Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Салман Рушди - Дети полуночи [1981]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Роман «Дети полуночи», написанный в 1981 году, принес Салману Рушди – самому знаменитому индийцу, пишущему по-английски, – вместе с престижной Букеровской премией мировую славу (в 1993 году роман был признан лучшим из всех, получивших Букера за 25 лет). Именно «Дети полуночи», а не скандально-знаменитые «Сатанинские стихи» попали в список лучших книг века, составленный газетой «Гардиан». Многоплановое, фантастическое, «магическое» повествование охватывает историю Индии (отчасти и Пакистана) с 1910 по 1976 годы. Политические события, поданные ярко и пристрастно (Индира Ганди, чей образ приобретает в романе апокалиптическую окраску, подала на автора в суд!), не исчерпывают собой прихотливой реальности романа. Трагикомическая и авантюрная судьба Салема Синая, рожденного в полночь индийской независимости, становится аллегорией одной из самых древних и загадочных цивилизаций мира.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Свежие следы змей на щеках Падмы. Принужденный к робким увещеваниям типа: «Ну ладно, ладно», – я заимствую свои приемы у передвижных кинореклам. (Как я любил афиши в старом клубе «Метро Каб»! Как чмокали губы при виде слов НОВЫЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ, прилепленных к складкам синего бархата! Как текли слюнки перед надписью на экране, трубившей: ВЫ УВИДИТЕ СКОРО-СКОРО! Поскольку обещание яркого, экзотического будущего всегда казалось мне безотказным противоядием к настоящему, которое чревато одними только разочарованиями). «Хватит, хватит, – уговариваю я свою рыдающую, притулившуюся на корточках публику, – я ведь еще не закончил! Будет еще казнь на электрическом стульчаке и тропические джунгли; пирамида из голов и поле, пропитанное жидкостью, сочащейся из костей; грядут чудесные избавления и кричащий минарет! Падма, осталось еще столько достойного внимания: мои дальнейшие злоключения в корзинке-невидимке и под сенью другой мечети; дождись хотя бы предостережений Решам-биби и надутых губок Парвати-Колдуньи! Отцовства, а вместе с ним – измены, и, конечно же, неодолимой Вдовы, которая к истории верхнего дренажа добавила окончательное бесчестие нижнего опустошения… короче, нас ждут в изобилии новые приключения и скоро-на-экране; глава заканчивается смертью родных, но дает начало совсем новой главе». Немного утешенная обещанием нового, новых событий, Падма сопит носом, вытирает липкие следы, осушает слезы; делает глубокий вдох… и для ушибленного плевательницей парня, которого мы видели в последний раз на больничной койке, успевает пройти около пяти лет до того момента, как мой навозный лотос делает выдох. (Пока Падма, чтобы успокоиться, задерживает дыхание, я позволю себе включить сюда излюбленный прием бомбейского кино – календарь, страницы которого быстро-быстро переворачивает ветер, что означает: проходят годы; на мелькающие листки я накладываю бурные общие планы уличных беспорядков, средние планы горящих автобусов и пылающих англоязычных библиотек Британского совета и Службы информации Соединенных Штатов Америки; сквозь даты, все с большей скоростью сменяющие одна другую, мы видим падение Аюб Хана, наблюдаем, как генерал Яхья занимает пост президента и обещает выборы{240}… но губы Падмы раскрываются, и уже нет времени останавливаться на яростном противоборстве г-на З.А. Бхутто и шейха Муджиб-ур-Рахмана{241}; воздух невидимой струйкой исходит из ее рта, и призрачные лица лидеров Пакистанской народной партии и Лиги Авами расплываются и пропадают; легкие Падмы опустошаются, и этим порывом, как ни странно, усмиряется ветерок, что переворачивал листочки моего календаря, и тот застывает в самом конце 1970 года, перед выборами, расколовшими страну, перед войной Западной части против Восточной, ПНП против Лиги Авами, Бхутто против Муджиба… незадолго до выборов 1970 года, вдали от переднего плана сцены истории, три молодых солдата приходят в секретный военный лагерь в горах Марри). Падма вновь овладела собой. – Ладно, ладно, – уговаривает она меня и машет рукой в знак того, что больше не будет плакать. – Чего ты ждешь? Начинай, – надменно наставляет меня мой лотос. – Начинай сначала. Этого горного лагеря нет ни на одной карте; он расположен так далеко от Маррийской дороги, что даже водители с самым острым слухом не в силах расслышать лай собак. Колючая проволока, проведенная по его периметру, тщательно замаскирована; на воротах – ни знака, ни названия. Но он существует, вернее, существовал; хотя существование его с горячностью отрицалось – после падения Дакки, к примеру, когда побежденного Тигра Ниязи{242} допросил по этому поводу его старый приятель, победоносный индийский генерал Сэм Менекшау{243}, Тигр презрительно усмехнулся: «Собаководческое управление кадров атаки? Никогда о таком не слышал; тебя ввели в заблуждение, старина. Это просто смешно, если хочешь знать мое мнение». Но несмотря на то, что Тигр сказал Сэму, лагерь там точно был… – Подтянись! – кричит бригадир Искандар новым рекрутам – Аюбе Балочу, Фаруку Рашиду и Шахиду Дару. – Вы теперь члены подразделения СУКА![106] Похлопывая себя стеком по бедру, он разворачивается кругом, а они стоят на плацу, поджариваясь на горном солнышке и в то же время промерзая под горным ветром. Выпятив грудь, расправив плечи, напряженно застывшие по стойке «смирно», трое юношей слышат, как хихикает ординарец бригадира Лала Моин: «Так это вам, сосункам несчастным, достанется человек-собака!» Они переговариваются, лежа вечером на своих койках: «Кадры атаки! – гордо шепчет Аюба Балоч. – Разведчики, парень! Войска особого назначения ста семнадцати типов! Пусть только выпустят нас на индусов – то-то будет потеха! И-раз! И-два! Что за слабаки, йара, эти индусы! Едят одни овощи! А овощи, – заключает Аюба свистящим шепотом, – совсем не то, что мясо». – Он здоровенный, как танк. Волосы у него растут прямо от бровей. И Фарук: «Думаешь, будет война?» Аюба фыркает: «Еще бы! Как же не быть войне? Разве Бхутто-сахиб не пообещал каждому крестьянину по акру земли? Откуда ж она возьмется? Чтобы набрать столько полей, мы должны захватить Пенджаб и Бенгалию! Вот погоди: как только Народная партия победит на выборах, так и начнется: и-раз! И-три!» Фаруку не по себе: «У индийцев есть сикхские войска, парень. У сикхов во-от такие длинные бороды и волосы по плечам, на жаре все это ужасно чешется, сикхи сатанеют и дерутся как проклятые!..» Аюба гогочет; ему смешно. «Вегетарианцы, яяр… разве им одолеть таких бычков, как мы с тобой?» Впрочем, Фарук, высокий и жилистый. Шахид Дар шепчет: «А что это он такое говорил: человек-собака?» …Утро. В хижине с классной доскою бригадир Искандар водит костяшками пальцев по лацканам, а старший сержант Наджмуддин тем временем инструктирует новобранцев. Система вопросов-и-ответов: Наджмуддин спрашивает и сам отвечает. Никто не смеет прерывать его. А над классной доскою, в кольце гирлянд, висят портреты президента Яхьи и Мутасима-Мученика; их лики строго взирают на всех. А сквозь окна (закрытые) доносится назойливый собачий лай… Лает и Наджмуддин, вопрошая и давая ответы. Зачем вы здесь? – Тренироваться. В чем? – В преследовании-и-захвате. В каком составе будете работать? – В звеньях из трех человек и собаки. В чем выражается исключительность условий? – В отсутствии старшего офицера, в необходимости принимать самостоятельные решения, чему непременно должно сопутствовать высокое исламское чувство дисциплины и ответственности. Цель подразделения? – Искоренять нежелательные элементы. Природа оных элементов? – Они подобны змеям, хорошо маскируются, могут-быть-кем-угодно. Их намерения, известные нам? – Достойны ненависти: разрушение семьи, истребление Бога, экспроприация землевладельцев, отмена цензуры в кино. Их цели? – Уничтожение государства, анархия, иностранное господство. Обстоятельства, вызывающие особую тревогу? – Приближающиеся выборы и, следовательно, гражданское правление. (Политические заключенные были-будут-уже освобождены. Злоумышленники всех сортов рассеяны повсюду). Конкретные задачи подразделений? – Подчиняться беспрекословно; искать с неослабным рвением; задерживать без всякой жалости. Способ действия? – Тайный; эффективный; быстрый. Законное обоснование подобных задержаний? – Защита устоев Пакистана, пункт, позволяющий хватать нежелательные элементы и помещать их под арест без права переписки на срок до шести месяцев. Примечание: этот срок может быть продлен еще на шесть месяцев. Есть вопросы? – Нет. Теперь вы – СУКА, звено 22. Нашейте на лацканы знак собаки женского пола. Что, собственно, и обозначает это сокращение. А что же человек-собака? Скрестив ноги, уставив в пространство голубые глаза, он сидит под деревом. Дерево бодхи не растет на такой высоте; довольно с него и чинары. Его нос: луковицей, огурцом; кончик синий от холода. А на голове у него – тонзура монаха, там, где однажды рука Загалло… Изувеченный палец, недостающая часть которого упала к ногам Маши Миович, когда Зобатый Кит захлопнул… И родимые пятна на морде-картой… «Х-х-ха-а-ар-тьфу!» (Он плюет). Зубы у него тоже в пятнах; десны красные от сока бетеля. Красная струя пана вылетает из его губ и попадает, с достойной похвалы точностью, в красивой чеканки плевательницу, которая стоит перед ним на земле. Аюба-Шахид-Фарук глядят в изумлении. «Не вздумайте отобрать это у него, – показывает на плевательницу старший сержант Наджмуддин. – Он взбесится не на шутку». Аюба пытается вставить слово: «Сэр, сэр, я так понял, вы говорили – три человека и…», но Наджмуддин лает: «Разговорчики! Слушать мою команду! Это – ваш следопыт, вот и все. Вольно». К тому времени Аюбе и Фаруку стукнуло по шестнадцати с половиной лет. Шахид (который соврал насчет своего возраста) был, наверное, на год моложе. Эти юнцы еще не успели заиметь воспоминаний, которые позволяют человеку твердо стоять ногами на реальной почве, например, воспоминаний о любви или голоде, и мальчишки-солдаты оказались крайне подвержены влиянию легенд и сплетен. В течение последующих суток, за разговорами в столовой с другими звеньями подразделения СУКА, человек-собака превратился в мифический персонаж… «Он из очень хорошей семьи, парень!» – «Идиот от рождения; его отдали в армию, чтобы сделать из него человека!» – «Был ранен на войне шестьдесят пятого – и с тех пор ничегошеньки не помнит!» – «Послушай, а мне говорили, будто он брат…» – «Нет, парень, это все чушь, она – добрая, сам знаешь; скромная, святая девушка – разве могла она оставить брата?» – «Все равно он об этом отказывается говорить». – «А я слышал ужасную вещь: она его ненавидела, потому-то и…» – «У него нет памяти, люди его не интересуют, он живет как собака!» – «Но следопыт-то из него что надо! Видел, какой у него нос?» – «Да, парень, он может взять любой след, какой ни есть на земле!» – «Даже на воде чует, баба?, на скалах! Такого следопыта никто не видывал!» – «А сам-то ничего не чувствует! Правда-правда! Оцепенелый весь, клянусь тебе: с головы до ног! Можешь потрогать его, а он и не заметит – только по запаху определит, что ты тут!» – «Это, должно быть, ранение!» – «А плевательница, парень, к чему она? Таскает ее за собой повсюду, будто знак любви!» – «Честное слово, ребята, я рад, что он достался вам троим, я как посмотрю на него, так мурашки по телу бегают, йаяр; а еще глаза эти голубые» – «Знаешь, как обнаружили, что у него такой нюх? Он бродил себе по минному полю, парень, клянусь тебе: прокладывал путь среди чертовых мин, как будто носом их чуял!» – «Да нет, парень, что ты такое плетешь, это же старая история о первой собаке из подразделения СУКА, о той самой Бонзо; ты, парень, нам голову не морочь!» – «А ты, Аюба, поосторожнее с ним; говорят, к нему проявляют интерес важные люди!» – «Говорю же тебе, Джамиля-Певунья…» – «Да заткнись ты, хватит этих сказок!» Как только Аюба, Фарук и Шахид примирились со своим странным, бесстрастным следопытом (а случилось это после происшествия в отхожем месте), ребята дали ему прозвище «будда», старик; не потому, что он был на семь лет старше и участвовал в войне шестьдесят пятого года, когда трое мальчишек-солдат еще бегали в коротких штанишках, а потому, что от него веяло величавой древностью. Будда был стар не по годам. О благословенная двусмысленность транслитерации! Слово «будда» на языке урду, означающее «старик», произносится с твердыми «церебральным» «д». Но есть еще Буддха, с мягкими, придыхательными «д», тот-кто-достиг-просветления-под-деревом-бодхи…{244}[107] Жил-был когда-то принц, и не мог он вынести страданий мира, и постиг он науку не-жить-в-мире и одновременно жить в нем; он был, и его не было; тело его находилось в одном месте, а дух – в другом. В древней Индии Буддха Гаутама сидел, просветленный, под деревом подле Гайиа; в Оленьем парке в Сарнатхе учил других отвлекаться от скорбей этого мира и достигать внутреннего покоя{245}; много веков спустя будда Салем сидел под совсем другим деревом, не помня о своем горе, оцепенелый, словно глыба льда, вытертый начисто, как грифельная доска… С некоторым смущением я вынужден признать, что амнезия – расхожий трюк в наших жутковатых, трагических фильмах. Склоняя голову, соглашаюсь: да, моя жизнь опять обрела очертания бомбейского кино; но в конце-то концов, если оставить в стороне набившую оскомину реинкарнацию, остается не так уж и много способов родиться заново. Итак, прошу простить мне эту мелодраму, но я продолжаю настырно утверждать, будто я (он) начал все с нуля; после долгих лет честолюбивых стремлений он (или я) был выскоблен добела; после того, как мстительная Джамиля-Певунья оставила меня, запихала в армию, чтобы убрать с глаз долой, я (или он) безропотно принял свою судьбу, воздаяние за любовь, и сидел, ни на что не жалуясь, под чинарой; опустошенный, лишенный истории, будда постиг искусство подчинения и делал то, что от него требовалось. Короче говоря, я стал гражданином Пакистана. За месяцы тренировок будда должен был с математической неизбежностью довести Аюбу Балоча до белого каления. Возможно, потому, что он предпочитал жить отдельно от солдат, в устланном соломой аскетическом закутке в дальнем углу псарни; а может, потому, что так часто сидел, скрестив ноги, под своим деревом, цеплялся за свою плевательницу, вперял в пространство бессмысленный взор да улыбался дурацкой улыбочкой – будто и в самом деле радовался, что ему вышибло мозги! Мало того, Аюба, апостол мясной пищи, находил следопыта недостаточно мужественным. «Как баклажан какой-нибудь, – сетует Аюба с моего позволения, – ей-Богу, да он – овощ, ни дать ни взять!» (Мы бы могли также, взяв более широкий обзор, заявить, что раздражение носилось в воздухе под конец этого года. Разве генерал Яхья и г-н Бхутто не бесились, не досадовали на то, что вздорный упрямец шейх Муджиб все-таки настаивает на своем праве сформировать новое правительство? Злокозненная бенгальская Лига Авами получила сто шестьдесят мест в парламенте Восточной части из ста шестидесяти двух возможных, а ПНП г-на Бхутто победила всего лишь в восьмидесяти одном из западных избирательных округов. Да, такие выборы раздражали. Можно себе представить, как негодовали Яхья и Бхутто, оба из Западной части! А когда даже сильные мира сего гневаются и затевают свары, чего же требовать с маленького человека? Раздражение Аюбы Балоча – позвольте подытожить сказанное – поместило его в превосходную, чтоб не сказать высокопоставленную, компанию). На учениях, когда Аюба-Шахид-Фарук с трудом поспевали за буддой, который брал самый слабый след среди кустов-на скалах-в стремнинах, трое мальчишек-вынуждены были признать его мастерство, и все же Аюба, упрямый, как танк, не уставал допытываться: «Ты что, правда ничего не помнишь? Ничегошеньки? О, Аллах, и тебе не тошно от этого? Может, где-то есть у тебя мать-отец-сестра?», но будда мягко его останавливал: «Не пытайся набить мне голову этими историями; я – это я, вот и все». Его речь была такой чистой. «Настоящий классический урду, как в Лакхнау, вах-вах!», – заметил Фарук с восхищением, и Аюба Балоч, который говорил грубо, как дикарь, умолк; а трое мальчишек с еще большим пылом стали верить в истинность слухов. Они невольно подпали под обаяние этого человека, у которого был нос огурцом, а голова отвергала воспоминания-семью-историю и не удерживала абсолютно ничего, кроме запахов… «будто тухлое яйцо, которое кто-то расколупал, – пробормотал Аюба товарищам, и потом, вернувшись к своей излюбленной теме, добавил: – О, Аллах, у него даже нос похож на какой-то овощ». Им все еще было как-то тревожно. Может, они усматривали в пустотелом оцепенении будды что-то от «нежелательного элемента»? Не был ли его отказ от прошлого-и-семьи той самой подрывной деятельностью, которую они призваны были «искоренять»? Но офицеры лагеря были глухи к просьбам Аюбы: «Сэр, сэр, нельзя ли нам получить настоящую собаку, сэр?» И вот Фарук, рожденный, чтобы следовать за кем-то и уже признавший Аюбу своим вождем и героем, вскричал: «Что тут поделаешь? У этого парня, видать, такие связи, что высшие чины велели бригадиру его терпеть, только и всего». А еще (хотя никто из троицы не смог бы выразить эту мысль словами) я предполагаю, что среди самых глубинных оснований их тревоги была боязнь шизофрении, расщепления, захороненная, как та пуповина, в любом пакистанском сердце. Тогда Восточную и Западную части страны разделяло неизмеримое пространство индийской земли, через которое не перекинешь мост, да и между прошлым и настоящим тоже зияла непроходимая пропасть. Религия скрепляла Пакистан, склеивала друг с другом обе половинки; точно так же сознание, осмысление себя однородным целым, живущим во времени, объединяющим в себе прошлое и настоящее, скрепляет личность, склеивает вместе наше «тогда» и наше «теперь». Впрочем, довольно философии: я хочу сказать, что, отказавшись от сознания, оторвавшись от истории, будда подал худший из примеров – и примеру тому последовал, ни много ни мало, как сам шейх Муджиб, когда он повел Восточную часть к расколу и провозгласил независимый Бангладеш{246}! Да, Аюба-Шахид-Фарук были правы, испытывая тревогу, – ибо, даже плавая в глубинах бессознательного, устранившись от всякой ответственности, я, через метафорический способ сцепления, все же вызвал чреватые войною события 1971 года. Но пора вернуться к моим новым товарищам и рассказать о происшествии в отхожем месте: был там подобный танку Аюба, предводитель звена, и Фарук, что повсюду следовал за ним. А третий парнишка, более мрачный, был себе на уме, и тем самым мил моему сердцу. В свой пятнадцатый день рождения Шахид Дар наврал насчет своего возраста и завербовался. В тот день его отец, пенджабский издольщик, повел Шахида в поле и оросил слезами его новехонький мундир. Старый Дар растолковал сыну смысл его имени, которое означало «мученик», и выразил надежду, что мальчик будет его достоин и, возможно, первым из всей семьи войдет в благоуханный сад, оставив позади этот жалкий мир, где отец вряд ли когда-нибудь сможет расплатиться с долгами да еще прокормить девятнадцать детей. Неодолимая сила имени, влекущая к мученичеству, тяжко довлела уму Шахида; в снах ему стала являться его смерть, принявшая облик яркого граната; она плыла в воздухе позади него, повсюду следовала за ним, дожидаясь своего часа. Смущающее, какое-то негероическое видение смерти-граната заставило Шахида замкнуться в себе, отучило улыбаться. Ушедший в себя, не улыбающийся, Шахид наблюдал, как многие звенья подразделения СУКА покидают лагерь, уходят на дело, и убеждался, что его час и час граната пробьет очень скоро. Видя, как часто звенья из трех-человек-и-собаки отбывают прочь на замаскированных джипах, он сделал вывод о растущем политическом кризисе. Наступил февраль, и раздражение великих мира сего становилось с каждым днем все более заметным. Но танк-Аюба на такие высоты не забирался. Раздражение его тоже росло, однако объектом его был будда. Аюба влюбился в единственную женщину в лагере, костлявую уборщицу туалетов, которой вряд ли было больше четырнадцати, ее соски только-только начинали просматриваться под рваной рубашкой: дрянная, конечно, девчонка, но других тут не водилось, и для уборщицы туалетов у нее были весьма красивые зубы и приятная, кокетливая манера бросать игривые взгляды через плечо… Аюба стал таскаться за ней по пятам и углядел, наконец, как она направилась в устланный соломой закуток будды; тогда он прислонил к стене псарни велосипед, встал на сиденье… и свалился, ибо парню не понравилось то, что он увидел. После он заговорил с туалетной девчонкой, грубо схватив ее за руку: «Зачем делать это с психом, когда я, Аюба, могу, мог бы?..» – а она отвечала, что ей нравится человек-собака, он забавный, говорит, будто ничего не чувствует; трется-трется во мне своим шлангом, а сам и не чувствует ничего; но это очень приятно, а еще он толкует, будто любит мой запах. Откровенность нищей девчонки, честность уборщицы туалетов вызвала у Аюбы тошноту; он заявил, что душа у нее из свинячьего дерьма, да и язык обложен калом; в припадке ревности он и придумал проделку с проводами, хохму с электрическим урыльником. Его влекло само место: была в этом некая высокая, поэтическая идея правосудия. – Не чувствует ничего, а? – изголялся Аюба перед Фаруком и Шахидом. – Вот погодите-ка: он у меня поскачет. 10 февраля (в день, когда Яхья, Бхутто и Муджиб отказались вести переговоры на высшем уровне) будда ощутил зов природы. Несколько смущенный Шахид и сияющий Фарук болтались возле уборной; тем временем Аюба, протянувший провода от металлических стоп в клозете к аккумулятору джипа, прятался позади отхожего места, рядом с джипом, мотор которого был включен. Вот показался будда с глазами, вытаращенными, как у жующего чарас[108], с поступью такой, будто он витает в облаках; и как только он вплыл в уборную, Фарук закричал: «Эй! Аюба, йара!» – и принялся хихикать. Юнцы-солдаты ждали вопля унижения и боли, знака, что их пустоголовый следопыт начал мочиться, тем самым позволив электрическому току подняться по золотой струе и ужалить его в онемелый, трущий-трущий девчонку шланг. Но крика все не было; Фарук, не зная, что и подумать, чувствуя, что его провели, начал хмуриться; время шло, и Шахид стал нервничать, и заорал Аюбе Балочу; «Эй, Аюба! Ты что там, заснул?» На что танк-Аюба: «Да ты что, йар, я включил его на полную катушку пять минут назад!» И вот Шахид бежит – ВО ВЕСЬ ОПОР! – к уборной и видит, как будда мочится, и на лице его написано некое смутное наслаждение; мочевой пузырь опорожняется с таким напором, будто наполнялся он по меньшей мере недели две; ток проникает в будду через нижний огурчик; а будда, кажется, вовсе этого не замечает и заряжается электричеством: голубые искры уже сверкают у кончика раблезианского носа; и Шахид, не смея коснуться невероятного существа, способного поглощать электричество через собственный шланг, вопит: «Отключай, парень, иначе он тут поджарится, как луковка!» Будда вышел из уборной безмятежный, застегиваясь правой рукой, а в левой держа серебряную плевательницу; и трое мальчишек-солдат тогда поняли, что это – чистая правда, Аллах: он весь задубелый, как глыба льда, не чувствует боли ни кожей, ни памятью… Целую неделю после этого случая к будде нельзя было прикоснуться: от него било током, и даже туалетная девчонка не приходила к нему в его закуток. Любопытно, что после истории с проводами Аюба Балоч прекратил сердиться на будду и даже стал относиться к нему с уважением; этот причудливый эпизод сплотил собаководческое звено в настоящую команду, готовую выступить в поход против всех злодеев земли. Танку-Аюбе не удалось досадить будде; но там, где маленький человек терпит поражение, великие мира сего торжествуют. (Когда Яхья и Бхутто решили, что шейх Муджиб у них попрыгает, все прошло как по маслу.) 15 марта 1971 года двадцать звеньев подразделения СУКА собрались в хижине с черной классной доской. Окруженный гирляндой лик президента взирал сверху вниз на шестьдесят одного человека и девятнадцать псов; Яхья Хан только что протянул Муджибу оливковую ветвь в виде незамедлительных переговоров с ним самим и Бхутто, на которых решились бы все раздражающие разногласия; но лик на портрете оставался безупречно каменным, никак не обнаруживая истинных, зловещих намерений высокой персоны… пока бригадир Искандар тер костяшки пальцев о лацканы, старший сержант Наджмуддин отдавал приказы: шестьдесят один человек и девятнадцать собак должны были сбросить свою амуницию. Громкий шорох прошел по хижине: девятнадцать солдат, повинуясь беспрекословно, снимают с собачьих шей ошейники с опознавательными знаками. Собаки, великолепно выдрессированные, вскидывают брови, но голоса не подают; а будда, подчиняясь приказу, начинает раздеваться. Пять дюжин собратьев-людей следуют его примеру; пять дюжин разбились на тройки, ожидая дальнейших приказов, и стоят, дрожа от холода, рядом с аккуратными стопками военных беретов, штанов, ботинок, рубашек и зеленых пуловеров с кожаными заплатками на локтях. Шестьдесят один человек, все голые, если не считать плохонького бельишка, получают (от Лалы Моина, ординарца) одобренное армией гражданское платье. Наджмуддин пролаял команду – и вот все они перед вами, кто в набедренной повязке и курте, кто в патанском тюрбане. Кому достались дешевые синтетические штаны, кому – полосатые рубашки, в каких ходят клерки. Будду обрядили в дхоти и камиз[109]; ему все впору, а другие солдаты ежатся в плохо пригнанной штатской одежде. Но это – военная операция; ни от людей, ни от собак не слышно ни единой жалобы. 15 марта, выполнив портновские предписания, двадцать звеньев подразделения СУКА вылетели в Дакку через Цейлон; в их числе были Шахид Дар, Фарук Рашид, Аюба Балоч и их будда. К Восточной части этим же кружным путем подлетали также шестьдесят тысяч отборных войск Западной части: все шестьдесят тысяч, как шестьдесят один человек, носили гражданскую одежду. Командующим операцией (в опрятном синем двубортном костюме) был Тикка Хан; офицер, отвечающий за Дакку, за ее покорение и окончательную капитуляцию, прозывался Тигром Ниязи. Он щеголял в рубашке сафари, слаксах и стильной фетровой шляпе. Через Цейлон летели мы, шестьдесят тысяч и шестьдесят один невинный авиапассажир; над Индией не пролегал наш путь, и мы упустили свой шанс полюбоваться с высоты в двадцать тысяч футов, как новая Партия конгресса Индиры Ганди празднует внушительную победу – 350 мест в Лок-Сабха из 515 возможных – на очередных выборах. Не ведая об Индире, не имея возможности созерцать ее боевой лозунг – ГАРИБИ ХАТАО – «Избавимся от бедности», украшавший стены и стяги по всему огромному алмазу Индии, мы приземлились в Дакке ранней весной, и на специально реквизированных гражданских автобусах нас отвезли на военную базу. И все же на последнем этапе нашего пути мы не могли не услышать обрывок песенки, доносившейся какого-то невидимого патефона. Песенка называлась «Амар Шонар Бангла» («Наша золотая Бенгалия»; автор: Р. Тагор), и там, в частности, были такие слова: «По весне аромат твоих манговых рощ наполняет сердце безумной усладой». Никто из нас, однако, не понимал по-бенгальски, так что мы были надежно защищены от коварного, подрывного воздействия поэзии, хотя ноги наши (следует в этом признаться) непроизвольно выстукивали ритм. Вначале Аюбе-Шахиду-Фаруку и будде не сказали, в какой город они прибыли. Аюба, предвкушая истребление вегетарианцев, прошептал: «Говорил я тебе, а? Вот теперь мы им покажем! Разведчики, парень! Гражданская одежда и все такое! Вперед, рази, звено 22! И-раз! И-два! И-три!» Но мы прилетели не в Индию, и не вегетарианцы были нашей мишенью; несколько дней мы без толку топтались на месте, а потом снова получили наши мундиры. Это второе преображение произошло 25 марта. 25 марта Яхья и Бхутто внезапно прервали переговоры с Муджибом и вернулись в Западную часть. Опустилась ночь; бригадир Искандар, а следом за ним – Наджмуддин и Лала Моин, шатающийся под грузом шестидесяти одного мундира и девятнадцати собачьих ошейников, ворвались в казармы подразделения СУКА. И вот Наджмуддин: «Го-отовсь! Идем в дело, оставить разговоры! Раз-два, живо, одеться по тревоге!» Пассажиры аэрофлота натянули мундиры и разобрали оружие, и тогда бригадир Искандар наконец изложил нам цель нашего путешествия. «Этот Муджиб, – раскрыл он карты. – Мы хорошенько проучим его. Он у нас попрыгает!» (Именно 25 марта, после прекращения переговоров с Бхутто и Яхьей, шейх Муджиб ур-Рахман провозгласил создание государства Бангладеш.) Звенья подразделения СУКА выскочили из казарм, забились в стоящие наготове джипы, а из громкоговорителей военной базы звучала запись: голос Джамили-Певуньи, громкий и чистый, пел патриотические гимны. (Аюба толкает будду: «Послушай-ка, эй, неужели не узнаешь – подумай, парень, ведь это твоя родная любимая – о, Аллах, да этот тип только и может что чихать!») В полночь – разве могло это случиться в какое-то другое время? – шестьдесят тысяч отборных войск тоже покинули казармы; пассажиры-летевшие-в-штатском теперь нажимали на стартеры танков. А вот Аюба-Шахид-Фарук и будда были избраны бригадиром Искандаром для самого важного дела той ночи и отправились вместе с ним. Да, Падма: когда арестовывали Муджиба, это я взял след. (Меня снабдили его старой рубашкой; остальное легко, если имеешь нюх). * * * Падма чуть ли не вне себя от горя. «Но, господин, ты не делал этого, этого не могло быть, как ты мог сотворить такое…?» Нет, Падма, я сотворил. Я ведь поклялся, что буду рассказывать все, не утаивая ни крупицы правды. (Но опять на лице ее следы змей, и придется ей все объяснить). Стало быть – хочешь верь хочешь не верь – но все было так, как я сказал! Повторяю: все кончилось, и все началось сызнова, когда плевательница стукнула меня по затылку. Салем с его отчаянной жаждой смысла, достойной цели, гения-ниспадающего-как-покрывало, ушел… и не вернется, пока змея из джунглей… так или иначе, в данный момент перед нами один лишь будда, не признающий голос певицы родным, не помнящий ни отцов, ни матерей; не придающий значения полуночному часу; тот, кто после происшествия, очистившего его, очнулся на койке в военном госпитале и принял армию как свою судьбу; тот, кто подчинился жизненному распорядку, обрел в нем себя и исполняет свой долг; тот, кто следует приказам; кто одновременно не-живет-в-мире и живет-в-нем; кто склоняет голову; кто может выследить человека ли, зверя на улицах или реках; кто не знает и не хочет знать, как, ради кого, при чьем содействии, по чьему мстительному наущению он был облачен в мундир, – тот, кто, одним словом, всего лишь прославленный следопыт двадцать второго звена подразделения СУКА. Но до чего же кстати пришлась эта амнезия, сколь многое можно списать на нее! Так позвольте же предаться самокритике: философия всеприятия, которую исповедовал будда, привела к последствиям, не более и не менее тяжелым, чем его прежняя страсть-везде-и-всюду-находиться-в-центре; и здесь, в Дакке, эти последствия обнаружились в полной мере. – Нет, неправда, – стенает моя Падма, и продолжает стенать по поводу почти всего, что приключилось той ночью. Полночь, 25 марта 1971 года: мимо университета, который уже очищен, будда ведет войска к логову шейха Муджиба. Студенты и профессора выбегают из общежитии; их встречают пули, и лужайки окрашиваются меркурий-хромом. Но шейха Муджиба не пристрелили; в наручниках, избитого, Аюба Балоч ведет его к стоящему неподалеку фургону. (Как когда-то, после революции перечниц… но Муджиб не совсем голый, на нем пижама в зеленую и желтую полоску). И пока мы ехали по улицам города, Шахид выглянул в окошко и увидел то-чего-не-могло-быть: солдаты без стука входили в женские общежития; в женщин, которых выволакивали на улицы, тоже входили, и опять же никому не приходило в голову постучать. Горят редакции газет, над ними поднимается грязный желто-черный дым, какой испускает дешевая подзаборная пресса; офисы профсоюзов разрушены до основания, а придорожные канавы заполнены до отказа людьми, которые вовсе не спят – видны обнаженные груди и полые язвочки пулевых отверстий. Аюба-Шахид-Фарух молча смотрят в окошко движущегося фургона на то, как наши мальчики, наши солдаты-Аллаха, наши стоящие-десятерых-бабу? джаваны защищают единство Пакистана, истребляя городские трущобы огнеметами-автоматами-ручными гранатами. Когда мы привезли шейха Муджиба в аэропорт, где Аюба сунул пистолет ему в задницу и втолкнул в самолет, который взвился в воздух, увозя мятежника в плен, в Западную часть, будда закрыл глаза. («Не пытайся набить мне голову этими историями, – сказал он когда-то танку-Аюбе, – я – это я, вот и все»). А бригадир Искандар собирает свои войска: «Здесь еще остались подрывные элементы, которые следует искоренить». Когда мысли причиняют боль, действие – лучшее средство… псы-солдаты рвутся с поводка и, когда щелкает карабин, радостно бросаются в дело. О эта охота с волкодавами на нежелательные элементы! О в изобилии доставшаяся добыча в лице профессоров и поэтов! О злополучные активисты Лиги Авами и популярные корреспонденты, к несчастью, убитые при попытке оказать сопротивление! Псы войны дотла разоряют город; но, хотя следопыты-собаки неутомимы, солдаты-люди слабее: Фарук-Шахид-Аюба по очереди блюют, когда им в ноздри шибает смрадом горящих трущоб. Лишь будда, в носу у которого вонь порождает яркие, многоцветные образы, продолжает делать свое дело. Выследить их, унюхать, остальное – работа мальчишек-солдат. Подразделение СУКА прочесывает дымящиеся руины, все, что осталось от города. Никому из нежелательных элементов не удалось спастись этой ночью; не помогли никакие укрытия. Ищейки идут по следу спасающихся бегством врагов национального единства; волкодавы, дабы внести свою лепту, яростно вонзают зубы в добычу. Сколько арестов – десять, четыреста двадцать, тысяча один – произвело наше двадцать второе звено этой ночью? Сколько интеллигентов, трусливых дакканцев, прятались за женскими сари; скольких пришлось выводить на чистую воду? Сколько раз бригадир Искандар – «Нюхай! Подрывной запашок!» – спускал с поводка обученных войне псов подразделения? Многое из того, что произошло ночью 25 марта, навеки останется непроясненным. Бесполезность статистики: в течение 1971 года десять миллионов беженцев пересекли границу Восточного Пакистана-Бангладеш и нашли убежище в Индии, но эти десять миллионов (как и любое число, большее, чем тысяча-и-один) остались непонятыми. Сравнения не помогают: «самая крупная миграция в истории человечества», – фраза, лишенная смысла. Больше библейского Исхода, превосходящее числом толпы, снятые с места Разделом, многоголовое чудище устремилось в Индию. На границе индийские солдаты готовили партизан, известных как Мукти Бахини{247}; в Дакке парадом командовал Тигр Ниязи. А что же Аюба-Шахид-Фарук? Наши мальчики в зеленых мундирах? Не возмутились ли они, не подняли ли мятеж? Не прошили ли облеванными пулями офицеров – Искандара, Наджмуддина, даже Лалу Моина? Вовсе нет. Невинность была потеряна; но, несмотря на по-новому суровый взгляд, несмотря на бесповоротную утрату ориентиров, несмотря на размывание моральных устоев, звено продолжало действовать. Не один только будда делал то, что ему говорили… а где-то высоко, над схваткой, голос Джамили-Певуньи сражался с безымянными голосами, поющими песню на стихи Р. Тагора: «Жизнь моя течет в тенистых весях, ломится амбар от урожая – сердце полнится безумною усладой». С сердцами, переполненными безумием, не усладой, Аюба с товарищами выполняли приказ, а будда брал след. В самом сердце города, исполненного насилием, обезумевшего, пропитанного кровью, ибо солдаты Западной части не щадят злоумышленников, движется звено номер двадцать два; на почерневших улицах будда пригибается к земле, вынюхивает след, не обращая внимания на сигаретные пачки, лепешки навоза, упавшие велосипеды, оброненные туфли; потом – другие задания: за городом, где целые деревни, давшие приют Мукти Бахини, за эту коллективную вину выжигались дотла; здесь будда и трое мальчишек выслеживают мелких функционеров Лиги Авами и всем известных, заядлых коммунистов. Мимо убегающих крестьян с узлами на головах; мимо вывороченных рельсов и сожженных деревьев; и все время, будто некая невидимая сила направляет их шаги, влечет их в самое сердце, темное сердце безумия, задания эти продвигают их к югу-к югу-к югу, все ближе к морю, к устью Ганга и к морю. И наконец – за кем же они тогда гнались? Да разве имена еще имеют какое-то значение? Должно быть, встретилась им добыча, настолько же ловко умевшая заметать следы, насколько будда был ловок в преследовании – иначе почему погоня оказалась столь долгой? Наконец – не в силах забыть вбитое намертво во время тренировок «искать с неослабным рвением-задерживать без всякой жалости» – получили они задание, не имеющее конца; они преследуют противника, которого поймать нельзя, но и вернуться на базу с пустыми руками нельзя тоже; и они бегут все дальше и дальше, на юг-на юг-на юг, влекомые вечно удаляющимся следом, а может быть, чем-то еще: не было случая, чтобы судьба отказывалась вмешаться в течение моей жизни. Они реквизировали лодку, поскольку будда сказал, что след идет вниз по реке; голодные-невыспавшиеся-выбившиеся из сил в этой вселенной покинутых рисовых полей, они гребли и гребли в погоне за невидимой добычей; вниз по великой бурой реке плыли они и плыли, до тех пор, пока война не осталась так далеко, что уже и не помнилась; но запах по-прежнему вел их вперед. Та река носила родное мне имя: Падма{248}. Но местное имя только вводит в заблуждение; по-настоящему то была Она, мать-вода, богиня Ганга, стекающая на землю по волосам Шивы. День за днем будда молчит, лишь показывает пальцем – туда, в ту сторону, и они плывут на юг-на юг-на юг, к морю. Утро безымянное, не имеющее числа Аюба-Шахид-Фарук просыпаются в лодке, готовой к абсурдной охоте, пришвартованной у отлогого берега Падмы-Ганги, и видят, что будда исчез. «Аллах-Аллах, – причитает Фарук, коснись своих ушей и молись о спасении; он завел нас в эти топи и удрал; это ты виноват, Аюба, все твоя хохма с проводами – вот как он отомстил!»