачем? — спросил Джим, с издевкой подражая голосу Франциско. — После смерти я надеюсь попасть в рай, хотя одному черту известно, что это такое, и хочу быть в состоянии заплатить цену, открывающую дорогу в рай. — Добродетель — вот цена, открывающая дорогу в рай. — Именно это я и имел в виду, Джеймс. Я хочу иметь право заявить, что обладал величайшей добродетелью в мире — был человеком, который делал деньги. — Любой дурак может делать деньги. — Джеймс, когда-нибудь ты поймешь, что у слов есть буквальные значения. — Франциско улыбнулся; его улыбка излучала насмешку. Глядя на Франциско и Джима, Дэгни вдруг подумала о разнице между ними. Оба улыбались насмешливо. Но казалось, что Франциско смеялся над многим потому, что видел нечто более великое. Джим же смеялся так, словно хотел, чтобы в мире не осталось ничего великого. Однажды ночью она вновь заметила на губах Франциско особенную улыбку. Той ночью они сидели втроем вокруг костра, который разожгли в лесу. Отблески огня словно укрыли их за забором из прерывистых, лижущих языков пламени, в которых потрескивали поленья и ветки и отражались далекие звезды. У Дэгни было такое чувство, будто за этим забором ничего нет, — ничего, кроме темной пустоты, скрывающей какое-то захватывающее дух, пугающее пророчество... Как будущее. Но будущее, думала она, будет как улыбка Франциско. Эта улыбка — ключ к будущему, предупреждение, дававшее понять характер того, что ждет впереди; будущее отражалось на его лице, в пламени костра под ветками сосен. И внезапно она испытала чувство невыносимого счастья, невыносимого, потому что оно было слишком полным и она не знала, как его выразить. Она взглянула на Эдди. Он смотрел на Франциско. Эдди как-то по-своему чувствовал то же, что и она. — Почему тебе нравится Франциско? — спросила она его неделю спустя, когда Франциско уехал. Эдди удивленно посмотрел на нее. Ему даже в голову не приходило, что восхищение Франциско может вызвать какие-то вопросы или сомнения. — С ним я чувствую себя в безопасности, — ответил он. — А я с ним всегда ожидаю чего-то волнующего и опасного, — сказала Дэгни. Следующим летом Франциско исполнилось шестнадцать. В тот день она стояла рядом с ним на вершине скалы у реки. На них были изорванные рубахи и шорты. Они порвали их во время подъема. Они смотрели вниз, на Гудзон; говорили, что с этой скалы в ясный, безоблачный день виден Нью-Йорк. Но они видели лишь легкую дымку — это сливались вдали река, небо и свет солнца. Она встала на колени на выступе скалы и наклонилась вперед, пытаясь рассмотреть далекий город. Развевавшиеся на ветру волосы спадали ей на глаза. Она оглянулась через плечо и увидела, что Франциско не смотрит вдаль, — он смотрел на нее. Это был странный взгляд — пристальный, без тени улыбки. Некоторое время она стояла неподвижно, упершись напряженными руками в скалу; каким-то необъяснимым образом его взгляд заставил ее осознать позу, в которой она стояла, заставил подумать о плечах, высунувшихся из-под разорванной рубахи, и длинных загорелых ногах. Она сердито встала и отошла от него. И, подняв голову, негодующим взглядом отвечая на его строгий взгляд, уверенная в том, что взгляд этот выражал осуждение и враждебность, она услышала свой вызывающе смеющийся голос: — Что тебе нравится во мне? Он рассмеялся. Пораженная, она спрашивала себя, что заставило ее произнести это. — Вот что мне нравится в тебе, — сказал он, указывая вдаль, в сторону блестевших на солнце рельсов «Таггарт трансконтинентал». — Это не мое, — сказала она с грустью. — Мне нравится, что это будет твоим. Она радостно улыбнулась, признавая за ним победу. Она не знала, почему он так странно посмотрел на нее, но чувствовала, что он увидел какую-то связь, которую она не осознавала, между ее телом и чем-то внутри нее, чем-то, что когда-нибудь даст ей силы управлять железной дорогой. — Давай посмотрим, виден ли Нью-Йорк, — сказал он и подтолкнул ее к краю скалы. Она думала, что он как-то по-особенному сжал ей руку, держа ее вдоль своего тела, она стояла, прижавшись к нему, и чувствовала тепло солнца, исходящее от его ног, прижатых к ее ногам. Они стояли, всматриваясь вдаль, но не видели ничего, кроме легкой туманной дымки. Когда тем летом Франциско уехал, она подумала, что его отъезд похож на переход границы: закончилось его детство — осенью он должен был поступить в университет. Затем настанет ее очередь. Она чувствовала живое нетерпение с примесью волнующего страха, словно Франциско грозила неведомая опасность. Она вспомнила, как когда-то, много лет назад, он первым прыгнул со скалы в Гудзон и скрылся под водой, а она стояла и смотрела, зная, что через мгновение он появится на поверхности и затем придет ее очередь нырять. Она отбросила страх. Для Франциско опасность была лишь возможностью еще раз с блеском проявить себя; не было такого сражения, которое он мог бы проиграть, не было такого врага, который мог бы его победить. Затем она вспомнила слова, которые услышала несколько лет назад. Эти слова показались ей очень странными, странным было и то, что они сохранились в ее памяти, ведь тогда она сочла их бессмыслицей. Их произнес старый профессор математики, друг ее отца, который гостил у них тем летом. Ей нравилось его лицо, и она до сих пор помнила странное выражение грусти в его глазах, когда однажды вечером, сидя в сгущавшихся сумерках на террасе с ее отцом, он указал на гулявшего в саду Франциско и сказал: «Этому мальчику придется нелегко. У него слишком развита способность радоваться. Что он будет делать с ней в мире, где почти нет места для радости?» Франциско стал студентом самого престижного университета Соединенных Штатов. Его отец давным-давно решил, что он будет учиться именно в Университете Патрика Генри в Кливленде — лучшем высшем учебном заведении в мире. Этой зимой он не приехал навестить ее в Нью-Йорк, хотя дорога заняла бы всего одну ночь. Они не переписывались, они вообще никогда не писали друг другу. Но она знала, что летом он приедет на месяц к ним в поместье. Этой зимой ее несколько раз посещало какое-то неясное опасение: на ум постоянно приходили слова, сказанные профессором, — смысл этого предупреждения Дэгни не могла разгадать и поэтому постаралась его забыть. Думая о Франциско, она чувствовала крепнущую уверенность в том, что этот месяц приблизит ее к будущему, словно в подтверждение того, что мир, который она видела впереди, реален, хотя и чужд окружавшим ее людям. — Привет, Слаг! — Привет, Фриско! Стоя на склоне холма в первое мгновение их новой встречи, она вдруг поняла смысл того мира, в котором они оба существовали вопреки всем остальным. Это длилось лишь мгновение, она почувствовала, как край юбки, развевавшийся на ветру, бьет ее по коленям, почувствовала лучи солнца на своих ресницах и толкавшую вверх вызванную громадным облегчением силу — она уперлась ногами в поросшую травой землю, подумав, что сейчас, преодолев ветер, невесомая, поднимется вверх. Это было внезапное чувство свободы и безопасности — она поняла, что ничего не знает о его жизни, никогда не знала, и что в этом никогда не будет необходимости. Мир случайностей — семей, званых обедов, школ, людей без жизненной цели, гнущихся под бременем неведомой вины, — не был их миром, не мог изменить его, ничего не значил. Они никогда не обсуждали то, что случалось с ними, лишь делились своими мыслями и планами на будущее. Она молча смотрела на него и слушала внутренний голос, который говорил ей: «Не то, что есть сейчас, а то, что мы создадим... Ты и я... Нас не остановить. Прости, что я боялась потерять тебя, боялась, что ты уйдешь к ним; прости меня за мои сомнения, им никогда не достичь твоей высоты; я больше никогда не буду бояться за тебя...» Он тоже замер на миг, глядя на нее, и в его взгляде она прочла не только приветствие после долгой разлуки. Так мог смотреть лишь тот, кто весь год думал о ней каждый день. Дэгни не была в этом уверена — это длилось лишь мгновение, такое короткое, что, едва уловив его, она увидела, как он повернулся, указывая на березу позади себя, и сказал так, как они говорили в детстве, играя в эту игру: — Когда ты наконец научишься бегать быстрее? Мне всегда придется ждать тебя? — А ты будешь ждать меня? — весело спросила она. — Всегда, — ответил он без улыбки. Они поднимались по холму к дому, и всю дорогу он разговаривал с Эдди, а она молча шла рядом. Она чувствовала, что в их отношениях появилась какая-то сдержанность, которая, как ни странно, как-то по-новому сближала их. Она не спросила о его учебе в университете. Много дней спустя поинтересовалась лишь, нравится ли ему там. — Сейчас там преподают много ненужного, но некоторые предметы мне действительно нравятся, — ответил он. — Ты нашел друзей? — Да, двоих. — Больше он ничего ей не сказал. К этому времени Джим перешел на последний курс колледжа в Нью-Йорке. Годы, проведенные в колледже, придали его манерам странную воинственность, словно он обрел какое-то новое оружие. Однажды он ни с того ни с сего остановил Франциско посреди лужайки и заявил агрессивно-праведным тоном: — Мне кажется, теперь, когда ты вырос и учишься в университете, тебе пора узнать кое-что об идеалах. Пора забыть эгоистичную алчность и подумать об ответственности перед обществом, потому что те миллионы, которые ты унаследуешь, не предназначены для твоего личного удовольствия, они вверяются тебе во имя блага бедных и терпящих лишения, и я считаю, что тот, кто этого не понимает, самый развращенный и порочный человек. — Не стоит высказывать свое мнение, Джеймс, когда тебя не просят. Иначе ты рискуешь оказаться в дурацком положении, поняв, какова ценность твоих суждений в глазах собеседника, — вежливо ответил Франциско. — А в мире много таких людей, как Джим? — спросила его Дэгни, когда они отошли в сторону. Франциско рассмеялся: — Да, очень много. — И тебя это не тревожит? — Нет. Мне не обязательно иметь с ними дело. А почему ты спросила об этом? — Потому что я думаю, что они чем-то опасны... Не знаю, чем именно... — Боже мой, Дэгни! Неужели ты думаешь, что такие субъекты, как Джеймс, могут испугать меня? Несколько дней спустя, когда они шли вдвоем по лесу вдоль берега реки, она спросила: — Франциско, а кого ты считаешь самым порочным человеком? — Человека, у которого нет цели. Она стояла, глядя на ровные стволы деревьев, над которыми возвышалась сияющая полоса горизонта. Лес был сумрачен и прохладен, но на ветвях деревьев играли горячие серебристые лучи солнца, отраженные гладью реки. Дэгни спрашивала себя, почему ей вдруг так понравился этот вид, — раньше она никогда не обращала внимания на окружавшую ее природу, — почему она так ясно и отчетливо осознавала радость и наслаждение, чувствовала каждое движение своего тела. Ей не хотелось смотреть на Франциско. Она чувствовала его присутствие более реально, не глядя на него, словно ее острое ощущение себя исходило от него, как отраженный водой солнечный свет. — Так ты считаешь себя удачным экземпляром? — Всегда так считала, — не оборачиваясь, с вызовом ответила она. — Посмотрим, как ты это докажешь. Посмотрим, чего ты достигнешь, руководя компанией. Каких бы успехов ты ни добилась, я хочу, чтобы ты вывернулась наизнанку, пытаясь стать еще лучше. А когда ты, отдав последние силы, достигнешь цели, ты немедленно начнешь двигаться к новой. Вот чего я жду от тебя. — Почему ты считаешь, что я вообще хочу что-то тебе доказать? — спросила она. — Хочешь, чтобы я ответил? — Нет, — прошептала она, пристально глядя на маячивший вдали противоположный берег. Он засмеялся и спустя некоторое время сказал: — Дэгни, в жизни имеет значение лишь одно — насколько хорошо ты делаешь свое дело. Больше ничего. Только это. А все остальное приложится. Это единственное мерило ценности человека. Все те моральные кодексы, которые тебе навязывают, подобны бумажным деньгам, которыми расплачиваются мошенники, скупая у людей нравственность. Кодекс компетентности — единственная мораль, отвечающая золотому стандарту. Когда станешь старше, поймешь, что я имею в виду. — Я и сейчас понимаю. Но, Франциско... почему мне кажется, что об этом знаем только мы с тобой? — А какое тебе дело до других? — Я стараюсь понять все, но в людях есть что-то, чего я не могу понять. — Что? — Я никогда не пользовалась особой популярностью в школе, и меня это не особо волновало, но теперь я поняла причину. Причина просто невероятна: меня недолюбливают не потому, что я все делаю плохо, а потому, что я все делаю хорошо. Меня не любят потому, что я всегда была лучшей ученицей в классе. Мне даже не нужно учиться. Я всегда получаю отличные оценки. Может быть, для разнообразия начать получать двойки и стать самой популярной девушкой в школе? Франциско остановился, взглянул на нее и ударил ее по лицу. Земля закачалась у нее под ногами. То, что она ощутила, можно было измерить только бурей чувств, вспыхнувших у нее в душе. Она знала, что убила бы любого другого человека, посмевшего поднять на нее руку, чувствовала неистовую ярость, которая придала бы ей силы сделать это, — и такое же неистовое удовольствие от того, что ее ударил Франциско. Она чувствовала удовольствие от тупой, жгучей боли и привкуса крови в уголках губ. Она почувствовала удовольствие от того, что вдруг поняла в нем, в себе и в его побуждениях. Она напрягла ноги, чтобы остановить головокружение; высоко подняла голову и стояла, глядя на него с сознанием своей силы, с насмешливой торжествующей улыбкой, впервые чувствуя себя равной ему. — Что, больно я тебе сделала? — спросила она. Он выглядел удивленным. И вопрос, и улыбка были явно не детскими. — Да — если тебе приятно это слышать. Мне приятно. — Никогда больше так не делай и не шути подобным образом. — А ты не будь ослом. С чего ты взял, что я действительно хочу быть популярной? — Когда повзрослеешь, ты поймешь, какую низость сказала. — Я и сейчас понимаю. Он резко отвернулся, достал свой носовой платок и смочил его в воде. — Иди сюда, — приказал он. Она засмеялась, отступив назад: — Ну уж нет! Я хочу оставить все, как есть. Надеюсь, щека страшно распухнет. Мне это нравится. Он долго смотрел на нее, потом медленно и очень серьезно сказал: — Дэгни, ты просто прекрасна! — Я всегда знала, что ты так думаешь, — ответила она вызывающе безразличным тоном. Когда они вернулись домой, она сказала матери, что разбила губу, упав на камень. Она солгала первый раз в жизни. Она сделала это не для того, чтобы защитить Франциско, — она сказала так потому, что чувствовала: по какой-то непонятной ей самой причине это происшествие — тайна, слишком драгоценная, чтобы посвящать в нее кого-то. Следующим летом, когда Франциско снова приехал к ним в поместье, ей было уже шестнадцать. Она бросилась вниз по холму ему навстречу, но вдруг резко остановилась. Он увидел это, тоже остановился, и какое-то время они стояли, глядя друг на друга через разделявшее их зеленое пространство длинного склона. Потом он двинулся к ней, очень медленно, а она стояла и ждала. Когда он подошел, она невинно улыбнулась, словно между ними и не подразумевалось никакого соперничества. — Тебе, наверное, будет приятно узнать, что я уже работаю на железной дороге. Ночным диспетчером на станции Рокдэйл. Он рассмеялся: — Ну хорошо, «Таггарт трансконтинентал», гонка началась. Посмотрим, кто окажет большую честь великим предкам: ты — Нэту Таггарту или я — Себастьяну Д'Анкония. Этой зимой она упорядочила течение своей жизни до простоты геометрического чертежа, несколько прямых линий — каждый день в машиностроительный колледж и обратно домой, каждую ночь на работу и с работы — и замкнутый круг ее комнаты, заваленной чертежами двигателей, «синьками» стальных конструкций и железнодорожными расписаниями. Миссис Таггарт с грустью и замешательством наблюдала за дочерью. Она могла бы простить ей все грехи, кроме одного: Дэгни абсолютно не интересовали мужчины, она была начисто лишена романтических наклонностей. Миссис Таггарт очень неодобрительно относилась к крайностям; если нужно, она готова была смириться с крайностями противоположного характера и думала, что во всяком случае это было бы лучше. Она чувствовала себя очень неловко, когда ей пришлось признать, что в семнадцать лет у ее дочери нет ни одного поклонника. — Дэгни и Франциско Д'Анкония? — горько улыбалась она в ответ на вопросы любопытных друзей. — О нет, это не роман. Это своего рода международный индустриальный концерн. Все остальное, похоже, не имеет для них значения. Миссис Таггарт услышала, как однажды вечером в присутствии гостей Джеймс сказал с ноткой странного удовольствия в голосе: — Дэгни, хоть тебя и назвали в честь красавицы-жены Нэта Таггарта, ты больше похожа на него, чем на нее. Миссис Таггарт не знала, что расстроило ее больше: слова Джеймса или то, что Дэгни восприняла их как комплимент. Миссис Таггарт думала, что ей так и не удалось сформировать мнение о дочери и понять ее. Для нее Дэгни была всего-навсего девушкой, торопливо расхаживающей взад и вперед по квартире в кожаной куртке с поднятым воротником и короткой юбке, с длинными, стройными, как у танцовщицы варьете, ногами. Походка у нее была мужская — резкая и стремительная, но движения обладали грацией, были быстры, упруги и как-то странно, вызывающе женственны. Временами миссис Таггарт замечала на ее лице выражение, которого не могла точно определить: не просто веселость, а такая незапятнанно чистая радость, что она находила это просто ненормальным, — ни одна молодая девушка не могла быть настолько бесчувственной, чтобы не обнаружить, что в мире есть место печали. Она пришла к заключению, что ее дочь просто не способна испытывать какие-либо чувства. — Дэгни, неужели тебе никогда не хочется хорошо провести время? — спросила она однажды. Дэгни недоверчиво посмотрела на нее и ответила: — А я что, по-твоему, плохо его провожу? Решение вывести Дэгни в свет стоило миссис Таггарт долгих и тревожных раздумий. Она не знала, кого представляет высшему свету — мисс Дэгни Таггарт из «Светского альманаха» или ночного диспетчера со станции Рокдэйл. Она склонялась к тому, что последнее куда ближе к истине, и была уверена, что Дэгни наверняка отклонит подобное предложение. Она очень удивилась, когда, по непонятным причинам, радуясь, как ребенок, Дэгни охотно приняла его. Она вновь испытала крайнее удивление, когда увидела Дэгни одетой к банкету. Это было первое нарядное платье, которое она надела, — белое, шифоновое, с огромной, похожей на плывущее по небу облако юбкой. Миссис Таггарт боялась, что у Дэгни будет нелепый вид, но она выглядела просто красавицей. В этом платье она казалась старше и еще невиннее, чем обычно; стоя перед зеркалом, она держала голову так, как держала бы ее жена Нэта Таггарта. — Вот видишь, Дэгни, как прекрасна ты можешь быть, если захочешь, — нежно, с легкой укоризной в голосе сказала миссис Таггарт. — Да, вижу, — ответила она без тени замешательства. Миссис Таггарт лично руководила украшением банкетного зала в отеле «Вэйн-Фолкленд», у нее был изысканно-артистический вкус, и убранство зала стало ее шедевром. Дэгни, я хочу, чтобы ты научилась замечать такие вещи, как освещение, цветы, музыка, цветовая гамма. Не так уж они незначительны, как ты думаешь, — сказала миссис Таггарт. — Я никогда так и не думала, — радостно ответила Дэгни. Впервые миссис Таггарт почувствовала какую-то связь с дочерью, что-то общее между ними. Дэгни смотрела на нее как ребенок, с благодарностью и доверием. — Все это делает жизнь прекрасной и придает ей особую прелесть. Дэгни, я хочу, чтобы этот вечер стал для тебя особенным. Первый бал — самое романтическое событие в жизни. Но самым удивительным для миссис Таггарт стало мгновение, когда она увидела Дэгни, которая стояла в свете люстр, глядя на танцевальный зал. Это был уже не ребенок, не девушка, а уверенная в себе женщина, наделенная таинственной силой, и, глядя на нее, миссис Таггарт замерла от восторга. В век циничного, равнодушно-повседневного однообразия, среди людей, которые держались так, словно их тела были не из плоти, а из дряблого мяса, осанка Дэгни казалась чуть ли не неприличной, потому что женщина могла стоять так, обернувшись лицом к залу, лишь много веков назад, когда демонстрация полуобнаженного тела восторженным взглядам мужчин была дерзким поступком, когда это имело значение, единственное значение, признаваемое всеми, — вызов. И это, думала миссис Таггарт, девушка, которую я считала лишенной сексуальной привлекательности. Она почувствовала необыкновенное облегчение, и вместе с тем ее несколько позабавило, что подобное открытие вызвало такое облегчение. Но оно длилось недолго. Под конец вечера в углу зала она заметила Дэгни, которая, сидя на балюстраде, как на заборе, болтала ногами под шифоновой юбкой, словно на ней были брюки, а не вечернее платье. Она разговаривала с парой молодых людей беспомощного вида. Ее лицо было презрительно пустым. По дороге домой они не сказали друг другу ни слова. Но несколько часов спустя, под воздействием внезапного порыва, миссис Таггарт вошла в комнату дочери. Дэгни стояла у окна, на ней все еще было вечернее платье, похожее на облако, поддерживающее тело, — тело, которое теперь казалось слишком худым, миниатюрное тело с узкими плечами. За окном, освещенным первыми лучами восходящего солнца, по небу плыли серые, хмурые тучи. Когда Дэгни обернулась, миссис Таггарт заметила на ее лице замешательство и беспомощность. Лицо было спокойным, но что-то в нем заставило миссис Таггарт пожалеть о том, что ее дочь открыла для себя, что такое печаль. — Мама, они что, думают, будто все наоборот? — сказала она. — Что? — озадаченно спросила миссис Таггарт. — То, о чем ты говорила: музыка и цветы. Неужели они считают, что среди музыки и цветов они сами становятся более романтичными, а не наоборот? — Дорогая, что ты имеешь в виду? — Там не было ни одного человека, которому бы все это по-настоящему нравилось, который способен думать или чувствовать, — безжизненным голосом сказала Дэгни. — Они расхаживали по залу и повторяли скучные, бессмысленные вещи, которые говорят где угодно. Наверное, решили, что в ярком свете люстр их чушь станет блистательной. — Дорогая, ты воспринимаешь все слишком серьезно. Вовсе не обязательно блистать интеллектом на балу. Просто нужно быть веселым. — Как? Будучи глупым? — Я хочу сказать... ну... тебе что, не понравилось общаться с молодыми людьми? — С кем? Да любого из тех парней, что там были, я могла бы по стенке размазать. Много дней спустя, сидя за столом на станции Рокдэйл и чувствуя себя в своей тарелке, Дэгни вспомнила о бале и пожала плечами, с презрением упрекнув себя за то, что испытала разочарование. Она подняла голову. Стояла весна, и в темноте за окном она различила листья на ветвях деревьев: было тепло и безветренно. Она спрашивала себя, чего ожидала от этого бала. Ответа на этот вопрос она не знала. Но вновь почувствовала это сейчас, здесь, склонившись над видавшим виды столом и вглядываясь в темноту, — предвкушение чего-то неведомого медленно, как теплая жидкость, поднималось в ней. Она прилегла грудью на стол, не чувствуя ни утомления, ни желания работать. Когда летом Франциско приехал в поместье, она рассказала ему о бале и о своем разочаровании. Он слушал молча, впервые глядя на нее тем насмешливым взглядом, которым обычно смотрел на других. Этот взгляд, казалось, видел слишком многое. У нее было ощущение, будто он услышал в ее словах гораздо больше, чем она сказала. Она увидела то же выражение в его глазах в тот вечер, когда очень рано ушла от него. Они сидели вдвоем на берегу реки. У нее был час свободного времени до работы. По небу тянулись легкие, тонкие полоски алого заката, а красные искорки его отблесков лениво плыли по воде. Он долго молчал, и она резко поднялась и сказала, что должна идти. Он не пытался остановить ее; откинулся назад, упершись локтями в траву, и, не двигаясь, смотрел на нее; казалось, он