… Солнце взбирается на горизонт. Чужие, странные птицы в небе. Голод и страх скребутся в утробе, как мыши: а что-если, что-если Мукти Бахини… голоса взывают к далеким родньм. Шахиду во сне приснился гранат. Отчаяние плещет в борта ладьи. А вдали, у самого горизонта – невозможная, бесконечная, огромная зеленая стена, она простирается вправо и влево до самых концов земли! Невыразимый страх: как это может быть, разве то, что мы видим, – правда; кто это строит стены поперек всего мира?.. И вдруг Аюба: «О, Аллах, глядите-глядите!» Ибо перед ними, прямо по рисовому полю, словно в замедленной съемке, причудливой чередою бегут друг за другом люди: первый – будда, нос огурцом, его за милю видать; а за ним, расплескивая воду, размахивая руками, крестьянин с косой, разгневанный Отец-Время; а по плотине бежит женщина; сари скреплено между ног, волосы распущены; она кричит и умоляет, но мститель с косой шлепает по затопленным посевам, мокрый с головы до ног и облепленный грязью. Аюба орет с близким к истерике облегчением: «Ах, старый козел! Не может держаться подальше от местных женщин! Ну давай, будда, жми: если он тебя поймает, то отрежет оба твои огурца!» И Фарук: «А потом что? Вот порежет он будду на кусочки, и что потом?» И танк-Аюба вынимает из кобуры пистолет. Аюба целится, унимая дрожь в вытянутых руках; Аюба прищуривает глаза: коса описывает в воздухе дугу. И медленно-медленно руки крестьянина поднимаются, будто в молитве; он преклоняет колени прямо в воде, заливающей поле; лицо погружается ниже, глубже, чтобы лоб коснулся земли. Женщина на плотине принимается выть. И Аюба говорит будде: «В другой раз застрелю тебя». Танк-Аюба дрожит, словно лист. А Время, убитое, лежит на рисовом поле. Но остается бессмысленная погоня и невидимый враг, и будда: «Сюда, в эту сторону», и все четверо гребут и гребут на юг-на юг-на юг; они убили часы и забыли о днях и числах; они уже сами не знают, убегают ли, гонятся ли; но что бы ни влекло их вперед, оно их толкает все ближе и ближе к невозможной зеленой стене. «Сюда, в эту сторону», – упорно твердит будда, и вот они уже внутри, в джунглях таких густых, что история вряд ли могла проложить себе там путь. Джунгли Сундарбана поглотили их. В джунглях Сундарбана Признаюсь откровенно: не было никакой последней, заметающей следы добычи, влекущей нас к югу-к югу-к югу. Перед всеми моими читателями должен я раскрыть душу – когда Аюба-Шахид-Фарук не могли уже понять, гонятся они или убегают, будда знал, что делал. Прекрасно отдавая себе отчет в том, что предоставляю будущим комментаторам или критикам, обмакивающим перья в яд (последних предупреждаю: уже дважды я подвергался воздействию змей и в обоих случаях оказывался сильней отравы), лишний повод для нападок: сам, дескать, сознался-в-своей-вине, обнажил всю низость-своей-натуры, объявил-себя-подлым-трусом; я все же принужден сказать, что он, будда, больше не способный покорно исполнять свой долг, взял руки в ноги и пустился наутек. Душу его заразили, вгрызаясь в нее, прожорливые личинки пессимизма-бесцельности-срама, и он дезертировал, он сбежал в лишенный истории, безымянный тропический лес, и потащил за собою троих мальчишек. Что, кроме слов, надеюсь я навеки сохранить в своем маринаде: то состояние духа, при котором уже нельзя отворачиваться от последствий того, что ты принял как данность; когда передозировка реальности порождает полное миазмов стремление к безопасности сновидений… Но джунгли, как и всякое укрытие, были совершенно другими – они дали будде и меньше, и больше, чем он ожидал. – Я рада, – говорит моя Падма. – Я счастлива, что ты сбежал. – Настаиваю, однако: не я. Он. Он, будда. Тот, который до встречи со змеей остается не-Салемом; тот, кто, несмотря на бегство, все еще разлучен со своим прошлым, хотя и сжимает в жадной горсти некую серебряную плевательницу. Джунгли сомкнулись над ними, как могила; и, долгие часы гребя в изнеможении – и все же неистово – по непостижимым, запутанным, соленым протокам, над которыми нависали образующие купола монументальные деревья, Аюба-Шахид-Фарук безнадежно заблудились; то и дело они оборачивались к будде, а тот указывал: «Сюда», а потом: «В эту сторону»; но, хотя они и гребли, не щадя себя, не думая об усталости, возможность преодолеть это место лишь слабо маячила впереди, словно призрачный огонек; и наконец они окружили своего до сих пор безупречного следопыта, и, наверное, увидели проблеск стыда или облегчения в его глазах, обычно мутновато-голубых; и вот Фарук шепчет под могильной зеленью леса: «Ты сам не знаешь. Ты говоришь что попало». Будда промолчал, но в этом молчании они прочли свою судьбу; и теперь, уверившись в том, что джунгли проглотили их, будто жаба – мошку; теперь, окончательно поняв, что они уже никогда не увидят солнца, Аюба Балоч, сам Танк-Аюба сломался и разревелся в три ручья. Нелепое зрелище – здоровенный, подстриженный ежиком парень ревет, словно дитя малое, – вывело Фарука и Шахида из себя; Фарук чуть не опрокинул лодку, накинувшись на будду; тот кротко сносил удары, что сыпались на его грудь-плечи-руки, пока Шахид не оттащил Фарука от греха подальше. Аюба Балоч рыдал без остановки целых три часа, или дня, или недели, пока не пошел дождь и не сделал бесполезными его слезы; и тут Шахид Дар произнес, сам удивляясь своим словам: «Погляди-ка, что ты натворил, парень, своими слезами», тем самым доказывая, что они уже начали поддаваться логике джунглей, и это было только начало, ибо стоило небывалому вечеру соединиться с невероятием деревьев, как Сундарбан начал расти под дождем. Вначале они были так заняты, вычерпывая воду из лодки, что не замечали ничего; к тому же и река поднималась, обманывая взгляд; но на закате не оставалось сомнений: джунгли набирали высоту, и силу, и злость; гигантские, словно вставшие на ходули корни вековых мангровых деревьев, змеились во мгле, простирая щупальца, изнывая от жажды; пропитываясь дождем, они становились толще, чем слоновий хобот, а сами деревья вырастали на такую высоту, что Шахид говорил потом, будто птицы на их вершинах пели свои песни прямо в ухо Богу. Верхние листья огромных пальм стали раскрываться, словно чудовищные, сжатые в кулак зеленые ладони; они разворачивались и разворачивались под ночным ливнем, пока не покрыли собой весь лес; и тут стали падать плоды; они были больше, чем самые крупные в мире кокосы, и, зловеще набирая скорость, летели с головокружительной высоты и раскалывались, разрывались в воде, словно бомбы. Дождевая вода заливала лодку; чтобы вычерпывать воду, у них были только мягкие зеленые кепи да старая жестянка из-под масла; ночь опускалась, плоды, как бомбы, падали с высоты, и Шахид Дар, наконец, сказал: «Ничего не поделаешь – придется прибиться к берегу», хотя мысли его были полны виденным во сне гранатом, и он на миг уверился даже, что здесь его сон сбудется, пусть даже плоды и другие. Пока Аюба с красными от слез глазами предавался панике, а Фарук совсем пал духом, видя, как раскис его герой; пока будда сидел молча, понурив голову, один Шахид, казалось, мог еще о чем-то думать: вдрызг промокший, смертельно усталый, чувствуя, как ночные джунгли смыкаются над ним, он сохранял ясную голову, ибо постоянно помнил о смертельном гранате; так что Шахид и приказал нам, им, причалить нашу, их, вдоволь зачерпнувшую воды лодку к берегу. Плод гигантской пальмы упал в полутора дюймах от лодки; река забурлила так, что лодка перевернулась, и они стали пробиваться к берегу в темноте, держа ружья-плащи-жестянку-из-под-масла над головами, толкая лодку перед собой; наконец, забыв о падающих с неба плодах и змеящихся корнях мангровых деревьев, они рухнули на дно своего пропитанного водой суденышка и заснули. Когда они пробудились, мокрые насквозь, дрожащие несмотря на жару, дождь перешел в крупную, тяжелую изморось. Кожа их была покрыта пиявками длиною в три дюйма; обычно почти бесцветные из-за отсутствия солнца, теперь они стали ярко-красными, ибо насосались крови, и одна за другой взрывались на телах четырех человек, слишком жадные, чтобы вовремя остановиться. Кровь струилась по ногам, капала на землю; джунгли впитывали ее и узнавали все о пришельцах. Когда плоды пальм разбивались о землю, из них тоже истекала кровавая жижа, красное молочко, в единый миг покрывавшееся миллионами насекомых, в том числе гигантскими мухами, прозрачными, как и пиявки. Мухи тоже краснели, напитываясь пальмовым молочком… джунгли Сундарбана, казалось, росли всю ночь, час за часом. Выше всех вздымались деревья сундри[110], давшие имя этому лесу; они были такими высокими, что не допускали ни малейшей, даже самой слабой надежды на солнечный луч. Мы, они, все четверо, вылезли из лодки; и только ступив на жесткую, бесплодную почву, кишащую бледно-розовыми скорпионами; покрытую, будто ковром, шевелящейся массой серовато-коричневых земляных червей, все они вспомнили, что хотят есть и пить. Дождевая вода стекала с листвы; они подняли головы к крыше необъятного леса и напились; но, может быть, потому, что влага достигла их уст по листьям сундри, мангровым ветвям и кронам высоких пальм, она впитала в себя по дороге что-то от безумия джунглей, и с каждым глотком все сильней и сильней порабощал их мертвенный зеленый мир, в котором птицы скрипели, словно сухостой на ветру, а все змеи были слепые. Одурманенные, сбитые с толку, пропитанные миазмами джунглей, они приготовили себе первую за много дней еду из красной мякоти пальмовых плодов и давленых червей, отчего получили такой жестокий понос, что каждый раз заставляли себя рассматривать экскременты, поскольку боялись, что кишки выпадут вместе с их содержимым. Фарук сказал: «Мы все здесь помрем». Но Шахида обуяла могучая жажда жизни; стряхнув с себя ночные страхи, он уверился, что его смертный час еще не настал. Видя, что они затеряны в тропическом лесу; понимая, что муссон дает им лишь временную передышку, Шахид решил, что вряд ли им удастся выбраться по реке, ибо набиравший силу дождь сможет в любой момент затопить их утлое суденышко; под его руководством был построен шалаш из плащей и пальмовых листьев, и Шахид изрек: «Пока у нас есть плоды, мы проживем». Все они уже давно забыли, зачем пустились в путь; погоня, начавшаяся вдали отсюда, в реальном мире, здесь, в искаженном свете джунглей Сундарбана, обернулась нелепой фантазией, которую все четверо отринули раз и навсегда. Так Аюба-Шахид-Фарук, а с ними и будда, покорились ужасным призракам грезящего леса. День за днем проходили, растворяясь один в другом, растекаясь однородной массой под напором вернувшегося дождя; и несмотря на озноб-лихорадку-понос, они все еще были живы, укрепляли шалаш, срывая нижние ветви сундри и мангровых деревьев; пили красное молочко пальмовых плодов, с растущей сноровкой душили змей и бросали заостренные дротики так метко, что пронзали насквозь разноцветных птиц. Но однажды ночью Аюба проснулся в темноте и увидел полупрозрачную фигуру крестьянина с дыркой от пули в сердце и косою в руке; призрак скорбно глядел на него, а когда парень в страхе стал карабкаться прочь из лодки (которую они затащили в шалаш, под примитивную кровлю), из дырки в сердце мужика брызнула бесцветная жидкость и залила правую руку Аюбы. Наутро рука перестала двигаться; она висела как плеть, жесткая, словно залитая гипсом. Фарук Рашид переживал за друга и пытался помочь, но проку было мало – руку сковала невидимая сукровица призрака. После этого первого видения они тронулись умом и стали считать лес способным на все; каждую ночь он насылал на них все новые и новые кары: жены тех мужчин, которых они выследили и схватили, вперяли в них взоры, полные укоризны; ребятишки, которые из-за их работы остались сиротами, плакали и лепетали, будто обезьянки… в это первое время, время кары, даже невозмутимый будда с его городскою речью был вынужден признать, что и он стал часто просыпаться по ночам, ощущая, как лес сжимает его, будто в тисках, и невозможно дышать. Покарав их достаточно – превратив их всех в дрожащие тени тех сильных парней, какими они были совсем недавно, – джунгли позволили им предаться обоюдоострой усладе – тоске по родной земле. Однажды ночью Аюба, который быстрее всех возвращался в детство и уже начал сосать большой палец на единственной здоровой руке, увидел свою мать: она смотрела на него сверху, протягивая лакомства из риса, приготовленные с любовью; но стоило ему потянуться за ладду, как она скользнула прочь, и вот уж он видит, как мать взбирается на гигантское дерево сундри, свисает с высокой ветки, раскачиваясь на хвосте; белая обезьяна-призрак с лицом его матери навещала Аюбу ночь за ночью, так что в конце концов он стал чаще вспоминать о ней, чем о домашних лакомствах: например, как она любила сидеть среди коробок с приданым, будто и сама была вещью, попросту одним из подарков, которые ее отец прислал ее мужу; в сердце Сундарбана Аюба Балоч впервые понял свою мать и перестал сосать большой палец. Фарук Рашид тоже имел видение. Однажды в сумерках ему показалось, будто его брат бежит стремглав через лес, и он вдруг уверился, окончательно и бесповоротно, что отец его умер. Фарук вспомнил тот давно забытый день, когда их отец, крестьянин, рассказал ему и его легконогому брату, что местный помещик, ссужающий деньги под триста процентов, согласился принять душу должника в счет очередного взноса. «Когда я умру, – поведал старый Рашид брату Фарука, – открой рот пошире, и мой дух войдет в тебя; а потом беги-беги-беги, ибо заминдар[111] погонится за тобою!» Фаруку, который тоже начал было пугающе деградировать, эта весть о смерти отца и бегстве брата придала новые силы: он оставил детские привычки, к каким джунгли успели вернуть его, перестал плакать навзрыд от голода и спрашивать: «За что?» И Шахид Дар увидел обезьяну со знакомым лицом; но его всего лишь навестил отец, навестил и напомнил, что он, Шахид, должен стать достойным своего имени. Это и ему помогло вновь обрести чувство ответственности, ослабленное войной, где требуется лишь слепо выполнять приказы; казалось, что колдовские джунгли, истерзав ребятам души их собственными злыми делами, теперь вели их за руку к новой зрелости. И порхали с ветки на ветку в ночном лесу призраки их надежд, но эти тени невозможно было разглядеть отчетливо, тем более – поймать. Будде вначале не была дарована эта тоска. Он стал сиживать, скрестив ноги, под деревом сундри; глаза его и ум казались пустыми, и он больше не просыпался по ночам. Но в конце концов лес добрался и до него; однажды, когда ливень стучал по листьям и обдавал всех четверых горячим паром, Аюба-Шахид-Фарук увидели, как слепая, полупрозрачная змея кусает будду, сидящего под деревом, и изливает яд в прокушенную пятку. Шахид Дар палкой размозжил змее голову; будда, оцепенелый от макушки до пят, казалось, ничего не заметил. Глаза его были закрыты. Потом мальчишки-солдаты сидели и ждали, когда человек-собака умрет; но я оказался сильнее змеиного яда. На целых два дня будда сделался жестким, как доска, и глаза его перекосились, так что весь мир я видел как в зеркале, наблюдая с левой стороны то, что на самом деле находилось справа; в конце концов он расслабился, и молочная, тусклая пелена безразличия больше не застила его взор. Змеиный яд встряхнул меня, я обрел единство, я воссоединился с прошлым, и оно начало изливаться наружу через уста будды. Глаза его вернулись в нормальное положение, и слова потекли свободно, словно струи дождя. Мальчишки-солдаты слушали как зачарованные истории, истекавшие из его уст, начиная с полуночного рождения и далее без остановки, ибо ему необходимо было востребовать все, до последнего забытого факта, мириады сложных процессов, из которых состоит человек. Разинув рты, прикованные к месту, мальчишки-солдаты глотали его жизнь, будто скопившуюся в листьях нечистую воду, а он рассказывал о двоюродном брате, который мочился в постель, о революционных перечницах, о чистом и совершенном голосе сестры… Аюба-Шахид-Фарук (когда-то во время оно) отдали бы все на свете, лишь бы убедиться, что слухи верны, но здесь, в Сундарбане, они не сказали ни слова. И – дальше, скорей вперед: к поздно расцветшей любви, к Джамиле в ее спальне в луче лунного света. Теперь Шахид все-таки шепчет: «Так вот почему… он ей признался, и она уже не могла быть с ним рядом, ей было противно…» Но будда продолжает, и всем становится ясно, что он тщится припомнить нечто особенное, нечто, не желающее возвращаться, упрямо ускользающее от него, так что, дойдя до конца, он не может закончить и сидит хмурый и недовольный, хотя уже поведал и о священной войне, и о том, что упало с неба. Настала тишина, а потом Фарук Рашид сказал: «Столько всего, йаяр, в одном этом типе; столько всякой дряни – что ж удивляться, если он держал рот на замке!» Видишь, Падма, я уже рассказывал эту историю. Но что все-таки не желало возвращаться? Что, несмотря на раскрепощающий яд бесцветной змеи, так и не слетело с моих уст? Падма, будда забыл свое имя. (Если быть точным – имя, данное при рождении). А дождь все лил. Вода поднималась с каждым днем, и наконец стало ясно, что придется уйти глубже в лес в поисках более высокого места. Ливень был слишком сильным, чтобы плыть на лодке, и, следуя указаниям того же Шахида, Аюба-Фарук и будда оттащили ее от полузатопленной отмели, привязали канатом к стволу сундри и забросали листьями; после чего, поскольку иного выбора не оставалось, они стали продвигаться дальше, в коварную чащу джунглей. И теперь джунгли Сундарбана вновь изменили свою природу; и снова уши Аюбы-Шахида-Фарука наполнились жалобами несчастных семей, из лона которых они исторгли тех, кого когда-то, в незапамятные времена, определяли как «нежелательные элементы»; ребята бросались в самую чащу, бежали во весь опор, пытаясь скрыться от обвиняющих, полных муки голосов своих жертв; а по ночам обезьяны-призраки висели на ветвях и распевали куплеты из «Нашей золотой Бенгалии»: «О, Родина-Мать, я беден, но то, что имею, ту малость, к твоим ногам я кладу. И полнится сердце безумной усладой». И нельзя было убежать от невыносимой пытки несмолкающих голосов, а выдержать хоть еще один миг бремя стыда, ставшее гораздо более тяжким оттого, что джунгли пробудили в них чувство ответственности, ребята не могли тоже, и отчаяние, наконец, подвигло троих мальчишек-солдат на крайние меры. Шахид Дар нагнулся и зачерпнул две полные горсти пропитанной тропическим дождем грязи; пребывая во власти своей страшной галлюцинации, он заткнул себе уши коварной землею джунглей. Глядя на него, Аюба Балоч и Фарук Рашид тоже законопатили уши грязью. Только будда оставил свои уши (одно здоровое, другое и без того глухое) свободными; казалось, он один хотел испытать на себе возмездие джунглей; он один склонял голову перед неизбежностью воздаяния за вину… Грязь грезящего леса, в которой, несомненно, таились полупрозрачные тела тропических насекомых и сатанинское коварство ярко-оранжевого птичьего помета, внесла заразу в уши троих мальчишек-солдат, и они стали глухими, как бревна; и хотя теперь ребята были избавлены от монотонных обвинений, какими джунгли баюкали их, бедолагам пришлось впредь объясняться простейшими знаками. И все же казалось, что они предпочитают болезнь, глухоту тем тошнотворным секретам, которые нашептывали им прямо в уши листья деревьев сундри. Наконец голоса смолкли, хотя теперь только будда (единственным здоровым ухом) мог бы слышать их; наконец, когда четверо путников были уже близки к панике, джунгли провели их сквозь завесу лиан и воздушных корней и открыли им такой прелестный вид, что у странников сперло дыхание. Даже будда еще крепче сжал в руке свою плевательницу. Имея одно здоровое ухо на четверых, они вышли на звенящую нежными птичьими трелями поляну, в центре которой высился монументальный индуистский храм, высеченный в незапамятные века из цельной скалы; по стенам тянулись, двигались, танцевали фризы, на которых мужчины и женщины совокуплялись в позах, полных непревзойденного атлетизма, а иногда и до смешного нелепых. Четверка двинулась к этому чуду робкими шагами, до конца не веря собственным глазам. Под крышей храма они наконец-то получили передышку от нескончаемого дождя, а еще их встретила там огромная статуя черной танцующей богини, имени которой мальчишки-солдаты из Пакистана назвать не могли; но будда знал, что это – Кали, плодовитая и устрашающая, с остатками позолоты на зубах{249}. Четверо путников улеглись у ее ног и погрузились в ненарушаемый ливнем сон, и длился этот сон до часа, который мог бы быть полуночным, а в этот час все как один пробудились и увидали, что им улыбаются четыре девушки несказанной красы. Шахид, вспомнив о четырех гуриях, ждущих его в благоуханном саду, подумал вначале, что умер ночью, но гурии казались вполне настоящими, а их сари, под которыми не виднелось никакого белья, были порваны и испачканы в джунглях. Встретились восемь и восемь глаз; сари были развязаны, аккуратно свернуты и сложены на полу; после чего нагие и неотличимые дочери леса подошли к ним; сомкнулись восемь и восемь рук; восемь и восемь ног сплелись попарно; под статуей многорукой и многоногой Кали путники отдались ласкам, настоящим, всамделишним; поцелуям взасос, сладким и мучительным; объятиям и прикосновениям ногтей, которые оставляли следы, и тут-то они поняли, что именно этого-этого-этого им и не хватало, что об этом-то они и тосковали, сами не зная того, что, вернувшись в детство и пройдя через детские горести своих ранних дней в лесу, пережив натиск памяти и рождение ответственности, а затем худшую муку усугубленной вины, они навсегда оставили позади младенческий возраст; и вот, позабыв о причинах терзаний, о своем соучастии, о глухоте, позабыв обо всем, они отдались четырем неотличимым красавицам вполне бездумно, без единой мысли в голове. После той ночи они уже не могли оторваться от храма, разве что отлучались на поиски еды, и каждую ночь нежные женщины с мягкой плотью – совершеннейшее воплощение их грез – возвращались молча, никогда не произнося ни единого слова, всегда чистенькие, в аккуратных сари, и неизменно возносили затерянную в лесных дебрях четверку к невероятной, одновременно достигаемой вершине наслаждения. Никто из них не знал, как долго это продолжалось, ибо в Сундарбане время текло по неведомым законам, но пришел, наконец, день, когда они взглянули друг на друга и обнаружили, что становятся прозрачными, что сквозь их тела можно видеть, пока еще нечетко, смутно, как сквозь стакан с манговым соком. Встревожившись не на шутку, они поняли, что это была последняя, самая скверная уловка джунглей; что, исполняя желание, таившееся в самой глубине сердец, лес дурачил их, использовал их грезы, и по мере того, как жизнь мечты исторгалась из них, они становились полыми и прозрачными, будто стекло. Будда убедился теперь, что «отсутствие цвета у насекомых, пиявок и змей в большей степени связано с опустошением насекомой, пиявистой, змеиной фантазии, нежели с нехваткой солнечного света… Заметив свою полупрозрачность, они будто бы впервые пробудились от сна, взглянули на храм другими глазами и увидели широкие зияющие трещины в цельной скале: изрядные глыбы камня могли вывалиться и рухнуть на них в любой момент; а затем, в темном углу заброшенной гробницы, они разглядели четыре небольших кострища: старый пепел, копоть на камне – может, то были остатки погребальных костров; в самом центре каждого из четырех пепелищ лежало по маленькой, почерневшей, изглоданной огнем кучке уцелевших костей. Как будда покинул джунгли Сундарбана? Грезящий лес обрушил на них, когда они побежали из храма к лодке, свою последнюю и самую страшную кару; беглецы почти уже достигли берега, когда она пришла; сначала – далекий гул, затем – рев, проникающий даже в оглохшие, залепленные грязью уши; трое солдат и будда отвязали лодку, запрыгнули туда очертя голову как раз в тот миг, когда явилась волна, и они отдали себя на милость стихии, которая безо всякого усилия могла бы расплющить и лодку, и людей о ствол сундри, или мангрового дерева, или пальмы, – но вместо того прилив сносил их вниз по бурлящим коричневым протокам, а лес, измотавший им душу, расплывался в тумане, вставал позади великой зеленой стеной. Казалось, будто джунгли, позабавившись вдоволь с очередными игрушками, бесцеремонно вышвырнули их прочь из своих пределов; их влекла река, толкала вперед и вперед невообразимая сила прилива; жалкое суденышко вертелось в водоворотах среди упавших веток и сброшенной кожи водяных змей, пока наконец их не выкинуло из лодки, которую гигантская волна прилива разбила о какой-то пень; когда река отступила, все четверо обнаружили себя на затопленном рисовом поле, они торчали по пояс в воде, но были живы; их вынесло из самого сердца грезящих джунглей, куда я бежал, ища мира, и где нашел нечто меньшее, чем мир, и нечто большее; вынесло снова туда, где воюют армии и назначаются даты. Когда они вышли из джунглей, был октябрь 1971 года. И я должен признать (но, как мне кажется, этот факт лишь подтверждает поразительную, колдовскую способность джунглей смещать временную ось), что в октябре там не наблюдалось сильной приливной волны, хотя около года назад наводнения и в самом деле опустошили этот край. После Сундарбана моя прежняя жизнь снова затребовала меня. Можно было догадаться заранее – былые знакомства неистребимы. Кем ты был, тем навек и останешься. На семь месяцев 1971 года трое солдат и их следопыт исчезли с лица войны. Но в октябре, когда дожди кончились, а партизанские отряды Мукти Бахини начали нагонять страху на пакистанские аванпосты; когда снайперы Мукти Бахини стали выбивать по одному солдат и младших офицеров, наша четверка явилась на свет божий и, поскольку выбирать было особо не из чего, попыталась нагнать главный корпус оккупационной армии Западной части. Позднее, когда его расспрашивали, будда, объясняя свое исчезновение, рассказывал совершенно фантастическую историю о том, как он заблудился в джунглях среди деревьев, воздушные корни которых цеплялись за одежду, обвивали тело, будто змеи. Будде, наверное, повезло, ибо его так ни разу и не допросили офицеры той армии, к которой он принадлежал. Аюба Балоч, Фарук Рашид и Шахид Дар тоже не подверглись допросу, но лишь потому, что им не удалось прожить достаточно долго для того, чтобы кто-то стал интересоваться их отсутствием. …В покинутой всеми деревне, где хижины были крыты соломой, а трещины в стенах замазаны навозом, – в разоренной общине, из которой разбежались даже куры – Аюба-Шахид-Фарук оплакивали свою судьбу. Оглохшие от ядовитой грязи тропического леса, теперь, когда язвительные голоса джунглей уже не звенели в воздухе, парни сильно по этому поводу переживали, сетовали на разные голоса, выли и стенали все вместе, не слыша друг друга; будда, однако, был вынужден внимать им всем: Аюбе, который стоял, уткнувшись лицом в угол пустой комнаты, с волосами, спутанными, точно паутина, и плакал навзрыд: «О мои уши, уши: в них ровно пчелы жужжат»; Фаруку, который в раздражении орал: «А кто, в конце-то концов, во всем этом виноват? Чей носяра мог взять любой проклятущий след? Кто твердил: сюда, да сюда, да в эту сторону? И кто, кто теперь нам поверит? Про джунгли, храмы и прозрачных змей? Влипли мы в историю, о, Аллах; а тебя, будда, надо бы пристрелить прямо сейчас, на этом месте!» А Шахид заметил тихо: «Я есть хочу». Вновь очутившись в реальном мире, они забыли уроки джунглей, и Аюба стенал: «Моя рука! О, Аллах, ребята, у меня отсохла рука! Тот призрак и его зеленая жижа!..» И Шахид сокрушался: «Дезертиры, скажут про нас, – с пустыми руками, без пленника, после стольких-стольких месяцев! О, Аллах, да нас под трибунал отдадут – а ты что думаешь, будда?» И Фарук негодовал: «Ты, ублюдок, гляди, во что мы превратились! О Боже, наши мундиры – тошно смотреть! Глянь-ка, будда, на наши мундиры – клочки, лохмотья, нищенское рубище! Только подумай, что скажет бригадир или тот же Наджмуддин – головою матери клянусь, что я не делал этого… я не трус! Нет!» Шахид убивает муравьев и слизывает их с ладони: «Да как же мы догоним своих? Кто знает, где они сейчас? Да разве мы сами не видели и не слышали от людей, как Мукти Бахини – пиф-паф! – стреляют из засады; оглянуться не успеешь – и ты уже труп! Мертвый, ровно вот этот муравей!» Но и Фарук не умолкал: «И не только мундиры, ребята: а волосы? Разве это – армейская стрижка? Эти длинные патлы, лезущие в уши, будто черви? Эти женские локоны? О, Аллах, да нас тут же пристрелят, поставят к стенке: пиф-паф! – и все дела!» Но вот Танк-Аюба немного успокаивается; Аюба закрывает рукою лицо; Аюба тихо говорит сам себе: «О ребята, ребята. Я шел на войну, ребята, чтобы бить проклятых индусов, жрущих овощи. А все, ребята, вышло совсем по-другому. Плохо все вышло, куда как плохо». Дело было где-то в ноябре; они пробирались медленно, к северу-к северу-к северу, попирая ногами разбросанные газеты, набранные причудливым, состоящим из завитков шрифтом; шлепая по пустым полям и покинутым поселениям, встречая время от времени какую-нибудь старую каргу с узелком на палочке через плечо или стайку восьмилетних детишек с застарелым голодом в бегающих глазах и грозными ножами в карманах; слыша отовсюду, как Мукти Бахини снуют, невидимые, по дымящейся земле, как пули вылетают, жужжа, словно пчелы, неизвестно откуда… и вот они уже дошли до последней черты, и Фарук вопит: «Все из-за тебя, будда – Аллах милосердный, ты, урод, и глаза у тебя голубые, не как у людей; ах ты Боже ж мой, Боже, йа-яр, как же от тебя воняет!» Воняло от нас от всех: от Шахида, который давил (пяткой, облаченной в драный ботинок) скорпиона на грязном полу покинутой хижины; от Фарука, который нелепейшим образом обшаривал карманы в поисках ножа, чтобы обрезать волосы; от Аюбы, который уткнулся лбом в оплетенный паутиной угол, и паук спокойно гулял по его макушке; и от будды тоже: будда вонял до небес, сжимая в правой руке потускневшую серебряную плевательницу и пытаясь припомнить собственное имя. А на ум приходили только прозвища: Сопелка, Рябой, Плешивый, Чихун, Месяц Ясный. …Он сидел, скрестив ноги, вокруг раздавались вопли и стоны товарищей, бушевал шторм их страха; а он, будда, напрягал свою память – но нет, все тщетно, имя не шло. И наконец, грохнув плевательницу о глинобитный пол, будда возопил перед ними, глухими, как пни: «Это не – это НЕ – ЧЕСТНО!» Среди камней, разбросанных войною, я обнаружил, что честно, а что нечестно. То, что нечестно, воняло луком; от этого резкого запаха слезились глаза. Почуяв горький аромат несправедливости, я вспомнил, как Джамиля-Певунья склонялась над больничной койкой – над чьей же? Как его звали? – как толпились в палате ордена-и-погоны – как моя сестра – нет, она не сестра мне! – как она – как она сказала: «Брат, мне нужно уехать, я должна петь во благо моей страны; теперь армия позаботится о тебе – ради меня они станут заботиться о тебе очень, очень хорошо». На ней было покрывало; под бело-золотой парчой я учуял коварную улыбку предательницы; сквозь мягкую ткань она запечатлела на моем лбу поцелуй мести; и затем Джамиля, всегда приберегавшая самые страшные кары для тех, кто больше всего любил ее, оставила меня на милость, на попечение орденов-и-погон… после предательства Джамили вспомнил я и давний остракизм, какому подвергла меня Эви Бернс; вспомнил изгнания и обманные пикники; высоченная гора ничем не оправданных случайностей, омрачивших мою жизнь, вдруг обрушилась на меня; и теперь я горько жаловался на нос-огурцом, рябое-лицо, ноги-колесом, рожки-на-лбу, тонзуру монаха, оторванный палец, глухое ухо и на оглушающую, лишающую чувств, вышибающую мозги плевательницу; я разрыдался, слезы обильно текли, но все же имя ускользало, и я твердил: «Нечестно; нечестно; НЕЧЕСТНО!» И, что удивительно, Танк-Аюба двинулся ко мне из своего угла; Аюба, наверное, вспомнив, как сам сломался в джунглях Сундарбана, присел на корточки передо мной и обнял меня за шею здоровой рукой. Я принял его утешения; я плакал, уткнувшись ему в рубашку; но вот прожужжала пчелка, подлетая к нам; пока он приседал на корточки, спиной к зияющему, без стекол, окну хижины, что-то, тихо поскуливая, пронеслось по спертому, жаркому воздуху; пока он говорил: «Эй, будда, да ладно тебе, будда – эй, эй!», и пока другие пчелы жужжали в его оглохших ушах, та самая, единственная, ужалила его в затылок. В горле у Аюбы заклокотало, и он рухнул на меня. Пуля снайпера, убившая Аюбу Балоча, разнесла бы мне голову, если бы парень не подошел ко мне. Он принял смерть за меня, он спас мне жизнь. Забыв о прошлых унижениях, перестав думать, что честно-что нечестно, и что-нельзя-вылечить-нужно-перетерпеть, я выполз из-под тела Танка-Аюбы, и Фарук вопил: «О, Боже, о, Боже, о!», и Шахид бормотал: «О, Аллах, я даже не знаю, стреляет ли мой…» И Фарук – за свое: «О, Боже, О! О, Боже, кто знает, где прячется этот ублюдок…!» Но Шахид, как солдаты в кино, уже распластался по стене рядом с окном. В следующих позах: я на