хотел сказать, что понимает, что с ней происходит. Быстро и сердито шагая к дому вверх по склону холма, она спрашивала себя, что заставило ее уйти, — и не знала. Это было внезапное беспокойство, порожденное чувством, определить которое она смогла лишь теперь — чувством надежды. Каждый вечер она садилась в машину и проезжала пять миль от поместья до станции. Возвращалась на рассвете, спала несколько часов и вставала вместе с остальными. Ей совсем не хотелось спать. Раздеваясь, чтобы лечь в постель при первых лучах восходящего солнца, она чувствовала насыщенное, радостное, беспричинное нетерпение, желание поскорее встретить зарождающийся новый день. Она вновь увидела это насмешливое выражение в глазах Франциско, когда он смотрел на нее, стоя на противоположной стороне теннисного корта. Она не помнила начала этой игры; они часто играли в теннис, и он всегда выигрывал. Она не знала, в какое именно мгновение решила, что на этот раз выиграет. Когда она осознала это, в ней поднялась тихая ярость. Она не знала, почему должна выиграть, не понимала, почему это так необходимо. Знала лишь, что должна победить и победит. Казалось, она играла очень легко. Ее воля словно исчезла, и чужая сила играла за нее. Она посмотрела на Франциско, на его стройное, стремительное в движениях тело с загорелой кожей, которая выделялась на фоне белой рубашки. Наблюдая за его мастерскими движениями, она ощутила чувство надменного удовольствия, потому что ей предстояло превзойти его, победить его, — поэтому каждый его удачный выпад становился ее победой, а совершенство его движений — ее триумфом. Она чувствовала нарастающую боль усталости, — не осознавая, что это боль, — ощущала ее внезапные приступы в разных частях тела и в следующее мгновение забывала о них... В плече, в лопатках, в бедрах, к которым прилипли мокрые края шорт, в мышцах ног, когда она подпрыгивала, чтобы достать мяч, и не помнила, опустилась ли потом на землю, в веках, когда небо вдруг сделалось темно-красным, и из этой темноты на нее кружащимся белым пламенем полетел мяч, словно электрический разряд выстрелил из лодыжки, обжег спину и устремился дальше, направляя мяч прямо во Франциско. Она испытывала ликующее торжество, потому что каждый приступ боли, начинавшийся в ее теле, должен был закончиться в его теле, потому что он, так же как и она, выбился из сил, потому что то, что она делала с собой, она делала и с ним, — вот что он сейчас чувствует, вот до чего она его довела; она ощущала в своем теле не свою, а его боль. В те мгновения, когда ей удавалось увидеть его лицо, она замечала, что он смеется. Он смотрел на нее так, словно все понимал. Он играл не ради победы, а чтобы сделать игру тяжелее и изнурительнее для нее: он то лупил по мячу, заставляя ее носиться по всему корту, то, намеренно теряя очки, посылал мяч под левую руку и смотрел, как она мучительно выгибается всем телом, нанося ответный удар, то стоял неподвижно, позволяя ей надеяться, что не возьмет подачу, и лишь в последний момент небрежно выбрасывал руку и посылал мяч через сетку с такой силой, что достать его было практически невозможно. Дэгни казалось, что она больше не в силах двинуться, но она с удивлением осознавала, что бежит в другой конец корта, поспевает к мячу и бьет — с такой силой, словно хочет разнести его в клочья, бьет словно не по мячу, а по лицу Франциско. Еще один удар, думала она, даже если сейчас хрустнут мои кости... Еще один удар — даже если легкие, судорожно выталкивающие воздух, откажут и я задохнусь. Потом она уже ничего не чувствовала — ни боли, ни своих мышц, была лишь одна мысль: победить, увидеть его выбившимся из сил, свалившимся от усталости и в следующее мгновение умереть самой. Она выиграла. Может быть, он впервые в жизни проиграл из-за того, что смеялся. Она стояла неподвижно; Франциско подошел к сетке и бросил свою ракетку к ее ногам, словно знал, что именно этого она хотела. Он отошел от корта и в изнеможении повалился на траву, уронив голову на руки. Дэгни медленно подошла к нему. Она стояла над ним и смотрела на его тело, раскинувшееся у ее ног, на взмокшую от пота рубашку и рассыпавшиеся по руке пряди волос. Он поднял голову. Его взгляд медленно устремился вверх по ногам, по шортам, по блузке — к ее глазам. Это был насмешливый взгляд, казалось, он видел ее насквозь, читал ее мысли. Этот взгляд словно говорил, что победила не она, а он. В эту ночь она сидела за рабочим столом в старом здании станции, глядя через окно на темное небо. Ей больше всего нравилось это время суток, когда верхние рамы становились светлее, а рельсы, просматривавшиеся в нижней части окна, делались похожими на ниточки нечищеного серебра. Она выключила настольную лампу и смотрела, как над неподвижной землей беззвучно встает рассвет. Было тихо и спокойно, ни один листок не дрожал на ветвях деревьев, небо утратило свой прежний цвет и превратилось в полосу сверкающей водной глади. В это время суток телефон молчал, словно движение остановилось на всей линии. Вдруг она услышала шаги. Вошел Франциско. Он никогда раньше не приходил сюда, но она не удивилась, увидев его. — Что ты здесь делаешь в такое время? — спросила она. — Мне не спалось. — А как ты добрался? Я не слышала, чтобы подъезжала машина. — Я пришел пешком. Прошло много времени, прежде чем она поняла, что так и не спросила, зачем он пришел, и не хотела спрашивать. Он бродил по комнате, рассматривая путевые листы, густо развешанные по стенам, календарь с изображением «Кометы Таггарта», снятой в момент стремительного приближения к объективу. Он вел себя как дома, словно понимал, что это место принадлежит им, — они всегда чувствовали себя так везде, куда бы ни пришли вместе. Казалось, ему не хотелось говорить. Задал несколько вопросов о ее работе и замолчал. По мере того как за окном светало, движение на линии оживлялось, и в тишине начал звонить телефон. Она вернулась к работе. Он сидел в углу, перекинув одну ногу через подлокотник кресла, и ждал. Дэгни работала быстро, чувствуя необыкновенную ясность ума. Она находила удовольствие в быстрых, точных движениях своих рук. Она сосредоточилась на резком, звонком звуке телефона, на номерах поездов, вагонов и заказов. Больше она ничего не осознавала. Для нее больше ничего не существовало. Но когда тонкий лист бумаги слетел на пол, она, наклонившись поднять его, вдруг с особой остротой ощутила свое тело и его движения. Заметила серую ткань своей льняной юбки, закатанные рукава серой блузки и тянувшуюся за листом бумаги обнаженную руку. Она почувствовала, что безо всяких на то причин ее сердце остановилось, — остановилось судорожно, как в момент предчувствия. Она подняла бумагу и вернулась к работе. Почти рассвело; мимо станции, не останавливаясь, прошел поезд. В чистом утреннем свете длинная цепочка вагонных крыш слилась в непрерывную серебристую ленту; поезд, казалось, повис над землей и, не касаясь ее, несся по воздуху мимо здания станции. Пол дрожал, в окнах дребезжали стекла. Восторженно улыбаясь, Дэгни смотрела на проносившийся мимо поезд. Она взглянула на Франциско. Он смотрел на нее, улыбаясь точно так же. Когда пришел ее сменщик, она сдала дела, и они с Франциско вышли на улицу. Солнце еще не взошло, но там, где оно поднималось, воздух блестел и переливался. Дэгни не чувствовала усталости. Она словно только что проснулась. Когда она направилась к машине, Франциско сказал: — Давай пойдем пешком. Вернемся за машиной позже. — Хорошо. Она не удивилась и ничего не имела против того, чтобы пройти пять миль до дома пешком. Это казалось совершенно естественным; естественным для реальности этого мгновенья, реальности, которая была отчетливо явственна, но словно отрезана от остального мира, непосредственна, но ни с чем не связана, как яркий островок в густой пелене тумана, — такие обостренные ощущения бывают в состоянии легкого опьянения. Дорога шла через лес. Они спустились с шоссе и пошли по старой тропинке, которая, извиваясь, тянулась между деревьями сквозь мили девственного леса. Вокруг не было и следа присутствия человека. При взгляде на старые выбоины, поросшие травой, существование других людей казалось еще более призрачным, словно к отдаленности пространства прибавлялась отдаленность во времени. Над землей еще клубилась легкая сумрачная дымка, но в просветах между стволами деревьев висели сияющие зеленью листья, словно освещавшие лес. Они шли вдвоем сквозь безмолвно-застывший мир. Она вдруг осознала, что за долгое время ни один из них не проронил ни слова. Они вышли на опушку. Это была небольшая лощина на дне оврага, куда спускались крутые склоны холмов. По траве извивался ручеек, и деревья клонили свои ветви вниз, к земле, словно живой зеленый занавес. Журчание ручейка подчеркивало царившую вокруг тишину. Маячившая далеко вверху прорезь неба делала это место еще более защищенным от посторонних глаз. Высоко на гребне холма первые лучи восходящего солнца осветили верхушки деревьев. Они остановились и посмотрели друг на друга. Лишь когда он сделал это, она поняла, что знала: так и будет. Он схватил ее, она ощутила на губах его поцелуй, почувствовала, как ее руки неистово обнимают его в ответ, и впервые осознала, как сильно ей этого хотелось. На мгновение она ощутила рвущийся изнутри протест и легкий страх. Франциско настойчиво прижимал ее к себе, гладил ее грудь, словно заново познавал близость ее тела, уже на правах собственника — для такой близости не нужно было ее согласия. Она попыталась отстраниться от него, но лишь откинулась назад, чтобы видеть его лицо и улыбку, — улыбку, которая говорила ей, что он давно уже получил ее согласие. Она понимала, что должна бежать, но вместо этого наклонила к себе его голову, и их губы слились в поцелуе. Она знала, что легкий страх, который она испытывала, не имеет значения: Франциско сделает то, что хочет, все решал он один, он не оставил ей выбора, ничего, кроме одного, и именно этого она больше всего хотела — покориться. Всякое сознательное представление о его намерениях у Дэгни исчезло. Она была не в состоянии поверить, что это происходит с ней. Знала лишь, что ей страшно, но то, что она чувствовала, было похоже на крик: «Только не проси... не проси моего согласия... сделай это!» На мгновение она напряглась, как бы сопротивляясь, но его губы были прижаты к ее губам, и, не прерывая поцелуя, они медленно опустились на землю. Она лежала неподвижно. Он сделал это очень просто, не колеблясь ни секунды, словно по праву, — по праву того невыносимого наслаждения, которое они получили. Потом он объяснил, что это означало для них обоих. Это были его первые слова после того, что произошло. Он сказал: «Мы должны были узнать это друг от друга». Она посмотрела на его стройное тело, растянувшееся на траве рядом с ней; он был в легких черных брюках и черной рубашке. Ее взгляд остановился на ремне, стягивавшем его стройную талию, и она вдруг ощутила чувство переполнявшей ее гордости от того, что обладала этим телом, что оно принадлежало ей. Она лежала на спине, глядя в небо, не чувствуя никакого желания шевелиться, думать или осознавать, что за этим мгновением существует время. Вернувшись домой, она легла в постель обнаженной, потому что ее тело стало каким-то незнакомым и слишком драгоценным для прикосновения ночной рубашки, ей было приятно чувствовать свою наготу и представлять тело Франциско на белой простыне своей постели. Она решила, что не будет спать, потому что ей не хотелось утратить самое прекрасное утомление, которое она когда-либо испытывала. Засыпая, она думала о том, сколько раз не находила способа выразить мгновенное осознание чувства, которое было куда больше счастья, — это было словно благословение всему миру, влюбленность в собственное существование, и существование именно в этом мире. Дэгни подумала, что пережитое ею сегодня и есть способ выразить это чувство. Возможно, это и была серьезная и важная мысль, она этого не знала. Ничто не