полу, Фарук, скорчившись в уголке, Шахид прижавшись к обмазанной навозом стене, – мы ждали, совершенно беспомощные, как будут развиваться события. Второго выстрела не последовало; возможно, снайпер, не зная, сколько солдат скрывается в глинобитной хижине, попросту выпалил наугад и удрал. Мы трое оставались в хижине всю ночь и весь следующий день, пока тело Аюбы Балоча не стало требовать к себе внимания. Перед тем, как уходить, мы нашли кирки и похоронили его… И потом, когда явилась Индийская армия, Аюба Балоч уже не встретил ее своими теориями о превосходстве мяса над овощами; Аюба уже не вступил в бой, неистово вопя: «И-раз! И-два! И-три!» Может, оно и к лучшему. …Где-то в декабре мы трое на краденых велосипедах выехали на поле, откуда на горизонте можно было уже различить город Дакку; такой причудливый урожай принесло это поле, такой тошнотворный исходил от него запах, что мы не смогли усидеть в седлах. Сойдя на землю, чтобы не упасть, мы вступили на страшное поле. Какой-то крестьянин ходил там из стороны в сторону, насвистывая, закинув за спину громадный джутовый мешок. Побелевшие костяшки пальцев, сжимающих мешок, обнаруживали несокрушимость духа и непреклонную решимость; свист, пронзительный, но мелодичный, показывал, что «уборщик» пытается приободриться. Свист разносился по полю, эхом отскакивая от укатившихся касок, полыми отголосками возникая из залепленных грязью ружейных дул, без следа пропадая в ботинках, упавших с этих странных, странных колосьев, которые пахли так же, как пахнет то-что-нечестно, и от этого запаха слезы выступили на глазах будды. Колосья погибли, скошенные неведомой напастью… и большинство из них, но не все, носили мундир армии Западного Пакистана. Кроме свиста, было лишь слышно, как в широкий мешок крестьянина падают разные предметы: кожаные ремни, часы, золотые коронки, оправы от очков, судки для завтрака, фляги, ботинки. Крестьянин увидел их и понесся навстречу, обворожительно улыбаясь, что-то тараторя вкрадчивым голосом, который один лишь будда принужден был слышать. Фарук и Шахид вперили в поле остекленевшие взгляды, а крестьянин пустился в объяснения. – Много стрелять! Пифф-пафф! Пиф-пааф! – правой рукой он изобразил пистолет. Он говорил на скверном, ломаном хинди. – Хой, господа! Индия пришла, господа мои! Хой да! Хой да! – И по всему полю из этих дивных колосьев сочилась, впитываясь в почву, приносящая плодородие костная влага. А он: – Нет стрелять я, мои господа. Нет, нет. У меня новости – хой, какие новости! Индия пришла! Джессор конец{250}, мои господа, один-четыре дня, и Дакка тоже, да-нет? – Будда слушал, но глаза будды, минуя крестьянина, вглядывались в поле. – Вот дела, мой господин! Индия! У них есть один могучий солдат, он убивать по шесть человек разом, ломать шеи – кррак-кррак! – между коленок, так, мой господин? Коленки – правильно это слово? – Он постучал по своей ноге. – Я видеть, мои господа. Своими глазами, хой да! Он драться – нет пистолет, нет сабля. Коленки только, и шесть шей кррак-кррак. Хой Боже. – Шахида рвало прямо на поле. Фарук Рашид отошел к дальнему краю и уставился на манговую рощу. – Один-два неделя – и войне конец, мои господа! Все домой придут. Сейчас все ушли, но я нет, мои господа. Солдаты пришли искать Бахини, убили много-много, моего сына тоже. Хой да, господа мои, хой да, правда. – Глаза будды заволокла мутная пелена. Он различал вдалеке грохот орудий. Столбы дыма поднимались в блеклое декабрьское небо. Странные колосья лежали смирно, и ветер не трепал их. – Я здесь остаться, мои господа. Здесь я знать имена птиц и растений. Хой да. Я имя Дешмукх; продавать везде разные хитрые вещи. Много торговать хорошие вещи. Хочешь ты? Лекарство от запора, хорошее очень, хой да. Есть у меня. Часы хочешь ты, в темноте светиться? Тоже есть. И книга, хой да, и карты-фокусы, правда-правда. Я раньше в Дакке знаменитый. Хой да, правда-правда. Нет стрелять. Продавец хитрых вещей все болтал и болтал, предлагая предмет за предметом, например, волшебный пояс, надев который, сразу заговоришь на хинди: «На мне пояс сейчас, мой господин, я говорить хорошо-хорошо, да-нет? Много Индия солдаты купить, они говорить столько много языков, пояс такой – Божий дар от Бога!» – и тут он заметил то, что будда держал в руке. – «Хой, господин! Просто прекрасная вещь! Серебро это? Драгоценный камень это? Ты дать, я дать радио, аппарат фото, почти работает, мой господин! Хорошая-хорошая сделка, друг. За одна плевательница очень прекрасно. Хой да. Хой да, мой господин, жизнь идет, торговля идет, мой господин, правда это?» – Расскажи, – попросил будда, – расскажи еще о том солдате с коленками. Но вот опять прожужжала пчелка; на большом расстоянии, в дальнем конце поля кто-то падает на колени; чей-то лоб касается земли, словно в молитве; и один из колосков на поле, оживший специально, чтобы выстрелить, тоже больше не двигается. Шахид Дар кричит, зовет: – Фарук! Фарук, дружище! Но Фарук не спешит откликаться. Потом, когда будда делился воспоминаниями о войне со своим дядюшкой Мустафой, он рассказывал, как ковылял по полю, пропитанному костной влагой, к своему упавшему товарищу; и как, еще не добредя до Фарука, застывшего в позе молитвы, наткнулся на самый главный сюрприз, какой приберегло для него поле. Посередине поля стояла невысокая пирамида. Муравьи сновали по ней, но то был не муравейник. Пирамида имела шесть ног и три головы, а между ними сплошное месиво из частей торсов, обрывков форменной одежды, мотков кишок, торчащих кое-где раздробленных костей. Пирамида еще жила. У одной из трех голов был выбит левый глаз – последствие детской ссоры. У второй волосы были густо намазаны помадой, прилизаны. Третья была самая странная: на лбу виднелись глубокие впадины, вероятно, оставленные при рождении щипцами гинеколога, потянувшего слишком сильно… эта третья голова заговорила с буддой: – Привет, дружище, – сказала она. – Какого черта ты тут делаешь? Шахид Дар увидел, как пирамида из вражеских солдат вроде бы беседует с буддой; Шахид, охваченный неистовым, безумным порывом, набросился на меня, повалил на землю. «Кто ты такой? Шпион? Предатель? Кто? Почему они знают, кто ты?» А Дешмукх, продавец хитрых вещей, суетился вокруг нас, жалостно вскрикивал: «Хой, господа! Драться много уже и так. Будьте нормальные люди, господа мои! Прошу-умоляю. Хой Боже». Даже если бы Шахид мог меня услышать, я не поведал бы ему тогда о том, что позже счел чистой правдой: целью всей этой войны было воссоединить меня с моей прежней жизнью, вновь свести со старыми друзьями. Сэм Манекшау шел на Дакку, чтобы встретиться со своим старым приятелем Тигром; мои способы сцепления оставались неизменными, ибо на поле, пропитанном костной влагой, я услышал о подвигах мощных коленок, и меня одарила приветом пирамида из умирающих голов; а в Дакке я встретил Парвати-Колдунью. Когда Шахид успокоился и отпустил меня, пирамида уже навеки умолкла. В тот же день, чуть позже, мы продолжили путь к столице. Дешмукх, продавец хитрых вещей, радостно кричал нам вслед: «Хой, господа! Хой, мои бедные господа! Кто знать, когда умереть человеку? Кто, мои господа, знать почему?» Сэм и Тигр Иногда скорее горы встретятся, чем старые друзья. 15 декабря 1971 года в столице только что освобожденного государства Бангладеш Тигр Ниязи сдался своему старому корешу Сэму Манекшау; а я в свою очередь сдался объятиям и поцелуям девушки с глазами, как блюдца; с конским хвостиком, похожим на длинный, черный, блестящий канат, и губками, которые в то время еще не выпячивались, не дулись капризно. Эти встречи дались нелегко; принося дань уважения тем, кто сделал их возможными, я приостановлю ненадолго течение моего рассказа, чтобы окончательно снять все вопросы, все «почему» и «зачем». Итак, позвольте разложить все по полочкам: если бы Яхья Хан и 3. А. Бхутто не сговорились тайно о том, чтобы нанести удар 25 марта, я не вылетел бы в Дакку в гражданской одежде; да и Тигр Ниязи, по всей вероятности, не оказался бы в городе к декабрю. Продолжим: вмешательство Индии в спор о Бангладеш тоже явилось результатом совместного действия великих сил. Может быть, если бы десять миллионов человек не перешли индийскую границу, вынудив тем самым правительство Дели потратить 200 000 000 долларов на лагеря для беженцев – война 1965 года, тайной целью которой было уничтожение моей семьи, обошлась им, индийцам, всего лишь в 70 000 000 долларов! – индийские солдаты под предводительством генерала Сэма никогда не пересекли бы границу в обратном направлении. Но Индия пришла и по другим причинам тоже: фокусники-коммунисты, которые жили в тени делийской Пятничной мечети, позже рассказали мне, что делийский саркар[112] был сильно обеспокоен падением влияния муджибовой Лиги Авами и растущей популярностью революционеров из Мукти Бахини; Сэм и Тигр встретились в Дакке, чтобы помешать Бахини захватить власть. Так что, если бы не Мукти Бахини, Парвати-Колдунья не стала бы сопровождать индийские войска в их «освободительном» походе… Но и это не исчерпывающее объяснение. Третьей причиной индийского вторжения послужила боязнь того, что беспорядки в Бангладеш, если их скоренько не пресечь, распространятся и за границу, в Западную Бенгалию; так что Сэм и Тигр, а также мы с Парвати обязаны нашей встрече наиболее беспокойным из западно-бенгальских политиков; поражение Тигра было лишь началом кампании против левых в Калькутте и ее окрестностях. Так или иначе, Индия пришла; и за быстроту ее прихода – в какие-нибудь три недели Пакистан потерял половину флота, четвертую часть военно-воздушных сил и, наконец, после капитуляции Тигра более половины населения – благодарить нужно было тех же Мукти Бахини, ибо, в своей наивности не понимая, что индийское наступление – тактический маневр, направленный в такой же степени против них, как и против оккупационных войск Западной части, Бахини оповещали генерала Манекшау о передвижениях пакистанских войск, сообщали о сильных и слабых сторонах армии Тигра; к победе индийцев приложил руку и г-н Чжоу Эньлай, который отказался (несмотря на горячие просьбы Бхутто) предоставить Пакистану какую бы то ни было военную помощь. Оставшись без китайского оружия, Пакистан воевал американскими ружьями, американскими танками и самолетами; президент Соединенных Штатов единственный в мире со всей решимостью «склонялся» к Пакистану. Пока Генри А. Киссинджер{251} приводил доводы в защиту Яхьи Хана, тот же самый Яхья втайне готовил знаменитый визит на высшем уровне в Китай… так что великие силы выступали против того, чтобы я встретился с Парвати, а Сэм – с Тигром; но несмотря на поддержку президента, все было кончено за какие-нибудь три недели. Ночью 14 декабря Шахид Дар и будда проникли в предместья осажденного города Дакки; однако же нос будды (вы, наверное, не забыли) чуял больше, гораздо больше, чем носы большинства людей. Следуя за его носом, который распознавал, где можно пройти, а где нельзя, они проложили себе путь сквозь индийские цепи и вступили в город под покровом ночной темноты. Пока они крадучись пробирались по улицам, где изредка попадались одни лишь голодные нищие, Тигр клялся сражаться до последнего человека; вместо того на следующий день он капитулировал. И мы не знаем, был ли пресловутый последний человек благодарен ему за то, что его пощадили, или, напротив, негодовал, что его лишили шанса войти в благоуханный сад. И вот я вернулся в город, где, в последние часы перед тем, как состояться встречам, мы с Шахидом видели много всякого такого, что не было правдой, что было просто невозможно, ведь наши мальчики никак не могли вести себя столь скверно; мы видели, как в переулках расстреливали высоколобых, яйцеголовых мужчин в очках; видели, как сотнями истреблялась городская интеллигенция; но ведь это нам всего лишь показалось, это не могло быть правдой; все знают, что Тигр – приличный, вполне достойный человек, и наши джаваны стоят десятерых бабу?; мы пролагали себе путь среди невозможных ночных галлюцинаций, прячась в дверных проемах, когда огни расцветали, будто сказочные цветы; это напомнило мне, как Медная Мартышка поджигала туфли, чтобы привлечь к себе хоть капельку внимания; людей с перерезанным горлом хоронили в братских могилах – и Шахид начал свои причитания: «Нет, будда – что творится, Аллах, просто глазам своим не веришь – нет, это неправда, этого не может быть – будда, скажи, что это застит мне глаза?» И будда наконец заговорил, зная, что Шахид не сможет его услышать: «О Шахида, – изрек он со всей присущей ему утонченностью, – иногда человек должен выбрать, что ему нужно видеть, а что – нет; отвернись немедленно, отвернись и не смотри». Но Шахид все не мог отвести взгляда от площади, где женщин-врачей протыкали штыками, а потом насиловали; насиловали, а потом приканчивали пулей. А позади них прохладный белый минарет мечети склонялся над этой сценой, таращил слепые глаза. Будда заметил, словно бы говоря сам с собой: «Пора подумать о том, как бы спасти наши шкуры; Бог знает, зачем мы вообще вернулись». Будда зашел в парадную пустого дома, разбитую, осыпающуюся оболочку здания, где когда-то находилась чайная, мастерская по ремонту велосипедов, бордель и крошечная площадка, на которой, видимо, помещался нотариус, ибо там стоял низенький столик, а на нем – забытые очки в золотой оправе, и рядом – брошенные печати и марки; они говорили о том, что нотариус – не абы какой ничтожный старикашка: печати и марки позволяли ему судить, свидетельствовать, удостоверять, что истинно, а что ложно. Нотариуса не было на месте, и я не мог попросить, чтобы он скрепил своей печатью то, что происходило вокруг, не мог я и сделать заявления под присягой; но на циновке за столиком лежала широкая, свободная одежда типа джеллабы[113], и, не медля более ни минуты, я снял мундир вместе со значком СУКИ и превратился в безымянного дезертира, затерянного в городе, языка которого не понимал. А Шахид Дар остался на улице; в первом свете раннего утра он наблюдал, как солдаты спешили убраться прочь от того-чего-они-не-совершали; и тут показалась граната. Я, будда, все еще был в пустом доме, но Шахида не защищали стены. Можно ли сказать, зачем, откуда и кто – но гранату, несомненно, бросили. В этот последний миг своей неразрезанной надвое жизни Шахид вдруг ощутил непреодолимое желание взглянуть наверх… позже, на насесте муэдзина, он поведал будде: «Это так странно, о Аллах – тот самый плод граната – вспыхнул в моей голове, как всегда во сне, только больше, ярче – понимаешь, будда, как электрическая лампочка – о Аллах, что же мне еще оставалось делать, я обернулся и посмотрел!» И правда: он был тут, он висел над его головой, этот плод граната из снов – да, висел над самой головой, а потом стал падать-падать и взорвался на уровне пояса, так, что ноги Шахида отнесло куда-то далеко, на другой конец города. Когда я подбежал к нему, Шахид был в сознании, несмотря на то, что его разрезало надвое, и показывал рукою вверх: «Отнеси меня наверх, будда, я так хочу-так хочу», – и я потащил то, что стало половинкою парня (и было поэтому достаточно легким) по узким ступенькам винтовой лестницы на самый верх прохладного белого минарета, где Шахид бормотал что-то об электрических лампочках, а красные муравьи и черные муравьи сражались за дохлого таракана, суетясь в оставленных мастерком бороздах на грубо сработанном бетонном полу. Далеко внизу, среди обугленных домов, осколков стекла и пелены дыма, люди, словно муравьи, выползали из развалин, готовясь принять мир; настоящие муравьи, тем не менее, невзирая на себе подобных, продолжали биться. А что же будда: он стоял смирно, бросая отуманенный взор вокруг себя и вниз, расположившись между верхней половиной Шахида и единственным в этом орлином гнезде предметом мебели, низким столиком, на котором находился граммофон, подключенный к громкоговорителю. Будда, оберегая своего располовиненного боевого друга от обескураживающего зрелища – механического муэдзина, чей призыв к молитве процарапан и заедает всегда в одних и тех же местах, достал из складок бесформенного одеяния некий сверкающий предмет, и направил подернутый пеленою взгляд на серебряную плевательницу. Погруженный в созерцание, он вздрогнул от неожиданности, когда раздались крики, и, подняв глаза, увидел оставленного таракана. (Кровь стекала по бороздкам в бетонном полу; муравьи, взяв темный, липкий след, добрались до истоков, и Шахид, ставший жертвой и той, и другой войны, воплями выражал свою ярость). Бросаясь на помощь, топча муравьев, будда задел локтем выключатель; громкоговоритель ожил, и люди, слышавшие это, так и не смогли забыть, как мечеть кричала, и как выражалась в этих ужасных воплях агония войны. Через несколько мгновений наступила тишина. Голова Шахида упала на грудь. А будда, боясь, как бы его не обнаружили, спрятал плевательницу и спустился в город, куда уже входила Индийская армия; оставив Шахида, который уже не возражал, на банкете, устроенном муравьями в честь заключения мира, я вышел на улицы, озаренные светом раннего утра, встречать генерала Сэма. Там, на минарете, я не сводил с плевательницы отуманенных глаз; но в голове у будды не было пусто. В ней заключались два слова, те самые, какие твердила верхняя половина Шахида вплоть до прихода муравьев: те самые два слова, воняющие луком, которые заставили меня рыдать на плече Аюбы Балоча – покуда пчелка, прожужжав… «Это нечестно, – думал будда упорно опять и опять, как дитя малое. – Это нечестно», – снова, и снова, и снова. Шахид, исполнив заветное желание отца, стал наконец достойным своего имени; а вот будда до сих пор не мог вспомнить, как его зовут. Как будда вновь обрел свое имя? Когда-то, давным-давно, в другой день независимости, весь мир был шафрановым и зеленым. Но этим утром преобладали иные цвета: зеленый, красный и золотой. В городах крики: «Джай Бангла!»[114] И женские голоса поют «Нашу золотую Бенгалию», и сердца их полнятся безумною усладой… в центре города, на подмостках своего поражения, генерал Тигр Ниязи ждет генерала Манекшау (одна биографическая подробность: Сэм был парсом. Он родился в Бомбее. Уроженцам Бомбея в тот день везло). И среди зеленых, и красных, и золотых пятен будду в его безымянном, бесформенном одеянии несла вперед, толкала толпа; а потом пришла Индия. Индия с Сэмом во главе. Что замышлял генерал Сэм? Или, может, сама Индира? Оставив эти бесплодные вопрошания, замечу только, что вступление индийцев в Дакку ознаменовалось чем-то гораздо бо?льшим, чем просто военный парад; как и полагается всякому триумфальному шествию, оно сопровождалось зрелищами. Специальный десантно-транспортный самолет индийских военно-воздушных сил доставил в Дакку сто и одного лучших артистов и фокусников, какие только нашлись в Индии. Из знаменитого квартала чародеев в Дели явились они, многие – обряженные в намозолившие глаза мундиры индийских солдат, так что жители Дакки решили, будто победа индийцев была предрешена с самого начала, коль скоро даже простые, рядовые джаваны были магами наивысшего разряда. Фокусники и прочие артисты шли рядом с войсками и развлекали собравшуюся толпу: на движущихся помостах, которые влекли вперед белые буйволы, акробаты выстраивали живые пирамиды; удивительно гибкие женщины-змеи заглатывали свои ноги до самых колен; жонглеры, над которыми невластны были законы земного притяжения, подкидывали в воздух одновременно по четыреста двадцать игрушечных гранат, и толпа разражалась восторженными охами и ахами; карточные трюкачи вытаскивали у женщин из ушей даму чирия (королеву птиц, трефовую императрицу){252}; великая танцовщица Анаркали, чье имя значило «цветок граната», прыгала-вилась-порхала на тележке, запряженной осликом, и огромное серебряное кольцо звенело в ее правой ноздре. Мастер Викрам, чей ситар вторил малейшим движениям сердец и даже во много раз усиливал их – однажды (как говорят) он играл перед весьма раздраженной, свирепой публикой и настолько усугубил общее скверное расположение духа, что если бы его партнер, играющий на табле, не заставил прервать ра?гу на середине, слушатели перерезали бы друг другу глотки и разнесли в мелкие щепы концертный зал – нынче своей музыкой довел ликованье народа до высшей, горячечной точки; она, его музыка, не побоимся сказать, полнила сердца безумною усладой. Шествовал среди прочих и сам Картинка-Сингх, гигант семифутового роста; он весил двести сорок фунтов, и его называли Самым Прельстительным В Мире, за непревзойденное умение прельщать, заклинать змей. Даже легендарный Тубривалла из Бенгалии не мог тягаться с ним; он двигался среди радостно вопящей толпы увитый с ног до головы смертоносными кобрами, мамбами{253} и крайтами – ни у единой змеи не были вырваны мешочки с ядом… Картинка-Сингх, последний из длинной череды мужчин, пожелавших стать мне отцом… а следом за ним шла Парвати-Колдунья. Парвати-Колдунья развлекала толпу с помощью большой плетеной корзины с крышкой; полные ликования добровольцы залезали в корзину и затем, по мановению Парвати, исчезали без следа и не возвращались, пока она не давала на то своего соизволения; Парвати, которой полночь преподнесла подлинный дар колдовства, разменивала его на жалкие фокусы; то и дело в толпе раздавалось: «Да куда же ты их деваешь?» и «Ну-ка, ну-ка, милашка, скажи нам, в чем тут дело, не чинись». – Парвати, улыбаясь-сияя-вертя в руках волшебную корзину, шла мне навстречу вместе с армией-освободительницей. Индийская армия вошла в город, герои – следом за факирами; среди героев, как я потом узнал, был и колосс войны, майор с крысиным лицом и смертоносными коленками. Но фокусы множились, ибо местные маги и чародеи, пережившие войну, повылезали из укрытий и вступили в удивительнейшее состязание, стараясь превзойти все-все, до единого номера, что только могли предложить заезжие артисты; великая, неудержимо рвущаяся на волю сила волшебства омыла раны города, заговорила боль. Потом Парвати-Колдунья увидела меня и вернула мне мое имя. – Салем! О Боже мой, Салем; ты ведь Салем Синай; это ты, Салем? Будда дергается, словно кукла-марионетка на ниточках. Толпа пялит на них глаза. Парвати пробирается к нему. «Послушай, это точно ты!» Она хватает будду за локоть. Глаза, огромные, как блюдца, вглядываются в голубые, подернутые пеленой. «Боже мой, этот нос, я не хочу быть грубой, но ведь это правда! Взгляни, это я, Парвати! О Салем, да не стой ты, как дурак, скажи-скажи-скажи что-нибудь!..» – Так и есть, – произносит будда. – Салем: так и есть. – О Боже, то-то радость! – кричит она. – Арре бап, Салем, ты помнишь – Дети, яяр, о, как это здорово! Да что же ты стоишь как истукан – я-то готова затискать тебя до смерти! Столько лет я видела тебя тут, – она стучит пальцем по лбу, – и вот ты взаправду передо мной, да только снулый, как рыба. Эй, Салем! Ну же, ну, хоть поздоровайся по крайней мере. 15 декабря 1971 года Тигр Ниязи сдался Сэму Манекшау; Тигр и девяносто три тысячи солдат и офицеров пакистанского войска стали военнопленными. А я тем временем стал добровольным пленником индийских магов, ибо Парвати вовлекла меня в процессию со словами: «Теперь, когда я нашла тебя, я тебя не отпущу». Этим вечером Сэм и Тигр пили джин с содовой и вспоминали былые времена, когда оба служили в Британской армии. «Говорю тебе, Тигр, – толковал Сэм Манекшау, – сдавшись, ты поступил вполне порядочно». И Тигр: «Сэм, ты сражался, как сто чертей». Легкое облачко пробегает по лицу генерала Сэма: «Послушай, дружище, тут отовсюду только и слышишь всякое вранье. Резня, старина, братские могилы, специальное подразделение под названием СУКА или что-то в этом роде, созданное для того, чтобы искоренять оппозицию… в этом нет ни слова правды, я полагаю?» И Тигр: «Собаководческое Управление Кадров Атаки? Никогда о таком не слышал. Тебя ввели в заблуждение, старина. Какие-нибудь горе-разведчики, твои и наши. Нет, это смешно, просто смешно, если хочешь знать мое мнение». «Так я и думал, – кивнул генерал Сэм. – Ужасно рад видеть тебя, Тигр, старый ты черт!» И Тигр: «Сколько лет, сколько зим, а, Сэм? Давненько не видались». …Пока приятели распевали «Доброе старое время» в офицерской столовой, я совершил побег из Бангладеш, из моих пакистанских лет. «Я тебя вытащу отсюда, – сказала Парвати, когда я все объяснил. – Ты хочешь, чтобы никто-никто не знал?» Я кивнул: «Никто-никто». По всему городу девяносто три тысячи солдат готовились к отправке в лагеря для военнопленных, а меня Парвати-Колдунья посадила в плетеную корзинку с плотно прилегающей крышкой. Сэм Манекшау был вынужден взять своего старого друга Тигра под стражу, вернее, под покровительство; но Парвати-Колдунья заверила: «Так тебя никто не поймает». Позади казарм, где маги ждали транспортного самолета, чтобы лететь обратно в Дели, Картинка-Сингх, Самый Прельстительный В Мире, стоял тем вечером на стреме, пока я залезал в корзинку-невидимку. Сперва мы слонялись взад и вперед, курили бири[115], дожидаясь, когда солдаты скроются из виду, а тем временем Картинка-Сингх мне рассказывал, откуда у него такое имя. Двадцать лет назад какой-то фотограф из восточного филиала фирмы «Кодак» сделал его портрет – цветущий улыбкой, увитый змеями, плакат появлялся потом в доброй половине реклам «Кодака» и в витринах открытых в Индии магазинов фирмы; после этого заклинатель змей и получил такое прозвание. «А ты как думаешь, капитан? – ревел он, полный дружеских чувств. – Ничего себе имечко, да? Что ж поделаешь, капитан, если я уже и не помню мое прежнее имя, то, которое дали мне отец с матерью! По-дурацки все вышло, да, капитан?» Но Картинка-Сингх дураком вовсе не был, и умел он не только заклинать да прельщать. Небрежное, сонное добродушие внезапно исчезло из его голоса, когда он шепнул: «Давай! Давай, капитан, эк дам[116], живее, живее!» Парвати сдернула крышку с плетеной корзины, и я нырнул вниз головой в таинственные недра. Крышка вернулась на место и закрыла для меня последний дневной свет. Картинка-Сингх прошептал: «Хорошо, капитан – лихо, одно слово!» И Парвати склонилась ко мне, должно быть, прижав губы к самой корзине. Вот что шепнула Парвати-Колдунья сквозь просветы в прутьях: – Эй, Салем, это же надо! Ты да я, господин мой – дети полуночи, йаяр! Это чего-то да стоит, правда? Чего-то да стоит… Салем, погребенный во мгле, в полумраке плетеной корзины, вспомнил полуночные часы прежних лет; детские стычки, яростные споры о причинах и целях; охваченный тоской по прошлому, я не понимал, чего же все-таки это стоило. Тогда Парвати произнесла шепотом другие слова, и я, Салем Синай, вместе с моим просторным, скрывающим все одеянием, сидящий внутри корзинки-невидимки, внезапно рассеялся, растворился, исчез. * * * – Исчез? Как это исчез, кто это исчез? – Падма вскидывает голову, в изумлении таращит на меня глаза. Я пожимаю плечами и просто повторяю то, что сказал: да, исчез. Растворился. Рассеялся. Как джинн: фу – и нету. – Значит, – наседает на меня Падма, – она правда-правда была колдуньей? Правда-правда. Я сидел в корзине, но меня там не было; Картинка-Сингх поднял плетенку одной рукой и забросил в кузов армейского грузовика, одного из тех, на которых его, и Парвати, и еще девяносто девять человек должны были доставить к самолету, ждущему на военном аэродроме; меня и кинули вместе с корзиной, и не кинули. После Картинка-Сингх говорил: «Нет, капитан, твоего веса я не чувствовал»; да ничего и не-грохнуло-не-стукнуло-не-шмякнулось. Сто и один артист прибыли на транспортном самолете индийских вооруженных сил из индийской столицы; сто два человека вернулись, хотя один из них и был там, и не был. Да, заклинания порой могут подействовать. А могут и не иметь власти: проклятия отца моего, Ахмеда Синая, никак не действовали на Шерри, приблудную дворняжку. Без паспорта, без разрешения я вернулся невидимым в страну моего рождения; хотите верьте, хотите – нет, но даже самый заядлый скептик должен же как-то объяснить тот факт, что я пробрался сюда. Разве халиф Гарун аль-Рашид (в древнем собрании волшебных сказок) не бродил, незамечаемый-невидимый-безымянный, по улицам Багдада под покровом плаща? Что получилось на улицах Багдада у Гаруна, то Парвати-Колдунья проделала со мной, пока мы летели над субконтинентом по проложенным воздушным трассам. У нее все вышло; я был невидим; Бас![117] Точка. Довольно. Память о том, как я был невидимым: в той корзине я понял, как это было, как будет в смерти. Я приобрел все качества призрака! Я присутствовал, но не состоял из материи; я существовал фактически, но не имел субстанции и веса… в той корзине я открыл для себя мир таким, каким его видят призраки. Смутный-туманный-неразличимый, он окружал меня, но и только; меня заключала в себе сфера отсутствия, по краям которой бледными отражениями виднелись призраки переплетенных прутьев. Мертвые умирают и постепенно тонут в забвении; время лечит раны, и покойники выцветают – но в корзинке Парвати я постиг, что верно и обратное; что призраки тоже начинают забывать; что живые покидают память мертвецов, и те, уходя все дальше и дальше от жизни, блекнут – короче, что умирание продолжается еще долгое время после смерти. Парвати потом сказала: «Я не хотела тебе говорить – нельзя оставлять человека невидимым на такой долгий срок – мы рисковали, но разве у нас был выход?» Подпав под власть колдовства Парвати, я почувствовал, что мир ускользает из моих рук – и как легко, как покойно было бы никогда не возвращаться! – я парю в каких-то облаках без места и времени, лечу все дальше-дальше-дальше, будто семя или спора, влекомые ветерком: короче, мне угрожала смертельная опасность. За что цеплялся я в этом призрачном времени-и-пространстве: за серебряную плевательницу. Она, преобразованная, как и я, словами, что прошептала Парвати, все же служила напоминанием о внешнем мире… вцепившись в серебряную вещицу изящной чеканки, которая сверкала даже в этой безымянной темноте, я выжил. Оцепенев с головы до пят, я так или иначе спасся – может быть, меня хранили блики моего драгоценного сувенира. Нет – дело не только в плевательнице, все гораздо сложнее: мы ведь все уже знаем, как влияет на нашего героя замкнутое пространство. В тесноте, в темноте его ждут превращения. Будучи простым эмбрионом, скрытым в тайных глубинах лона (не материнского), разве не вырос он в воплощение нового мифа, мифа 15 августа, в дитя «тик-така» – разве не возник он на свет Божий, как Мубарак, Благословенный? Разве не в крохотной, тесной комнатке, где обмывают младенцев, поменяли ярлычки с именами? Закрытый в бельевой корзине, с тесемкой, попавшей в ноздрю, разве не узрел он Черное Манго, разве не засопел слишком сильно, превратив всего себя и свой верхний огурчик в некое неуклюже сработанное, необычайное радио? Окаймленный кольцом врачей и медсестер, стиснутый обезболивающей маской, разве не поддался он числам; разве, подвергнутый верхнему дренажу, не перешел во вторую фазу, не стал носовитым философом и (позже) непревзойденным следопытом? В убогой заброшенной хижине, сплющенный телом Аюбы Балоча, разве не постиг он, что значит честно-и-нечестно? Ну так вот: попав в ловушку, подвергнувшись скрытой опасности корзинки-невидимки, я был спасен не только благодаря бликам плевательницы, но и очередной трансформацией; в тисках того страшного бесплотного одиночества, чей запах был запахом кладбищ, я открыл, что такое гнев. Что-то меркло в Салеме, а что-то рождалось на свет. Меркли: прежняя гордость при виде детского снимка и письма Неру, вставленного в рамочку; прежняя решимость охотно и радостно принять на себя предсказанную, предвещанную историческую роль; а еще всегдашняя готовность принять во внимание, сделать скидку, оправдать; допустить, скажем, что и родители, и чужие могут самым законным образом презирать его и гнать с глаз долой из-за его уродства; оторванный палец и тонзура монаха теперь уже не казались достаточно основательными причинами такого с ним, со мной обращения. Ярость моя, в самом деле, обрушилась на все то, что я до сих пор слепо принимал как должное: на желание родителей, чтобы я расплатился по счетам, оправдал вложенные в меня средства, став великим; на гений-ниспадающий-как-покрывало; даже пресловутые способы сцепления вызывали во мне бешеный, безрассудный гнев. Почему я? Почему, по какому такому праву рождения, пророчества и т.д. и т.