могло быть серьезным в мире, где не было места самому понятию боли. Она не могла оценить важности своих выводов. Она спала в тихой, залитой солнцем комнате, и на ее лице застыла слабая, едва уловимая улыбка. Этим летом они встречались в лесу, в укромных уголках у реки, в заброшенном шалаше и в подвале дома — в эти мгновения она училась ощущать прекрасное. Она носила легкие брюки и летние платья из хлопка и все-таки никогда не выглядела так женственно, как в минуты, когда стояла рядом с ним, замирая в его объятиях, отдаваясь всему, чего он хотел, признавая его власть сделать ее беспомощной перед тем райским блаженством, которое он способен был ей подарить. Он научил ее всем способам чувственности, которые только мог придумать. «Разве не прекрасно, что наши тела могут давать такое наслаждение?» — просто сказал он. Они были счастливы и ослепительно невинны. Они даже не допускали мысли, что радость может быть греховной. Они хранили свои отношения в тайне, но не потому, что считали их постыдными, а потому, что это касалось только их и никто не имел права это обсуждать или оценивать. Ей были хорошо известны взгляды на секс, которых в той или иной форме придерживалось общество: секс — это уродливая, низменная человеческая слабость, с которой, к сожалению, приходится мириться. Целомудрие заставляло ее воздерживаться — но не от желаний своего тела, а от контактов с людьми, разделявшими такие взгляды. Этой зимой Франциско приезжал в Нью-Йорк с непредсказуемыми перерывами. Он мог исчезнуть на месяцы, а иногда прилетал из Кливленда без предупреждения два раза в неделю. Бывало, сидя на полу своей комнаты, окруженная со всех сторон чертежами, таблицами и схемами, она слышала стук в дверь и, крикнув: «Я занята», слышала за дверью насмешливый голос: «В самом деле?» Она вскакивала с пола и, открыв дверь, видела Франциско; они уходили в небольшую квартирку, которую он снял в тихом районе города. — Франциско, — сказала она однажды, внезапно удивленная своей мыслью, — я что, твоя любовница? — Именно так оно и есть, — рассмеялся он в ответ. Она ощутила гордость, которую полагается испытывать женщине, удостоенной титула жены. В долгие месяцы его отсутствия она никогда не задумывалась над тем, верен ли он ей. Она знала, что он не обманывает ее. Знала, хотя и была слишком молода, чтобы понимать, что неразборчивость в желаниях, беспорядочные половые связи возможны лишь для тех, кто и секс, и самих себя считает воплощением порока. Она очень мало знала о жизни Франциско. Шел последний год его обучения в университете. Он редко говорил об этом, и она никогда его не расспрашивала. Она подозревала, что он очень много работает, потому что временами замечала неестественное возбуждение на его лице, которое появляется, когда напрягаешься выше допустимого предела. Однажды она поддела его, похвастав, что давно работает в «Таггарт трансконтинентал», в то время как он еще не начал зарабатывать на жизнь. — Отец запретил мне работать в своей компании, пока я не закончу учебу, — сказал он. — С каких это пор ты стал таким послушным? — Я должен уважать его мнение. Он хозяин «Д'Анкония коппер»... Однако не все медные компании в мире принадлежат ему. — В его улыбке пряталось лукавство. Она узнала все лишь следующей осенью, когда Франциско, закончив университет, вернулся в Нью-Йорк после того, как съездил в Буэнос-Айрес к отцу. Он рассказал ей, что за последние четыре года прошел два курса обучения: в Университете Патрика Генри и на медеплавильном заводе на окраине Кливленда. «Мне нравится до всего доходить самому», — сказал он. В шестнадцать лет Франциско начал работать у печи на этом заводе; теперь, когда ему было двадцать, он стал его владельцем. Он получил свидетельство о праве собственности, чуть-чуть приврав насчет даты своего рождения, в тот же день, когда ему вручили университетский диплом. Оба документа он послал отцу. Он показал фотографию своего завода. Это был маленький, невзрачный, видавший виды заводик, о котором никто не слышал. Над воротами у входа, словно новый флаг на мачте ветхого корабля, висела вывеска: «Д'Анкония коппер». Ответственный по связям с общественностью в нью-йоркском филиале фирмы его отца негодующе простонал: — Но, дон Франциско, нельзя же так! Что скажут газеты? Такое имя — и над каким-то захудалым заводишком! — Это мое имя, — ответил Франциско. Войдя в кабинет отца в Буэнос-Айресе — большую комнату, строгую и современную, как лаборатория, единственным украшением которой были фотографии крупнейших рудников и медеплавильных заводов, на самом почетном месте — напротив рабочего стола отца он увидел фотографию кливлендского заводика с новой вывеской над воротами. Отец перевел взгляд с фотографии на Франциско: — Не рановато ли ты начал? — Я не мог целых четыре года только ходить на лекции. — Где ты взял деньги, чтобы купить этот заводик? — Играл на Нью-йоркской фондовой бирже. — Кто тебя этому научил? — Вовсе не трудно вычислить, какие предприятия будут иметь успех, а какие нет. — А где ты брал деньги для игры на бирже? — Из того, что ты высылал мне, и из своих заработков на заводе. — Когда же у тебя было время наблюдать за рынком? — Когда я писал работу о влиянии теории Аристотеля о перводвигателе на последующие философские учения. Этой осенью Франциско пробыл в Нью-Йорке недолго. Отец послал его в Монтану помощником управляющего на рудник Д'Анкония. — Отец считает, что было бы опрометчивым позволить мне подняться слишком быстро. Раз уж ему нужна демонстрация моих способностей, я согласен на его условия, — улыбаясь, сказал он Дэгни. Весной Франциско вернулся и возглавил нью-йоркский филиал «Д'Анкония коппер». Следующие два года они виделись редко. Через день после встречи она даже не знала, где он, в каком городе, на каком континенте. Он всегда приходил неожиданно, и ей это нравилось, потому что делало его присутствие в ее жизни постоянным, словно скрытый луч света, который в любую минуту мог озарить ее жизнь. Всякий раз, видя Франциско в своем кабинете, она думала о его руках, как в тот день, когда он сидел за штурвалом катера. Он вел свое дело так же рискованно и стремительно, уверенный в себе и в своих силах. Но один незначительный случай, словно потрясение, врезался в ее память. Это было совсем не похоже на него. Однажды вечером она видела, как, стоя у окна в своем кабинете, он смотрел на темные зимние сумерки, окутавшие город. Он долго стоял не двигаясь. Его лицо было напряженным и озабоченным; на нем застыло выражение, которое она считала невозможным для Франциско, — горькое, бессильное негодование. — В мире что-то не так. Всегда было не так. Что-то, чему нет ни определения, ни объяснения, — сказал он. Он не сказал, что имеет в виду. Когда она увидела его вновь, от этого негодования не осталось и следа. Была весна, и они стояли вдвоем на крыше — террасе ресторана. На ней было вечернее платье из легкого шелка, развевавшееся на ветру рядом с его стройной фигурой в строгом черном костюме. Она смотрела на город. Позади них в зале играла музыка. Это был этюд из концерта Ричарда Хэйли. Имя Хэйли было известно немногим, но они вместе открыли для себя его музыку, и она им понравилась. — Нам не нужно всматриваться в небоскребы вдали, правда? Мы достигли их высоты, — сказал Франциско. Она улыбнулась и ответила: — Я думаю, мы уже миновали их... Я почти боюсь... Мы будто поднимаемся на скоростном лифте. — Конечно. А чего ты боишься? Пусть он поднимается все выше и выше. Разве обязательно должен быть предел? Ему было двадцать три года, когда умер его отец и он уехал в Буэнос-Айрес, чтобы взять в свои руки дела и имущество Д'Анкония, принадлежавшие теперь ему. Она не видела его целых три года. Сначала он изредка писал ей: о своей компании, о состоянии мирового рынка и делах, затрагивающих интересы «Таггарт трансконтинентал». Его письма были короткими, написанными от руки и, как правило, ночью. Без него она не чувствовала себя несчастной. Она делала свои первые шаги к власти над будущим королевством. Крупные промышленники, друзья ее отца, говорили, что за молодым Д'Анкония нужен глаз да глаз, — если эта компания была могущественной и раньше, то в будущем, в связи с надеждами, которые подавал Франциско, она обещала перевернуть мир. Слыша это, Дэгни улыбалась, не испытывая ни малейшего изумления. Бывали минуты, когда она чувствовала неистовое желание видеть его, но это была не боль, а нетерпение. Она пыталась не думать об этом, уверенная, что они оба работают во имя будущего, которое даст им все, чего они хотят, в том числе и друг друга. Потом он перестал писать. В тот весенний день, когда ей исполнилось двадцать четыре года, на ее столе в офисе «Таггарт трансконтинентал» зазвонил телефон. — Дэгни, — сказал голос, который она сразу узнала, — я в отеле «Вэйн-Фолкленд». Давай поужинаем вдвоем сегодня вечером, в семь часов. Приходи. Он даже не поздоровался, словно они расстались вчера. Ей потребовалось время, чтобы восстановить дыхание, — она впервые в жизни осознала, как много значит для нее этот голос. — Хорошо, Франциско, — ответила она. Больше им ничего не нужно было говорить друг другу. Вешая трубку, она подумала, что его возвращение вполне естественно, все было именно так, как она себе представляла, если не считать того, что ей вдруг захотелось произнести вслух его имя, — она не ожидала, что, произнеся его, почувствует счастье. Войдя в этот вечер в его номер, она остановилась на пороге, пораженная. Он стоял посреди комнаты и смотрел на нее. Она увидела улыбку, которая медленно, словно против воли, появилась на его лице, будто он утратил способность улыбаться и был удивлен тем, что эта способность вернулась к нему. Он недоверчиво смотрел на нее, словно не веря, что это она, и не веря в свои чувства. Этот взгляд был как крик о помощи, как плач человека, не способного плакать. Когда она вошла, он начал с их обычного «привет», но осекся. Через какое-то мгновение он сказал: — Дэгни, ты прекрасна. — Он произнес это так, словно слова причиняли ему боль. — Франциско, я... Он покачал головой, не позволяя ей произнести слова, которых они никогда не говорили друг другу, хотя в ту минуту оба услышали их. Он подошел, обнял ее, поцеловал в губы и долго не выпускал из своих объятий. Взглянув ему в лицо, Дэгни увидела, что он самоуверенно и насмешливо улыбается. Эта улыбка говорила, что он полностью контролирует себя, ее — все; улыбка приказывала ей забыть то, что она увидела в первое мгновение встречи. — Привет, Слаг, — сказал он. Чувствуя неуверенность во всем, кроме одного — не надо ни о чем спрашивать, Дэгни улыбнулась и сказала: — Привет, Фриско. Она поняла бы любую перемену в нем, только не то, что видела. На его лице не осталось и искорки жизни, ни следа той радости, которую она привыкла видеть. Его лицо стало безжалостным. Мольба, которая отразилась в его первой улыбке, не была свидетельством слабости. Он выглядел как человек, преисполненный решимости, — решимости, которая казалась беспощадной. Он вел себя как человек, который старается выстоять под невыносимым бременем. Она увидела то, во что никогда бы не поверила: горечь на его лице; он выглядел так, словно что-то причиняло ему страшные мучения. — Дэгни, не удивляйся ничему, что я делаю или буду делать, — сказал он. Это было единственное объяснение, которое он дал ей, продолжая вести себя так, словно и объяснять-то нечего. Она испытала лишь легкое беспокойство; было просто невозможно бояться за его судьбу и вообще чего-нибудь бояться в его присутствии. Когда он засмеялся, ей показалось, что они снова вернулись в лес на берегу Гудзона; он не изменился, думала она, и никогда не изменится. Ужин подали в номер. Она находила несколько забавным сидеть напротив него за столом, накрытым с ледяной официальностью и шиком, в гостиничном номере, который больше походил на европейский дворец. «Вэйн-Фолкленд» был самым знаменитым и изысканным из оставшихся в мире отелей. Лишенный кричащей роскоши стиль; бархатные портьеры, лепнина, скульптура, свечи, казалось, противоречили его назначению: гостеприимство этого отеля могли позволить себе лишь бизнесмены, приезжавшие в Нью-Йорк по делам мирового масштаба. Она видела, что официанты, накрывавшие на стол, относятся к Франциско с исключительным почтением, что означало статус особого клиента, но он этого даже не замечал. Он относился ко всему равнодушно, словно был у себя дома. Он давно привык к тому, что он — сеньор Д'Анкония, хозяин «Д'Анкония коппер». Но ей показалось странным, что он не заговорил о своей работе. Она ожидала , что именно этим он захочет поделиться с ней в первую очередь. Он ничего об этом не сказал. Вместо этого вынудил ее говорить о своей работе, о продвижении по службе, об отношении к своей компании. Она рассказывала, как всегда, признавая, что он единственный человек, который может понять ее страстную преданность «Таггарт трансконтинентал». Он не делал никаких замечаний, только внимательно слушал. Официант включил музыку. Они не обратили на это внимания. Но вдруг неистовый ураган звуков заполнил комнату, и здание словно потряс подземный толчок, стены задрожали. Потрясение было вызвано не громкостью, а насыщенностью звучания. Это был новый, недавно написанный Четвертый концерт Хэйли. Они молча слушали это олицетворение бунта — гимн триумфа, гимн величия тех, кто отказался признать боль. Франциско слушал, глядя через окно на город. Потом без всякого перехода или предисловия спросил странным невыразительным тоном: — Дэгни, что бы ты сказала, если бы я попросил тебя бросить «Таггарт трансконтинентал» и позволить компании катиться в преисподнюю, что непременно случится, если дела примет твой братец? — А что бы я сказала, если бы ты попросил меня совершить самоубийство? — сердито ответила она. Он промолчал. — Почему ты спросил об этом? Вот уж не думала, что ты способен шутить на эту тему. Это на тебя не похоже. На его лице не было и тени юмора. — Нет, конечно, не стал бы, — тихо и печально ответил он. Дэгни заставила себя заговорить о его работе. Он лишь отвечал на вопросы, ничего не добавляя. Она повторила ему то, что слышала о блестящих перспективах «Д'Анкония коппер» под его руководством. — Это правда, — сказал он безжизненным тоном. Внезапно взволновавшись, не понимая, что подтолкнуло ее, она спросила: — Франциско, зачем ты приехал в Нью-Йорк? — Встретиться с другом, который позвал меня, — медленно ответил он. — Бизнес? Глядя мимо нее, словно отвечая на какие-то свои мысли, с горькой улыбкой, но странно мягким и печальным голосом он ответил: — Да. Когда Дэгни проснулась, было уже далеко за полночь. Город внизу не издавал ни звука. В тишине казалось, что жизнь на время замерла. Разморившись от счастья и утомления, она лениво повернулась и взглянула на Франциско. Он лежал на спине, на фоне туманного ночного неба за окном она видела его профиль. Глаза его были открыты. Он не спал. Губы у него были плотно сжаты — как у человека, который испытывает невыносимую боль, смирился с ней и терпит, не пытаясь скрыть свои мучения. Она так испугалась, что не могла шелохнуться. Франциско почувствовал ее взгляд и повернулся к ней. Он внезапно вздрогнул, сорвал с нее одеяло, посмотрел на ее обнаженное тело и уткнулся лицом ей в грудь. Он обнимал ее за плечи, вздрагивая всем телом. Потом прижался губами к ее коже, и она услышала его приглушенный голос: — Я не могу бросить это. Не могу. — Что? — прошептала она. — Тебя... — А зачем? — ...и все остальное. — Почему ты должен это бросить? — Дэгни, помоги мне остаться. Отказаться. Хотя он и прав. — Отказаться от чего, Франциско? — тихо спросила она. Он не ответил, лишь сильнее прижался к ней. Она лежала неподвижно, осознавая только одно: необходимо быть осторожной. Его голова лежала у нее на груди, а она, глядя в потолок, нежно перебирала его волосы и, оцепенев от ужаса, ждала. — Он прав, но это так тяжело. О Боже, как тяжело! — простонал он. Через некоторое время он поднял голову и сел. Он перестал дрожать. — Что случилось, Франциско? — Я не могу тебе сказать. — Он говорил просто, открыто, не пытаясь скрыть страдание, но это был голос владеющего собой человека. — Ты еще не готова услышать это. — Я хочу помочь тебе. — Ты не можешь мне помочь. — Ты сказал: помочь тебе отказаться. — Я не могу отказаться. — Тогда позволь мне разделить это с тобой. Он покачал головой. Он сидел, глядя на нее, словно раздумывая, спросить или не спросить. Потом вновь покачал головой, отвечая уже самому себе. — Я не уверен, что сам смогу это вынести, как же справишься ты? — сказал он, и в его голосе прозвучали новые, странные нотки нежности. Медленно, с усилием, стараясь удержать рвавшийся наружу крик, она сказала: — Франциско, я должна знать. — Ты простишь меня? Я знаю, ты напугана, и это жестоко. Но, пожалуйста, ради меня... оставь все, как есть... как есть... и не спрашивай меня ни о чем. — Я... — Это все, что ты можешь сделать для меня. Хорошо? — Хорошо, Франциско. — Не бойся за меня. Это только сегодня. Больше такого не случится. Это станет намного проще... со временем. — Если бы я могла... — Нет. Спи, дорогая. Впервые он назвал ее этим словом. Утром он смотрел на нее открыто, не пытаясь избегать ее встревоженного взгляда, но не говорил о случившемся ночью. Она заметила на его лице выражение спокойствия и страдания, выражение, похожее на страдальческую улыбку, хотя он не улыбался. Как ни странно, от этого он казался моложе. Теперь он выглядел не как мученик, а как человек, который видел, ради чего стоит терпеть пытку. Она не задавала никаких вопросов. Лишь спросила, прежде чем уйти: — Когда я снова тебя увижу? — Не знаю. Дэгни, не жди новой встречи. В следующий раз, когда мы встретимся, ты не захочешь меня видеть. У меня есть причина сделать то, что я собираюсь сделать, но тебе я этой причины сказать не могу, и ты вправе меня возненавидеть. Я не хочу унижаться, прося тебя поверить мне на слово. Ты должна жить своими понятиями и своими суждениями. Ты будешь проклинать меня. Тебе будет очень больно. Постарайся не принимать это слишком близко к сердцу. Помни о том, что я тебе сказал, это все, что я мог сказать. Целый год от него не было никаких известий, и она ничего о нем не слышала. Когда до нее дошли сплетни и она начала читать сообщения в газетах, то поначалу не верила, что это относится к Франциско Д'Анкония. Вскоре ей пришлось в это поверить. Она прочитала в газете о приеме, который он устроил на своей яхте в гавани Вальпараисо. Гости были в купальных костюмах, и всю ночь на палубу падал искусственный дождь из шампанского и лепестков роз. В другой статье рассказывалось о вечеринке, которую он устроил в алжирской пустыне. Он построил огромный павильон из тонкого льда и каждой из приглашенных дам подарил манто из горностая, при условии, что это манто, а затем вечернее платье и все остальное будет снято по мере того, как будут таять ледяные стены. Она читала отчеты о деловых проектах, которые он предпринимал через длительные промежутки времени. Они были необыкновенно успешны и разоряли его конкурентов. Но делами он занимался редко, это для него было словно мимолетное спортивное увлечение. Он совершал неожиданный налет, а затем год или два о нем ничего не было слышно. Он исчезал, оставляя «Д'Анкония коппер» на попечение управляющих. Она читала интервью, в которых он говорил: «К чему мне стремиться делать деньги? У меня их столько, что три поколения моих потомков смогут так же наслаждаться жизнью, как и я». Однажды она встретила его на дипломатическом приеме в Нью-Йорке. Он вежливо поклонился, улыбнулся и посмотрел на нее так, словно между ними ничего не было. Она отвела его в сторону и спросила: — Франциско, почему?.. — Почему что? — спросил он. Она отвернулась. — Я же тебя предупреждал, — сказал он. Больше она не пыталась искать с ним встреч. Она пережила это. Смогла пережить, потому что не верила в страдание. Она признала — с удивлением и негодованием, — что ей действительно больно, но не допустила, чтобы это как-то повлияло на нее. Страдание было для нее бессмысленным стечением обстоятельств, оно никогда не было частью ее жизни. Дэгни не позволила боли овладеть ею. Она не могла сказать, какие силы нашла в себе и откуда они взялись, но в ее сознании отложились несколько слов, которые были равнозначны сопротивлению: это не имеет значения, это нельзя воспринимать всерьез. Она всегда помнила эти слова, даже когда в душе не оставалось ничего, кроме крика, словно ей хотелось обезуметь, чтобы разум не мог сказать ей, что правдой было невозможное. Не воспринимать всерьез — твердила непоколебимая уверенность в ее душе, боль и уродство нельзя воспринимать всерьез. Она поборола боль. Оправилась от потрясения. Годы помогли ей дожить до того дня, когда она смогла спокойно вспоминать прошлое, а затем и до дня, когда она перестала Думать о прошлом. С этим покончено. Это больше не имело никакого значения. В ее жизни не было других мужчин. Дэгни не знала, была ли она несчастлива из-за этого. Она обрела чистый, ясный смысл жизни в работе — именно к такой жизни она всегда стремилась, именно так всегда хотела жить. Однажды Франциско подарил ей чувство, которое принадлежало одному миру с ее работой. Все мужчины, которых ей довелось встретить после этого, были похожи на тех, кого она видела на своем первом балу. Она победила свои воспоминания, но ее все время мучил один вопрос, единственное слово — «почему?», и исцелить от этого ее не смогло даже время. С какой бы трагедией Франциско ни столкнулся, почему он избрал самый отвратительный выход, низкий и постыдный, как тот, который находит для себя какой-нибудь бесхребетный алкоголик? Тот Франциско, которого она знала, не мог стать низким трусом. Незаурядный ум не мог обратить свою гениальность на создание банкетных залов с тающими стенами. И тем не менее это произошло, и не было никакого разумного объяснения, которое помогло бы ей понять причину случившегося и спокойно забыть Франциско. Она не могла сомневаться в том, кем он был; она не могла сомневаться в том, кем он стал. Но это были взаимоисключающие вещи. Иногда Дэгни даже сомневалась, что мыслит здраво, сомневалась, что вообще существует такое понятие, как здравомыслие. Но она не позволила сомнениям взять верх над своим разумом. И все же не видела никакого объяснения, никакой нити, которая привела бы к причине его поведения. За все десять лет она не обнаружила и намека на разгадку. Нет, думала она, идя по окутанному сумерками городу, мимо пустых витрин разорившихся магазинов, к отелю «Вэйн-Фолкленд», на этот вопрос нет ответа. Она не будет искать его. Теперь это уже не имеет значения. Остаток негодования, чувство, мелкой дрожью нараставшее в ее душе, не относилось к тому человеку, с которым она должна была встретиться, — это был крик протеста против святотатства, против гибели былого величия. В просвете между домами она увидела башни отеля. Дэгни почувствовала легкую дрожь в ногах, у нее перехватило дыхание, и на мгновение она остановилась. Затем спокойно двинулась дальше. К тому времени как она прошла через мраморный холл к лифту и вышла в тихие, широкие, щедро покрытые бархатными коврами коридоры отеля, Дэгни не чувствовала ничего, кроме злости, которая с каждым шагом становилась все холоднее и холоднее. Дэгни была уверена, что чувствует злость, когда постучала в дверь номера. Она услышала, как он ответил «войдите», толкнула дверь и вошла. Франциско Доминго Карлос Андреас Себастьян Д'Анкония сидел на полу и играл в шарики. Люди обычно не задумывались, красив ли Франциско Д'Анкония, — это казалось совершенно излишним. Когда он входил в комнату, смотреть на кого-то другого было просто невозможно. Он был высок, необыкновенно строен и двигался так, словно у него за плечами развевался рыцарский плащ. Говорили, что во Франциско Д'Анкония бурлит энергия великолепного здорового животного, но, говоря так, люди смутно осознавали, что