п. должен я нести ответственность за мятежи языков и после-Неру-кто; за революции перечниц и бомбы, уничтожившие мою семью? Почему я, Салем-Сопелка, Чихун, Морда-картой, Месяц Ясный, должен быть виноват в том, чего-не-делали пакистанские войска в Дакке?.. Почему я, один из почти пятисот миллионов, должен нести на себе бремя истории? Начал я с открытия нечестного (провонявшего луком), а кончил невидимым гневом. Ярость помогла мне преодолеть голоса пустоты, певшие нежно, будто сирены; после того, как меня извлекли из небытия и выпустили в тень Пятничной мечети, гнев укрепил мой дух, и я решил с этой самой минуты всегда и всюду выбирать свой собственный путь, не предписанный судьбой. Там, в тишине заточения, провонявшего кладбищами, я услышал давно отзвучавший голос девственной Мари Перейры, который пел: Всем, чем захочешь, ты станешь, Станешь ты всем, чем захочешь. Сегодня ночью, припоминая мою тогдашнюю ярость, я остаюсь совершенно спокойным: Вдова выкачала из меня гнев вместе со всем прочим. Воскрешая в памяти мой навеянный корзинкой мятеж против неизбежности, я даже позволяю себе кривую, умудренную опытом усмешку. «Мальчишки, – бормочу я снисходительно, обращаясь через все эти годы к Салему-двадцатичетырехлетнему, – и есть мальчишки». В Приюте Вдовы мне преподали жестоко, раз-и-навсегда, урок Невозможности Бегства; теперь, склонившись над листом бумаги в озерце углового света, я хочу быть только самим собой, и никем больше. Но кто я – что я? Ответ: я – сумма, итог всего того, что прошло передо мной; всего, чем я был, что я видел и делал; всего, что делали со мной. Я – любой человек, любая вещь, чье присутствие в мире как-то затронуто моим существованием; чье бытие затрагивало меня. Я – все то, что произойдет, когда меня не будет, и что не произошло бы, если бы меня не было вообще. И я в этом смысле не представляю собой какой-то особый феномен: любое «я», любой из нас – уже более-шестисот-миллионов – заключает в себе подобное множество. Последний раз повторяю: чтобы понять меня, вы должны поглотить весь мир. Хотя ныне, по мере того, как излияние наружу всего, что копилось внутри, близится к концу; по мере того, как ширятся трещины – я слышу, я чувствую, как хрустит на веках созревшая слеза – плоть моя начинает таять, она уже почти прозрачная; от меня уже мало что осталось, а скоро не будет ничего. Шестьсот миллионов частичек праха – и все прозрачные, проницаемые, как стекло… Но тогда меня обуял гнев. Железы активно работали в сплетенной из прутьев амфоре: экрины и апокрины выделяли пот и вонь, будто бы я пытался выгнать свою судьбу через поры; и, отдавая должное этой моей ярости, следует сказать, что ей я обязан мгновенным преображением: когда я кувырнулся из корзинки-невидимки прямо в тень мечети, мой мятеж избавил меня от отвлеченности оцепенения; когда я выпрыгнул прямо в грязь квартала фокусников, сжимая в руке серебряную плевательницу, я вдруг понял, что тело мое вновь обрело чувствительность. По крайней мере, существуют недуги, которые можно одолеть. В тени мечети Ни тени сомнения не остается: процесс набирает скорость. Ткани рвутся-хрустят-трескаются – как поверхности дорог рассыпаются на этой ужасной жаре, так и я со всей возможной скоростью стремлюсь к распаду. То-что-вгрызается-в-кости (и, как мне приходится регулярно объяснять слишком многим женщинам, толпящимся вокруг меня, никак не может быть даже обнаружено медиками, тем более вылечено) скоро заявит о себе, а рассказ еще далеко не закончен, осталось столь многое… Дядюшка Мустафа подрастает во мне, и капризная гримаска Парвати-Колдуньи; некая прядка волос героя таится за кулисами; а еще роды, длившиеся тринадцать дней, плюс история, взявшая себе за образец прическу премьер-министра; зайдет речь и о предательстве, и о бесплатном проезде, и о запахе (который приносит с собою ветер, насквозь пропитанный причитаниями вдов) чего-то, что жарится на чугунной сковородке… так что мне приходится торопить события, делать последний рывок; прежде, чем память растрескается, распадется на кусочки без надежды на новое единение, я должен достигнуть финиша. (Хотя и сейчас уже многое тускнеет, даже пропадает; в иных случаях приходится импровизировать). Двадцать шесть банок с солениями торжественно выстроились на полке; двадцать шесть особых сортов, помеченных собственным ярлычком, куда четким почерком вписаны знакомые заглавия: «Передвижения перечниц», например, или «Альфа и Омега», или «Жезл командора Сабармати». Двадцать шесть банок красноречиво позвякивают, когда мимо проносятся желтовато-коричневатые электрички; а на моем столе настойчиво дребезжат пять пустых банок, напоминая о том, что работа не окончена. Но вглядываться в пустые банки из-под солений некогда, ночь предназначена для слов, а зеленое чатни пусть подождет своей очереди. …Падма мечтает: «О господин, как, должно быть, хорош Кашмир в августе, когда здесь у нас жара, как в преисподней!» Я вынужден призвать к порядку мою полненькую-но-мускулистую подружку и попутно заметить, что наша Падма-биби, все-сносящая, терпеливая, дарующая утешение, начинает вести себя точь-в-точь как истинная индийская жена. (А я, при всей моей отстраненности и самокопании, – как муж?) В последнее время, несмотря на стоический фатализм, с каким отношусь я к все ширящимся трещинам, мне удается уловить в дыхании Падмы мечту об альтернативном (невозможном) будущем; ничего не зная о безжалостной категоричности внутренних трещин, она вдруг стала испускать горьковато-сладкий аромат надежды на замужество. Мой лотос навозный, столь долго не замечавший презрительных гримас и подколок нашей рабочей силы, – теток с пушком на руках; ставивший свое со мною сожительство вне и превыше всякого кодекса общественной нравственности, похоже, поддался желанию узаконить отношения… короче, хотя Падма ни слова не сказала мне по этому поводу, она явно ждет, чтобы я сделал из нее честную женщину. Душком этой печальной надежды пропитаны все самые невинные ее замечания, самые трогательные заботы – вот, например, как сейчас: «Эй, господин, а если б, скажем, вы закончили ваши писания и решили чуток отдохнуть; поехали бы в Кашмир, пожили бы там спокойно, может, и вашу Падму с собой прихватили, чтобы было кому за вами смотреть…?» Под этой расцветающей мечтой об отдыхе в Кашмире (мечта эта некогда принадлежала Джихангиру, Моголам, бедной забытой Ильзе Любин и, не исключено, самому Христу) чует мой нос некое другое чаяние; но ни то, ни другое не сбудется, не может сбыться. Ибо ныне трещины, трещины и еще раз трещины сдавливают мое будущее, сжимают его до одной-единственной неизбежной точки; и даже Падма отходит на задний план, коль скоро я должен закончить мои истории. Сегодня в газетах опять говорится о возможном политическом возрождении Индиры Ганди; а когда я вернулся в Индию, спрятанный в плетеной корзине, слава нашей мадам была в зените. Теперь, возможно, мы начинаем забывать, по собственной воле вступаем в коварные облака амнезии; но я-то помню, я вам изложу, как я, как она… как случилось, что – нет, никак не выговаривается, нужно все рассказывать по порядку, пока не останется иного выхода, как только раскрыть… 16 декабря 1971 года я кувырнулся из корзинки в Индию, где новая Партия конгресса госпожи Ганди имела более двух третей голосов в Национальном собрании{254}. В корзинке-невидимке ощущение того-что-нечестно обернулось гневом и чем-то еще – преображенного яростью, меня переполняло мучительное чувство сопричастности стране, с которой мы не только родились в один день и час, словно близнецы, но и росли и мужали вместе, так что все, что случалось с каждым из нас, случалось с обоими вместе. Если я, сопливец, рябой и так далее, терпел невзгоды, то же было и с моей сестрицей-двойняшкой, занимающей целый субконтинент; и теперь, признав за собой право выбрать лучшее будущее, я решил, что и нация должна этим правом воспользоваться. Думаю, кувырнувшись из корзины в пыль, в тень и в приветственные крики, я уже решил спасти свою страну. (Но и тут возникают трещины и зияния… видел ли я уже тогда, что моя любовь к Джамиле-Певунье была в некотором смысле ошибкой? Понял ли я уже в то время, что перенес на нее, возложил на ее плечи то обожание, которое ныне осознал как безудержную, всепоглощающую любовь к родной стране? Когда до меня дошло, что по-настоящему кровосмесительные чувства я испытывал к моей истинной, родной сестре, самой Индии, а не к паршивой певичке, бессердечно избавившейся от меня, как змея – от старой кожи, и выкинувшей меня, если говорить метафорически, в мусорную корзину армейской жизни? Когда же это случилось, когда-когда-когда?.. Признавая свое поражение, вынужден записать, что не могу припомнить наверняка). …Салем, моргая, сидит на пыльной земле в тени мечети. Гигант с широченной ухмылкой склонился над ним, спрашивает: «Ну что, капитан, как доехал?» И Парвати с огромными, полными тревоги глазами подносит круглый сосуд с водой к его растрескавшимся, пропитанным солью губам… Ощущения! Ледяная вода из глиняного кувшина прикасается к саднящим, пересохшим губам, кулак сжимает серебро-с-лазуритом… «Я могу ощущать!» – кричит Салем добродушно гудящей толпе. Было время дня, называемое «чхая»[118], когда тень высокой, выстроенной из красного кирпича и мрамора Пятничной мечети падала на беспорядочное скопление лачуг, прилепившихся к ее подножию; крыши из старой, продавленной жести настолько прогревались солнцем, что в этих хлипких трущобах можно было находиться только когда наступала чхая, или же ночью… но нынче фокусники, и люди-змеи, и жонглеры, и факиры собрались перед одинокой водопроводной трубой поприветствовать новоприбывшего. «Я могу ощущать!» – воскликнул я, а Картинка-Сингх: «Ну что ж, капитан, расскажи нам, что ты ощущаешь, как оно – родиться заново, выпасть из корзины Парвати, словно из материнской утробы?» Я чуял замешательство в словах Картинки-Сингха; трюк Парвати явно поразил его, но он, как подлинный профессионал, даже и думать не смел, чтобы спросить, как это у нее получилось. Так Парвати-Колдунья, употребившая свою безграничную силу, чтобы вызволить меня, избежала разоблачения; кроме того, как я обнаружил позже, проживавшие в квартале чародеев профессиональные иллюзионисты были абсолютно, непоколебимо убеждены в совершенной невозможности колдовства. И Картинка-Сингх все твердил мне, изумленный и растерянный: «Клянусь тебе, капитан, ты весил не больше младенца, когда сидел там!» – Но ему и в голову не приходило, что моя невесомость могла быть чем-то большим, чем искусный трюк. «Послушай-ка, малыш сахиб, – орал Картинка-Сингх. – Что скажешь, малыш капитан? Может, взять тебя на ручки, покачать, чтобы ты срыгнул?» – И Парвати, миролюбиво: «Этот тип, баба?, вечно со своими шутками-прибаутками». Всех, кто собрался здесь, одаривала она своей сияющей улыбкой… но за этим последовал некий зловещий эпизод. Позади кучки чародеев послышался женский голос, стенавший на одной ноте: «Ай-о-ай-о! Ай-о-о-!» Толпа, захваченная врасплох, расступилась, и какая-то старуха ринулась вперед и пробилась к Салему; мне пришлось уклоняться от ударов, пока Картинка-Сингх, боясь за меня, не схватил ее за руку, потрясавшую сковородкой, и не заревел: «Эй, капитанка, чего шумишь?» Но упрямая старуха все выла: «Ай-о-ай-о!» – Решам-биби, – рассердилась Парвати, – у тебя что, муравьи завелись в голове? – И Картинка-Сингх: «У нас гость, капитанка, зачем ему слушать твои вопли? Арре, уймись, Решам, этот капитан – знакомый нашей Парвати! И нечего на него орать!» – Ай-о-ай-о! Лихая судьба пришла! Болтаетесь по чужим краям и привозите с собой горе-злосчастье! Ай-оооо! Обеспокоенные лица чародеев поворачивались от Решам-биби ко мне – хотя обитатели квартала и отрицали сверхестественное, они были артистами, и как таковые свято верили в судьбу, везение, невезение, дурной глаз и добрый глаз… «Сами говорите, – вопила Решам-биби, – что этот человек рожден дважды, и не женщиной! Вот и грядут напасти, чумное поветрие, погибель! Я долго жила, я знаю. Арре баба?, – заговорила она умоляюще, повернувшись ко мне, – пожалей нас, уходи сию минуту, уходи быстрее, уходи-уходи!» Раздался ропот: «Это правда, Решам-биби знает, что бывало в старину» – но Картинка-Сингх разгневался не на шутку: «Капитан – мой дорогой гость, – заявил он. – И будет жить в моей хижине столько, сколько захочет, долго ли, недолго. Что за разговоры такие? Не место здесь рассказывать сказки». Первое пребывание Салема Синая в квартале фокусников продлилось всего лишь несколько дней, но и за это короткое время случилось много всего такого, что развеяло страхи, поднятые «ай-о-ай-о». Чистая правда, истина без прикрас заключалась в том, что за этот срок фокусники и другие артисты квартала достигли в своем искусстве новых высот: жонглеры удерживали в воздухе тысячу и один шар, а ученица факира, еще неопытная, забрела в горячие угли и ходила по ним как ни в чем не бывало, будто бы дар наставника попросту перетек в нее; говорили мне, что и канатоходцы добились большого успеха. К тому же и полиция пропустила ежемесячную облаву, чего еще не случалось на памяти жителей квартала; в лагерь вереницей тянулись посетители: то были слуги богачей, приглашавшие то одного, то другого артиста, а то и нескольких сразу, выступить на праздничном вечере… казалось, что Решам-биби попросту все перепутала, и вскоре я сделался очень популярным в квартале. Меня прозвали Салем Кисмети, Везунчик-Салем; все восхваляли Парвати за то, что она привела меня в трущобы. И в конце концов Картинка-Сингх заставил Решам-биби извиниться. – Свините, – прошамкала Решам беззубым ртом и быстренько убежала; Картинка-Сингх добавил: «Нелегко приходится старикам: мозги у них размягчаются, и все-то им помнится наоборот. Тут, капитан, все говорят, что ты принес нам удачу; но ты ведь скоро покинешь нас?» – И Парвати молча устремила на меня свои глаза, огромные, как блюдца, и молила взглядом: нет-нет-нет; но я вынужден был ответить утвердительно. Сегодня Салем уверен, что он ответил: «Да»; что в то же самое утро, все в том же бесформенном одеянии, по-прежнему неразлучный с серебряной плевательницей, он отправился прочь, даже не оглянувшись на девушку, которая провожала его взглядом, влажным от невысказанных упреков; торопливо шагая мимо набирающих сноровку жонглеров и лотков со сладостями, от которых веяло щекочущим ноздри, искушающим запахом расгуллы; мимо цирюльников, которые предлагали побрить за десять пайс; мимо шамканья стариков и визгливых, с американским акцентом, воплей мальчишек-чистильщиков обуви, не дающих прохода японским туристам, которые выгружаются из автобусов, все в одинаковых синих костюмах и нелепых тюрбанах шафранового цвета – это гиды, почтительно-лукавые, намотали их бедолагам на головы; мимо высокой, монументальной лестницы, что ведет к Пятничной мечети; мимо торгующих всякой всячиной, «хитрыми вещами», и благовониями, и копиями Кутб Минара, минарета Кутб из папье-маше, и расписными игрушечными лошадками, и живыми курами, что бьются и хлопают крыльями; мимо зазывал, приглашающих на петушиные бои, и игроков в карты с пустыми, напряженными взглядами, проследовал он, выбираясь из квартала фокусников, и очутился на Фаиз Базаре, перед бесконечно простирающимися стенами Красного форта, с которых премьер-министр когда-то объявил независимость, в тени которых одна женщина как-то раз встретилась с парнем, катающим кинетоскоп и кричащим «Дилли-декхо», и парень завел ее в закоулки, все более и более узкие, и там этой женщине предсказали будущее ее сына, среди мангуст, и стервятников, и битых-перебитых людей с листьями, привязанными к рукам; короче говоря, он затем повернул направо и зашагал прочь из Старого города, к розоватым дворцам, давным-давно построенным розовокожими завоевателями – оставив моих спасителей, я пешком отправился в Новый Дели. Почему? Почему я, неблагодарный, отверг тоску по прошлому, которой полна была Парвати-Колдунья, почему отвернулся от старого и направил стопы свои к новому? Почему, хотя столько лет она была моей неизменной соратницей во время еженощных конференций у меня в мозгу, я так легко и бездумно оставил ее тем утром? Борясь с пронизанными трещинами белыми пятнами в памяти, я припоминаю две причины, но не в состоянии сказать, какая была основной, а может, третья… так или иначе, но первое, что я сделал по прибытии, – это подвел итоги. Анализируя свои виды на будущее, Салем вынужден был признать, что ничего хорошего ему не светит. Паспорта у меня не было; по закону я считался нелегальным иммигрантом (когда-то эмигрировавшим вполне легально); лагеря для военнопленных ждали меня за каждым углом. И даже если забыть о моем статусе дезертира-побежденной-армии, список того, чего мне не хватало, оставался устрашающим: у меня не было ни средств к существованию, ни даже смены одежды; я не владел никакой профессией – не закончил образования, да и в тех курсах, которые успел прослушать, ничем не блистал; как же мог я осуществить честолюбивые планы спасения нации без крыши над головой, без семьи, которая защитит-поддержит-поможет… и тут меня осенило: ведь я неправ, ведь здесь, в этом городе, у меня есть родня – и не просто родня, а родня влиятельная! Мой дядя Мустафа Азиз, государственный чиновник высокого ранга – в последний раз, когда я слышал о дяде, он был номером вторым у себя в департаменте; кто, как не он, сможет поддержать мои мессианские устремления? Под его кровом я смогу приобрести не только новую одежду, но и знакомства; при его содействии я займу какой-нибудь административный пост и стану продвигаться по службе; и, поскольку я уже изучил науку управления, то, несомненно, отыщу ключи к спасению нации; ко мне станут прислушиваться министры, я, быть может, близко познакомлюсь с великими мира сего!.. Захваченный фантастическим видением грядущего великолепия, я и сказал тогда Парвати: «Мне нужно идти; меня ждут великие дела!» И, заметив, как вдруг вспыхнули от обиды ее щеки, добавил в утешение: «Я буду часто тебя навещать. Часто-часто». Но она не утешилась… высокомерие, следовательно, было одной из причин, заставивших меня бросить людей, которые мне помогли; но не была ли вторая причина более низменной и презренной, более личной? Была. Однажды Парвати тайком завела меня за лачугу из жести-и-ящиков; там, где кишели тараканы, где плодились и размножались крысы, где мухи благоденствовали на собачьем дерьме, она схватила меня за руку; глаза ее засверкали и голос зазвенел; укрывшись в зловонном лоне квартала, она призналась: я не был первым из детей полуночи, кто встретился ей на пути! И вот он, рассказ о параде в Дакке: чародеи маршируют рядом с героями; вот Парвати глядит на танк, и взгляд Парвати упирается в пару гигантских, цепких колен… колени гордо выпирают из-под выстиранного-выглаженного мундира; вот Парвати кричит: «О, это ты… ты!» …и следует неназываемое имя, имя моей вины, имя того, кто мог бы жить моей жизнью, если бы не преступление в родильном доме; Парвати и Шива, Шива и Парвати, которым сулило встречу божественное предначертание их имен, соединились в миг победы. «Он герой, знаешь! – гордо шептала она позади лачуги. – Ему дадут большой чин и все такое!» А потом – что извлекла она из своих лохмотьев? Что когда-то украшало гордую голову героя, а теперь покоится на груди чародейки? «Я попросила, и он мне дал», – призналась Парвати-Колдунья и показала мне локон его волос. Бежал ли я от этого рокового локона? Может быть, Салем, убоявшись встречи со своим двойником, которого он давно-давно-давно изгнал с ночных конференций, ринулся обратно в лоно семьи, той самой семьи, чьих преимуществ лишен был герой войны? Коренилась ли причина в высокомерии или в чувстве вины? Я уже не могу сказать; я излагаю только то, что способен припомнить, а именно, как Парвати-Колдунья прошептала: «Может, он заглянет сюда, если выкроит минутку, и тогда нас станет трое!» И снова та, уже звучавшая фраза: «Дети полуночи, йар… это что-то да значит, правда?» Парвати-Колдунья напомнила мне о вещах, которые я старался выбросить из головы, и я ушел от нее в дом Мустафы Азиза. От моего последнего жалкого приобщения к скотским интимностям семейной жизни остались одни лишь фрагменты; но раз уж все должно быть как следует обработано и затем положено в маринад, я постараюсь связать их воедино. Начнем с того, что дядя Мустафа жил в подобающе неприметном, безымянном бунгало, принадлежавшем Госдепартаменту; располагалось оно в ухоженном, опять-таки принадлежавшем государству садике, чуть поодаль от Радж Патх{255}, в самом что ни на есть центре города; я шел по улице, которая некогда называлась Кингзуэй, и вдыхал бесчисленные запахи, исходившие от Рынка народных промыслов и выхлопных труб авторикш; дух баньяна и гималайского кедра смешивался не только с призрачными ароматами давно ушедших вице-королей и мем-сахиб, дам, облаченных в перчатки, но и с более резким телесным смрадом аляповато одетых богатых жен и куртизанок. Там же высился гигантский щит, на котором отмечались результаты выборов; вокруг него (во время первой битвы за власть между Индирой и Морарджи Десаи) люди собирались толпами, ждали результатов, с нетерпением спрашивали друг друга: «Мальчик или девочка?»… между старым и новым веком, между Индийскими воротами{256} и зданиями Секретариата мысли мои переполнялись исчезнувшими (Моголов, Британской) империями, а также и моей собственной историей – ибо передо мной лежал город публичного оглашения, многоголового чудища и руки, падающей с небес, – и я решительно шагал вперед, и вонял, как и все остальное вокруг меня, до самых небес. И наконец, свернув налево с Дюплеи-роуд, я подошел к безымянному садику, скрытому за низкой стеною и живой изгородью; в углу я заметил табличку, колеблемую ветерком, – точно такие расцвели когда-то в садах имения Месволда; но эхо прошлого, попавшееся мне, вещало совсем о другом. Не ПРОДАЕТСЯ, четыре зловещие гласные и пять согласных, сулящих беду, – дощатый цветок в саду моего дяди нес на себе другое, странное уведомление: Г-н Мустафа Азиз и Фля. Не зная, что последним словом дядя сокращенно обозначал старинное, уютное, вызывающее слезы на глаза слово «фамилия», я в некотором замешательстве разглядывал кивающую дощечку; пожив в этом доме весьма короткое время, я понял, что непонятное словечко подходило как нельзя лучше: семья Мустафы Азиза в самом деле была патриархальной фамилией, к тому же смятой, усеченной, ничего не значащей, как это самое мифическое Фля. Какими словами встретили меня, когда я, немного волнуясь, позвонил у двери, полный надежд на новое начало удачной карьеры? Чье лицо, искаженное злобным оскалом, показалось за проволочной сеткой внутренней двери? Ах, Падма, меня встретила жена дядюшки Мустафы, моя сумасшедшая тетка Соня, и первым ее приветствием было: «Фуй! Аллах! Как же разит от этого парня!» И хотя я произнес подобострастно: «Здравствуй, дорогая тетушка Соня» и заискивающе улыбнулся затененному проволочной сеткой лику увядающей иранской красавицы, она продолжала: «Салем, так, кажется? Да, я помню тебя. Всегда был противным мальчишкой. Только и думал, будто вырастет из тебя Бог или что-то такое. И почему бы это? Всего лишь потому, что пятнадцатый ассистент младшего секретаря премьер-министра прислал тебе какое-то дурацкое письмо». С этой первой встречи я должен был уже предвидеть крушение всех моих планов; должен был учуять исходящий от моей сумасшедшей тетки безжалостный запашок чиновничьей зависти, которая в корне пресечет все мои попытки занять достойное место в мире. Мне прислали письмо, а ей – нет; следовательно, мы – враги не на жизнь, а на смерть. Но дверь передо мной открылась, запахло чистой одеждой, душем и ванной, и я, благодарный за эти маленькие дары, не стал особо принюхиваться к смертоносным запахам тетки. Моего дядю Мустафу Азиза, чьи некогда горделивые, нафабренные усы так и не оправились после парализующей пыльной бури, которой сопровождался снос имения Месволда, обошли по службе, не назначив главой департамента, по меньшей мере сорок семь раз, и он, уязвленный, ущемленный в своих правах, утешился наконец тем, что ежедневно лупцевал своих детей, каждый вечер витийствовал, провозглашая, что он – явная жертва антимусульманских предрассудков; парадоксальным образом хранил абсолютную верность очередному правительству и со всей одержимостью составлял родословные – это было его единственным хобби, увлечением куда более страстным и всеобъемлющем, чем давнее желание моего отца Ахмеда Синая доказать, что он происходит от императоров из династии Моголов. В первом из этих утешений ему охотно споспешествовала жена, наполовину иранка, неудавшаяся великосветская дама, Соня (урожденная Хосровани), которую в самом прямом, медицинском смысле свела с ума эта жизнь, где от нее требовалось изображать «чамчу» (дословно – ложку; в переносном значении – пресмыкаться, гнуть шею) перед сорока семью отдельно взятыми, следующими одна за другой женами номеров-первых, теми самыми, кого она старательно, с видом колоссального превосходства, ставила на место, когда эти несчастные были женами номеров-третьих; забитые совместными усилиями дяди и тети, мои кузены превратились в такое зыбкое месиво, что я не в состоянии припомнить, сколько их было, какого пола и как они выглядели; личности их, конечно, уже давно перестали существовать. В доме дяди Мустафы я молча сидел среди моих стертых в порошок кузенов и слушал его ежевечерние монологи, полные неизбывных противоречий, на бешеной скорости лавирующие между затаенной обидой по поводу застопорившейся карьеры и слепой, собачьей преданностью премьер-министру и каждому из его актов. Если бы Индира Ганди велела ему совершить самоубийство, Мустафа Азиз приписал бы это антимусульманским проискам, но стал бы яростно защищать государственную мудрость подобного вердикта, и уж конечно исполнил бы требуемое, не смея (а может, и не желая) ничего возразить. Теперь генеалогия: все свое свободное время дядя Мустафа проводил, заполняя гигантские амбарные книги вязью родословных дерев, вечно выискивая и увековечивая причудливые последовательности браков и рождений, случавшихся в знатнейших семействах страны; но однажды, во время моего пребывания в их доме, тетя Соня услышала о каком-то риши{257} из Хардвара, которому, как утверждали, было триста девяносто пять лет, и он помнил наизусть родословную каждого клана брахманов. «Даже в этом, – хрипло прокаркала она моему дяде, – ты всего лишь номер второй!» Существование риши из Хардвара довершило ее нисхождение в душевную болезнь; она с такой яростью стала преследовать собственных детей, что все мы день за днем жили в ожидании смертоубийства, и в конце концов дядя Мустафа был вынужден заточить жену, ибо ее безумные выходки мешали ему работать. Вот какова была «фамилия», в которую я вошел. Со временем мне стало казаться, будто их пребывание в Дели оскверняет мое прошлое; в городе, навеки приютившем тени молодых Ахмеда и Амины, эта ужасная Фля ползала по священной земле. Одно, тем не менее, никак невозможно с точностью доказать, а именно, то, что в последующие годы дядино увлечение генеалогией будет поставлено на службу правительству, которое, все более и более поддаваясь стремлению к неограниченной власти, постепенно оказывалось под все возрастающим влиянием астрологии; и то, что случилось в приюте Вдовы, никогда не могло бы случиться без его подмоги… но нет, я ведь тоже предавал, не мне судить и выносить приговор; я всего лишь хочу сказать, что увидел однажды среди родословных амбарных книг черную кожаную папку с ярлычком СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО и заглавием ПРОЕКТ К.П.Д. Конец близок, его не избежать; но пока Индира-саркар[119], подражая министрам отца, ежедневно советуется с хранителями оккультного знания; пока бенаресские провидцы помогают ковать историю Индии, я вынужден отклониться в сторону, предаться мучительным, чисто личным воспоминаниям; ведь именно в доме дяди Мустафы я с полной определенностью узнал о гибели всей моей семьи в войне шестьдесят пятого года, а еще о том, что незадолго до моего прибытия в Дели бесследно исчезла знаменитая пакистанская певица Джамиля-Певунья. …Когда сумасшедшая тетка Соня услышала, что я воевал на стороне врага, она отказалась кормить меня (мы как раз сидели за обедом) и заорала хрипло: «О Господи, ну ты и наглец – ты хоть сам-то соображаешь? Или тебе все мозги напрочь отшибло? Беглый военный преступник – и явился в дом государственного служащего, чиновника высшего ранга, Аллах милосердный! Ты хочешь, чтобы твой дядя потерял работу? Хочешь, чтобы всех нас вышвырнули на улицу? Стыдись, мальчишка, щенок! Уходи немедленно, убирайся, или нет: мы сами позовем полицию и выдадим тебя прямо сейчас! Пусть забирают в лагерь для военнопленных, нам-то какое дело, ты ведь даже не родной сын нашей покойной сестры…» Удары, один за другим, прямо как гром с ясного неба: Салем страшится за свою безопасность и одновременно со всей неотвратимостью узнает правду о смерти матери; к тому же и положение его более шатко, чем казалось на первый взгляд, ибо эта ветвь семьи его не принимает; Соня, слышавшая признание Мари Перейры, способна на все!.. И я – слабым голосом: «Моя мать? Покойная?» И вот дядя Мустафа, возможно, чувствуя, что супруга зашла слишком далеко, произносит через силу: «Не волнуйся, Салем, конечно, ты останешься – так надо, жена, что тут поделаешь? – бедняга еще даже не знает, что…» И тут они мне все рассказали. В лоне этой сумасшедшей Фли мне пришло в голову, что я обязан почтить мертвых периодами траура; узнав о кончине матери, и отца, и теток Алии, Пии, Эмералд; и кузена Зафара с его кифской принцессой, и Достопочтенной Матушки, и дальней родственницы Зохры с мужем, я решил следующие четыреста дней скорбеть по ним, как это подобало: десять периодов траура, по сорок дней каждый. А еще, еще мучила меня история Джамили-Певуньи… О том, что я пропал, она услышала в самый разгар войны в Бангладеш, когда всюду царило смятение; ее, всегда выказывавшую свою любовь тогда, когда уже становилось слишком поздно, эта новость, вероятно, выбила из колеи, довела до некоторого умопомрачения. Джамиля, голос Пакистана, Соловей Правоверных, выступила против новых лидеров изувеченного, траченного молью, разделенного войной Пакистана; в то время, как г-н Бхутто утверждал на Совете Безопасности ООН: «Мы построим новый Пакистан! Лучший Пакистан! Страна внемлет моим словам!» – моя сестра публично клеймила его позором; она, чистейшая из чистых, патриотка из патриоток, услышав о моей гибели, подняла мятеж. (Так, по крайней мере, я это вижу; от дяди я услышал только голые факты, а он узнал обо всем по дипломатическим каналам, где нет места психологии). Через два дня после ее страстного выступления против разжигателей войны моя сестра исчезла. Дядя Мустафа старался осторожно подготовить меня: «Там творятся скверные вещи, Салем; люди пропадают то и дело; приходится бояться худшего». Нет! Нет-нет-нет! Падма, он ошибался! Джамиля не попала в лапы государства, не растворилась в его застенках, ибо той же ночью мне приснилось, будто она, во мраке ночи, под простым покрывалом – не всеми узнаваемым парчовым шатром дядюшки Фуфа, а обычной черной фатой – вылетела самолетом из столицы; и вот она уже в Карачи, избавленная от допросов-ареста-тюрьмы; она садится в такси, едет в самое сердце города, в самые его глубины; вот перед ней высокая стена, и ворота на запоре, и окошко, через которое (как это было давно) я получал хлеб, дрожжевую выпечку – слабость моей сестры; она просит разрешения войти; монахини отпирают ворота, услышав, что ей нужно убежище; да, она проникла туда, она – внутри, в безопасности, и ворота закрылись за ней; она была и осталась невидимой, стала второй Достопочтенной Матушкой; Джамиля-Певунья, которая когда-то, будучи Медной Мартышкой, заигрывала с христианством, ныне обрела покой-приют-мир в лоне скрытого от глаз людских ордена Святой Игнасии… да, она там, живая и здоровая, она не исчезла, она – не в лапах полиции, где пинают-бьют-морят голодом; она нашла отдохновение, но не в безымянной могиле рядом с индусами, но при жизни, выпекая хлеб, распевая сладчайшие гимны монахиням, ушедшим от мирской суеты; я это знаю, знаю, знаю. Откуда знаю? Брат чувствует, вот и все. Но снова на меня навалилась ответственность, и никуда не денешься от нее – в падении Джамили, как и во всем прочем, был виноват я. В доме господина Мустафы Азиза я прожил четыреста двадцать дней… Салем хранил запоздалый траур по своим мертвецам; но только не подумайте ни на единый миг, будто слух мой был замкнут! Не сочтите, будто я не слышал, что говорилось вокруг меня; как беспрерывно ссорились дядя и тетя (скандалы эти и привели дядю к решению отправить ее в сумасшедший дом); как Соня Азиз визжала: «Этот бханги{258} – этот мерзкий-паскудный тип, даже не твой кровный племянник; ума не приложу, что это нашло на тебя; давно бы следовало взять его за шкирку да выкинуть на улицу!» А Мустафа отвечал спокойно: «Бедный мальчик сражен горем, как же можно так, ты хоть сама посмотри-убедись, у него же с головой не в порядке, слишком много несчастий обрушилось на него». Не в порядке с головой! Чудовищно было услышать это от них – от этой семьи, рядом с которой племя косноязычных каннибалов показалось бы мирным и цивилизованным! Почему я все это терпел? Потому что меня одушевляла мечта. Но за все четыреста двадцать дней мечта моя так и не сбылась. С обвисшими усами, высокий, но сутулый, вечно-второй, мой дядя Мустафа ничуть не походил на дядю Ханифа. Теперь он стал главою семьи; он единственный из своего поколения пережил бойню 1965 года; но он ни в чем мне не помог… одним злополучным вечером я подловил его в кабинете, полном генеалогий, и изложил – с подобающей торжественностью, с жестами, скромными, но полными решимости, – свою историческую миссию по спасению нации от ее судьбы; но он лишь сказал с глубоким вздохом: «Послушай, Салем, чего еще ты от меня хочешь? Ты живешь в моем доме, ешь мой хлеб и ничего не делаешь, но это в порядке вещей, ты из дома моей покойной сестры, и я обязан о тебе позаботиться, так что оставайся, отдыхай, приходи в себя, а там поглядим. Тебе подошла бы какая-нибудь секретарская должность; может быть, я мог бы это устроить; только брось ты эти мечты Бог-знает-о-чем. Наша страна в надежных руках. Индира-джи уже начала радикальные преобразования – земельная реформа, налогообложение, образование, контроль за рождаемостью – можешь в этом положиться на нее и на ее саркар». Он покровительствовал мне, Падма! Будто я был глупым несмышленышем! Какой стыд, какой унизительный стыд, когда болван снисходит к тебе! На каждом шагу мне препятствуют, преграждают путь; я – пророк, вопиющий в пустыне, как Маслама, как Ибн Синан! Как бы я ни старался, пустыня – мой удел. О дядюшки-лизоблюды и их подлое нежелание помочь! О честолюбие, спутанное пресмыкающимися, вечно-вторыми родичами! То, что дядюшка отклонил мою просьбу, отказался способствовать моей карьере, имело одно серьезное последствие: чем больше расхваливал он свою Индиру, тем сильней я ненавидел ее. На самом деле он готовил меня к возвращению в квартал чародеев, и к другому тоже… к ней… к Вдове. Зависть: вот в чем было дело. Огромная зависть сумасшедшей тетки Сони, сочившаяся, будто яд, капля за каплей в дядюшкины уши, не позволила ему и пальцем пошевелить ради избранной мною карьеры. Великие личности вечно зависят от милостей ничтожных людишек. Точнее: ничтожных сумасшедших баб. На четыреста восемнадцатый день моего пребывания у дядюшки в атмосфере этого дурдома произошла перемена. Некто явился к обеду: некто с пухлым животиком, длинной и узкой головой, увенчанной прилизанными кудрями, и ртом мясистым, как женские половые губы. Мне показалось, будто я узнал его по фотографиям в газетах. Повернувшись к кому-то из моих бесполых-безвозрастных-безликих кузенов, я осведомился с живым интересом: «Не знаешь, это случайно не Санджай Ганди?» Но стертое в порошок, обращенное в ничто создание, не в состоянии было ответить… он или не он? Я тогда не знал того, что мне известно сейчас: что некоторые важные фигуры в том необычайном правительстве (и некоторые никем не избранные сыновья премьер-министров) научились множить свои лики… через несколько лет по Индии бродили толпы Санджаев Ганди! Неудивительно, что эта немыслимая династия хотела установить контроль за рождаемостью для нас, прочих… так что, может, то был он, а может, и нет; но некто скрылся в кабинете вместе с Мустафой Азизом; и в этот вечер – я подглядел в щелочку – на столе лежала наглухо закрытая черная кожаная папка с надписями СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО и ПРОЕКТ К.П.Д.; на следующее утро дядя смотрел на меня по-другому, почти со страхом, вернее, тем полным отвращения взглядом, какой государственные чиновники приберегают для тех, кто впал в немилость у властей предержащих. Я должен был догадаться, что меня ожидает; но всяк задним умом крепок. Сейчас понимание пришло ко мне, но слишком поздно, меня уже окончательно отодвинули на задворки истории, и сцепление моей жизни с жизнью нации порвалось раз и навсегда… убегая от необъяснимого дядиного взгляда, я удалился в сад и увидел Парвати-Колдунью. Она присела на корточки прямо на земле, поставив рядом корзинку-невидимку; девушка увидала меня, и в глазах у нее блеснул упрек. «Ты сказал, что придешь, но ни разу, и вот я…» – запиналась Парвати. Я склонил голову. «У меня траур», – объяснил я неуклюже, а она: «И все же ты бы мог – Боже мой, Салем, только представь себе: я никому в нашей колонии не могу рассказывать о моем настоящем волшебстве, никогда никому, даже Картинке-Сингху, который мне как отец; я все коплю и коплю в себе, потому что они в такие вещи не верят, и я подумала – вот пришел Салем, теперь у меня есть друг, мы можем поговорить, побыть вместе, мы ведь хорошо знакомы, давно знаем друг друга, и – арре, как тебе это сказать, Салем: тебе дела нет, ты получил, что хотел, и убрался подобру-поздорову, ты совсем не думаешь обо мне, я знаю…» В ту ночь моя сумасшедшая тетка Соня – ее саму лишь несколько дней отделяли от смирительной рубашки (этот факт попал в газеты, в маленькую заметку на последней странице; в департаменте на дядю наверняка посмотрели косо) – имела одно из тех яростных озарений, какие нередко посещают людей, глубоко погрязших в безумии. Соня ворвалась в спальню на первом этаже, куда полчаса назад некая особа с-глазами-как-блюдца пробралась через окно; тетка застигла меня в постели с Парвати-Колдуньей, после чего дядя Мустафа уже не настаивал на том, чтобы я оставался в его доме, и сказал следующее: «Ты был рожден от бханги и всю жизнь будешь валяться в грязи»; через четыреста двадцать дней после моего прихода я оставил дядин дом, утратив последние семейные связи, возвратившись наконец к моему подлинному достоянию – бедности и лишениям, от которых меня так надолго уберегло преступление Мари Перейры. Парвати-Колдунья ждала меня на тротуаре; я не признался ей, что отчасти был рад вторжению, ибо когда я поцеловал ее в темноте этой беззаконной полуночи, то увидел, как меняется ее лицо, становясь лицом запретной любви; призрачные черты Джамили-Певуньи заслонили черты девчонки-чародейки; Джамиля, которая (я это знаю!) благополучно укрылась за стенами монастыря в Карачи, внезапно явилась передо мной, претерпев зловещее превращение. Она начала гнить и разлагаться, ужасные гнойники и язвы запретной любви высыпали на ее лице; как когда-то давно скрытая с глаз людских проказа вины разъедала призрак Джо Д’Косты, так и теперь потусторонние черты моей сестры расцвели горькими, сочащимися гнилью цветами кровосмешения, и я не мог ничего поделать, не мог поцеловать, прикоснуться; не мог взглянуть в это невыносимо жуткое, призрачное лицо; еще немного – и я отпрянул бы с криком отчаянной тоски и стыда, но тут Соня Азиз ворвалась в спальню с электрическим фонариком и истошными воплями. А Мустафа… что ж, мое нескромное свидание с Парвати было, наверное, в его глазах не более чем удачным предлогом избавиться от меня; но это пока оставалось под сомнением, ведь черная папка была наглухо закрыта, – я мог основываться только на странном выражении глаз, на запахе страха, на трех заглавных буквах, украшавших папку, – а потом, когда все было кончено, низвергнутая госпожа и ее клитерогубый сынок провели двое суток за закрытыми дверями, сжигая папки с делами; откуда мы знаем, не значилось ли на одной из них «К.