ошибаются: в нем кипела энергия здорового человека — явление настолько редкое, что никто не мог его определить. Никто не отзывался о его внешности как о романской, но именно это слово больше всего подходило к нему — не в современном, а в изначальном значении, когда оно относилось не к Испании, а к Древнему Риму. Его фигура была гибка и худощава, тело — упруго. У него были длинные ноги, его движения отличались плавностью и стремительностью. Фигура и лицо поражали изумительной четкостью и правильностью линий, которые можно увидеть лишь в скульптуре. У него были прямые черные волосы, которые он отбрасывал со лба назад. Загар лишь подчеркивал изумительный контраст черных волос и чисто-голубого цвета глаз. У него было открытое лицо, живая мимика которого отражала все, что он чувствовал, словно ему нечего скрывать. Выражение его глаз всегда оставалось спокойным; глядя в них, невозможно было догадаться, о чем он думает. Он сидел на полу в гостиной, в пижаме из тонкого черного шелка. Шарики, лежавшие на полу вокруг него, были выточены из полудрагоценных камней, встречающихся в Аргентине: сердолика и горного хрусталя. Когда Дэгни вошла, он не встал. Он сидел, глядя на нее; хрустальный Шарик, словно слезинка, скатился с его ладони. Он улыбнулся неизменившейся дерзкой ослепительной улыбкой, как в детстве: — Привет, Слаг! Она услышала свой голос, покорно, беспомощно, радостно отозвавшийся: — Привет, Фриско. Она смотрела на его лицо — это было лицо, которое она знала. На нем не было ни следа той жизни, которую он вел, ни напоминания о том, что произошло в их последнюю ночь. Никаких признаков пережитой трагедии — ни горечи, ни напряжения, лишь подчеркнутое и окрепшее с годами ироническое выражение, опасная, непостижимая веселость и безмятежное душевное спокойствие, лишенное чувства вины. Но это, думала она, невозможно. Это еще ужаснее, чем все остальное. Он внимательно рассматривал ее: на ней было наброшенное на плечи поношенное пальто и серый костюм, похожий на служебную форму. — Если ты специально так оделась, чтобы я не заметил, как ты хороша, то ты просчиталась. Ты прекрасна. Жаль, что я не могу тебе сказать, какое это облегчение — увидеть умное и при этом женское лицо. Но у тебя нет никакого желания выслушивать это. Ты ведь не для этого пришла, — сказал он. Его слова были совершенно неуместны во многих отношениях, но его непринужденность вернула ее к реальности, к той злости, которую она чувствовала, и к цели ее визита. Она стояла и смотрела на него, ее лицо не выражало никаких чувств, ничего личного. — Я пришла задать тебе один вопрос, — сказала она. — Спрашивай. — Ты сказал репортерам, что прилетел в Нью-Йорк, чтобы стать свидетелем фарса. О каком фарсе ты говорил? Он громко рассмеялся, как человек, которому редко выпадает возможность повеселиться над тем, чего он совершенно не ожидал. — Знаешь, Дэгни, это мне больше всего в тебе нравится. В Нью-Йорке живет семь миллионов человек. Из этих семи миллионов ты — единственная, кому пришло в голову, я говорил не о скандальном разводе Вейлов. — Тогда о чем? — А как ты думаешь? — О сан-себастьянском крахе. — Это куда забавнее развода Вейлов, правда? — Ты сделал это осознанно, хладнокровно и намеренно, — сказала она жестким, безжалостным, обвиняющим тоном. — Тебе не кажется, что будет лучше, если ты снимешь пальто и сядешь? Дэгни поняла, что допустила ошибку, дав ему понять, насколько это ее задело. Она холодно повернулась, сняла пальто и отбросила его в сторону. Он не поднялся помочь ей. Она села в кресло. Он по-прежнему сидел на полу на расстоянии от нее, но ей казалось, что он сидит у ее ног. — Так что я сделал намеренно? — Вся эта афера с рудниками Сан-Себастьян. — И каковы были мои истинные намерения? — Именно это я и хочу знать. Он рассмеялся, словно она просила объяснить в нескольких словах сложную науку, изучить которую можно, лишь посвятив ей всю жизнь. — Ты знал, что эти рудники гроша ломаного не стоят. Знал еще до того, как начал это мерзкое дело. — Тогда почему я начал его? — Только не надо говорить, что ты с этого ничего не получил. Я и так знаю. Я знаю, что ты потерял на этой авантюре пятнадцать миллионов долларов. И тем не менее ты сделал это намеренно. — Ты видишь какие-нибудь мотивы, которые толкнули меня на это? — Нет. Это просто непостижимо. — Неужели? Ты полагаешь, что у меня гениальный ум, выдающиеся знания и незаурядные организаторские способности; все, за что я берусь, непременно приносит успех. И при этом заявляешь, что у меня не было никакого желания сделать все, что в моих силах, на благо Народной Республики Мексика. Непостижимо, правда? — Еще до того, как купил эту землю, ты знал, что Мексика находится в руках правительства бандитов. Ты не обязан был начинать для них разработку этих рудников. — Не обязан. — В любом случае тебе наплевать на мексиканское правительство, потому что... — Вот здесь ты не права. — ...ты знал, что рано или поздно они отберут у тебя рудники. Акционеры в Америке — вот что тебя интересовало. Ты хотел разорить их. — Это правда. — Франциско смотрел ей прямо в глаза. Он не улыбался, его лицо было серьезным. — Часть правды, — добавил он. — В чем же заключается остальная часть правды? — Я добивался не только этого. — Чего же еще? — Угадай. — Я пришла сказать тебе, что начинаю понимать, какова твоя цель. Он улыбнулся: — Если бы ты знала, то не пришла бы сюда. — Ты прав. Я ее не понимаю и, возможно, никогда не пойму. Я всего лишь начинаю догадываться кое о чем. — О чем? Ты исчерпал все мыслимые формы порочности и стремился к новым острым ощущениям путем надувательства таких людей, как Джим и его дружки. Тебе хотелось посмотреть, как они будут корчиться и извиваться. Не знаю, до какой степени испорченности надо дойти, чтобы наслаждаться подобным зрелищем, но именно ради этого ты и приехал в Нью-Йорк. — Надо признать, покорчились они изрядно. В частности твой братец Джеймс. — Они безмозглые глупцы, но в данном случае единственное их преступление заключается в том, что они поверили тебе. Поверили твоему имени и твоей чести. Дэгни увидела, что его лицо вновь стало серьезным; она знала, что он был искренен, когда сказал: — Да. Они поверили. Я знаю. — И находишь это смешным. — Нет, я не нахожу это смешным. Рассеянно и равнодушно он продолжал играть шариками, время от времени бросая их. Она вдруг заметила, что он ни разу не промахнулся. Он бросал мастерски. Взмах кисти — и шарик катится по ковру, неизменно ударяясь в конце о другой. Ей вспомнилось детство и ее уверенность, что все, за что он возьмется, будет сделано как нельзя лучше. — Нет, — повторил он, — я не нахожу это смешным. Твой брат и его друзья ничего не смыслят в горнодобывающей промышленности. И ничего не знают о том, как делать деньги. Считают, что вовсе необязательно этому учиться. Считают, что знания излишни, а понимание не обязательно. Они знают, что в мире есть я и что я сделал для себя честью знать все. Они думали, что могут довериться моей чести. Ведь человек никогда не обманывает подобного рода доверие, правда? — Так значит, ты намеренно обманул их доверие? — Это уж тебе решать. Ты заговорила об их доверии и моей чести. Я подобного рода понятиями больше не мыслю... — Он пожал плечами и добавил: — Да мне наплевать на твоего братца и его друзей. Их теория стара как мир. К ней прибегали на протяжении столетий. Но она не стопроцентна. Здесь есть одна сторона, которой они не учли. Они считали, что вполне безопасно наживаться за счет моего ума, полагая, что моей единственной целью является богатство. Все их расчеты строились на том, что я хотел делать деньги. А что, если я этого не хотел? — Тогда чего же ты хотел? — Они никогда меня не спрашивали. Не вникать в мои Цели, мотивы, желания является основной частью их теории. — Но если ты не хотел делать деньги, чего же ты хотел? — Да чего угодно. Например, тратить. — Тратить деньги на предприятие, которое обречено на провал? — А откуда я мог знать, что эти рудники обречены на провал? — А как ты мог этого не знать? — Да очень просто. Не думал о них. — Ты начал проект, не думая о том, что делаешь? — Нет, не совсем так. Но предположим, я оступился? Ведь я только человек. Я совершил ошибку. Потерпел неудачу. Он взмахнул кистью руки — хрустальный шарик, сверкая, покатился по полу и с силой ударил по коричневому шарику в другом конце комнаты. — Я не верю, — сказала она. — Не веришь? Но разве я не имею права быть тем, что теперь именуется человеком? Почему я должен платить за чьи-то ошибки и не могу позволить себе совершить хотя бы одну? — Это на тебя не похоже. — Не похоже? — Он лениво растянулся во весь рост на полу и расслабился. — Ты хотела дать мне понять, что раз уж я сделал это намеренно, то ты делаешь мне честь, признавая, что у меня все же есть какая-то цель? Ты все еще не можешь поверить, что я обычный лоботряс? Она закрыла глаза и услышала его смех. Это был очень веселый смех. Она поспешно открыла глаза, но на его лице не было и капли жестокости. Он просто смеялся. — Мотив моего поступка, Дэгни? А ты не думала, что это, может быть, самая простая вещь на свете — минутная прихоть? Нет, думала она, это неправда, неправда, раз он так смеется, раз у него такое лицо. Безответственные тупицы, думала она, не способны так безмятежно радоваться; никчемный, лишенный цели в жизни человек не может обладать таким непоколебимым спокойствием духа, научиться так смеяться можно только в результате самых глубоких размышлений. Глядя на его тело, растянувшееся на ковре у ее ног, она бесстрастно отметила, какие воспоминания это у нее вызвало: черная пижама подчеркивала его стройность, под распахнутым воротником виднелась молодая, гладкая, загорелая кожа, и ей вспомнился юноша в легких черных брюках и рубашке, который когда-то на рассвете лежал, растянувшись рядом с ней на траве. Тогда ее обуревала гордость от того, что это тело принадлежало ей; она все еще чувствовала его. Она вдруг вспомнила, как много раз они были близки; теперь это воспоминание должно было быть оскорбительным для нее. Но она не чувствовала ничего подобного. Она ощущала по-прежнему гордость, гордость без сожаления или надежды — чувство уже не было настолько сильным, чтобы расшевелить ее, но и подавить его она не могла. Необъяснимо, по какой-то сильно удивившей ее эмоциональной ассоциации, она вспомнила о том, что совсем недавно передало ей такое же ощущение чистой радости, какое исходило сейчас от него. — Франциско, — мягко сказала она, — мы оба любили музыку Ричарда Хэйли... — Я и сейчас ее люблю. — Ты когда-нибудь встречался с ним? — Да. А что? — Ты случайно не знаешь, не написал ли он Пятый концерт? Он замер. Она думала, что он невосприимчив к каким бы то ни было потрясениям. Но он был потрясен. Она даже не пыталась понять, почему из всего сказанного ею только это действительно задело его. Его замешательство длилось лишь мгновение, затем он спокойно спросил: — А почему ты думаешь, что он его написал? — Так написал или нет? — Ты знаешь, что у него только четыре концерта. — Да. Мне просто интересно, не написал ли он еще один. — Он перестал писать. — Я знаю. — Тогда почему ты спросила? — Так, вдруг пришло в голову. А что он сейчас делает? Где он? — Не знаю. Я давно его не видел. Так почему ты вдруг решила, что он написал Пятый концерт? — Я не сказала, что он его написал. Я просто спросила тебя об этом. — Почему ты вспомнила о Хэйли? — Потому что... — Она почувствовала, что ее самообладание несколько пошатнулось. — Потому что я не могу постичь разумом такой резкий скачок: от музыки Хэйли до... миссис Джилберт Вейл. Он с облегчением рассмеялся: — А, это... Между прочим, если ты читала, что обо мне писали газеты, то, наверное, заметила одно забавное несоответствие в интервью миссис Вейл. — В газетах я на такие вещи не обращаю внимания. — А следовало бы. Она предоставила газетчикам такое яркое описание того дня накануне Нового года, что мы провели вместе на моей