П.Д.»? В любом случае я не хотел оставаться. Семья, фамилия: идею эту явно переоценили. Не думайте, будто мне было грустно! Ни на секунду не воображайте себе, будто бы к горлу моему подступил ком, когда меня изгоняли из последнего открытого для меня благодатного приюта! Говорю вам – я ушел в прекрасном расположении духа… может, во мне есть что-то противоестественное, некая врожденная эмоциональная непрошибаемость; но мысли мои всегда устремлялись к новым высотам. Отсюда моя упругость. Ударьте меня: я отскочу как мяч. (Но никакая упругость не убережет от трещин). Итак, оставив ранние, наивные надежды сделать карьеру на государственной службе, я вернулся в трущобу фокусников, к чхайе в тени Пятничной мечети. Как Гаутама, первый и истинный Будда, я оставил прежнюю жизнь и все ее блага и вступил в мир нищим странником. Случилось это 23 февраля 1973 года; угольные шахты и хлебный рынок были национализированы; цены на нефть стали взвинчиваться – вверх-вверх-вверх, и за год выросли в четыре раза; и в Коммунистической партии Индии раскол между промосковской фракцией Данге и КПИ (М) Намбудирипада сделался непреодолимым{259}; и мне, Салему Синаю, как Индии, исполнилось двадцать пять лет шесть месяцев и восемь дней. Все фокусники были коммунистами, чуть ли не до единого. Истинно так: красные! Бунтари, угроза обществу, отребье земли – община безбожников, святотатственно угнездившаяся в тени Божьего дома! Бесстыжие, одним словом; безыскусно алые, рожденные с кровавой отметиной на проклятых душах! И позвольте мне выложить все сразу: стоило мне обнаружить это, как я, воспитанный в другой истинно индийской вере, которую можно определить как Делопоклонство; я, оставивший-ее-приверженцев-и-оставленный-ими, сразу же почувствовал себя среди магов легко и привольно, как дома. Ренегат-делопоклонник, я с истовым рвением все краснел и краснел, так же необратимо и целиком, как отец мой белел когда-то, и теперь моя миссия по спасению страны виделась в новом свете; более революционные методы приходили на ум. Долой правление не желающих сотрудничать дядюшек-бюрократов и их возлюбленных вождей! Полный мыслей о непосредственном-контакте-с-массами, я поселился в колонии магов и зарабатывал себе на жизнь тем, что развлекал иностранных и наших туристов волшебной проницательностью моего носа, с помощью которого вынюхивал их нехитрые туристские секреты. Картинка-Сингх пригласил меня жить в свою лачугу. Я спал на рваной мешковине, среди корзин, где шипели змеи; но мне было все равно, я приучился переносить голод-жажду-москитов и (в самом начале) резкий холод делийской зимы. Картинка-Сингх, Самый Прельстительный В Мире, был всеми признанным вождем квартала; свары и конфликты решались под сенью неизменного огромного черного зонта; и я, умевший читать и писать, а не только вынюхивать, скоро стал кем-то вроде адъютанта этого колосса, неизменно добавлявшего к змеиным представлениям лекцию о социализме; известного и в центре, и на окраинах не только своим искусством заклинателя. Могу сказать с полной определенностью, что Картинка-Сингх был самым великим человеком из всех, кого я встречал. Однажды после полудня, во время чхаи, в квартал заявился очередной двойник того пиздогубого юнца, которого я видел в доме дяди Мустафы. Стоя на ступенях мечети, он развернул стяг, который тотчас же подхватили два ассистента. На нем красовалась надпись: УНИЧТОЖИМ БЕДНОСТЬ, и изображение коровы-с-сосущим-теленком – символ Конгресса Индиры. Лицо оратора весьма напоминало морду упитанного тельца; тайфун зловония вырывался у него изо рта во время речи. «Братья-О! Сестры-О! Что говорит вам конгресс? А вот что: все люди созданы равными!» Дальше он не пошел; толпа отпрянула от его дыхания, смердящего навозом, отступила под палящее солнце, и Картинка-Сингх загоготал: «О, ха-ха, капитан, чудесно-расчудесно, сэр!» И пиздогубый, попавшись как дурак: «Ладно, брат, скажи, что тебя рассмешило?» Картинка-Сингх тряс головой, хохотал, схватившись за бока: «Да твоя речь, капитан! Изрядная, прекрасная речь!» Смех сыпался, выкатывался из-под зонта, заражал толпу, и вот мы все катаемся по земле, хохочем, давим муравьев, валяемся в пыли, а голос глупого телка, засланного конгрессом, панически повышается: «В чем дело? Этот парень не верит, что все мы равны? Сколь жалкое мнение он должен иметь…» – но тут Картинка-Сингх, зонт-над-головой, помчался прочь к своей хижине. Пиздогубый, вздохнув с облегчением, продолжил свою речь… но говорил он недолго, ибо Картинка вернулся, неся под левой мышкой маленькую круглую закрытую корзину, а под правой – деревянную флейту. Он поставил корзину на ступеньки у ног посланца конгресса; снял крышку; поднес флейту к губам. Под вновь разразившийся хохот молодой политик подпрыгнул вверх на девятнадцать дюймов, когда сонная королевская кобра показалась из своего дома… Пиздогубый кричит: «Что ты делаешь? Хочешь запугать меня до смерти?» А Картинка-Сингх не обращает на него внимания – зонт свернут, заклинатель играет все яростней и яростней, и змея разворачивается; быстрей-быстрей играет Картинка-Сингх, пока мелодия флейты не заползает во все щели окрестных трущоб, угрожая перехлестнуть и через стены мечети; и наконец огромная змея, зависнув в воздухе, поддерживаемая лишь волшебством напева, вытянулась из корзины на девять футов и танцует на хвосте… Картинка-Сингх делает передышку. Нагарадж, Царь Змей, сворачивается в кольца. Самый Прельстительный В Мире протягивает флейту юнцу из конгресса: «Что ж, капитан, – любезно предлагает Картинка-Сингх, – давай попробуй ты». Но пиздогубый: «Послушай, ты же знаешь, что я так не могу!» Тогда Картинка-Сингх хватает кобру у самой головы, открывает свой рот широко-широко-широко, показывая славные боевые шрамы на деснах и обломки зубов; подмигнув левым глазом юнцу из конгресса, он засовывает голову змеи с мелькающим языком в эту отвратительно распяленную дыру! Целая минута проходит прежде, чем Картинка-Сингх кладет кобру обратно в корзину. И говорит молодому человеку самым любезным тоном: «Видишь ли, капитан, в чем дело: одни люди лучше, другие хуже. Но тебе-то удобней считать наоборот». Глядя на эту сцену, Салем усвоил, что Картинка-Сингх и другие маги были людьми, которые абсолютно владели реальностью; они так крепко держали ее в руках, что могли сгибать как угодно, подчиняя задачам своего искусства, но никогда не забывали, какова она на самом деле. Проблемы квартала фокусников были проблемами коммунистического движения в Индии; в пределах колонии повторялись в миниатюре все виды расколов и разногласий, которые раздирали партию во всей стране. Картинка-Сингх, спешу добавить, был выше этого; патриарх квартала обладал зонтом, чья тень восстанавливала гармонию между ссорящимися фракциями; но диспуты, проходившие под покровом зонта, принадлежавшего заклинателю змей, становились все более ожесточенными, поскольку фокусники, извлекавшие кроликов из шляп, сомкнутым строем вливались в ряды официальной, опирающейся на Москву КПИ г-на Данге, которая поддерживала г-жу Ганди, объявившую чрезвычайное положение; а вот люди-змеи все больше и больше склонялись к левому, склонному к интригам, ориентированному на Китай крылу. Пожиратели огня и глотатели шпаг восхищались партизанской тактикой движения наксалитов{260}, а иллюзионисты и факиры-ходящие-по-горячим-углям присоединялись к манифесту Намбудирипада (ни московскому, ни пекинскому) и осуждали насилие, проявленное наксалитами. Троцкистские тенденции наблюдались среди шулеров; даже движение легального коммунизма-через-избирательные-урны нашло приверженцев среди умеренных членов фракции чревовещателей. В той среде, куда я вошел, религиозное и регионалистское ханжество отсутствовало целиком и полностью, но зато наш национальный дар бесконечного размножения обрел новые формы. Картинка-Сингх с грустью поведал мне, как во время всеобщих выборов 1971 года причудливым смертоубийством закончилась свара между пожирателем огня, наксалитом, и опирающимся на Москву фокусником; тот, разъяренный высказываниями оппонента, попытался выудить пистолет из своей волшебной шляпы; но едва лишь оружие явилось на свет божий, как последователь Хо Ши Мина заживо сжег своего противника, выплюнув столп ужасного пламени. Картинка-Сингх под своим зонтом говорил о социализме, ничего общего не имеющем с заграничными веяниями. «Послушайте, капитаны, – урезонивал он чревовещателей и кукольников, – неужто вы станете ходить по деревням и толковать о Сталине да Мао? Какое дело бихарским и тамильским крестьянам до убийства Троцкого?» Чхайя волшебного зонта охлаждала головы даже самых невоздержанных магов, а я под ее влиянием убеждался, что в один прекрасный день, очень скоро, заклинатель змей Картинка-Сингх пойдет по стопам Миана Абдуллы, погибшего много лет назад; что он, как и легендарный Колибри, Жужжащая Птичка, покинет трущобы, чтобы изменять будущее силой своей воли; и что, в отличие от героя, которым восхищался мой дед, его не остановит никто, пока дело его не победит, но… Вечно это «но». Что случилось, то случилось. Мы все это знаем. Перед тем, как вернуться к истории моей частной жизни, я хотел бы объявить следующее: именно Картинка-Сингх открыл мне, что коррумпированная, «черная» экономика страны достигла уровня официальной, «белой»; он показал мне фотографию госпожи Ганди, напечатанную в газете. Ее волосы, расчесанные на прямой пробор, были белыми как снег с одной стороны, и черными, будто ночь, – с другой; и если смотреть на ее профиль то слева, то справа, она походила то на летнего горностая, то на зимнего. Снова роль прямого пробора в истории, а еще – экономика как аналог прически премьер-министра… этими важными соображениями я обязан Самому Прельстительному В Мире. Картинка-Сингх рассказал мне также, что Мишра{261}, министр железнодорожного транспорта, был заодно и официально назначенным министром взяток; через него отмывались крупные суммы денег, поступавшие из «черного» сектора экономики; он устраивал подкупы нужных министров и чиновников; если бы не Картинка-Сингх, я так и не узнал бы о подтасовке результатов на государственных выборах в Кашмире. Он не слишком жаловал демократию: «Черт бы побрал эти выборы, капитан, – сказал он мне как-то раз. – Где бы их ни затеяли, не оберешься беды; и наши с тобой соотечественники кривляются, будто клоуны в цирке». Я, хоть и охваченный революционной лихорадкой, спорить со своим ментором не стал. Были, разумеется, и некоторые малочисленные исключения из правил квартала: один фокусник, или двое, хранили свою индуистскую веру и в политике поддерживали сектантскую индуистскую партию «Джан Сангх» или отъявленных экстремистов из «Ананда Марга»{262}; иные из жонглеров даже голосовали за «Сватантру»{263}. А если отвлечься от политики, то старая дама Решам-биби вместе с немногими членами общины оставалась неисправимой фантазеркой; она верила, например, в примету, которая запрещала женщинам залезать на манговые деревья: выдержав единожды вес женского тела, дерево впредь будет приносить лишь кислые плоды… был еще чудак-факир по имени Чишти Хан с такой гладкой, блестящей кожей, что никто не знал, девяносто ему лет или девятнадцать: он окружил свою лачугу сказочным сооружением из бамбуковых палок и обрывков яркой цветной бумаги, так что дом его напоминал миниатюрную разноцветную реплику расположенного рядом Красного форта. Только войдя в зубчатые ворота, вы понимали, что за тщательно выстроенным, преувеличенно красочным фасадом бамбуково-бумажных бойниц и равелинов прячется такая же, как и все, лачуга из жести и картона. Чишти Хан впал в окончательный соллипсизм, позволив иллюзионистским трюкам вторгнуться в реальную жизнь; его не любили в квартале. Маги держались от него подальше, чтобы не заразиться его грезами. Теперь вы понимаете, почему Парвати-Колдунья, обладающая поистине чудесными способностями, всю свою жизнь держала их в секрете; тайну этих врученных полуночью даров вряд ли простила бы ей община, неизменно отрицающая саму возможность чудес. Под глухой стеною Пятничной мечети, откуда не видно магов и единственная опасность исходит от старьевщиков, собирающих тряпье, негодные корзины и смятые листы жести… именно там Парвати-Колдунья охотно, с великим пылом показывала мне все, на что способна. Облаченная в нищенские шальвары и камиз, составленные из доброй дюжины обносков, полуночная волшебница с детской живостью и энтузиазмом давала мне представления. Глаза как блюдца, конский хвост толщиной с канат, прелестные, полные, алые губы… я бы не смог устоять перед ней, не боролся бы с собой так долго, если бы не лицо, не разлагающиеся, больные глаза, нос, губы той, другой… Вначале казалось, будто нет пределов возможностям Парвати. (Но они были). Ну так что же: призывались ли демоны, являлись ли джинны, предлагая богатства и путешествия через моря на коврах-самолетах? Обращались ли лягушки в принцев, а булыжники – в самоцветы? Шел ли торг душами, оживали ли мертвецы? Ничего подобного: магия, которую Парвати-Колдунья показывала мне, – единственная, какую она практиковала, – относилась к так называемой «белой» магии. Словно «Атхарваведа», «Тайная книга» брахманов, подарила ей все свои секреты; девушка могла лечить болезни и изгонять яды (чтобы доказать это, она позволяла змеям кусать себя, а потом истребляла в себе яд, исполняя странный ритуал: молилась змеиному богу Такшаке, выпивала воду, настоянную на доброй коре дерева кримука и силе ношеных, прокипяченных одежд, и читала заклинание: Гарудаманд, орел, выпил яду, но тот не имел силы; откло нила я силу его, как стрела отклонилась от цели){264}, умела исцелять ушибы и заговаривать талисманы, знала заклятье шрактья{265} и обряд дерева{266}. И все это в целой серии изумительных ночных представлений Парвати раскрыла передо мной под стенами мечети – и все же она не была счастлива. Как всегда, я должен принять ответственность на себя; аромат печали, витавший над Парвати-Колдуньей, вызвал к жизни именно я. Ибо было ей двадцать пять лет от роду, и ей не хватало того, что я всего лишь жадно следил за ее представлениями. Бог знает почему, но она хотела, чтобы я лег с ней в постель – или, если быть точным, растянулся рядом с ней на мешковине, что служила ей постелью, в хижине, которую она делила с сестрами-тройняшками, акробатками из Кералы, такими же сиротами, как она сама, – как и я. Вот что она для меня сделала: силой своих чар заставила расти волосы там, где светился голый череп с тех самых пор, как мистер Загалло дернул слишком сильно; под влиянием ее колдовства родимые пятна у меня на лице поблекли и вовсе пропали после припарок из целебных трав; казалось, что даже мои кривые ноги распрямляются ее стараниями. (Она, правда, ничего не смогла сделать с моим тугим ухом; нет на земле магии, достаточно сильной, чтобы уничтожить завещанное родителями). Но несмотря на все, что она для меня сделала, я неспособен был сделать то, чего она желала больше всего; хотя мы и ложились рядом под глухими стенами мечети, ее полуночное лицо под лунным светом обращалось, неизменно обращалось в маску моей далекой, пропавшей сестры… нет, не моей сестры… в прогнившую, бесстыдно искаженную личину Джамили-Певуньи. Парвати натирала свое тело волшебными мазями и маслами, вызывающими желание; она тысячу раз проводила по волосам расческой, сделанной из костей оленя, дарующих мужскую силу; и (я в этом не сомневаюсь) в мое отсутствие перепробовала все заговоры и приворотные зелья; но более давнее колдовство владело мною, и, похоже, от тех чар не было избавления; я осуждён был видеть, как лица женщин, любящих меня, обращаются в черты… но вы уже знаете, чьи осыпающиеся черты возникали передо мною, наполняя мне ноздри безбожным смрадом. – Бедная девочка, – вздыхает Падма, и я соглашаюсь; но до той самой минуты, пока Вдова не выкачала из меня прошлое-настоящее-будущее, чары Мартышки были неодолимы. Когда Парвати-Колдунья признала наконец свое поражение, на лице ее в одночасье появилась странная, всеми замеченная гримаска. Накануне она легла спать в хижине сироток-акробаток, а поутру ее полные губы выпятились чувственно, с невыразимой обидой. Сиротки-тройняшки, обеспокоенно хихикая, сообщили ей, что случилось с ее лицом; Парвати деловито принялась приводить черты в порядок; но не помогали ни мускульные усилия, ни колдовство – ей так и не удалось вернуться к прежнему обличью; в конце концов, смирившись с напастью, Парвати отступилась, и Решам-биби толковала всякому, кто готов был слушать: «Бедная девочка, видно, бог подул ей в лицо, когда она красилась». (В тот год, так уж сошлось, все шикарные городские дамы носили на лицах то же самое выражение: нарочито-эротичное; надменные манекенщицы во время показа мод «Элеганца-73» все как одна выпячивали губы, расхаживая по подиуму. Среди ужасающей нищеты, царившей в трущобах фокусников, Парвати-Колдунья со своей гримаской следовала самой высокой моде). Маги не жалели сил, чтобы заставить Парвати снова улыбнуться. Отрывая время от работы, а также от более низменных повседневных дел, например, починки лачуг из жести и картона, которые повалил ураган, или травли крыс, они показывали самые сложные свои трюки ради ее удовольствия; но гримаска по-прежнему оставалась на лице. Решам-биби приготовила зеленый чай, пахнущий камфарой, и силой заставила Парвати проглотить его. От чая приключился такой запор, что целых девять недель никто не видел, как Парвати ходит по большой нужде, приседая позади своей хижины. Два молодых жонглера решили, что она вновь загрустила по умершему отцу, и взялись нарисовать его портрет на обрывке старого брезента, а затем повесили свою работу над ее ложем из мешковины. Тройняшки беспрерывно шутили, а Картинка-Сингх, глубоко удрученный, заставлял кобр завязываться узлами; но ничего не помогало, ибо, если даже сама Парвати была бессильна исцелить безнадежную любовь, на что могли надеяться все остальные? Неистребимая гримаска Парвати вызвала в квартале некую смутную тревогу, которая, невзирая на то, что маги яростно отрицали существование неведомых сил, никак не желала рассеиваться. И тут Решам-биби осенило. «Какие же мы дурни, – сказала она Картинке-Сингху, – просто не видим ничего у себя под носом. Бедной девочке уже двадцать пять, баба? – она ведь почти старуха! Ей до смерти нужен муж!» Картинка-Сингх был потрясен. «Решам-биби, – проговорил он с одобрением, – ты еще не совсем выжила из ума». После чего Картинка-Сингх прилежно принялся отыскивать для Парвати подходящую пару; ко многим из молодых обитателей квартала подбирался он, улещая, задирая, грозя. Претендентов нашлось немало, но Парвати отвергла всех. В тот вечер, когда она сказала Бисмилле Хану, самому талантливому в колонии пожирателю огня, чтобы он шел куда подальше со своей огнедышащей пастью, даже Картинка-Сингх впал в отчаянье. Той ночью он обратился ко мне: «Капитан, эта девчонка – горе мое, сущее наказание; она с тобой дружит; тебе ничего не приходит в голову?» И тут кое-что пришло в голову ему самому; мысль, которую могло внушить только отчаянье, ибо даже Картинка-Сингх не был свободен от классовых предрассудков, заранее сочтя, что я «слишком хорош» для Парвати, ибо якобы происхожу из «более высокого» рода, стареющий коммунист до сих пор как-то не думал обо мне, как о возможном… «Скажи-ка мне одну вещь, капитан, – робко осведомился Картинка-Сингх, – не подумываешь ли ты часом о женитьбе?» Салем Синай почувствовал, как его охватывает панический страх. – Эй, послушай, капитан, тебе ведь нравится девушка, да? – И я, не в силах этого отрицать: «Конечно». И Картинка-Сингх, расплывшись в широченной, до ушей, улыбке, изрек под шипение змей в корзинах: «Очень нравится, капитан? Очень-очень?» Но я вспомнил о лике Джамили в ночной темноте и принял отчаянное решение: «Картинка-джи, я не могу жениться на ней». И он, нахмурившись: «Может, ты уже женат, капитан? Может, тебя где-то дожидаются супруга и детки?» Отступать уже некуда, и я произношу спокойно, стыдливо потупившись: «Я не могу ни на ком жениться, Картинка-джи. У меня не может быть детей». Тишина, наступившая в хижине, прерывается только шипением змей да полуночным лаем бродячих псов. – Ты правду говоришь, капитан? Тебя смотрели врачи? – Да. – Потому что лгать о таких вещах нельзя, капитан. Лгать о своей мужской силе – скверная, очень скверная примета. Что угодно может стрястись, капитан. И я, призывая на свою голову проклятие Надир Хана, которое было также проклятием моего дяди Ханифа Азиза и моего отца Ахмеда Синая в период замораживания и долгое время после него, вынужден солгать с еще более злобным пылом: «Говорю тебе, – кричит Салем, – это правда, и отстань от меня!» – Тогда, капитан, – говорит Картинка-джи трагическим тоном и бьет себя кулаком в лоб, – один Бог знает, что нам делать с этой бедной девушкой. Свадьба Я женился на Парвати-Колдунье 23 февраля 1975 года, во вторую годовщину того дня, как я, отверженный изгнанник, вернулся в квартал чародеев. Страдания Падмы: натянутая, как бельевая веревка, она, мой лотос навозный, переспрашивает: «Женился? Но прошлой ночью ты сам сказал, что не можешь – и почему ты молчал все эти дни, недели, месяцы…?» Я грустно взглянул на нее и напомнил, что речь уже заходила о смерти моей бедной Парвати и о том, что смерть эта не была естественной… Падма мало-помалу расслабляется, и я продолжаю: «Женщины творили меня, женщины меня и губили. От Достопочтенной Матушки до Вдовы и даже после я всегда был во власти пола, поименованного (ошибочно, на мой взгляд!) слабым. Тут, по-моему, дело в сцеплении, в связи: разве Мать-Индия, Бхарат-Мата, не представляется нам всем женщиной? А от нее, как ты знаешь, спасения нет». Было в этой истории тридцать два года, во время которых я еще не был рожден; скоро я завершу тридцать первый год моей жизни. Целых шестьдесят три года, до и после полуночи, женщины старались как могли, и в хорошем смысле, и, вынужден признаться, в плохом тоже. В доме слепого помещика на берегу одного кашмирского озера Назим Азиз обрекла меня неизбежности продырявленных простыней; с водами того же самого озера в мою историю просочилась Ильзе Любин, и я не забыл ее стремления к смерти. Еще до того, как Надир Хан скрылся в подземном мире, моя бабка, став Достопочтенной Матушкой, повела за собой целую вереницу женщин, меняющих имена; вереницу, не прервавшуюся и сейчас – эта способность просочилась даже в Надира, который стал Казимом и сидел в кафе «Пионер», когда его руки танцевали запретный танец; а после бегства Надира моя мать Мумтаз Азиз стала Аминой Синай. И Алия, с ее извечной горечью, которая обряжала меня в детские вещички, пропитанные яростью старой девы; и Эмералд, накрывавшая на стол, по которому маршировали перечницы. Жила-была когда-то и Рани Куч Нахин; снабдив деньгами жужжащего человека, она породила недуг оптимизма, который временами возвращается, даже до сих пор; а в мусульманском квартале Старого Дели объявилась дальняя родственница по имени Зохра, чьи заигрывания породили в моем отце слабость к Фернандам и Флори, проявившуюся через годы. Перейдем к Бомбею. Там жена Уинки Ванита не смогла устоять перед прямым пробором Уильяма Месволда, и Нусси-Утенок проиграла родовые гонки; а Мари Перейра, во имя любви, поменяла на младенцах ярлычки, прикрепленные историей, и стала для меня второй матерью… Женщины, женщины, женщины: Токси Катрак, приоткрывшая дверь, которая позже приведет к детям полуночи; ее ужасная нянька Би-Аппа; соперничество в любви между Аминой и Мари, и то, что моя мать раскрыла передо мною, когда я лежал в глубине бельевой корзины: да, Черное Манго, которое заставило меня засопеть и выпустило на волю голоса-не-принадлежавшие архангелам!.. И Эвелин Лилит Бернс – причина падения с велосипеда, девочка, толкнувшая меня вниз с двухэтажного холма в самую гущу истории. И Мартышка. Нельзя забывать о Мартышке. Но еще, еще – была Маша Миович, поспособствовавшая потере моего пальца, и тетя Пия, наполнившая мне сердце сладострастной жаждой возмездия, и Лила Сабармати, чье распутство вызвало к жизни мою ужасную, сотворенную чужими руками, вырезанную из газетных листов месть. И миссис Дубаш, которая нашла мое приношение, – комикс о супермене, и выстроила на его основе, с помощью своего сына, легенду о Господе Хусро Хусрованде. И Мари, которой являлся призрак. В Пакистане, стране покорности, жилище чистоты, я следил за превращением Мартышки-в-Певунью, и ездил за хлебом, и влюбился; женщина, Таи-биби, поведала мне правду о себе самом. И, погрузившись во тьму своей души, я обратился к Фуфиям и едва избежал грозящей мне участи – невесты с золотыми зубами. Начав все сначала, в облике будды, я возлег с туалетной девчонкой и в результате был подвергнут электрошоку в сортире; на Востоке меня соблазнила крестьянская женка, вследствие чего был убит Старик-Время; встретились нам и гурии в храме, и мы спаслись в последний момент. Под сенью мечети Решам-биби предостерегла собравшихся. И я женился на Парвати-Колдунье. – Уф, господин, – восклицает Падма, – что-то слишком много женщин! Я не возражаю; я даже пока не включил в этот перечень ее саму, а ведь ее мечта о замужестве и Кашмире не могла не просочиться в меня; я и сам желаю того, если-только, если-только, и вот, в какой-то момент смирившись с трещинами, я нахожусь теперь во власти мучительного недовольства, гнева, страха и сожалений. Но самое главное – Вдова. – Ей-Богу! – Падма хлопает себя по коленке. – Слишком их много, господин, слишком много. Как же осмыслить моих слишком-многих женщин? Как разнообразные лики Бхарат-Маты{267}? Или, того больше… как динамический аспект иллюзии-майи, космическую энергию, которую представляют в виде женского органа? Майя в своем динамическом аспекте именуется Шакти; наверное, не случайно в индуистской религии активная сила божества содержится в его супруге, в царице! Майя-Шакти порождает, но она также «опутывает сознание паутиной снов». Слишком-многие-женщины: уж не являются ли все они ипостасями Деви, богини – той, которая есть Шакти, которая убила демона-быка, которая победила великана Махишу{268}, имя которой Кали, Дурга, Чанди, Чамунда, Ума, Сати и Парвати… и которая, приступая к действию, становится красной? – Ничего этого я не знаю, – низводит меня Падма с небес на землю. – Они просто женщины, вот и все. Спустившись с высот фантазии, я вспоминаю, как важно торопиться; все во мне рвется-хрустит-трескается, и я оставляю праздные размышления; пора начинать. Вот как все получилось: Парвати сама завладела своей судьбой; ложь, излетевшая из моих уст, довела ее до отчаяния, и однажды ночью она извлекла из своих поношенных одежд локон героя и принялась произносить звонкие слова. Отвергнутая Салемом, Парвати вспомнила, кто был когда-то его коварным врагом; и, взяв в руку бамбуковую палку из семи колен с прилаженным на конце металлическим крюком, она присела на корточки в своей хижине и приступила к заклинаниям; с Крюком Индры{269} в правой руке и локоном в левой, она звала его к себе. Парвати призывала Шиву; хотите верьте, хотите – нет, но Шива пришел. С самого начала были колени и нос, нос и колени; но на протяжении всей моей повести я заталкивал того, другого, на задний план (так же, как однажды изгнал его со встреч детей). Но больше нельзя замалчивать его присутствие, ибо однажды утром, в мае 1974 года – трещины ли в памяти тому виной, или это и вправду случилось восемнадцатого – может быть, в тот же самый миг, когда пустыни Раджастана потряс первый ядерный взрыв, произведенный Индией? Произошло ли взрывное вторжение Шивы в мою жизнь одновременно с внезапным, без какого-либо предупреждения, вступлением Индии в атомный век? Так или иначе, но он явился в трущобы чародеев. Облаченный в мундир, украшенный орденами и погонами, произведенный уже в чин майора, Шива сошел с армейского мотоцикла; и даже сквозь неприглядную ткань цвета хаки, из которой шили армейские штаны, легко было различить две феноменальные выпуклости его смертоносных коленок… нынче вся Индия чествовала его, но когда-то он был главарем банды на задворках Бомбея; когда-то, до того, как он открыл для себя войну с ее узаконенным насилием, в сточных канавах находили задушенных проституток (знаю, знаю: доказательств нет); теперь он был майором Шивой, но также и сынком Уи Уилли Уинки, помнившим слова давно отзвучавших песен: напев «Доброй ночи, леди» до сих пор звучал у него в ушах. Есть здесь ирония, которую необходимо отметить: разве не поднялся Шива как раз тогда, когда опустился Салем? Кто теперь прозябал в трущобах, а кто взирал на соперника с необозримых высот? Только война способна так пересочинить человеческие жизни… Так или иначе, в день, который вполне мог быть восемнадцатым мая, майор Шива появился в квартале фокусников и проехал по ранящим взоры улицам трущоб со странным выражением на лице: бесконечное презрение к бедности, свойственное недавним выскочкам, смешивалось в нем с чем-то более таинственным: возможно, майор Шива, привлеченный в сии смиренные пределы заклинаниями Парвати-Колдуньи, и ведать не ведал, какая сила велела ему явиться сюда. Засим следует воссоздание головокружительной карьеры майора Шивы; эту картину я написал, опираясь на то, что поведала мне Парвати после нашей свадьбы. Похоже, мой коварный соперник любил хвастаться перед ней своими подвигами, и вы могли бы сделать скидку на то, что человек, так часто бьющий себя кулаком в грудь, невольно грешит против истины; и все же нет оснований предполагать, будто то, что он рассказал Парвати, а она повторила мне, намного отстоит от подлинного положения дел. В конце войны на Востоке легенды об устрашающих подвигах Шивы гремели по улицам городов, попадали в газеты и журналы и таким образом просачивались в салоны людей зажиточных; облаками, плотными, как мушиные рои, забивались в ушные раковины хозяек – так что Шива оказался повышен и в социальном статусе, а не только в армейском звании, и его стали приглашать на тысячу и одно собрание: на банкеты, музыкальные вечера, партии в бридж, дипломатические приемы, партийные конференции, большие сборища и менее значительные местные праздники, вроде спортивных состязаний в школах и фешенебельных балов – и везде ему рукоплескали и завладевали им самые благородные и прекрасные женщины страны, к которым сказания о его подвигах липли словно мухи; застили им глаза так, что они видели этого парня сквозь туман легенды; покрывали кончики пальцев так, что при прикосновении ощущалась лишь волшебная пленка мифа; прилипали к их языкам, и они уже не могли говорить о нем, как об обычном, земном человеке. Индийская армия, в то время вступившая в политическую борьбу против намечающегося сокращения расходов на вооружения, поняла всю ценность посланника, обладающего такой харизмой, и позволяла герою вращаться среди его влиятельных поклонников; Шива охотно, по доброй воле, вступил в новую жизнь. Он отрастил роскошные усы, и его денщик ежедневно умащал их льняным маслом с добавками кориандра; непринужденно вращаясь в гостиных сильных мира сего, он участвовал в легком политическом трепе и всегда заявлял себя горячим, убежденным сторонником госпожи Ганди, более всего из-за ненависти к ее оппоненту Морарджи Десаи, который был непозволительно стар, пил собственную мочу; чья кожа шуршала, словно рисовая бумага; к тому же, будучи главой администрации Бомбея, он когда-то запретил алкоголь и взялся за молодых гунда, то есть хулиганов или апашей, иными словами, за самого мальчишку Шиву… но эта праздная болтовня занимала лишь часть его мыслей, в основном поглощенных дамами. Шиву тоже осаждало слишком-много-женщин, и в те бурные дни после победы он создал себе тайную репутацию, которая (хвастался он перед Парвати) вскоре встала вровень с официальной, явной – «черная» легенда рядом с «белой». Чем делились леди в салонах или во время игры в канасту? Что прорывалось свистящим шепотом сквозь смешки всюду, где собирались вместе две или три блестящие дамы? А вот что: майор Шива становился известным соблазнителем; дамским угодником, наставляющим рога богачам; одним словом – племенным жеребцом. Женщины, рассказывал он Парвати, были всюду, куда он ни являлся: их нежные, гибкие, по-птичьи хрупкие тела, клонящиеся под тяжестью украшений и похоти; их глаза, которые затуманивала легенда о герое – трудно было бы противиться им, даже если бы и возникло такое желание. Но майор Шива и не собирался противиться. Он сочувственно преклонял свой слух перед рассказами об их маленьких драмах: мужья-импотенты, побои, недостаток-внимания; охотно выслушивал любые оправдания, какие только приходили в голову этим пленительным феям. Как моя бабка на своей бензоколонке (но с более пагубной целью), он внимал их бедам; потягивая виски в сверкающих, озаренных свечами бальных залах, он наблюдал, как трепетали ресницы, как посреди жалоб красноречиво учащалось дыхание; и в конце концов им всегда удавалось уронить сумочку, или пролить коктейль, или выбить у него из руки трость так, что ему приходилось нагибаться и доставать то-что-упало, и тут он видел записки, воткнутые в сандалии, торчащие лакомыми кусочками из-под пальцев с накрашенными ногтями. В те дни (если верить майору) прелестные, забывшие стыд индийские бегам стали ужасно неуклюжи, и их туфли говорили о полуночных свиданиях, о бугенвиллии, чьи плети достигают окон спальни, о мужьях, столь кстати уехавших спускать на воду корабли, сопровождать партии экспортного чая, закупать шарикоподшипники в Швеции. Пока эти несчастные отсутствовали, майор Шива посещал их дома и крал то, что было им дороже всего: жены их падали в его объятия. Вполне возможно (я разделил пополам цифры, приведенные майором), что в разгар его волокитства в него были влюблены не менее десяти тысяч женщин. И, конечно, рождались дети. Отпрыски беззаконных полуночных часов. Красивые, резвые младенцы, не ведающие горя в своих богатых колыбельках. Покрывая ублюдками всю карту Индии, герой войны шел своей дорогой, но (и об этом он тоже поведал Парвати) майор имел один странный недостаток – он терял интерес к любой женщине, стоило той забеременеть; какими бы красивыми, чувственными, любящими ни были дамы, он за версту обходил их спальни, как только они объявляли, что носят его ребенка; и прелестным леди с красными от слез глазами приходилось убеждать своих рогатых мужей, что – да, конечно, это твой малыш, дорогой, жизнью клянусь, разве он не похож на тебя, нет, я не грущу, с чего мне грустить, я плачу от радости. В числе таких брошенных матерей оказалась Рошанара, юная жена магната сталелитейной промышленности С.П. Шетти; и на ипподроме Махалакшми в Бомбее она проткнула непомерно раздувшееся самомнение Шивы, словно воздушный шар. Он прогуливался среди паддоков, наклоняясь через каждые несколько ярдов, чтобы подобрать женские шали и зонтики, которые, казалось, обретали собственную жизнь и вырывались из рук своих владелиц, когда майор проходил мимо; Рошанара Шетти вышла ему навстречу, решительно встала на пути и не двигалась с места; глаза этой семнадцатилетней девчонки переполняла неистовая детская обида. Он холодно поздоровался с ней, едва прикоснувшись к фуражке, и попытался пройти, но юная леди впилась ему в руку ноготками, острыми, как иголки; улыбнулась ледяной, предвещающей недоброе, улыбкой, и пошла рядом. Пока они шли, Рошанара влила ему в уши отраву своего полудетского гнева; ненависть и обида на бывшего возлюбленного придали убедительности ее речам, заставили его поверить. Юная особа нашептывала безжалостно – как это забавно, Боже мой, вот он хорохорится в высшем свете, будто петух в курятнике, а тем временем дамы смеются у него за спиной – о да, майор сахиб, не надо себя обманывать, знатным женщинам всегда нравилось спать со скотами-деревенщиной-грубиянами, но по-настоящему вот что мы о вас думаем: Боже мой, смотреть противно, как вы едите и жир течет по подбородку; думаете, мы не замечаем, что вы никогда не держите чашку за ручку, когда пьете чай; воображаете, будто мы не слышим, как вы рыгаете и пускаете ветры; для нас вы как ручная обезьяна, майор сахиб, от вас, конечно, есть польза, но вы попросту скоморох. После удара, нанесенного Рошанарой Шетти, молодой герой войны стал по-другому смотреть на окружающий мир. Теперь ему казалось, будто женщины при виде его хихикают, закрываясь веерами; он замечал странные, насмешливые, искоса бросаемые взгляды, каких никогда не замечал прежде; и хотя он старался улучшить свои манеры, все было напрасно: чем сильнее он бился над собой, тем более неуклюжим становился – целые потоки низвергались с его тарелок на бесценные ковры из Келима, и отрыжка излетала из его глотки с грохотом поезда, выходящего из туннеля, и ветры вырывались с неистовством тайфуна. Его новая блестящая жизнь сделалась для него всечасным унижением; теперь он по-другому трактовал авансы знатных красавиц – засовывая любовные записки в туфли, они вынуждали его, забывая о достоинстве, склоняться к их ногам… узнав, что даже если ты – настоящий мужчина и обладаешь всеми мужскими достоинствами, тебя все же могут презирать за то, что ты не умеешь правильно держать ложку. Шива почувствовал, как былая тяга к насилию вновь пробуждается в нем, как оживает ненависть к высшим классам и их власти; вот почему я уверен – вот почему я знаю, – что, когда чрезвычайное положение предоставило Шиве-крепкие-коленки шанс присвоить себе немножечко власти, его не нужно было просить дважды. 15 мая 1974 года майор Шива вернулся в свой полк, расквартированный в Дели; он утверждал, что через три дня его охватило желание еще раз увидеть красавицу с глазами, словно блюдца, которую он впервые встретил давным-давно на Конференции Полуночных Детей; искусительницу с прической «конский хвост», которая попросила у него в Дакке локон его волос. Майор Шива заявил Парвати, будто явился в квартал чародеев потому, что желает развязаться с богатыми суками из индийского высшего света; потому что надутые губки девушки пленили его с первого взгляда; именно по этим причинам он и просит Парвати уехать с ним. Но я уже и так был неимоверно щедр к майору Шиве – предоставил его рассказам слишком много места в той версии случившегося, которая принадлежит мне, и только мне; итак, я настаиваю – чего бы там ни вообразил себе узловато-коленчатый майор, в квартал его привела просто-напросто магия Парвати-Колдуньи. Салема не было в квартале, когда майор Шива приехал на мотоцикле; когда ядерные взрывы, сотрясавшие бесплодные равнины Раджастана, проходили вдали от глаз людских, под поверхностью этой пустыни, взрыв, изменивший всю мою жизнь, тоже произошел вдали от моих глаз. Когда Шива схватил Парвати за руку, я вместе с Картинкой-Сингхом присутствовал на внеочередном собрании многочисленных красных ячеек города, посвященном проблемам общенациональной забастовки на железных дорогах; когда Парвати, не чинясь, уселась на заднее сиденье «Хонды», на которой приехал герой, я деловито клеймил позором правительство, предпринявшее аресты профсоюзных лидеров. Короче говоря, пока я был озабочен политикой и претворением в жизнь моей мечты о спасении нации, Парвати силой колдовства привела в движение план, в результате которого явились в свой срок покрытые хною ладони, и песни, и подписи под брачным контрактом. …Здесь я вынужден волей-неволей прибегнуть к чужим рассказам; только Шива может поведать, что случилось с ним; отъезд Парвати описала мне Решам-биби примерно в таких словах: «Бедная девочка, уехала и пусть себе, она так долго грустила, можно ли ее винить?»; и только Парвати могла поделиться со мною тем, что пережила она. Благодаря своей всенародной славе героя войны, майор пользовался некоторыми поблажками, ему было позволено больше, чем другим военным; так, никто не призвал его к ответу за то, что он привез женщину в казарму, которая, если уж говорить начистоту, не предназначалась для женатых офицеров; и он, не ведая, что послужило причиной столь замечательной перемены в его жизни, уселся, как его просили, в плетеное кресло, а Парвати сняла с него сапоги, растерла ноги, принесла воды со свежевыдавленными лаймами, отправила денщика восвояси, умастила майору усы, помассировала колени, а затем приготовила на обед такое вкусное бириани, что Шива перестал спрашивать, что такое с ним происходит, а начал просто этому радоваться. Парвати-Колдунья превратила немудрящую армейскую казарму во дворец, в Кайласу, достойную Шивы-бога; и майор Шива, затерявшись в бездонных озерах ее глаз, нестерпимо возбужденный чувственно выпяченными губками, дарил ее одну своим вниманием целых четыре месяца, или, если быть точным, сто семнадцать ночей. Двенадцатого сентября, однако, все изменилось: Парвати, припав к его ногам, прекрасно зная его взгляды на сей предмет, сообщила Шиве, что носит его ребенка. Отныне связь Шивы и Парвати приобрела бурный характер, стала сопровождаться затрещинами и битьем тарелок: земной отголосок вечной супружеской битвы-богов, которую их тезки, по слухам, ведут на вершине горы Кайласа в великих Гималаях… В то время майор Шива пристрастился к выпивке, а также к шлюхам. То, как герой войны гонялся по индийской столице за гулящими бабами, весьма напоминало разъезды Салема Синая на «Ламбретте» по самым темным закоулкам Карачи; майор Шива, скованный в обществе богачей откровениями Рошанары Шетти, решил теперь платить за удовольствие. И такова была его феноменальная плодовитость (заверял он Парвати, попутно колотя ее), что он испортил карьеру многим беспутным женщинам, подарив им детей, которых те станут любить слишком сильно, чтобы сбыть с рук; он рассеял по столице целое войско уличных сорванцов, и в этом войске отражалась как в зеркале та рать бастардов, которую он зачал в салонах, освещенных свечами. Черные тучи собирались и на политическом небосклоне: в Бихаре, где коррупция-инфляция-голод-неграмотность-безземельность правили бал, Джай Пракаш Нараян создал коалицию студентов и рабочих, выступавших против конгресса Индиры; в Гуджарате вспыхивали мятежи, сжигались поезда на железных дорогах, и Морарджи Десаи объявил бессрочную голодовку с целью низложить продажное правительство конгресса (коим руководил Чиманбхай Патель) в этом пораженном засухой штате{270}… излишне говорить, что он преуспел в своем деле и не умер с голоду; короче, пока дух Шивы закипал гневом, страна волновалась тоже; и что явилось на свет, пока нечто росло в животе у Парвати? Ответ вы знаете: в конце 1974 года Дж.П. Нараян и Морарджи Десаи образовали партию оппозиции, известную под именем «Джаната Морча» – народный фронт. Пока майор Шива шатался по шлюхам, конгресс Индиры пошатнулся тоже. И Парвати наконец освободила его от заклятья. (Никакое другое объяснение не подходит: если он не был околдован, то почему не выгнал ее в тот самый миг, когда услышал о беременности? И если бы чары не были сняты, как он вообще мог расстаться с ней?) Майор Шива будто бы пробудился от сна и увидел рядом с собой девчонку из трущоб с раздутым животом; теперь ему казалось, будто она воплощает в себе все его страхи – она сделалась олицетворением трущоб его детства, из которых он выбрался и которые теперь, приняв образ этой девки и ее проклятого ребенка, опять тянули его вниз-вниз-вниз… Схватив Парвати за волосы, Шива швырнул ее на заднее сиденье мотоцикла, и очень скоро она уже стояла, покинутая, на краю квартала чародеев; ее вернули туда, откуда она явилась, и с собою она принесла лишь одну вещь, которой у нее не было, когда она уезжала: вещь эта была спрятана в ней, как невидимый человек в плетеной корзине, и росла-росла-росла, точно так, как Парвати с самого начала и задумывала. Почему я так говорю? – Потому что это наверняка правда; потому что случилось то, чему суждено было случиться; потому что я верю: Парвати-Колдунья забеременела, чтобы свести на нет единственный довод, какой я мог привести против своей женитьбы на ней. Но мое дело – описать все, как было, и пусть разбирается потомство. В холодный январский день, когда крики муэдзина с самого высокого минарета Пятничной мечети замерзали, покидая его уста, и опускались на город священным снегом, вернулась Парвати. Она ждала до тех пор, пока не осталось уже никаких сомнений в том, что ей предстоит; корзинка, сплетенная в ее лоне, выпирала сквозь чистые, новые одежды, поднесенные влюбленным Шивой, чья страсть ныне умерла. Губы ее, уверенные в предстоящем торжестве, больше не складывались в модную гримаску; и пока она стояла на ступенях Пятничной мечети, стояла долго-долго, чтобы как можно больше людей увидели, как она переменилась: в глазах, огромных, как блюдца, таился серебристый блеск удовлетворенного желания. Такой я и увидел ее, вернувшись под сень мечети с Картинкой-Сингхом. Грусть моя была безутешна, и вид Парвати-Колдуньи на ступенях, с руками, спокойно сложенными на выпирающем животе, с длинным конским хвостом, развевающимся в прозрачном, словно хрусталь, воздухе, ничуть не прибавил мне бодрости и веселья. Мы с Картинкой-джи ходили по улицам позади Главного почтамта, длинным и узким, застроенным многоквартирными домами; воспоминания о предсказателях-парнях-с-кинетоскопом-целителях все еще витали здесь; и здесь Картинка-Сингх устраивал представление, с каждым днем приобретавшее все более явный политический смысл. Его легендарное мастерство собирало огромные толпы; люди сбивались в кучу, радостно, добродушно гудели; а он заставлял змей под тягучие звуки флейты разыгрывать настоящий спектакль. Я, в роли помощника, читал заранее заготовленную речь, а змеи исполняли свой танец. Я вещал о великой несправедливости в распределении богатств, и две кобры изображали немую пантомиму: богач отказывается дать нищему грошик. Полицейские преследования, голод-болезни-неграмотность – обо всем упоминал я, и все это показывали в своем танце змеи; а потом Картинка-Сингх, завершая свое действо, заговорил о природе красной революции, и обещания поплыли по воздуху, так что еще до того, как из задних дверей почтамта появилась полиция и принялась дубинками и слезоточивым газом разгонять митинг, иные уличные ротозеи начали задавать Самому Прельстительному В Мире разные каверзные вопросы. Не убежденный, наверное, двусмысленной пантомимой змей, чей драматический смысл вышел по необходимости несколько темным, какой-то парень крикнул: «Эй, Картинка-джи, тебя бы в правительство – даже Индирамата не дает нам таких расчудесных обещаний!» Потом пустили слезоточивый газ, и мы все, кашляя, отплевываясь, ослепнув, побежали, словно преступники, от полиции, усмиряющей беспорядки; мы бежали и плакали на бегу лживыми слезами. (Как когда-то в Джаллиан-валабагхе, но здесь – в этот раз по крайней мере – не жужжали пули). И хотя слезы на глаза вызвал всего лишь газ, каверзное замечание неизвестного парня вогнало Картинку-Сингха в ужасающую тоску, ибо поставило под сомнение то, чем он так гордился – связь с реальностью, твердую почву под ногами; после газа и дубинок я тоже впал в уныние, ощутив у себя внутри знакомый трепет крылышек: мотылек беспокойства зашевелился в животе, и я понял: что-то во мне восстает против тех портретов неисправимо подлых богачей, какие рисует Картинка танцем змей; мне вдруг пришли на ум совсем другие мысли: «Всюду есть люди хорошие и плохие – они вырастили меня, они обо мне заботились, Картинка-джи!» После этого я убедился, что преступление Мари Перейры вырвало меня из двух миров, а не из одного; что я, изгнанный из дядиного дома, никогда не смогу до конца войти в мир-каким-видит-его-Картинка-Сингх; что на самом деле моя мечта о спасении отечества была игрою зеркал и дыма, пустым бормотанием дурня. И потом – Парвати, с ее исказившимся силуэтом, в жестком, ясном свете зимнего дня. То был – или я ошибаюсь? Надо спешить, спешить: вещи ускользают от меня час от часу все быстрее – то был воистину день ужасов. Как раз в тот день – а может быть, и в другой – мы обнаружили, что старая Решам-биби насмерть замерзла в своей лачуге, которую сама когда-то воздвигла из ящиков фирмы «Далда Ванапасти». Она стала светло-синей, почти голубой, как Кришна, как Иисус, как небо Кашмира, которое иногда просачивается в чьи-то глаза; мы сожгли ее тело на берегу Джамны, среди засохшей грязи и лежащих буйволов, и в итоге она не попала на мою свадьбу, что было печально, ибо Решам-биби, как все старухи, любила свадьбы, и в прошлые годы всегда энергично и весело включалась в предварительную церемонию нанесения хны; она вела и ритуальный запев, в котором друзья невесты поносят жениха и его родню. Однажды хула, которую она пропела, оказалась такой блестящей и тонко рассчитанной, что жених оскорбился и расторг помолвку; но Решам-биби это не устрашило: не ее вина, сказала старуха, что в нынешние времена молодые люди малодушны и непостоянны, как неоперившиеся петушки. Когда Парвати уехала, меня не было рядом; отсутствовал я и в момент ее возвращения; имел место и еще один любопытный факт… разве что я забыл, и это случилось в какой-то другой день… но во всяком случае, мне кажется, что именно в день возвращения Парвати один из индийских министров находился в своем личном вагоне в Самастипуре, когда раздался взрыв, забросивший его на страницы истории; Парвати, уезжавшая под взрывы атомных бомб, вернулась к нам, когда господин Л.Н. Мишра, министр железных дорог и подкупа, счастливо покинул этот мир. Предвещания, еще предвещания… возможно, в Бомбее дохлые тунцы плавали брюшками кверху и указывали на берег. 26 января, День Республики, – благодатное время для иллюзионистов. Когда огромные толпы скапливаются поглазеть на слонов и фейерверки, городские скоморохи выходят на улицы, чтобы заработать на жизнь. А для меня этот праздник имеет особое значение: именно в День Республики свершилось мое бракосочетание. В первые дни после возвращения Парвати старухи квартала заимели обыкновение при виде ее закрывать себе со стыда уши; она же, нося ребенка, зачатого вне брака, не знала за собой никакого греха и с невинной улыбкой проходила мимо. Но, проснувшись поутру в День Республики, она обнаружила над своей дверью веревку, на которой были подвешены стоптанные башмаки, и расплакалась безутешно, под гнетом величайшего из оскорблений потеряв контроль над собой. Мы с Картинкой-Сингхом, оставив свою хижину, полную корзин со змеями, пошли утешать ее в этом (рассчитанном? непритворном?) горе, и Картинка-Сингх стиснул зубы с выражением мрачной решимости. «Идем-ка домой, капитан, – велел мне Самый Прельстительный В Мире. – Нам нужно поговорить». А в хижине он начал: «Извини меня, капитан, но я должен тебе сказать. Я все думаю, как это ужасно для мужчины – пройти по жизни бездетным. Не иметь сына, а, капитан: разве это не горе?» И я, единожды солгавший о своем мужском бессилии и загнанный в угол собственной ложью, молча слушал Картинку-джи, а тот предлагал мне жениться: это восстановит честь Парвати и решит проблему с моим бесплодием, в котором я сам сознался; и, несмотря на страх перед ликом Джамили-Певуньи, который, накладываясь на черты Парвати, имел надо мною ужасную власть, доводил меня до исступления, я так и не нашел, что возразить на это. Парвати – а в том, я уверен, и состоял ее замысел, – тотчас же ответила согласием, сказала «да» так же легко, как в прошлом без конца твердила «нет»; после чего торжества, ознаменовавшие собою День Республики, приобрели особенный смысл: их, казалось, затеяли специально ради нас; но у меня никак не шло из головы – вот снова судьба, рок, неизбежность, все то, что составляет антитезу свободному выбору, завладело моей жизнью; вот опять явится на свет младенец, который не будет сыном своего отца, но будет, по ужасной иронии обстоятельств, кровным внуком отцовских родителей; запутавшись в паутине хитросплетенных генеалогий, я даже готов был спросить себя, что началось, а что кончается, и не тикают ли исподтишка часы, ведя обратный счет времени, и что вообще родится на свет вместе с моим ребенком. Решам-биби, конечно, недоставало, но свадьба получилась неплохая. Парвати была надлежащим образом обращена в ислам (Картинку-Сингха это взбесило, но я настаивал, и в этом почувствовав зов прежней жизни) рыжебородым хаджи, которому было явно не по себе среди толпы отпускающих шуточки, зубоскалящих безбожников; под бегающим взглядом этого типа, похожего на вытянутую, бородатую луковицу, моя невеста нараспев произнесла, что верит: нет Бога, кроме Бога, и Мухаммад пророк его; она приняла имя, которое я выбрал для нее из вместилища моих грез, и стала Лайлой, что значит «ночь»; ее тоже затянуло в повторяющиеся, порождающие эхо циклы моей истории, где столько людей были вынуждены поменять имена… как и моя мать Амина Синай, Парвати-Колдунья стала другой женщиной для того, чтобы иметь ребенка. На церемонии наложения хны половина чародеев усыновила меня, исполнив роль моей «семьи»; вторая половина встала на сторону Парвати, и приносящая счастье хула пелась до поздней ночи, пока замысловатые узоры хны подсыхали на ладонях невесты и подошвах ее ног; и хотя без Решам-биби некому было придать поношениям характер по-настоящему язвительный, мы не слишком об этом сожалели. Когда праздновали никах[120], т.е. собственно свадьбу, счастливая чета восседала на помосте, который наскоро соорудили из ящиков «Далда», порушив лачугу Решам, и чародеи проходили мимо нас торжественной процессией, бросая нам на колени мелкие монеты; и когда новоявленная Лайла Синай лишилась чувств, все лица озарила довольная улыбка, ибо каждая уважающая себя невеста должна падать в обморок на своей свадьбе, и никто даже не намекнул на такую смущающую подробность, что к потере сознания могла привести дурнота или толчки ребенка, спрятанного внутри, в невидимой корзинке. В тот вечер маги устроили такой великолепный спектакль, что слухи о нем распространились по всему Старому городу, собрав целые толпы зрителей: мусульман-бизнесменов из близлежащего мусульманского квартала, где прозвучало некогда публичное уведомление; серебряных дел мастеров и продавцов молочных коктейлей с Чандни Чоук; прохожих, вышедших прогуляться вечерком, и японских туристов, которые все как один (ради такого случая) из вежливости надели марлевые повязки, чтобы не заразить нас микробами при дыхании; были там и розовые европейцы, обсуждавшие с японцами достоинства линз у разных фотоаппаратов; щелкали затворы объективов и сверкали вспышки, и один из туристов поведал мне, что Индия поистине удивительная страна с замечательными традициями, и все было бы просто чудесно и великолепно, если бы тебя не заставляли все время есть индийскую пищу. А во время валимы[121], церемонии свершения брака (во время которой на этот раз не вывесили запятнанной кровью простыни, ни продырявленной, ни целой, потому что я провел брачную ночь, крепко зажмурив глаза и отвернувшись от молодой жены, дабы невыносимые черты Джамили-Певуньи не преследовали меня в неразберихе кромешной тьмы), чародеи превзошли самих себя, приложив еще больше усилий, чем в вечер свадьбы. Но когда возбуждение улеглось, я услышал (и здоровым, и тугим ухом) звук, с которым исподтишка обрушивалось на нас неумолимое будущее: тик-так, все громче и громче, пока рождение Салема Синая – и, следовательно, отца ребенка тоже – не отразилось как в зеркале в том, что произошло ночью двадцать пятого июня. Пока таинственные убийцы расправлялись с правительственными чиновниками и даже едва не отправили на тот свет избранного лично госпожой Ганди верховного судью, А.Н. Рая{271}, весь квартал фокусников сосредоточился на другой тайне: тугой, словно шар, корзине, которая сплеталась в животе Парвати-Колдуньи. Пока «Джаната Морча» расширялась в самых разных причудливых направлениях и наконец слилась с коммунистами маоистского толка (такими, как наши люди-змеи, включая гибких, словно резиновых, тройняшек, с которыми Парвати жила до брака – после свадьбы мы поселились в собственной лачуге; жители квартала выстроили ее для нас в качестве свадебного подарка на месте, где стояла хижина Решам) и с крайне правым крылом «Ананда Марг»; пока левые социалисты и члены консервативной «Сванатры» пачками вступали в ряды Народного фронта… пока этот самый фронт прирастал гротескнейшим образом, – я, Салем, без конца размышлял над тем, что же такое зреет в прирастающем лоне моей жены. Пока недовольство общества конгрессом Индиры грозило прихлопнуть правительство, словно муху, новоявленная Лайла Синай, глаза у которой сделались еще больше, чем прежде, сидела сиднем, неподвижная, будто камень, а ребенок все тяжелел и, казалось, вот-вот раздробит ей кости в пыль; и Картинка-Сингх, в неведении вторя давным-давно высказанному замечанию, сказал: «Эй, капитан! Здоровенький будет ребенок, мальчишка первый сорт, настоящий богатырь!» И вот настало двенадцатое июня. Исторические исследования, газеты, радиозаписи рассказывают нам, что в два часа пополудни двенадцатого июня суд высшей инстанции города Аллахабада в лице судьи по имени Джаг Мохан Лал Синх признал премьер-министра Индиру Ганди виновной в злоупотреблениях во время избирательной кампании 1971 года{272}; но до сих пор оставался скрытым во мраке неизвестности тот факт, что именно в два часа пополудни Парвати-Колдунья (ныне Лайла Синай) окончательно убедилась, что пришел срок родить. Роды Парвати-Лайлы длились тринадцать дней. В первый день, когда премьер-министр Индира отказалась уйти в отставку, хотя по приговору суда она на шесть лет отстранялась от всех общественных постов, матка Парвати-Колдуньи, хотя и сокращалась так болезненно, будто мул бил туда копытом, никак не желала раскрываться; Салем Синай и Картинка-Сингх, изгнанные из хижины, где она мучилась, тройняшками-акробатками, взявшими на себя обязанность повитух, вынуждены были вслушиваться в ее бесплодные крики – а пожиратели огня, шулера, факиры, ступающие по горячим угольям, подходили один за другим нескончаемой чередой, хлопали по плечу, отпускали грязные шуточки; и только в моих ушах звучало тиканье часов… обратный отсчет времени Бог знает к какому событию, и меня охватил страх, и я сказал Картинке-Сингху: «Не знаю уж, что выйдет из нее на свет Божий, но наверняка ничего хорошего…» И Картинка-джи меня утешал: «Не волнуйся, капитан! Все обойдется! Парень будет первый сорт, клянусь тебе!» А Парвати все кричала-кричала, и ночь поблекла, и настал день, и то был день второй, когда на выборах в Гуджарате «Джаната Морча» разбила наголову кандидатов госпожи Ганди, а моя Парвати от невыносимой боли вся застыла, будто брусок стали; она отказывалась есть, пока не родится ребенок или случится то, чему суждено случиться; а я сидел, скрестив ноги, у лачуги, где она терзалась, и весь дрожал от ужаса на самом припеке, и молился – только бы она не умерла, только бы не умерла, хотя я так ни разу и не занялся с ней любовью во все месяцы нашего брака; хоть я и боялся призрака Джамили-Певуньи, я все же молился и постился, несмотря на уговоры Картинки-Сингха – «Ради всего святого, капитан» – я отказывался от еды, и на девятый день на квартал спустилось ужасное молчание, тишина такая полная, что даже призывы муэдзина с мечети не могли нарушить ее; безмолвие столь сокрушительной силы, что оно заглушало рев демонстраций «Джанаты Морчи» у Раштрапати Бхаван, президентского дворца; немота пораженных ужасом, обладавшая той же страшной, всепоглощающей, магической властью, что и великое молчание, повисшее некогда над домом моих деда и бабки в Агре, так что в этот девятый день мы не услышали, как Морарджи Десаи призывал президента Ахмада отправить в отставку запятнавшего себя премьер-министра – единственными звуками в целом свете оставались прерывающиеся стоны Парвати-Лайлы. Схватки обрушивались на нее, будто горы, скала за скалою, и она словно звала нас из длинного, гулкого туннеля своих мук, и я сидел, скрестив ноги, разрываемый на части ее страданием, и беззвучное «тик-так» звучало в моем мозгу, а в хижине тройняшки поливали водой тело Парвати, чтобы оно не иссохло, ибо воды отходили потоками; разжимали ей зубы и вставляли палочку, чтобы несчастная не откусила себе язык; надавливали на веки, стараясь опустить их, потому что страшно было смотреть, как глаза Парвати вылезают из орбит – девушки боялись, что глазные яблоки выкатятся на пол и выпачкаются в грязи; и настал двенадцатый день, и я уже был ни жив ни мертв от голода, а где-то в городе, в другом месте, верховный суд уведомил госпожу Ганди, что она может не подавать в отставку, пока не будет рассмотрена ее апелляция, но при этом не должна голосовать в Лок Сабха и получать жалованье, и когда премьер-министр Индира, воодушевившись этой частичной победой, принялась честить своих противников в выражениях, каким позавидовали бы и рыбачки коли, роды моей Парвати достигли такой точки, когда, несмотря на крайнее изнеможение, она нашла в себе силы извергнуть из обескровленных уст целую литанию грязных, воняющих клоакой ругательств; смрад непристойной брани шибанул нам в ноздри, вывернул нас наизнанку; три акробатки стремглав вылетели из хижины, крича, что Парвати так высохла, так побледнела: еще немножко, и станет совсем прозрачная; и что она всенепременно умрет, если ребенок не выйдет тотчас же, прямо сейчас; а в ушах у меня звучало «тик-так», громко звучало «тик-так», и я наконец убедился – да, скоро, скоро-скоро-скоро, и когда тройняшки вернулись к ее постели вечером тринадцатого дня, они завопили – да, да, она стала тужиться; ну давай, Парвати, тужься-тужься-тужься, и пока Парвати тужилась в своей лачуге, Дж.П. Нараян и Морарджи Десаи тоже подстрекали Индиру Ганди; пока тройняшки визжали – тужься-тужься-тужься – лидеры «Джанаты Морчи» призывали полицию и армию не подчиняться приказам ограниченного в правах премьер-министра и в каком-то смысле заставляли госпожу Ганди тужиться тоже, и когда тьма сгустилась к полуночному часу, ибо разве может что-то случиться в какой-то другой час, тройняшки заверещали – он идет-идет-идет – а где-то там, далеко, премьер-министр Индира рожала свое дитя… в трущобах, в хижине, подле которой я сидел, полуживой от голода, мой сын шел-шел-шел – вот уже показалась головка – заверещали тройняшки, а в это время отряды особой резервной полиции арестовывали лидеров «Джанаты Морчи», включая таких невозможно древних, почти мифологических персонажей, как Морарджи Десаи и Дж.П. Нараян; тужься-тужъся-тужься – и в самом сердце этой ужасной полуночи, когда «тик-так» гремело у меня в ушах, родился ребенок, в самом деле первый сорт, настоящий богатырь, выскочил в конце концов так легко, что невозможно было понять, из-за чего разгорелся весь сыр-бор. Парвати в последний раз жалобно всхлипнула, и он выскочил, а в это время по всей Индии полицейские производили аресты лидеров оппозиции, кроме коммунистов промосковской ориентации; хватали учителей-юристов-поэтов-журналистов-профсоюзных активистов; в общем, всех, кто когда-либо имел неосторожность чихнуть во время речи мадам, и когда три акробатки обмыли младенца, и завернули его в ветхое сари, и вынесли показать отцу – тогда же, в тот же самый момент, впервые прозвучали слова «чрезвычайное положение», и ограничение-гражданских-прав, и цензура-печати, и вооруженные-силы-в-состоянии-боевой-готовности, и арест-подрывных-элементов; что-то подходило к концу, а что-то начиналось{273}, и в самый миг рождения новой Индии, в начале полуночи, длившейся два долгих года, мой сын, дитя нового «тик-така», появился на свет. И было кое-что еще: представьте себе, когда в туманной полумгле этой бесконечно длящейся полуночи Салем впервые увидел своего сына, он неудержимо расхохотался; да, несчастный отец слегка тронулся умом с голодухи, но к тому же отчетливо сознавал, что неутомимая судьба снова подстроила ему нелепую, мелкую каверзу, и хотя Картинка-Сингх, возмущенный моим смехом – а я был так слаб, что скорей хихикал, прыскал в кулак, будто школьница, – то и дело кричал на меня: «Да уймись же ты, капитан! Не дури! Ведь сын, капитан, радуйся!» – Салем Синай признал новорожденного, истерически смеясь над роком, ибо мальчик, младенчик, сынок мой Адам, Адам Синай, был великолепно сложен; в нем все было соразмерно, кроме – и в этом все дело – ушей. По обеим сторонам его головы хлопали, как паруса, два слуховых органа, пара ушей столь колоссально огромных, что тройняшки признавались потом: когда показалась голова младенца, они подумали в один какой-то нехороший миг, что это – голова слоненка. – Капитан, Салем-капитан, – молил Картинка-Сингх, – приди же в себя! Стоит ли из-за ушей так убиваться! Он родился в Старом Дели… во время оно. Нет, так не годится, даты не избежать: Адам Синай появился на свет в окутанных тьмой трущобах 25 июня 1975 года. А в какой час? Это тоже важно. Я уже сказал: ночью. Нет, нужно еще кое-что добавить… Если начистоту, то в самую полночь, с последним ударом часов. Стрелки сошлись, словно ладони, почтительно приветствуя меня. Ах, пора, наконец, сказать прямо: именно в тот момент, когда Индия подошла к чрезвычайному положению, он пришел в этот мир, торопясь чрезвычайно. Все затаили дыхание; везде, по всей стране, – безмолвие и страх. Скрытая тирания этого зловещего часа тайно приковала Адама Синая наручниками к истории, и его судьба неразрывно сплелась с судьбою его страны. Он явился без всяких пророчеств, без торжеств и помпы; премьер-министры не писали ему писем; но все равно: мое сцепление, мое единение с историей подошло к концу, а его – началось. Ему, конечно же, не дали сказать ни слова; в конце-то концов, он тогда еще не мог сам подтереть себе нос. Он стал сыном отца, который не был ему отцом; но так же и сыном времени, которое так покорежило реальность, что с тех пор никто не может выпрямить ее. Он был родным внуком своего деда, но слоновая болезнь поразила его уши, а не нос, потому что он был к тому же родным сыном Шивы-и-Парвати – слоноголовым Ганешей. Он родился с ушами такими длинными и такого размаха, что они, должно быть, слышали стрельбу в Бихаре и крики избиваемых дубинками докеров Бомбея… этот ребенок слышал слишком многое и поэтому не говорил, онемев от избытка звуков, и в промежутке между тогда-и-теперь, между трущобами и консервной фабрикой, я не слыхал, чтобы он произнес хотя бы одно слово. Он обладал пупком, который выпирал наружу, а не был вдавлен внутрь, так что даже Картинка-Сингх вскричал в изумлении: «Его бимби, капитан! Взгляни-ка на его бим-би!» – и с самых первых дней малыш стал внушать нам благоговейный трепет. Он был таким спокойным и благодушным младенцем, что никогда не ревел и не хныкал, и это сразу же покорило сердце его приемного отца, который прекратил смеяться над нелепыми ушами, взял ребенка на руки и стал осторожно баюкать. И младенец на руках у отца услышал песенку, какую давным-давно певала впавшая в немилость няня: «Кем ты захочешь, тем ты и станешь; станешь ты всем, чем захочешь». Но теперь, когда я породил своего лопоухого, безмолвного сына, остались вопросы по поводу другого, синхронного, рождения, и их следует прояснить. Мерзкие, каверзные вопросы: а не просочилась ли мечта Салема о спасении нации, не проникла ли сквозь пораженные осмосом ткани истории в мысли самой Индиры, премьер-министра? Не преобразилась ли пронесенная мной через всю жизнь вера в некое уравнение, сопрягающее меня с государством, не обернулась ли в уме «мадам» знаменитой-в-те-дни пресловутой фразой: Индия – это Индира, а Индира – это Индия? Оспаривали ли мы друг у друга центральное положение, алкала ли она смысла столь же страстно, столь же глубоко, как и я, – и может быть, может быть, поэтому?.. Влияние причесок на ход истории: еще одна щекотливая проблема. Если бы Уильям Месволд не был причесан на прямой пробор, я, возможно, не сидел бы сегодня здесь; и если бы прическа Матери народа была окрашена единообразно, чрезвычайное положение, которым она разродилась, запросто могло бы и не иметь темной стороны. Но волосы ее были белоснежными с одной стороны пробора и черными – с другой; так и чрезвычайное положение имело белую сторону – публичную, явную, задокументированную, изученную историками, – и сторону черную, которая, будучи скрытой-кошмарной-нерассказанной, станет нашим предметом. Госпожа Индира Ганди родилась в ноябре 1917 года у Камалы и Джавахарлала Неру. При рождении ей дали имя Приадаршини. Она не была в родстве с «Махатмой» М.К. Ганди; фамилия досталась ей от мужа, Фероза Ганди, с которым она сочеталась браком в 1952 году и который стал известен как «зять народа». У них родилось два сына, Раджив и Санджай, но в 1959 году Индира вновь поселилась у отца и стала «общепризнанной хозяйкой дома». Фероз попытался было тоже водвориться там, но безуспешно. Он стал яростным хулителем правительства Неру, раздул скандальное дело Мундхры и ускорил отставку тогдашнего министра финансов Т.Т. Кришнамачари – самого «Т.Т.К.»