вилле в Андах. Лунный свет над горными вершинами, красные, как кровь, цветы, свисающие с виноградной лозы у открытых окон. Замечаешь, что не так в этой картинке? — Я могла бы спросить об этом тебя, но не собираюсь этого делать, — сказала она тихо. — О... В принципе все правильно, за исключением того, что в канун Нового года я был в Эль-Пасо, на открытии линии Сан-Себастьян. Тебе следовало бы помнить об этом, хотя ты и не сочла нужным присутствовать на церемонии. У меня есть фотография, где я стою, обнявшись с твоим братом и сеньором Ореном Бойлом. У нее перехватило дыхание. Она вспомнила, что это действительно было так, и вспомнила то, что прочитала в интервью миссис Вейл. — Франциско, что... что это значит? Он рассмеялся: — Делай выводы, Дэгни. — Его лицо вдруг стало серьезным. — Почему ты решила, что Хэйли написал Пятый концерт? Не симфонию, не оперу, а именно концерт? — Почему это тебя волнует? — Это меня вовсе не волнует. — И мягко добавил: — Мне по-прежнему нравится его музыка, Дэгни. — Затем он снова заговорил непринужденно: — Но она из прошлой жизни. В наши дни развлечения носят несколько иной характер. — Он перевернулся на спину и лежал, заложив руки за голову. Он лежал, глядя в потолок, словно там разворачивались сцены экранизированного фарса. — Дэгни, разве тебя не позабавило поведение мексиканского правительства в связи с рудниками Сан-Себастьян? Ты читала передовицы и правительственные заявления в их газетах? Они называют меня грязным, беспринципным мошенником, который бессовестно обманул их. Они надеялись прибрать к рукам процветающий концерн. Я не имел права так разочаровывать их. Ты читала о том паршивом бюрократишке, который хотел, чтобы на меня подали в суд? Он рассмеялся, лежа на спине. Его руки были широко раскинуты, образуя крест. Он казался совершенно беззащитным, раскрепощенным и молодым. — Во что бы ни обошелся этот фарс, он того стоил. Цена представления оказалась мне по карману. Если бы я поставил его сознательно, то побил бы рекорд императора Нерона. Он всего лишь сжег Рим; а я сорвал крышку с люка, ведущего в ад, и показал, каково там. Он встал, подобрал несколько шариков и снова сел, рассеянно подбрасывая их на ладони. Они звенели мягким, чистым звуком — так звенит драгоценный камень. Она вдруг поняла, что игра в шарики — это отнюдь не поза. В ней проявлялась его неугомонность; он просто не мог долго пребывать в бездействии. — Правительство Мексики выпустило прокламацию, призывая народ проявить терпение и смириться еще на некоторое время с трудностями. Похоже, их Госплан имел серьезные виды на медь Сан-Себастьян. Это должно было поднять уровень жизни населения и обеспечить кусок жареной свинины по воскресеньям каждому жителю Мексики — мужчинам, женщинам, детям и жертвам аборта. Теперь эти плановики взывают к народу с просьбой винить не правительство, а порочного богача, потому что я оказался не алчным капиталистом, каким мне пристало быть, а безответственным плейбоем. Откуда мы знали, спрашивают они, что он нас так подведет? Что ж, очень даже верно. Откуда они могли это знать? — Она заметила, как он перебирает пальцами шарики. Он делал это бессознательно, мрачно глядя в пространство, но она не сомневалась, что это действие приносит ему облегчение. Пальцы его двигались медленно, с чувственным удовольствием ощупывая фактуру камня. Она не усмотрела в этом ничего вульгарного. Напротив, здесь было нечто необъяснимо притягательное — как будто чувственность вовсе не имела физической природы, а проистекала из некой духовной проницательности. — Но это далеко не все. Им еще многое предстоит узнать. Например, строительство жилья для рабочих рудников. Оно обошлось в восемь миллионов долларов. Дома из стальных конструкций, с водопроводом, электричеством и кондиционерами. А также школа, церковь, больница и кинотеатр. Все это построено для людей, которые ютились в жалких лачугах. В награду за это мне планировалось дать возможность унести ноги целым и невредимым — особая уступочка за то, что я по несчастному стечению обстоятельств не являюсь уроженцем Мексики. Этот рабочий поселок тоже входил в их планы как блистательный образец прогрессивного государственного жилищного строительства. Так вот, эти дома — просто картонные коробки! Они не простоят и года. Трубы для водопровода, как и большая часть оборудования для рудников, куплены у дельцов, главным источником снабжения которых являются городские свалки Буэнос-Айреса и Рио-де-Жанейро. Водопроводу я дам месяцев пять, а электропроводке — с полгода. Прекрасные дороги, которые мы там построили, протянут не больше чем пару зим: они из дешевого цемента и уложены наголо, без фундамента, а ограждения на опасных поворотах сделаны из крашеных досок. Один хороший оползень — и все. Церковь будет стоять. Ее построили на совесть. Она пригодится. — Франциско, — прошептала Дэгни, — ты что, специально так сделал? Он поднял голову; Дэгни удивилась, заметив на его лице бесконечную усталость. — Специально, по небрежности или по глупости — не имеет никакого значения, неужели ты не понимаешь? В любом случае недостает одного и то же. Дэгни дрожала. Несмотря на все свое самообладание, она закричала: — Франциско! Если ты видишь, что творится в мире, понимаешь все, о чем говорил, ты не можешь смеяться! Ты, именно ты должен бороться с ними. — С кем? — С бандитами и с теми, кто позволяет рвать мир на части. С мексиканским Госпланом и им подобными. Его улыбка стала опасной. — Нет, дорогая. Это с тобой я должен бороться. Она посмотрела на него, ничего не понимая: — Что ты хочешь сказать? — Я хочу сказать, что на строительство жилья для рабочих пошло восемь миллионов. На деньги, ушедшие на эти карточные домики, можно было бы построить добротное жилье. Так же я заплатил и за остальное. Деньги ушли к людям, которые богатеют подобным способом. Но такие люди долго богатыми не останутся. Деньги утекут не к тем, кто лучше всех производит, а к самым продажным. По меркам нашего времени побеждает именно тот, кто меньше всего создает. Эти деньги пойдут прахом на проекты вроде рудников Сан-Себастьян. — Так вот чего ты добиваешься, — сказала она с усилием. — Да. — Ты находишь это забавным? –Да. — Я думаю о твоем имени, — сказала она, в то время как ее разум кричал, что упреки бесполезны. — В роду Д'Анкония сложилась традиция, что каждый должен оставить после себя большее состояние, чем унаследовал. — О да, мои предки обладали незаурядной способностью вовремя предпринимать верные действия, а также правильно и своевременно делать капиталовложения... Конечно, капиталовложения — понятие довольно относительное. Все зависит от того, чего ты хочешь добиться. Возьмем, например, рудники Сан-Себастьян. Они обошлись мне в пятнадцать миллионов долларов, но в сорок миллионов — «Таггарт трансконтинентал», в тридцать пять миллионов — таким акционерам, как Джеймс Таггарт и Орен Бойл, и в сотни миллионов косвенных потерь. Не такая уж плохая отдача на вложенный капитал, правда, Дэгни? Она сидела, выпрямившись в кресле. — Ты хоть понимаешь, что говоришь? — О, в полной мере. Мне опередить тебя и перечислить тебе последствия этого фарса, которыми ты собиралась меня упрекнуть? Во-первых, я не думаю, что «Таггарт трансконтинентал» сможет возместить потери от этой идиотской линии Сан-Себастьян. Ты думаешь, что вы выкарабкаетесь, но это не так. Во-вторых, Сан-Себастьян помог твоему братцу уничтожить «Финикс — Дуранго», которая была, пожалуй, последней хорошей железной дорогой. — Ты все это понимаешь? — Не только это. Я понимаю куда больше. Она не знала, почему сказала это, просто вспомнила вдруг лицо с неукротимыми темными глазами, которые, казалось, сейчас смотрели на нее. — Ты... ты знаешь Эллиса Вайета? — Конечно. — Ты понимаешь, что это для него значит? — Конечно. Теперь его очередь. — Ты что, находишь это... забавным? — Куда более забавным, чем крах мексиканского правительства. Она встала. Долгие годы она считала его порочным. Боялась этого. Думала об этом, пыталась забыть и больше никогда к этому не возвращаться, но даже не подозревала, что его порочность зашла так далеко. Дэгни смотрела мимо него; она не сознавала, что произнесла вслух слова, сказанные когда-то им: — Кто окажет большую честь великим предкам: ты — Нэту Таггарту или я — Себастьяну Д'Анкония... — Неужели ты не поняла, что я назвал эти рудники в честь моего великого предка? Такую дань его памяти он несомненно одобрил бы. Дэгни словно на время ослепла. Она никогда не задумывалась, что означает слово «кощунство» и что чувствует человек, столкнувшись с этим, — теперь она знала, что это такое. Он встал и учтиво стоял рядом, с улыбкой глядя на нее сверху вниз. Это была холодная, безликая, не выдававшая чувств улыбка. Она вся дрожала, но это не имело значения. Ей было безразлично, что он видел, что понял и над чем смеялся. — Я пришла, потому что хотела знать причину того, что ты сделал со своей жизнью, — сказала она без злости в голосе. — Я назвал тебе причину, — сказал он бесстрастно, — но ты не хочешь в нее поверить. — Я все время видела тебя таким, каким ты был. Не могла забыть. И то, каким ты стал, не укладывается в рамки разумного и постижимого. — Не укладывается? А мир, который ты видишь вокруг себя, укладывается? — Ты был человеком, которого никакой мир не мог сломить. — Да, это правда. — Тогда — почему? Он пожал плечами: — Кто такой Джон Галт? — Только не говори языком подворотни. Он посмотрел на нее. На его губах застыла тень улыбки, но голубые глаза были спокойны, серьезны и в это мгновенье до неприятного проницательны. Он ответил так же, как десять лет назад, в их последнюю ночь в этой же гостинице: — Ты еще не готова услышать это. Он не проводил ее к выходу. Она положила руку на ручку двери, обернулась и остановилась. Он стоял посреди комнаты и смотрел на нее. Это был взгляд, обращенный ко всему ее естеству; она знала его значение и застыла на месте. — Я по-прежнему хочу спать с тобой, — сказал он, — но для этого я недостаточно счастлив. — Недостаточно счастлив... — повторила она в полном замешательстве. Он рассмеялся: — Ну разве нормально, что это первое, что ты ответила? Он ждал, но она молчала. — Ты ведь тоже этого хочешь, правда? Она чуть не ответила «нет», но поняла, что правда еще хуже. — Да, хочу, — холодно сказала она, — но то, что я хочу этого, не имеет для меня никакого значения. Он улыбнулся в знак признательности, давая понять, что знает, чего ей стоило сказать это. Но когда она открыла дверь, собираясь уйти, он без улыбки сказал: — В тебе очень много смелости, Дэгни. Когда-нибудь тебе это надоест. — Что надоест? Смелость? Но он не ответил. Глава 6. Некоммерческое Стараясь ни о чем не думать, Реардэн прижался лбом к зеркалу. Иначе у меня не хватит сил продолжать, сказал он себе. Он сосредоточился на прохладном прикосновении зеркальной поверхности и размышлял, что же делать, чтобы отрешиться от всего и ни о чем не думать, особенно если вся жизнь прожита в соответствии с аксиомой, что постоянное, четко-безжалостное функционирование разума есть первостепенная обязанность. Он спрашивал себя, почему ему всегда казалось, что в мире нет ничего, с чем бы он не справился, и все-таки не мог собраться с духом, чтобы прикрепить несколько запонок из черного жемчуга к своей накрахмаленной манишке. Была годовщина его свадьбы, и все последние три месяца он знал, что прием состоится именно сегодня, как того хотела Лилиан. Он обещал ей присутствовать на торжестве, чувствуя себя спокойным при мысли, что от этого дня его отделяют три долгих месяца и что, когда придет время, он воспримет это как должное и отнесется к этому как к многочисленным обязанностям своего перегруженного рабочего дня. Затем, работая по восемнадцать часов в сутки, он благополучно забыл об этом, пока полчаса назад, поздно вечером, к нему не зашла секретарь и не сказала: «Мистер Реардэн, ваш прием». — «О Боже!» — вскричал он, сорвавшись с места. Он бросился