{274}. Господин Фероз Ганди скончался от сердечного приступа в 1960 году, в возрасте сорока семи лет. Санджай Ганди и его жена, бывшая манекенщица Менака, выдвинулись во время чрезвычайного положения. Молодежное движение Санджая особенно активно участвовало в кампании по стерилизации населения. Я привел эти довольно элементарные сведения на тот случай, если вы не осознали до сих пор, что в 1975 году премьер-министр Индии уже пятнадцать лет была вдовой. Или (тут уместна заглавная буква): Вдовой. Да, Падма, зуб на меня имела действительно Индира-Мать. Полночь Нет! – Но я должен. Я не хочу об этом рассказывать! – Но я поклялся рассказать обо всем. – Нет, я отступаюсь, только не это; правда же, есть вещи, которые лучше оставить?.. – Это пятно не смоется; что нельзя вылечить, то нужно перетерпеть! – Но только не шепчущие стены, не измену, не «чик-чик», не женщин с грудями, избитыми до синяков? – Именно об этом ты и расскажешь. – Но как я могу, взгляни на меня, я распадаюсь на части, не согласуюсь сам с собой, болтаю-и-спорю, как бешеный, растрескиваясь, теряя память; да, память валится в бездну и поглощается тьмою, остаются одни обрывки, ни один из них теперь не имеет смысла! – Но мне не дано судить, я просто должен продолжать (раз уж я начал), пока не дойду до конца; я уже не могу (а может, и никогда не мог) отличить смысл от бессмыслицы. – Но весь этот ужас, я не могу, не хочу, не должен, не буду, не могу, нет! – Прекрати стенания и начинай. – Нет! – Да. Тогда, значит, о сне? Может быть, получится рассказать это как сон. Да, как кошмар – зелены-черны пряди Вдовы, и рука сжимается, и дети, далее везде, и мякиши-шарики, один за другим, оторваны-вырваны; мякиши-шарики летят-летят, зеленые, черные; рука зелена, ногти черным-черны. – Никаких снов. Не время для снов, да и не место. Только факты, так, как припомнятся. Все старания приложив. Так как же все было? Начинай. – Нельзя иначе? – Нет; и когда было можно? Есть повелительные наклонения, и логические заключения, и неизбежности, и совпадения; что-то совершалось случайно, и била меня судьба – и разве могло быть иначе? Был ли какой-нибудь выбор? Была ли свобода решения – быть мне тем ли, другим ли, третьим? Нет, иначе нельзя, начинай. – Да. Слушайте: Бесконечная ночь, дни-недели-месяцы без солнца, или, скорее (ибо важно быть точным) под солнцем, холодным, как тарелка, выполосканная в горном потоке; солнцем, которое омывало нас холодным полуночным светом: я говорю о зиме 1975–76 года. Этой зимой: темнота, и также туберкулез. Когда-то в голубой спаленке, глядящей на море, под указующим перстом рыбака, я боролся с сыпным тифом, и змеиный яд спас меня; теперь, запутавшись в паутине династических совпадений, которая сплелась вокруг него потому, что я признал его сыном, нашему Адаму Синаю в первые месяцы жизни пришлось одолевать невидимых змей болезни. Змеи туберкулеза обвились вокруг его шеи, не давая вздохнуть… но этот младенец был весь слух и молчание, он и кашлял бесшумно, и когда тяжело, натужно дышал, из горла его не вырывались хрипы. Короче, мой сын заболел, и хотя его мать, Парвати, или Лайла, отправлялась на поиски одной ей известных трав – хотя травы эти, сваренные в крутом кипятке, постоянно давались ребенку, призрачные черви туберкулеза не спешили выползать наружу. С самого начала я подозревал в недуге Адама что-то темное, метафорическое – я верил, что в те полуночные месяцы, когда мои способы сцепления с историей начали перекрываться теми, которые принадлежали этому младенцу, чрезвычайное положение в нашей частной, семейной жизни не могло не иметь связи всего огромного макрокосма с болезнью, под влиянием которой само солнце делалось таким же бледненьким и больным, как наш сынок. Парвати-в-то-время (как и Падма-теперь) не желала слушать эти абстрактные разглагольствования; она сердилась, она считала чистым безумием растущую во мне навязчивую идею света; во власти этого наваждения я зажигал крохотные пальчиковые лампочки в лачуге, где лежал больной мой сын, и в полуденный час наполнял нашу хижину огоньками свечей… но я настаиваю на том, что мой диагноз был правильным: «Говорю тебе, – твердил я без устали, – пока длится чрезвычайное положение, он не поправится!» Доведенная до умоисступления тем, что ей никак не удавалось вылечить этого невозмутимого, никогда не плачущего младенца, Парвати-Лайла отказывалась разделять мои полные пессимизма теории, зато на лету ловила всякие завиральные советы. Когда одна из самых древних старух в колонии магов наплела ей – как Решам-биби могла бы это сделать, – что болезнь не выйдет прочь, пока ребенок остается немым, Парвати вроде бы согласилась. «Болезнь – это кручина тела, – наставляла она меня. – Ее следует вытрясти вон слезами и стонами». Той ночью она вернулась в лачугу, сжимая в руках небольшой газетный сверток с зеленым порошком, перевязанный светло-розовой ленточкой, и сообщила, что это средство обладает такой силой, что даже камень от него закричит. Когда она дала лекарство ребенку, щечки его раздулись так, будто рот был полон пищи; обычные младенческие звуки, столь долго подавляемые, поднимались к губам, и он яростно сжимал челюсти. Стало ясно, что младенец вот-вот задохнется, с такой силой пытался он одолеть, затолкать обратно неудержимо рвущуюся лавину погруженных на дно звуков, которые вызвал на поверхность зеленый порошок; и тут мы поняли, что перед нами – самая непреклонная воля, какую только порождала земля. За час мой сын сделался шафрановым, потом шафраново-зеленым, и наконец зеленым, как трава; я больше не мог это выносить и заорал что есть мочи: «Женщина, если парнишка так хочет оставаться спокойным, мы не должны его за это убивать!» Я взял Адама на руки, стал баюкать и почувствовал, как твердеет крошечное тельце, как колени-локти-шея заполняются сумятицей не нашедших выражения звуков, и в конце концов Парвати сжалилась и приготовила противоядие, истолкла аррорут{275} и ромашку в алюминиевой миске, при этом бормоча вполголоса какие-то странные заклинания. После этого никто уже не пытался заставить Адама Синая сделать что-то, чего он не хотел; мы смотрели, как он борется с туберкулезом, и утешались мыслью, что такая стальная воля уж конечно не допустит, чтобы победила болезнь. В те последние дни мою жену Парвати, или Лайлу, тоже глодали изнутри прожорливые мошки отчаяния, ибо когда, в уединении нашего ложа, она приходила ко мне, чтобы получить хоть капельку утешения и тепла, я все еще видел, как на ее черты накладывается ужасное, осыпающееся, разваливающееся на части лицо Джамили-Певуньи; и хотя я раскрыл перед Парвати тайну призрака и постарался ее успокоить (судя по тому, в какой упадок пришла ныне страшная маска, она, по-видимому, рассыплется очень скоро), жена моя поведала мне с горечью, что плевательница и война повредили мой рассудок, и что, сдается ей, этому злополучному браку так и не дано осуществиться; мало-помалу, мало-помалу на ее губах стала появляться предвещающая недоброе гримаска печали… но что я мог поделать? Чем я мог облегчить ей жизнь – я, Салем-Сопливец, впавший в нищету, утративший покровительство семьи, избравший (если речь могла идти о каком-то выборе) заработок, предоставляемый обонянием, несколько пайс в день, которые получал, вынюхивая, кто чем пообедал накануне и кто в кого влюблен; чем я мог утешить ее, когда и меня уже сжала холодная рука непомерно растянувшейся полуночи, когда и я уже учуял носившийся в воздухе запах конца? Нос Салема (вряд ли вы это забыли) мог обонять вещи более неизъяснимые, нежели конский навоз. Ароматы чувств и мыслей, запахи вещей-каковы-они-есть – все это я вынюхивал без труда. Когда подправили Конституцию, дабы предоставить премьер-министру чуть-ли-не-абсолютную-власть, я чуял, как парят в небесах призраки древних империй… в этом городе, где и без того тесно от фантомов Невольничьих Царей{276} и Моголов, не ведавшего жалости Аурангзеба и последних розовокожих завоевателей, ноздри мне снова защекотал резкий запашок деспотизма. Так воняют старые, промасленные тряпки, когда их жгут на костре. Но даже человек, напрочь лишенный нюха, мог бы определить, что зимой 1975–1976 года в столице припахивало гнильцой; меня же насторожил странный, особенный душок: пованивало лично мне грозящей опасностью, в которой я мог различить пару предательских, мстящих коленок… первый намек на то, что старая драма, которая началась, когда обезумевшая от любви девственница поменяла ярлычки с именами, скоро подойдет к концу, увенчавшись неистовством измены и щелканьем ножниц. Может быть, раз уж столько предупреждений толкалось в мои ноздри, мне следовало бежать – прислушавшись к совету носа, я должен был бы взять руки в ноги. Но мешали соображения практического характера: куда бы я направился? И, обремененный женой и сыном, как далеко успел бы уйти? Не забывайте также, что однажды я уже пускался наутек, и взгляните, где очутился: в Сундарбане, в джунглях, полных мстительных призраков, откуда я чудом выбрался, едва не оставив там свою шкуру!.. Так или иначе, я никуда не убежал. Возможно, это и не играло никакой роли; Шива – мой безжалостный, коварный враг от самого рождения – все равно в конце концов нашел бы меня. Ибо, если нет ничего лучше носа, чтобы разнюхать-все-до-мельчайшей-детали, то когда доходит до дела, нельзя отрицать преимущества пары цепких, сокрушительных коленок. Позволю себе последнее, парадоксальное замечание в этой связи: если, как я полагаю, именно в доме вопящих женщин я узнал ответ на вопрос о цели, мучивший меня всю жизнь, то, избежав каким-то образом этого дворца уничтожения, я лишил бы себя столь ценного открытия. Отнесемся философски к произошедшему: нет худа без добра. Салем-и-Шива, нос-и-колени… три вещи разделили мы с ним: сам (чреватый последствиями) момент нашего рождения, груз предательства и нашего сына Адама (в котором мы совпали, как в высшем синтезе): младенца неулыбчивого, серьезного, со всеслышащими ушами. Адам Синай был во многих смыслах прямой противоположностью Салема. Я поначалу рос с головокружительной быстротой; Адам, борясь со змеями недуга, едва ли рос вообще. С первых дней Салем расплывался в обворожительной улыбке; Адам обладал большим достоинством и улыбки свои держал при себе. Салем подчинил свою волю двойной тирании семьи и судьбы, Адам же яростно боролся, не сдаваясь даже перед неодолимым давлением зеленого порошка. И если Салем, собираясь поглотить целую Вселенную, какое-то время даже не умел моргать, то Адам предпочитал держать глаза накрепко закрытыми… хотя все же время от времени делал одолжение и открывал их, и я успел заметить их цвет: голубой. Голубизна льда, голубизна, повторившаяся через поколение, судьбоносная голубизна кашмирских небес… но нет надобности продолжать этот ряд. Мы, дети Независимости, безоглядно, слишком торопливо устремились в будущее; он, порожденный чрезвычайным положением, будет – уже стал – более осторожным; он дожидается своего часа, но, когда начнет действовать, никто и ничто не устоит перед ним. Он и сейчас уже сильнее, жестче, решительнее меня: когда он спит, глазные яблоки не двигаются под веками. Адам Синай, дитя колен-и-носа, неспособен (насколько я могу судить) поддаваться власти снов. Сколько всего понаслушались эти хлопающие уши, которые временами горят от скрытой теплоты своего знания? Если бы он мог говорить, предупредил бы он меня об измене и о бульдозерах? В стране, где царствуют сонмы звуков и запахов, мы с ним составили бы замечательную пару; но мой маленький сын отринул от себя речь, а я не послушался велений своего носа. – Арре бап, – кричит Падма. – Лучше бы ты, господин, рассказал без затей, что там случилось. Чему так изумляться, если дитя не ведет умных бесед? В апреле 1976 года я все еще жил в колонии, или квартале, фокусников; моего сына Адама все еще снедал вялотекущий туберкулез, не поддающийся никакому лечению. Я был полон дурных предчувствий (и мыслей о бегстве); но если кто и послужил причиной моего продолжающегося пребывания в квартале, то это был Картинка-Сингх. Падма, Салем связал свою судьбу с делийскими чародеями отчасти из чувства уместности – я любил заниматься самобичеванием, я верил в оправданность моего падения в нищету (из дядиного дома я захватил всего лишь две рубашки, белых, две пары брюк, тоже белых, одну футболку с розовыми гитарами и одну пару башмаков, черных); а отчасти я пришел сюда из преданности, связанный узами благодарности с моей спасительницей, Парвати-Колдуньей; но я оставался там – хотя, будучи грамотным, мог бы работать клерком в банке или учителем в вечерней школе чтения и письма – именно потому, что всю мою жизнь, сознательно ли, бессознательно, я искал себе все новых отцов. Ахмед Синай, Ханиф Азиз, Шапстекер-сахиб, генерал Зульфикар исполняли эту роль за отсутствием Уильяма Месволда; Картинка-Сингх был последним из этой благородной когорты. И возможно, охваченный двойным стремлением найти себе отца и спасти страну, я идеализировал Картинку-Сингха; существует ужасная вероятность, что я искажал его облик (и вновь искажаю на этих страницах), превращая этого человека в порождение мечты, в создание моего собственного воображения… так или иначе, неоспоримой правдой является то, что всякий раз, стоило мне спросить: «Когда же ты поведешь нас, Картинка-джи; когда настанет этот великий день?» – он, в смущении переминаясь с ноги на ногу, отвечал: «Выкинь это из головы, капитан; я – простой бедняк из Раджастана, а кроме того, Самый Прельстительный В Мире; не надо делать из меня что-то еще». Но я продолжал его теребить: «Уже ведь был такой случай – был Миан Абдулла, Колибри…» – на что Картинка-Сингх отвечал: «Ты, капитан, завираешься». В первые месяцы чрезвычайного положения Картинка-Сингх погрузился в мрачное молчание, напоминавшее (в который раз!) великое безмолвие Достопочтенной Матушки (оно просочилось и в моего сына…), и прекратил наставлять публику на улицах и в переулках Старого и Нового города, хотя раньше никогда этим не пренебрегал, считая своим долгом; но хотя он и твердил: «В такие времена лучше вести себя потише, капитан» – я пребывал в убеждении, что однажды на заре, через тысячу лет, когда наступит конец полуночи, во главе великих джулу или колонны неимущих, может быть, пойдет Картинка-Сингх, играющий на флейте, весь увитый змеями, и поведет нас к свету… но он, наверное, всегда был лишь заклинателем змей, то есть и такой возможности исключать нельзя. Могу сказать одно: мне мой последний отец, высоченный, худой, бородатый, с пышными волосами, завязанными в хвост на затылке, казался истинной аватарой Миана Абдуллы; но, пожалуй, то была иллюзия, порожденная попыткой насильно вплести его в ткань моего повествования. Жизнь моя полна иллюзий; не думайте, будто я не замечаю этого. Ну, а теперь мы подходим к тому моменту, когда все иллюзии исчезают; выбора у меня нет: я должен наконец изложить, не скупясь на черное и белое, ту кульминацию, тот поворотный пункт, которого избегал весь вечер. Обрывки воспоминаний: не так бы нужно описывать кульминацию. Она, эта кульминация, должна бы выситься в истории, как какой-нибудь пик в Гималаях; но мне остались одни лохмотья, и я влачусь к поворотному пункту моей жизни, дергаясь, как марионетка, чьи веревочки перетерлись. Не так я это задумывал, но, наверное, история, которую заканчиваешь, совсем непохожа на ту, какую начинаешь. (Когда-то в голубой спаленке Ахмед Синай по-своему завершал сказки, давным-давно забыв, чем там все кончалось на самом деле; мы с Медной Мартышкой год за годом слушали все новые и новые версии плавания Синдбада и приключений Хатима Таи… если бы я начал заново, не закончил бы и я свою историю в каком-нибудь ином месте?) Ладно: придется довольствоваться обрывками и лоскутками – так я писал столетия тому назад, весь фокус в том, чтобы заполнить зияние, руководствуясь теми немногими догадками, на какие мы способны. Все важное в наших жизнях происходит без нас; меня поведет воспоминание о папке с многозначительными инициалами, которая как-то раз попалась мне на глаза; а еще осколки, черепки прошлого, которые валяются в разграбленной сокровищнице моей памяти, будто битые бутылки на пляже… Словно обрывки памяти, газетные листы катились по колонии магов, влекомые бесшумным полуночным ветерком. Принесенные ветерком газеты влетели в мою хижину и сообщили, что дядя Мустафа пал жертвой неизвестных убийц; я пренебрег узами родства и не пролил ни единой слезы. Попадались и другие сообщения; из них я и стану выстраивать реальность. В одном из газетных листов (пропахшем репой) я прочел, что премьер-министр Индии шагу не могла ступить без личного астролога. Из этой газеты я вынюхал больше, нежели запашок репы; неким таинственным образом мой нос опять распознал резкий дух лично мне грозящей опасности. Вот что должен был я вывести из этого предостерегающего аромата: колдуны меня предрекали, так не могли ли колдуны и погубить меня в конце концов? Могла ли Вдова, помешанная на звездах, узнать от астрологов о тайной силе детей, рожденных в тот далекий полуночный час? Может, поэтому государственного служащего, специалиста по генеалогиям, обязали воспроизвести… может, поэтому он так странно смотрел на меня тем утром? Вот видите: из обрывков складывается картина! Падма, разве теперь не ясно? Индира – это Индия, а Индия – это Индира… но вдруг она прочла письмо собственного отца одному из детей полуночи, письмо, оспаривающее ее утвержденное лозунгами центральное положение; письмо, в котором роль зеркала нации была возложена на меня? Ты видишь? Видите? Более того: есть и другое неопровержимое доказательство – вот еще один обрывок «Таймс оф Индия», в котором информационное агентство «Самачар», принадлежащее лично Вдове, цитирует ее слова о «решимости бороться с широко распространившимся, пустившим глубокие корни заговором, который растет с каждым днем». Говорю вам: не «Джанату Морчу» она имела в виду! Нет, чрезвычайное положение имело черную и белую сторону, и имелась тайна, надолго скрытая под маской тех придушенных дней: истинной, глубочайшей причиной чрезвычайного положения было желание раздавить, стереть в порошок, без следа, без возврата рассеять детей полуночи. (Конференция, конечно, была распущена многие годы тому назад, но самой возможности нашего нового объединения было достаточно, чтобы зажегся красный сигнал тревоги). Астрологи, несомненно, забили во все колокола; в черной папке с ярлычком К.П.Д. были собраны имена из сохранившихся записей о рождении, но этого было мало. Не обошлось без предательств и признаний, и были колени и нос – нос и также колени. Обрывки, лоскутки, фрагменты: кажется, перед тем, как я проснулся с запахом опасности, застрявшим в ноздрях, мне снилось, будто я сплю. Я сперва проснулся в этом самом изматывающем из снов и обнаружил незнакомца в моей лачуге: этот тип выглядел, как поэт: с прямыми, обвисшими волосами, заползающими на уши (макушка, однако, почти совсем облысела). Да, когда я спал в последний раз перед тем-что-должно-быть-описано, меня посетила тень Надир Хана, который недоуменно воззрился на серебряную плевательницу, инкрустированную лазуритом, и задал нелепый вопрос: «Ты украл это? А если нет, то – возможно ли? – ты – малыш моей Мумтаз?» И когда я подтвердил: «Да, кто же еще, конечно, я» – призрак Надира-Касима, явившийся мне во сне, изрек предостерегающе: «Прячься. Времени мало. Прячься, пока не поздно». Надир, который скрывался под ковром у моего деда, пришел предупредить, чтобы и я поступил так же; но слишком поздно, слишком поздно, ибо вот я окончательно проснулся, и нос мой различил запах опасности, резкий и гулкий, будто трубный глас… испуганный сам не знаю чем, я вскочил; помстилось ли мне или в самом деле Адам Синай открыл свои голубые глаза и наши взгляды встретились? Были ли глаза моего сына тоже полны тревоги? Услышали ли болтающиеся уши то же самое, что унюхал нос? Приобщились ли друг к другу отец и сын в этот миг перед тем, как все началось? Эти знаки вопроса так и повиснут, так и останутся без ответа; но вот что было на самом деле – Парвати, моя Лайла Синай, тоже проснулась и спросила: «Что стряслось, господин мой? Что это взбрело тебе в голову?» – и я, еще до конца не зная почему, сказал ей: «Спрячься; сиди здесь и не выходи». А сам выбрался наружу. Наверное, было утро, хотя мрак бесконечной полуночи висел над кварталом, словно густой туман… в сумеречном, зловещем, чрезвычайном свете я увидел, как детишки играют в стуколку, и Картинка-Сингх, зажав сложенный зонт под левой мышкой, мочится на стену Пятничной мечети; крохотный лысый иллюзионист, репетируя, протыкает ножами шею своей десятилетней ассистентки; а фокусник уже собрал публику и вытаскивает большущие клубки шерсти из-под мышек у посторонних людей; в другом конце квартала Чанд-сахиб, музыкант, играет, приставив побитый мундштук пошарпанного горна прямо к шее и извлекая звуки простым напряжением мускулов… а вон идут тройняшки-акробатки, неся на головах глиняные кувшины с водой: возвращаются к себе в хижину от единственной в квартале водопроводной колонки… короче говоря, вроде бы все в порядке. Я уже готов посмеяться над своими снами, над тревогой, почуянной носом; но тут оно начинается. Первыми, грохоча по шоссе, появились грузовики и бульдозеры и остановились напротив квартала фокусников. Задребезжал громкоговоритель: «Программа благоустройства города… санкционированная операция, утвержденная Центральным комитетом Молодежного конгресса Санджая… всем срочно приготовиться к переезду на новое место жительства… эти трущобы оскорбляют общественный вкус, их нельзя более терпеть… все должны беспрекословно подчиниться приказу». И пока громкоговоритель гудел, люди выскакивали из грузовиков: мгновенно воздвигли яркую палатку, притащили походные койки и хирургическое оборудование… и вот из тех же грузовиков потянулась вереница изящно одетых молодых дамочек из самых лучших семей, с заграничным образованием, а затем хлынул второй поток – столь же прилично выглядящих молодых людей: добровольцы, это добровольцы из «Молодежи Санджая», вносящие свою лепту в общее дело… но тут я понял – нет, не добровольцы, потому что у всех молодых людей были курчавые волосы и губы-как-женская-промежность, и изящные дамочки тоже были все одинаковые, их черты в точности повторяли черты жены Санджая Менаки{277}, которая в обрывках газет описывалась как «длинноногая красотка»; некогда она позировала в ночной рубашке для рекламы компании по производству матрасов… Стоя посреди хаоса, санкционированного программой по расчистке трущоб, я убедился лишний раз, что правящая династия Индии научилась воспроизводить себя в бесчисленном множестве копий – но тогда не было времени думать: пиздогубые юнцы и длинноногие красотки хватали магов и старых нищих, людей затаскивали в грузовики, и вот по колонии чародеев пополз слух: «Они делают насбанди[122] – проводят стерилизацию!» А вслед за этим крик: «Спасайте жен и детей!» И поднимается мятеж: детишки, которые только что играли в стуколку, бросают камни в элегантных захватчиков, и Картинка-Сингх собирает магов вокруг себя, яростно потрясая зонтом, который когда-то восстанавливал гармонию, а теперь обратился в оружие, в хлопающее на ветру копье Дон Кихота, и вот чародеи уже создали армию, чтобы защитить себя; словно по волшебству появились, полетели бутылки с коктейлем Молотова; фокусники достают кирпичи из своих чудодейных сумок, воздух полнится криками и метательными снарядами; пиздогубые молодчики и длинноногие красотки отступают перед яростной атакой иллюзионистов; Картинка-Сингх ведет людей прямо на палатку для вазэктомии…{278} Парвати, или Лайла, нарушив приказ, стоит рядом со мной, произносит: «Боже мой, что же это они…» – и тут трущобы подвергаются новому, более страшному вторжению: против магов, против женщин и детей посланы войска. Когда-то фокусники, карточные трюкачи, кукольники и вызыватели духов шли парадным строем рядом с армией-победительницей; но теперь все забыто, и русские ружья нацелены на обитателей квартала. Могут ли чародеи-коммунисты выстоять против винтовок из страны социализма? Они, мы, бежим, спасаемся, кидаемся врассыпную, нас с Парвати разлучает толпа, когда раздается первый залп, я теряю из виду Картинку-Сингха, приклады поднимаются-опускаются, бьют с размаха, я вижу, как падает под яростным ударом одна из тройняшек-акробаток; людей за волосы волокут в стоящие наготове, разинувшие пасти грузовики; я тоже бросаюсь бежать, но слишком поздно; оборачиваюсь через плечо, спотыкаюсь о жестянки «Дама», пустые ящики и брошенные как попало мешки перепуганных иллюзионистов, и, повернув голову, в мрачной, зловещей, чрезвычайной ночи вижу, что все вокруг – лишь дымовая завеса, побочный эффект, ибо, прокладывая себе путь сквозь сумятицу мятежа, грядет герой из мифа, воплощение рока, разрушительных сил: майор Шива вступает в битву, он ищет меня, одного меня. Я бегу, а позади вздымаются в могучих прыжках вынесшие мне приговор колени… Перед моим внутренним взором встает наша хижина: мой сын! И не только сын: серебряная плевательница, инкрустированная лазуритом! Где-то в этой сутолоке брошен, оставлен ребенок… где-то забыт талисман, так долго хранимый. Бесстрастно взирает на меня Пятничная мечеть, а я уворачиваюсь, пригибаюсь, бегу между содрогающихся лачуг, ноги несут меня к сыну и к чашке для слюн… но разве уйти мне от этих коленей? Колени героя войны все ближе, ближе; я удираю, а суставы врага сгибаются-разгибаются вослед мне, и он прыгает, и ноги героя войны поднимаются в воздух, смыкаются, словно челюсти, вокруг моей шеи; колени сжимают мне горло, не дают дышать; я падаю, извиваюсь, но колени держат крепко, и вот звучит голос – голос коварства-предательства-ненависти! – и колени ложатся на грудь, и пригвождают меня к покрытой густым слоем пыли земле трущоб: «Ну что ж, богатенький соплячок, вот мы и встретились снова, Салям». Я поперхнулся, а на лице Шивы появилась улыбка. О сверкающие пуговицы на мундире предателя! Мигают-переливаются-серебрятся… зачем он это сделал? Зачем он, бывший коновод не признающих закона апашей в трущобах Бомбея, стал поборником тирании? Почему сын полуночи предал полуночных детей и повлек меня к моей судьбе? Из страсти к насилию, любуясь уставным блеском пуговиц на мундире? Вспомнив нашу старинную вражду? Или – и это вероятнее всего – за избавление от кары, назначенной всем нам, остальным… да, это наверное так; о продавший право первородства герой войны! О подкупленный чечевичной похлебкой соперник… Но нет, пора это прекратить, историю следует рассказывать по возможности просто: пока солдаты гнали-хватали-тащили магов из их квартала, майор Шива сосредоточил свое внимание на мне. И меня тоже грубо поволокли к грузовику; пока бульдозеры двигались по трущобе, захлопнулась дверь… и я закричал в темноте: «А мой сын! – А Парвати, где она, моя Лайла? – Картинка-Сингх! Спаси меня, Картинка-лжи!» – Но рычали бульдозеры, и никто не слышал моих воплей. Парвати-Колдунья, выйдя за меня замуж, пала жертвой проклятья насильственной смерти, тяготеющего над всей моей родней… не знаю, отправился ли Шива, заперев меня в темном, без окон, грузовике, на поиски Парвати, или оставил ее на растерзание бульдозерам… эти несущие разрушение машины действуют теперь в своей стихии, и жалкие лачуги бидонвиля оползают-корежатся-шатаются, точно пьяные, под неудержимым напором стальных чудовищ; хижины трещат, будто сухие прутья; бумажные декорации кукольников и волшебные корзины иллюзионистов перемолоты в фарш; город благоустраивается, и если кто-то погиб, если девчонка с глазами, как блюдца, и печально надутыми губками пала под гусеницами колесниц джаггернаутов{279}, что ж такого: трущобы оскорбляли общественный вкус, и вот исчезли с лица древней столицы… и носились слухи, будто во время последних предсмертных содроганий квартала фокусников бородатый гигант, увитый змеями (хотя, возможно, слухи и преувеличены), бежал – ВО ВЕСЬ ОПОР! – среди руин, бежал, как безумный, перед наступающими бульдозерами, сжимая рукоятку изодранного в клочья зонта, и все искал-искал кого-то, будто жизнь его зависела от этих поисков. К концу этого дня трущобы, приютившиеся в тени Пятничной мечети, были стерты с лица земли, но не всех магов переловили; не всех увезли за колючую проволоку лагеря под названием Хичрипур («сборная-солянка»), расположенного на дальнем берегу Ямуны; Картинку-Сингха так и не поймали, и, говорят, будто на следующий день после того, как квартал фокусников был разрушен бульдозерами, новые трущобы обнаружились в самом центре города, у железнодорожного вокзала Новый Дели. Бульдозеры устремились туда, где, по слухам, появились лачуги; но ничего такого найдено не было. Потом о существовании блуждающих трущоб иллюзионистов стало известно всем обитателям города, однако разрушители так их и не отыскали. Донесли как-то, что они появились в Мехроли, но когда вазэктомисты с войсками ринулись туда, то увидели лишь Кутб Минар, сияющий, не запятнанный жилищами нищеты. Информаторы сообщили, будто она появилась в садах Джантар Мантар, в построенной Джай Сингхом обсерватории Моголов{280}; но машины для слома, примчавшись туда, обнаружили только попугаев да солнечные часы. Лишь с концом чрезвычайного положения блуждающие трущобы обосновались на постоянном месте; но об этом позже, ибо пришло время поговорить подробно, однако не теряя чувства меры, о том, как я, плененный, пребывал в приюте вдов в Бенаресе. Когда-то Решам-биби завывала: «Ай-о-ай-о!» – и была права: я принес разрушение в квартал моих спасителей; майор Шива, следовавший, несомненно, совершенно определенным указаниям Вдовы, явился в колонию, чтобы схватить меня, пока сын Вдовы со своим городским благоустройством и программой вазэктомии проводил отвлекающий маневр. Да, разумеется, все было задумано именно так и (да позволено мне будет это сказать) сработало на славу. Что было достигнуто во время мятежа чародеев: ни много ни мало, как никем не замеченный захват единственного на земле человека, владевшего сведениями о том, где находится каждый из детей полуночи – не я ли ночь за ночью настраивался на волну всякого из них, от первого до последнего человека? Не хранил ли я в уме все это время их имена-адреса-лица? Отвечу: да, знал и хранил. И меня схватили. Конечно же, именно так все и было задумано. Парвати-Колдунья рассказывала мне о моем сопернике; можно ли предположить, чтобы она ни разу не обмолвилась ему обо мне? Отвечу и на этот вопрос: с трудом верится. Так что наш герой войны знал, где именно в столице скрывается человек, более всех нужный его хозяевам (даже мой дядя Мустафа не знал, куда я направился, оставив его, а Шива знал!) – и когда он предал всех нас, подкупленный, несомненно, разными посулами, от стремительной карьеры до личной безопасности, ему нетрудно было доставить меня туда, куда велела его госпожа, мадам, Вдова, с ее двухцветными волосами. Шива и Салем, победа и беда; проникните в суть нашего соперничества, и вы научитесь понимать время, в котором живете. (Обратное утверждение тоже верно). Я потерял в тот день кое-что еще, кроме свободы: ковши бульдозеров поглотили серебряную плевательницу. Лишившись последнего предмета, который связывал меня с моим осязаемым, исторически доказуемым прошлым, я был доставлен в Бенарес, где столкнулся лицом к лицу с последствиями моей внутренней, дарованной полуночью, жизни. Да, там все и случилось, во дворце вдов на берегу Ганга, в самом старом из живых городов мира, в городе, который был уже старым, когда Будда был молодым, в Каси Бенарес Варанаси, в Городе Божественного Света, обиталище Книги Пророчеств, гороскопа гороскопов, где каждая жизнь – прошлое-настоящее-будущее – уже записана и сочтена. Богиня Ганга струилась на землю сквозь волосы Шивы…{281} В Бенарес, обитель Шивы-бога, привез меня Шива-герой, поставив лицом к лицу с судьбою. Во вместилище гороскопов я достиг момента, который предрек когда-то на крыше Рамрам Сетх: «солдаты его испытают… тираны огнем пытают!» – произносил нараспев прорицатель; ну что ж, казни как таковой не было – коленки Шивы стиснули мою шею, только и всего, – но однажды зимним днем я учуял запах: что-то жарилось, скворчало на железной сковороде… Пройдите вниз по реке, мимо Шиндиа-гхат, где молодые гимнасты в белых трико отжимаются на одной руке; мимо Маникарнака-гхат – места погребальных костров, где можно купить священный огонь у хранителей пламени; мимо плывущих по течению дохлых собак и коров – для этих несчастных огня не купил никто; мимо брахманов, что стоят у Дасашвамедх-гхат под соломенными зонтами и одетые в шафрановые одежды, и раздают благословения… Теперь он слышен, этот странный звук, похожий на далекий лай гончих псов… идите следом-следом-следом за звуком, и он обретет форму, и вы обнаружите, что это – истошные, непрекращающиеся вопли, исходящие из наглухо закрытых ставнями окон стоящего на самом берегу дворца: то приют вдов! Когда-то он служил резиденцией махарадже; но Индия сегодня – современная страна, и все подобные здания экспроприированы государством. Нынче дворец стал приютом для обездоленных женщин; те, веря, что жизнь их окончилась со смертью супругов, и не имея возможности найти исход в сати{282}, которое запрещено, приходят в священный город, чтобы провести остаток дней в надрывающих душу стенаниях. В приюте вдов живет племя женщин, которые так часто и с такой силой бьют себя в грудь, что их груди превратились в один сплошной синяк; чьи волосы вырваны с корнем, чьи голоса дребезжат от постоянных, пронзительных, горестных криков. В огромном здании – лабиринт из крошечных каморок на верхних этажах и большие залы для жалобных воплей – внизу; да-да, здесь-то все и случилось, Вдова засосала меня в самую тайную сердцевину своей ужасной империи, меня заперли в крохотной каморке на верхнем этаже, и обездоленные женщины приносили мне тюремную пищу. Но случались и другие посетители: герой войны привел с собою двух своих коллег, дабы оживить беседу. Иными словами, меня подталкивали к разговору. Именно эта скверно подобранная пара – один толстый, другой тонкий; я называл их Эббот-и-Костелло{283} именно потому, что им так ни разу и не удалось меня рассмешить. Здесь я отмечаю у себя в памяти милосердный провал. Ничто не может заставить меня вспомнить способы, какими неулыбчивая, затянутая в мундиры пара вела беседу; никакому чатни или маринаду не отомкнуть двери, за которыми я запер те дни! Нет-нет, я все забыл, я не могу – не хочу рассказывать, как меня заставили выложить всю подноготную, но никуда не уйти от постыдной сути дела, а именно: несмотря на отсутствие юмора и весьма нелюбезные манеры моего двухголового инквизитора, я все же заговорил. И не просто заговорил: под их неназываемым – забытым – давлением я стал словоохотлив до чрезвычайности. Что изливалось из моих уст торопливым, бурным потоком (вот бы теперь так): имена-адреса-описания внешности. Да, я выложил им все, я назвал имена всех пятисот семидесяти восьми (потому что Парвати, как меня любезно уведомили, умерла, а Шива перешел на сторону врага, а пятьсот восемьдесят первый кололся, говорил…) – подвигнутый на предательство изменой другого, я выдал всех детей полуночи. Я, основатель Конференции, руководил и ее концом, а Эббот-и-Костелло, всегда суровые, вставляли время от времени: «Ага! Очень хорошо! О ней мы ничего не знали!», или: «Ты сегодня сотрудничал на славу, этот парень был нам неизвестен!» Всякое бывает. Статистика расставит все по своим местам, позволит рассмотреть мой арест в широком контексте; хотя существует значительное расхождение в цифрах «политических» заключенных, попавших в тюрьмы во время чрезвычайного положения, от тридцати тысяч до четверти миллиона человек определенно лишились свободы. Вдова заявила: «Это ничтожно малый процент от населения Индии». Чего только не случается во время чрезвычайного положения: поезда ходят по расписанию, спекулянты, короли черного рынка со страху начинают платить налоги; даже погода усмиряется и созревают рекордные урожаи; повторяю, во всем, наряду с темной, есть светлая сторона. Но на темной стороне сидел я, закованный в кандалы и колодки, в крохотной каморке с зарешеченным окном, на соломенной подстилке, кроме которой в помещении не было ничего, и делил ежедневную миску риса с тараканами и муравьями. Что же до детей полуночи – этого ужасного заговора, который следовало искоренить во что бы то ни стало; этой шайки отчаянных головорезов, перед которой премьер-министр Индира, окруженная астрологами, дрожала от страха; этих гротескных, паранормальных