домой, взбежал вверх по ступенькам, скинул одежду и начал переодеваться, осознавая лишь, что нужно спешить, но не осознавая почему. Когда Реардэн вдруг понял, зачем он это делает, он остановился. «Тебя ничего не интересует, кроме бизнеса» — он слышал это всю свою жизнь, словно обвинительный приговор. Он всегда знал, что бизнес считают своего рода тайным и постыдным культом, которому невинный обыватель предаваться не станет, что люди относятся к бизнесу как к гадкой необходимости, от которой никуда не денешься, но упоминать о которой не следует, что разговор о делах считается оскорблением более высоких чувств, — человек смывает с рук машинное масло, прежде чем войти в дом, и так же он должен, входя в гостиную, выбросить из головы мысли о делах. Он никогда не придерживался таких взглядов, но не находил ничего неестественного в том, что его семья разделяет их. Реардэн считал само собой разумеющимся — как бывает с чувством, которое впитываешь в детстве и с которым живешь, не подвергая его сомнениям и не подбирая ему названия, — что, словно мученик какого-то тайного религиозного культа, посвятил себя служению вере, ставшей его страстью, но сделавшей его изгоем среди людей, от которых он не мог ожидать сочувствия. Он понимал, что должен посвятить жене часть своей жизни, в которой не должно быть места бизнесу, но так и не нашел в себе сил сделать это или хотя бы почувствовать себя виноватым. Он не мог ни изменить себя, ни обвинять ее, когда она осуждала его. Месяцами он не уделял Лилиан ни минуты, — нет, подумал он, годами, все восемь лет их совместной жизни. Ему были абсолютно безразличны ее интересы, он даже не знал, в чем они заключались. У нее был широкий круг друзей, и он слышал, что их имена составляют гордость национальной культуры, но у него никогда не было времени познакомиться с ними или, по крайней мере, дать себе труд узнать, какими именно достижениями они стяжали себе славу. Он знал лишь, что часто видел их имена на обложках журналов в газетных киосках. Если Лилиан возмущает такое его отношение, думал он, — она права. Если ее отношение к нему предосудительно — он заслужил это. Если семья называет его бессердечным — это правда. Он никогда не жалел себя. Когда на заводе возникали какие-нибудь проблемы, его первой заботой было установить, какую он допустил ошибку, — он не искал виновного, он обвинял себя; от себя он требовал совершенства. И сейчас он тоже не искал себе оправдания; он признал свою вину. Но на заводе это подталкивало его к немедленному действию, чтобы исправить промах, а сейчас это не срабатывало... Еще хоть несколько минут, думал он, с закрытыми глазами стоя у зеркала. Он никак не мог прервать поток слов, возникающих в его сознании, — все равно что пытаться голыми руками заткнуть фонтан, бьющий из сломанной колонки. Жгучие струи полуслов-полуобразов обстреливали его мозг. Сколько часов, думал он, придется провести, глядя в лица гостей и видя, как взгляды тяжелеют от трезвой скуки или мутнеют и глупеют от выпитого, притворяться, что не замечаешь ни того, ни другого, мучительно придумывать, что бы сказать, тогда как ему не о чем с ними говорить, в то время как эти часы нужны ему, чтобы срочно решить важный вопрос, — необходимо найти замену начальнику прокатного цеха, который внезапно, без всяких объяснений уволился, он должен сделать это немедленно — таких работников, как бывший начальник, найти крайне сложно; а если цех прекратит выпуск проката... Из него делали рельсы для «Таггарт трансконтинентал»... Он вспомнил молчаливый упрек, осуждение и накопившееся презрение, которые видел в глазах родных всегда, когда им удавалось найти хоть какое-то свидетельство его страстной привязанности к своему делу, и тщетность своего молчания, своей надежды, что они не догадаются, насколько дорога ему его работа, — он вел себя как закоренелый пьяница, напускающий на себя притворное безразличие к выпивке в кругу людей, которые, прекрасно зная о его постыдной слабости, смотрят на него с презрительной усмешкой. «Я слышала, вчера ты пришел домой в два часа ночи. Где ты был?» — спрашивала за ужином мать. «Где еще, конечно же, на заводе», — отвечала Лилиан таким тоном, каким другие жены говорят: «В кабаке, где же еще...» Или Лилиан с хитроватой усмешкой спрашивала его: «Что ты делал вчера в Нью-Йорке?» — «Был с друзьями в ресторане». — «Дела?» — «Да». — «Я так и знала». И Лилиан отворачивалась, не говоря больше ни слова, а у него не оставалось ничего, кроме стыда, — он поймал себя на мысли, что ему очень хочется, чтобы Лилиан подумала, будто он летал в Нью-Йорк на холостяцкую пирушку. Во время шторма на озере Мичиган затонул сухогруз, тысячи тонн руды, предназначавшейся для «Реардэн стил», пошли ко дну. Эти суда давно дышат на ладан, и если он не возьмет на себя проблемы, связанные с ремонтом, владельцы единственной еще не разорившейся в районе озера Мичиган транспортной компании обанкротятся... «Этот уголок?» — спросила после перестановки в гостиной Лилиан, указывая на диваны и кофейные столики. — Нет, Генри, что ты, они не новые, но наверное, я должна чувствовать себя польщенной: не прошло и трех недель, а ты уже заметил. Это мой вариант утренней приемной, вроде той, что в Лувре, но подобные вещи тебя вряд ли заинтересуют. Это ведь не цены на фондовом рынке... он разместил полгода назад, до сих пор не выполнен. Дата поставки переносилась уже три раза: «Мы ничего не можем поделать, мистер Реардэн»; пришлось налаживать связи с другой компанией. Поставки меди с каждым днем становились все более и более ненадежными... Филипп не улыбнулся, когда, разговаривая с одним из друзей матери об организации, в которую он вступил, поднял глаза и взглянул на Реардэна, но на его оплывшем лице появилось выражение, похожее на улыбку превосходства, когда он сказал: «Нет, Генри, тебя это не касается. Это не имеет отношения к бизнесу, никакого. Это совершенно некоммерческое предприятие...» Его подрядчик в Детройте, который занимался реконструкцией большой фабрики, рассматривал возможность использования конструкций из металла Реардэна; нужно слетать в Детройт и переговорить с ним лично — он должен был сделать это еще неделю назад, он мог бы сделать это сегодня вечером... «Ты меня не слушаешь, — сказала мать, рассказывая ему за завтраком сон, который она видела ночью, в то время как все его мысли были заняты ценами на уголь. — Ты никогда в жизни никого не слушал. Тебя никто и ничто не интересует, кроме тебя самого. Тебе наплевать на всех и на каждого»... Отпечатанные страницы, лежавшие на столе в его кабинете, содержали результаты испытаний авиационного двигателя, сделанного из металла Реардэна. Пожалуй, сейчас больше всего на свете ему хотелось прочесть этот доклад — текст пролежал на его столе три дня, а он даже не притронулся к нему, у него не было времени; почему бы ему не прочитать его сейчас и... Открыв глаза, он отошел от зеркала и яростно тряхнул головой. Он хотел взять жемчужные запонки, но его рука потянулась к стопке деловых писем, лежавших на туалетном столике. Письма были отобраны как срочные, и прочесть их нужно было сегодня же, но он не успел сделать это в кабинете. Секретарь сунула их ему в карман, когда он уходил. Дома, раздеваясь, он бросил их на туалетный столик. Из стопки на пол выпала газетная вырезка. Это была передовица, которую мисс Айвз пометила, сердито перечеркнув красным карандашом. Статья называлась «О равных возможностях». Он не мог не прочитать ее. За последние три месяца вокруг этого законопроекта было слишком много шума — угрожающе много. Он читал, слыша голоса и наигранный смех, доносившиеся снизу и напоминавшие, что гости собрались, прием начался и ему предстоит встретить горькие, полные упрека взгляды родных, когда он спустится вниз. В статье говорилось: несправедливо в период спада производства, сокращения рынков сбыта и все уменьшающихся возможностей заработать на жизнь позволять одному человеку владеть множеством предприятий в различных отраслях, в то время как другие не имеют ничего; на экономике страны пагубно отражается тот факт, что кучка предпринимателей сосредоточила в своих руках все природные ресурсы, не оставив тем самым никаких шансов другим; конкуренция, писала газета, играет первостепенную роль в жизни общества, и долг общества заключается в том, чтобы не позволить никому подняться на уровень, ставящий его вне конкуренции. Автор статьи предсказывал, что предложенный на рассмотрение Законодательного собрания законопроект о равных возможностях, запрещающий любому человеку или корпорации владеть предприятиями более чем в одной отрасли, вскоре будет принят. Висли Мауч, человек Реардэна в Вашингтоне, сказал, что для беспокойства нет никаких оснований. Предстоит Драчка, но законопроект не пройдет. Реардэн ничего не смыслил в битвах такого рода. Он предоставил все Маучу и его людям. У него едва хватало времени бегло просматривать доклады Мауча из Вашингтона и подписывать чеки на суммы, которые Мауч запрашивал для ведения борьбы. Реардэн не верил, что законопроект пройдет. Он просто не мог в это поверить. Всю жизнь имея дело с чистой реальностью технологий, металла и производства, он обрел твердую уверенность, что человек должен заниматься тем, что разумно, а не безумно, что человек всегда должен стремиться к правильному, потому что реальность в конечном итоге всегда берет верх, а бессмысленное, неправильное и несправедливое не имеет будущего, не может привести к успеху, не может ничего — только уничтожить себя. Бороться против таких вещей, как этот законопроект, казалось ему нелепостью, он даже слегка стыдился этого, словно ему вдруг предложили помериться силами с человеком, который при изготовлении стальных сплавов полагался на средневековую нумерологию. Он говорил себе, что этот законопроект таит опасность. Но даже самые громкие вопли в самых истеричных передовицах не вызывали в нем никаких эмоций, тогда как, узнав из доклада о лабораторных испытаниях об изменении характеристик металла Реардэна на одну десятую, он вскакивал с места от радости или беспокойства. Ни на что другое у него уже не хватало сил. Реардэн скомкал передовицу и бросил ее в корзину для бумаг. Он почувствовал, как на него медленно наваливается гнетущая усталость, которой он никогда не ощущал на работе, опустошенность, которая, казалось, поджидала и охватывала его, как только он переключался на что-то другое. Сейчас у него осталось одно-единственное желание. Ему страшно хотелось спать. Он сказал себе, что должен спуститься к гостям, что родные вправе требовать от него этого, что он должен научиться получать удовольствие от того, что приятно им, — не ради себя, ради них. Реардэн задавался вопросом, почему осознание этого не имеет над ним никакой власти, не побуждает к действию. Всю жизнь, когда бы он ни приходил к убеждению, что какой-либо его поступок будет правильным, желание действовать появлялось автоматически. «Что со мной происходит?» — спрашивал он себя. Нежелание поступать правильно — разве это не явное проявление морального разложения? Признать свою вину и при этом чувствовать лишь глубочайшее, холодное равнодушие — разве это не измена тому, что являлось источником его гордости, его жизненных сил? Он не стал размышлять над ответом на этот вопрос и быстро закончил одеваться. С тонким белым платочком в нагрудном кармане черного вечернего костюма, высокий и стройный, с присущей ему спокойной уверенностью в себе, Реардэн неторопливо спустился по лестнице в гостиную — являя собой, на радость наблюдавших за ним матрон, идеальное воплощение великого промышленника. У подножья лестницы он увидел Лилиан. Аристократические складки лимонно-желтого вечернего платья в стиле ампир выгодно подчеркивали грациозность ее фигуры; она стояла с горделивым видом человека, полностью владеющего собой. Он улыбнулся. Ему нравилось видеть ее счастливой. Это служило своеобразным оправданием приема.

The script ran 0.024 seconds.