монстров независимости, с которыми некогда возиться, которых не жаль современному государству – они, все уже двадцатидевятилетние, были, кто раньше, кто позже, свезены в приют вдов; началось это в апреле, а к декабрю все собрались, и шепот пополз по стенам. Стены моей камеры (с облупившейся штукатуркой, голые, тонкие, как бумага) стали нашептывать мне в тугое и здоровое ухо о последствиях моих постыдных признаний. узник, нос-огурцом, увешанный кандалами, которые мешали отправлению многих естественных функций тела – например, не давали ходить, использовать по назначению железный ночной горшок, садиться на корточки, спать – лежал, уткнувшись лицом в облупившуюся штукатурку, и шептал в стену. То был конец, и Салем дал волю своей тоске. Всю мою жизнь, и в этих воспоминаниях тоже, я старался держать свои горести под замком, чтобы не запятнать фраз солеными каплями сантиментов – но больше не могу. Никто (пока рука Вдовы…) не объяснил мне причин моего заточения – но кому из тридцати тысяч или четверти миллиона докладывали, почему и зачем? Да и кому было нужно это знать? Я слышал сквозь стены приглушенные голоса детей полуночи, других разъяснений мне не требовалось, и я ревел белугой, уткнувшись в облупившуюся штукатурку. Вот что Салем шептал в стену между апрелем и декабрем 1976 года: …Дорогие дети. Какое право я имею говорить с вами? Что вообще тут можно сказать? Моя вина – мой позор. Хотя и меня можно оправдать: напрасно вы нападали на меня из-за Шивы. И еще: столько самого разного народа сидит по тюрьмам, так почему бы не посадить и нас? К тому же вина – материя сложная: разве все мы, каждый из нас не несет на себе какую-то меру ответственности – разве не получаем мы тех вождей, которых заслужили? Но оправданиям здесь не место. Я это сделал, я. Дорогие дети, моя Парвати умерла. И моя Джамиля исчезла. И все остальные. Кажется, исчезновения – еще одна черта, которая без конца повторяется в моей истории: Надир Хан исчез из нижнего мира, оставив записку; Адам Азиз тоже исчез до того, как моя бабка встала накормить гусей; а куда подевалась Мари Перейра? Я исчез, опустившись в корзину; но Лайла, или Парвати, пропала, фу – и нету, безо всякого колдовства. А теперь вот и мы исчезнем-с-лица-земли. Проклятие исчезновений, дорогие дети, несомненно, просочилось в вас. Нет, что до моей вины, то я наотрез отказываюсь взглянуть на вещи шире; мы находимся слишком близко к тому-что-происходит, нету обзора, перспективы; позже, может быть, аналитики расскажут, зачем и как; приведут сопутствующие экономические параметры и политическую подоплеку, но теперь мы сидим слишком близко к экрану, изображение покрывается зернью, и возможны только субъективные суждения. Так вот: я, лично я, сгораю со стыда, стою, понурив голову. Дорогие дети, простите. Нет, я не ожидаю, чтобы вы простили меня. Политика, дети, даже в лучшие времена – грязная штука. Нам бы избегать ее, мне бы и не заикаться никогда о цели; я прихожу к выводу, что уединенная, мелкая, частная жизнь предпочтительней непомерно раздутой, макрокосмической деятельности. Слишком поздно. Горю уже не поможешь. Что нельзя вылечить, то нужно перетерпеть. Хороший вопрос, дети: что именно предстоит нам претерпевать? Зачем нас сбили здесь в кучу, свезли сюда одного за другим, почему колодки и цепи стягивают наши выи? А то и вовсе причудливые приспособления (если верить шепчущим стенам): тот-кто-может-парить-над-землей, прикован за щиколотки к кольцам, вделанным в пол; оборотню надели намордник; тому-кто-может-уйти-в-зеркала, дают напиться через дыру в консервной банке, чтобы не удрал сквозь отражающую поверхность питья; той-чья-красота-смертоносна, натянули на голову мешок, и у неотразимых красоток из Бода лица тоже закрыты пластиковыми пакетами. Один из нас может грызть металл, поэтому его голова зажата в тиски, которые размыкают лишь на время кормления… что же уготовано нам? Что-то скверное, дети. Я пока не знаю что, но оно приближается. Дети, мы тоже должны подготовиться. Слушайте и передавайте дальше: некоторые из нас скрылись. Я чую сквозь стены, кого с нами нет. Хорошая новость, дети! Они не сумели захватить всех нас. Нет здесь, например, Сумитры, странника во времени. О глупость юных лет! Какие мы были дураки, что не поверили ему тогда! Он блуждает, наверное, по более счастливым дням своей жизни, он навсегда разминулся с поисковым отрядом. Нет, не завидуйте ему; правда, и мне иногда так хочется удрать в прошлое, в те дни, когда я, всеобщий любимец, зеница ока, младенцем совершал триумфальное шествие по дворцам Уильяма Месволда. О коварная, всех нас подстерегающая тоска по временам больших возможностей, временам доисторическим, похожим на улицу за Главным почтамтом в Дели, широкую в начале, а затем сужающуюся до тупика! – но мы с вами здесь, а от взгляда в прошлое скудеет дух, так что давайте просто порадуемся, что некоторые из нас на свободе! А некоторые мертвы. Мне рассказали о Парвати, на чьи черты до самого конца накладывалось крошащееся, призрачное лицо Джамили. Нет, нас больше не пятьсот восемьдесят один человек. Дрожа на декабрьском морозе, сколько нас сидит в этих стенах и ждет? Я вопрошаю свой нос, и он отвечает: четыреста двадцать, число мошенничества и обмана. Четыреста двадцать в тюрьме у вдов; и еще один, обутый в тяжелые ботинки, ходит чеканя шаг, вокруг приюта – я чую, как близится-удаляется его вонь, смрадный след предательства! – майор Шива, герой войны, Шива-крепкие-коленки, сторожит нас. Довольно ли им будет четырехсот двадцати? Дети, я не знаю, долго ли они будут ждать. …Нет, вы смеетесь надо мной, хватит, не надо так шутить. Как, каким чудом сохранилось, откуда взялось это добродушие, эта благожелательность в ваших речах, передаваемых от стенки к стенке? Нет-нет, вы должны меня осудить, немедленно и без права апелляции – так не мучьте же меня бодрыми, радостными приветствиями, которые я слышу от вас от всех, заключенных в одиночных камерах; время ли сейчас, место ли здесь для «салям», «намаскар»[123], «как жизнь?» Дети, до вас еще не дошло: они могут сделать с нами все что угодно, все – нет, что вы такое говорите, как это понимать: что-они-могут-нам-сделать? Хотите, я расскажу вам, друзья мои: стальные прутья очень больно бьют по щиколоткам; ружейные приклады оставляют синяки на лбу. Что они могут сделать? Сунуть электрический провод вам в задницу, дети; и это не единственный вариант; можно еще подвесить за ноги или применить свечу – о мягкий, золотистый, романтический отблеск свечей! – не так уж она уютна, свеча, когда ее, зажженную, подносят к коже! Так прекратите же, какая уж тут дружба, разве вам не страшно? Разве вам не хочется пинать, давить, топтать меня, пока не останутся одни ошметки? Зачем без конца шепотом вспоминать прошлое, тосковать по былым спорам, по столкновениям идей и вещей, зачем вы дразните меня вашим спокойствием, вашими нормальными реакциями, вашей способностью подняться-над-обстоятельствами? Откровенно говоря, я озадачен, дети: как вы, двадцатидевятилетние, можете радоваться друг другу, кокетничать, перешептываться? Это ведь не одно из наших собраний, черт побери! Дети, дети, простите меня. Признаюсь вам: в последнее время я сам не свой. Я был буддой, и призраком в корзинке, и грядущим-спасителем-нации. Салем очертя голову кидался в тупики, натыкался на стены, у него были серьезные проблемы с реальностью с тех самых пор, как плевательница упала с неба, как месяц-яс… пожалейте меня, я даже ее, эту плевательницу, потерял. Но я опять заврался, я вовсе не хотел бить на жалость, я хотел сказать – я, кажется, теперь понял: это я, а не вы, не могу вникнуть в происходящее. Невероятно, дети, мы когда-то и пяти минут не могли проговорить без разногласий; детьми мы спорили-боролись-разделялись-выражали недоверие – порывали друг с другом, а теперь мы опять вместе, мы едины, мы все как один! Что за дивная ирония: Вдова засадила нас сюда, чтобы сломить, а на самом деле свела всех вместе! О самодовлеющая паранойя тиранов… и правда, что они могут с нами сделать, теперь, когда мы все на одной стороне, нас не разделяет ни соперничество языков, ни религиозные предрассудки: в конце концов, нам уже двадцать девять, я мог бы уже и не называть вас детьми!.. Да, вот он, оптимизм, вот она, эта зараза: настанет день, и Вдове придется выпустить нас, и тогда, тогда, вот увидите, мы образуем – ну, не знаю, – новую политическую партию, да, Партию Полуночи, и какие политики одолеют тех, кто множит рыб и превращает простые металлы в золото? Дети, что-то рождается здесь, в мрачную годину нашего плена; пусть Вдовы беснуются сколько угодно; в единстве – залог победы! Дети, мы победим! Слишком мучительно. Оптимизм расцвел, будто роза на куче дерьма: мне больно вспоминать об этом. Вот и довольно, остальное я позабыл. Нет! Нет так нет, ладно, вспомню… Что хуже стальных прутьев-кандалов-колодок-свечей, поднесенных-к-коже? Что тяжелей вырывания ногтей и голода? Раскрою самую тонкую, самую изощренную уловку Вдовы: вместо того, чтобы мучить нас, она дала нам надежду. А это значит: оставалась какая-то вещь – нет, не «какая-то», а самая прекрасная в мире! – которую она могла у нас отобрать. И теперь очень скоро мне придется описывать, как нас отрезали от надежды. Эктомия (полагаю, с греческого) – отрезание. К этому слову медицинская наука прибавляет самые разные префиксы: аппендэктомия, тонзиллэктомия, мастэктомия, тубэктомия, вазэктомия, тестэктомия, гистерэктомия. Салем хотел бы прибавить совершенно бесплатно, задаром, просто так еще один пункт к данному каталогу иссечений; этот последний термин, однако, принадлежит скорее истории, хотя медицинская наука имеет и имела к нему отношение: Сперэктомия – выкачивание надежды. В Новый год у меня побывала посетительница. Скрипнула дверь, зашуршал дорогой шелк. Узор на платье: зеленый и черный. Очки зелены, туфли черным-черны… В газетах об этой особе говорили: «великолепная девушка с пышными, раскачивающимися бедрами… она управляла ювелирным магазином до того, как заняться общественной работой… во время чрезвычайного положения ей полуофициально была поручена программа по стерилизации». Но я зову ее по-своему: для меня она – Рука Вдовы{284}. Которая одного за другим, и дети, и далее везде, и рвутся-рвутся шарики-мякиши… зелена-черна, она вплыла ко мне в камеру. Дети, начинается. Готовьтесь, дети. Будем едины. Пусть Рука Вдовы сделает за Вдову ее работу – но потом, потом… думайте о будущем. О настоящем думать невыносимо… и она, мягко, вкрадчиво: «По сути дела, видишь ли, вопрос упирается в Бога». (Вы слышите, дети? Передайте дальше.) – Индийский народ, – поясняет Рука Вдовы, – поклоняется госпоже, как божеству. А индийцы способны поклоняться только одному Богу. Но я ведь вырос в Бомбее, где Шива – Вишну – Ганеша – Ахурамазда{285} – Аллах и несметное количество прочих имели свою паству… «А что вы скажете, – возражаю я, – о пантеоне из трехсот тридцати миллионов богов – и это только в индуизме?{286} А ислам, а бодхисаттвы?..»{287} И слышу ответ: «Ну, конечно! Боже милостивый, миллионы богов, ты прав! Но все они – проявления того же самого ОМ. Ты мусульманин: ты знаешь, что такое ОМ? Так вот: для масс наша госпожа – воплощение ОМ». Нас четыреста двадцать; каких-нибудь 0,00007 процента от шестисотмиллионного населения Индии. Для статистики мы ничего не значим; даже если сосчитать, сколько процентов мы составляем от подвергнутых аресту тридцати (или двухсот пятидесяти) тысяч, получится всего-навсего 1,4 (или 0,168) процента! Но Рука Вдовы поведала мне, что тот, кто претендует на роль высшего существа, более всего боится других потенциальных божеств, поэтому, поэтому и только поэтому нас, волшебных детей полуночи, ненавидела, боялась, погубила Вдова, которая не довольствовалась ролью премьер-министра Индии, которая стремилась также стать Деви, Богиней-Матерью в самом грозном ее обличье, обладательницей божественной шакти, многоруким, многоногим божеством, причесанным на прямой пробор, с шизофренически окрашенными волосами… Так я узнал наконец смысл всего происходящего в этом рассыпающемся приюте вдов, чьи груди избиты до синяков. Кто я? Кем мы были? Мы были – есть – пребудем богами, которых у вас еще не бывало. Но и чем-то еще; чтобы объясниться, я должен наконец приступить к самому страшному. А теперь как можно скорее – иначе это так никогда и не разъяснится – расскажу, что в первый день нового 1977 года великолепная девушка с раскачивающимися бедрами сообщила мне, что – да, им вполне довольно четырехсот двадцати, они убедились, что сто тридцать девять человек умерли, лишь какая-то горстка успела скрыться, так что пора начинать «чик-чик», будет анестезия, и счет до десяти, числа на марше, один-два-три, и я шепчу в стену – пусть их, пусть их, пока мы живы и мы вместе, кто устоит против нас? … И кто повел нас, одного за другим, в подвальную комнату, где – ведь мы не звери, сэр – установлены кондиционеры, и стол, и лампа над столом, и снуют доктора-медсестры, зеленые и черные, халаты зелены, глаза черны… кто, с узловатыми, неодолимыми коленками, провел меня к месту моей погибели? Но вы уже знаете, можете догадаться, в этой истории только один герой войны; я не могу спорить с его коленками, брызжущими ядом, и иду туда, куда он велит… и вот я пришел, и великолепная девушка с пышными, раскачивающимися бедрами говорит: «В конце концов, тебе ли жаловаться, не станешь же ты отрицать, что однажды вообразил себя Пророком?» – потому что им было известно все, Падма, все-все; меня положили на стол, и маска опустилась на лицо, и счет-до-десяти, и цифры чеканят шаг: семь-восемь-девять… Десять. И: «Боже милостивый, он все еще в сознании; будь паинькой, считай до двадцати…» …Восемнадцать девятнадцать двад… Нами занялись хорошие врачи: они ничего не оставили на волю случая. Не для нас простая ваз– или тубэктомия, которой подвергали кишащие толпы; ибо сохранялся шанс, один маленький шанс, что операция окажется обратимой… Нам произвели необратимые иссечения: яички были вынуты из сумок, и матки извлечены раз и навсегда. Тест– и гистерэктомированные, дети полуночи лишились возможности воспроизвести себя… но то был только побочный эффект, ибо нами занялись в самом деле замечательные доктора, и они вынули из нас не только это: надежду тоже отняли, и я сам не знаю, как это случилось, потому что цифры прошли по мне строевым шагом, я отключился, я не мог больше считать, могу вам рассказать только, что по истечении восемнадцати дней, во время которых осуществлялись операции по отуплению, в среднем по 23,33 ежедневно, мы потеряли не только наши шарики и коробочки, но и другие вещи тоже: в этом смысле мне больше повезло, ибо верхний дренаж уже отнял у меня дарованную полуночью телепатию, мне было больше нечего терять, а чувствительность носа никак невозможно выкачать… что же до остальных, тех, кто явился в приют во всеоружии своих магических даров, то их после анестезии ждало жестокое пробуждение, и шепот, проницавший стены, передавал весть об их погибели, слышался жалостный плач детей, потерявших волшебную силу: она отняла эту силу у нас, великолепная, с пышными, раскачивающимися бедрами. Она затеяла операцию по полному уничтожению; теперь мы стали ничем, какие-то жалкие 0,00007 процента, теперь рыбы не множились, и простые металлы не преображались; канули в небытие возможности полета, и ликантропии{288} и тысяча-и-одно чудесное обетование судьбоносной полуночи. Нижний дренаж: необратимая операция. Кем мы были? Нарушенными обетованиями, данными лишь для того, чтобы их нарушить. А теперь я должен рассказать вам о запахе. * * * Да, вы должны услышать все: пусть это будет чересчур, пусть мелодраматично, как в бомбейском кино, вы должны в это погрузиться, вы должны увидеть! Вот что почуял Салем 18 января 1977 года: что-то жарилось на железной сковороде, что-то мягкое, неназываемое, приправленное куркумой-кориандром-тмином-и-шамбалой[124]… едкие, всепроникающие испарения того-что-было-иссечено, что готовилось на слабом, медленном огне. Когда все мы, четыреста двадцать, претерпели эктомию, мстительная Богиня повелела, чтобы иссеченные части были приготовлены с луком и острым зеленым перцем и скормлены бродячим псам Бенареса. (На самом деле произвели четыреста двадцать одну эктомию, потому что один из нас, тот, кого мы называли Нарада, или Маркандайя, обладал способностью изменять пол; его, или ее, пришлось прооперировать дважды). Нет, доказать я ничего не могу. Улики развеялись дымом: что-то скормили бродячим псам, а позже, 20 марта, мать с двухцветными волосами и ее любимый сынок сожгли папки со списками. Но Падма знает, что у меня больше не получается; Падма, которая однажды вскричала во гневе: «Боже ж ты мой, да какой от тебя толк как от любовника?» По крайней мере, хоть это можно подтвердить: в лачуге Картинки-Сингха я накликал беду, соврав насчет своей импотенции; и предупредить-то меня предупредили, ибо он сказал: «Что угодно может стрястись, капитан». Оно и стряслось. Иногда мне кажется, будто я живу уже тысячу лет, или (поскольку даже сейчас не дает мне покоя забота о форме) – тысячу и один год. Рука Вдовы при ходьбе раскачивала бедрами и была когда-то владелицей ювелирной лавки. Я начинал свой рассказ с драгоценностей: в 1915 году в Кашмире сверкали рубины и алмазы. Мои прадед и прабабка вели торговлю самоцветами. Снова форма; да, опять совпадения очертаний, и никуда от них не деться. Из стены в стену – унылый, безнадежный шепот потрясенных, ошеломленных четырехсот девятнадцати; а в это время четыреста двадцатый не может удержаться – всего единожды, на один короткий миг простительно произвести сотрясение воздуха словесами – от вопроса… во всю силу своего голоса я ору: «А он? Майор Шива, предатель? О нем вы не забыли?» И ответ великолепной-с-пышными-раскачивающимися-бедрами: «Майор добровольно подвергся вазэктомии». И вот в своей камере, во тьме кромешной, Салем начинает хохотать, неудержимо, от всего сердца: то не был злобный смех над коварным соперником, да и слово «добровольно» не хотелось бы опошлять цинизмом; нет, я вспомнил истории, которые рассказывала мне Парвати, или Лайла: легенды о распутстве героя войны, о легионах бастардов, растущих в неиссеченных лонах знатных дам и уличных женщин; я хохотал потому, что Шива, повергший в прах полуночных детей, сыграл и другую роль, для которой был предназначен самим своим именем: взял на себя функцию Шивы-лингама, Шивы-производителя, так что в этот самый момент в будуарах и лачугах произрастает новое племя, зачатое тем из детей полуночи, кто более всех был исполнен тьмы – и за этим племенем будущее. Всякой Вдове случается забыть о чем-нибудь важном. В конце марта 1977 года меня неожиданно выпустили из приюта воющих вдов, и я стоял моргая, как филин, от солнечного света, не зная, что происходит вокруг. Потом, когда я вспомнил, как следует задавать вопросы, я обнаружил, что 18 января (в день окончания «чик-чик», когда что-то мягкое жарилось на железной сковороде: какое еще вам нужно доказательство того, что именно нас, четырехсот двадцати, Вдова боялась более всего?) премьер-министр Индира, ко всеобщему изумлению, провела всеобщие выборы. (Но теперь, когда вы все узнали о нас, вам легче догадаться, отчего она проявила такую самонадеянность). Однако в тот день я и понятия не имел ни о ее сокрушительном поражении, ни о сгоревших папках; только позже я узнал, что поруганные надежды нации были возложены на старого дурня, который питался фисташками и арахисом и ежедневно выпивал по стакану «собственных вод». Пьющие мочу пришли к власти. Партия «Джаната», один из лидеров которой лежал прикованный к искусственной почке{289}, вовсе не показалась мне (когда я услышал о ее победе) зарею нового дня; но, может быть, я попросту избавился наконец-то от вируса оптимизма, а многие другие, с болезнью в крови, чувствовали по-иному. Так или иначе, в тот мартовский день мне обрыдла, более чем обрыдла, политика. Четыреста двадцать стояли, моргая на солнечный свет и скопление оврагов Бенареса; четыреста двадцать взглянули друг на друга и увидели в глазах друг у друга память о холощении; и, не вынеся этого зрелища, пробормотали слова прощания и разошлись в последний раз, растворились в целительной безымянности толп. А что же Шива? Майор Шива при новом правительстве был посажен на гауптвахту, но оставался там недолго, потому что к нему пустили одного посетителя: Рошанару Шетти – подкупом, женскими чарами, хитростью проложила дорогу в его камеру та самая Рошанара, что на бегах в Махалакшми излила ему в уши яд, а теперь была доведена до умоисступления сыном-бастардом, который не желал говорить и не делал ничего против своей воли. Жена магната сталелитейной промышленности вынула из сумочки громадный револьвер, принадлежащий мужу, и выстрелила герою войны в сердце. Смерть, говорят, наступила мгновенно. Майор умер, так и не узнав, что когда-то, в шафраново-зеленом родильном доме, среди мифологического хаоса незабываемой полуночи, миниатюрная, обезумевшая от любви женщина поменяла ярлычки на младенцах и отняла у него то, что ему причиталось по праву рождения, а именно мир на вершине холма, теплый кокон из денег, накрахмаленных белых одежд и вещей, вещей, вещей – мир, которым ему так хотелось владеть. А Салем? Потерявший сцепление с историей, осушенный сверху-и-снизу, я направился обратно в столицу, понимая, что век, который начался той далекой полуночью, каким-то образом подошел к концу. Как я ехал? Сперва ждал на платформе вокзала в Бенаресе, или Варанаси, купив всего лишь перронный билет, а после, когда поезд тронулся, устремившись на запад, вскочил на ступеньки купе первого класса. И наконец-то понял, что это значит – цепляться за поручни, борясь за жизнь, и чувствовать, как горят глаза от сажи-пыли-золы, и в панике барабанить в дверь, и вопить: «Эй, махарадж! Открой! Пусти меня, великий господин, махарадж!» А там, внутри, чей-то голос произносит знакомые слова: «Ни в коем случае не открывайте. Это – зайцы, безбилетники, только и всего». В Дели Салем задает вопросы. Вы не видали, где? Не знаете ли вы, удалось ли магам? Знаком вам Картинка-Сингх? Почтальон, в глазах которого меркнет воспоминание о заклинателях змей, указывает на север. Позже некий жеватель бетеля с почерневшим языком посылает меня обратно – туда, откуда я пришел. Потом след уже не петляет; люди улицы выводят меня на правильный путь. Парень «Диллидекхо» с кинетоскопом, дрессировщик мангуст-и-кобр в бумажной шапке, похожей на детский кораблик, девушка в кассе кинотеатра, втайне тоскующая по временам, когда она в детстве помогала фокуснику… словно тот рыбак, все они указуют перстами. На запад, и запад, и запад, пока наконец Салем не приходит в автобусный парк Шадипур, на самую западную окраину города. Голодный-жаждущий-слабый-больной, едва уворачиваясь от автобусов, с ревом выезжающих и въезжающих в ворота парка – ярко, весело раскрашенных автобусов, с надписями на капотах типа «На все Божья воля!» и такими девизами, как «Слава Богу!» на задней части. Он подходит к кучке драных палаток, притулившихся под бетонным железнодорожным мостом, и видит, как в тени бетонных пролетов великан-заклинатель змей расплывается в широкой улыбке, показывая все свои гнилые зубы, а на руках у него – одетый в футболку с розовыми гитарами мальчонка неполных двух лет, двадцати одного месяца, у которого уши, как у слона, глаза огромные, будто блюдца, а лицо серьезное и строгое, словно могильная плита. Абракадабра По правде говоря, я соврал насчет смерти Шивы. Моя первая отъявленная ложь, хотя и мое описание чрезвычайного положения как полуночи, длившейся шестьсот тридцать пять дней, тоже, наверное, можно счесть чересчур романтическим и с легкостью опровергнуть всеми доступными данными метеорологических служб. Как бы то ни было, что бы вы об этом ни думали, ложь нелегко дается Салему, и я, делая такое признание, сгораю от стыда… Так зачем же нужна эта единственная бесстыдная ложь? (Потому что на самом деле я понятия не имею, куда направился мой соперник-подменыш из приюта вдов; он может быть в преисподней или в придорожном борделе – для меня разницы никакой). Падма, постарайся понять: я все еще боюсь его. Тяжба наша еще не кончилась, и каждый божий день я трепещу при мысли, что герой войны возьмет да и раскроет как-нибудь тайну своего рождения – разве не показали ему папку с тремя роковыми буквами? – и тогда, доведенный до неистовства невозвратимой потерей своего прошлого, он станет гоняться за мной, чтобы придушить, отомстить… может быть, так все и кончится, и жизнь мою сомнет, раздавит пара сверхъестественных, безжалостных коленок? Вот поэтому-то я и соврал; впервые поддался искушению, которому подвергается любой, кто пишет автобиографию, иллюзии того, что раз уж прошлое существует только в воспоминаниях да в словах, которые напрасно тщатся замкнуть его в себе, то можно воссоздать события, просто сказав, будто таковые произошли. Мой нынешний страх вложил револьвер в руку Рошанары Шетти; при том, что призрак командора Сабармати заглядывал через мое плечо, я заставил ее подкупом – женскими чарами – хитростью проложить путь в камеру… короче, воспоминание об одном из самых ранних моих преступлений создало (вымышленные) обстоятельства для последнего. Довольно признаний: теперь я нахожусь в опасной близости к концу моих записок. Ночь; Падма приняла привычную позу; на стене, прямо над моей головой, ящерка заглотила муху; мучительная августовская жара, от которой мозги расплавляются, превращаются в маринад – он вскипает, весело пузырится между ухом и ухом; пять минут назад последняя электричка пронеслась, желтея-коричневея, на юг, к станции Черчгейт, так что я не расслышал слов Падмы, под покровом робости прячущих решимость, столь же цепкую и неодолимую, как масляная пленка. Я вынужден попросить, чтобы она повторила, и мускулы недоверия на ее ляжках начинают вибрировать. Я должен сразу огласить, что наш навозный лотос предлагает мне брак – «и тогда я смогу присматривать за тобой, не сгорая со стыда перед добрыми людьми». Этого-то я и боялся! Но слова прозвучали, и Падма (могу поручиться) не станет слушать никаких возражений. Я защищаюсь, словно девственница, вогнанная в краску: «Так неожиданно! А как насчет эктомии, насчет того, что скормили бродячим псам? Тебе это все равно? Ох, Падма, Падма, есть еще то-что-гложет-кости, ты и оглянуться не успеешь, как останешься вдовой! А еще подумай о проклятии насильственной смерти, подумай о Парвати – ты уверена, ты уверена, уверена?..» Но Падма, стиснув зубы, закоснев в единожды принятом, неколебимом, величественном решении, отвечает: «Ты меня послушай, господин, ты мне голову не морочь! Брось эти выдумки, эти глупые речи. Нужно подумать о будущем». Медовый месяц намечается в Кашмире. В палящем зное решимости Падмы меня посещает безумная мысль – а вдруг это все-таки возможно, вдруг окажется, что она способна феноменальной силой своей воли изменить конец моей истории, и трещины – сама смерть – сдадутся под напором ее неутомимой заботы… «Нужно подумать о будущем», – вещает она, и может быть (в первый раз с тех пор, как я начал это повествование, я позволяю себе думать так), может быть, оно существует, это будущее! Бесконечное множество новых концов роится у меня в голове, жужжит, словно мошки, порожденные жарой… «Давай поженимся, господин», – предложила она, и радостное волнение, словно стая мотыльков, трепещет внутри, будто бы она произнесла некое кабалистическое заклинание, некую наводящую ужас абракадабру и сняла с меня чары судьбы – но реальность теребит меня снова. Любовь вовсе не побеждает все на свете, разве только в бомбейских фильмах; «крик-крэк-крак» не одолеешь какой-то церемонией, а оптимизм – просто болезнь. – Может, в твой день рождения, а? – предлагает она. – Тридцать один год – возраст мужчины, а мужчине полагается иметь жену. Как ей об этом сказать? Как поведать, что у меня другие планы на этот день; я был, есмь и пребуду во власти помешавшейся на форме судьбы, которая обрушивает на меня удары по знаменательным дням… иными словами, как я скажу ей о смерти? Не могу; вместо этого я очень мягко, всячески выражая свою благодарность, принимаю ее предложение. И в этот вечер я снова становлюсь женихом; не судите меня строго, даже если я и позволил себе – и моему просватанному лотосу – это последнее, напрасное, ни к чему не обязывающее удовольствие. Падма, предложив пожениться, выказала готовность отмахнуться от всего, что я ей рассказал о своем прошлом, как от «выдумок», «глупых речей»; и когда я вернулся в Лели и обнаружил Картинку-Сингха, сияющего, улыбающегося во весь рот под сенью железнодорожного моста, мне скоро стало ясно, что и чародеи понемногу теряют память. Переходя с места на место со своими блуждающими трущобами, они порастеряли где-то способность удерживать прошлое, и теперь сила суждения покинула их – не с чем стало сравнивать то, что происходит, ибо они все забыли. Даже чрезвычайное положение кануло в прошлое, в Лету, и чародеи замкнулись в настоящем, словно улитки в своих домиках. Они и не заметили, как изменились; они забыли себя прежних; коммунизм, как испарина, просочился сквозь кожу, и его поглотила высохшая, кишащая ящерицами земля; они начали забывать свое искусство под напором голода, болезней, жажды и полицейских преследований, из которых (как всегда) и слагалось настоящее. Мне же подобная перемена в старых товарищах казалась почти непристойной. Салем прошел через амнезию и уяснил себе всю меру ее безнравственности; в его уме прошлое с каждым днем становилось все ярче, в то время как настоящее (связь с которым навсегда пресекли ножи) виделось тусклым, сумбурным, ни к чему не ведущим; я, помнивший каждый волосок на головах тюремщиков и хирургов, был глубоко возмущен нежеланием чародеев оглянуться назад. «Люди будто кошки, – сказал я своему сыну, – их ничему не научишь». Он выслушал меня с подобающей серьезностью, но ничего не изрек в ответ. К тому времени, как я обнаружил призрачную колонию иллюзионистов, от туберкулеза, который мучил моего сына Адама Синая в прежние дни, не осталось и следа. Я, конечно же, был уверен, что болезнь исчезла с падением Вдовы; но Картинка-Сингх сказал мне, что благодарить за выздоровление Адама следует некую прачку по имени Дурга, которая кормила его грудью во время болезни: каждый день благотворная сила изливалась в мальчика из ее колоссальных сосков. «Уж эта Дурга, капитан, – воскликнул старый заклинатель змей, и голос его звучал так, что становилось ясно: на старости лет Картинка пал жертвой змеиных приворотов прачки. – Что за женщина!» У этой женщины были мощные бицепсы; ее сверхъестественной величины груди извергали потоки молока, способные прокормить целые полки; и у нее, ходили темные слухи (хотя я подозреваю, что эти слухи она сама и распустила) было две матки. Сплетни и тары-бары переполняли ее, изливались наружу так же, как и молоко: каждый божий день добрая дюжина историй слетала с ее уст. Энергия ее, как и у всех ее товарок по ремеслу, была неисчерпаемой; выколачивая на камне душу из рубашек и сари, она словно бы делалась еще дородней, будто всасывала силу из одежды – а та становилась плоской, теряла пуговицы, гибла под градом ударов. Эта чудовищная баба забывала каждый прожитый день, едва он кончался. С великой неохотой я согласился свести с ней знакомство; с великой неохотой пускаю я ее на эти страницы. Ее имя даже до того, как я встретился с ней, пахло новыми, свежими вещами; она представляла собой новизну, начало, наступление новых историй-событий-сложностей, а меня больше не интересовала новизна. Но поскольку Картинка-джи заявил мне, что собирается на ней жениться, другого выхода у меня нет; я разделаюсь с ней так быстро, как только позволит мне точность изложения. Итак, вкратце: прачка Дурга была суккубом! Ящерицей-кровососом в человеческом обличье! С Картинкой-Сингхом она сделала то же, что и с рубашками, которые клала на камень: одним словом, она выбила из него душу, он у нее стал плоским, как блин. Увидев ее, я понял, почему Картинка-Сингх так постарел и опустился; лишенный зонта гармонии, в тень которого мужчины и женщины приходили за советом, он, казалось, усыхал с каждым днем; надежда на то, что когда-нибудь он станет вторым Колибри, таяла у меня на глазах. А Дурга, напротив, расцветала; сплетни ее становились все более непристойными, голос – громким и резким, и в конце концов она стала напоминать мне Достопочтенную Матушку в ее последние годы, когда та раздавалась вширь, а дед съеживался. Эта полная ностальгии реминисценция, эта память о деде и бабке было единственным, что интересовало меня в громогласной, крикливой прачке. Но нельзя отрицать щедрости ее молочных желез: Адам в двадцать один месяц все еще кормился из ее грудей и был вполне доволен. Сперва я подумывал, не отлучить ли его, но потом вспомнил, что мой сын делал только то и в точности то, чего он хотел, и решил не настаивать. (И, как выяснилось, был прав). Что же до двойной матки, у меня не было желания узнать, правда это или нет, и я не стал допытываться. Прачку Дургу я упоминаю более всего потому, что именно она как-то вечером, во время ужина, когда на каждого пришлось по тридцать семь зернышек риса, первой предсказала мне мою смерть. Я, выведенный из терпения бесконечным потоком новостей и сплетен, вскричал: «Дурга-биби, кому интересны ваши россказни!» А она ответила невозмутимо: «Салем-баба?, я к вам по-хорошему, потому что Картинка-джи говорит, будто вы в тюрьме всякого натерпелись; но, по правде говоря, сейчас-то вы просто бездельничаете, лодыря гоняете. Сами должны понять: когда человеку неинтересно слушать, что вокруг происходит нового, он открывает дверь Черному Ангелу». И хотя Картинка-Сингх произнес примиряюще: «Ладно тебе, капитанка, не сердись на парня», – стрела, выпущенная прачкой Дургой, попала в цель. Исчерпавший силы, осушенный, я чувствовал по возвращении, как пустота дней обволакивает меня плотной и вязкой пеленой; и хотя наутро Дурга, возможно, искренне раскаиваясь в своих жестоких словах, предложила мне, дабы восстановить силы, пососать ее левую грудь, пока мой сын приник к правой – «может, это прогонит дурные мысли прочь» – знаки бренности и упадка заполонили мой ум; а потом я обнаружил зерцало смирения в автобусном парке Шадипура и окончательно убедился, что кончина моя близка. То было кривое зеркало, установленное над въездом в ангар; когда я бесцельно шатался по автопарку, внимание мое привлекли мигающие блики, солнечные зайчики. Я вдруг осознал, что много месяцев, может быть, лет не смотрелся в зеркало, пересек площадку и остановился у двери ангара, прямо под ним. Поглядев наверх, в это зеркало, я увидел себя преображенным в большеголового, с тяжелым торсом карлика; униженное, укороченное отражение показало мне, что волосы у меня седые, словно дождевые облака; карлик в зеркале, с лицом, изборожденным морщинами, и усталым взглядом, живо напомнил мне моего деда Адама Азиза в тот день, когда он объявил всем нам, что видел Бога. В то время все напасти, изведенные под корень Парвати-Колдуньей, снова (вследствие дренажа) воротились, чтобы досаждать мне; девятипалый, с рожками на лбу, с тонзурой монаха, с родимыми пятнами на лице, кривоногий, нос-огурцом, оскопленный, а теперь еще и преждевременно постаревший, я узрел в зерцале смирения человека, которому история уже ничего не может сделать – гротескное существо, которое рок, давно исчисленный, исколотил до потери чувств да и выпустил на волю; здоровым и тугим ухом услышал я, как шествует ко мне тихими стопами Черный Ангел смерти. На молодом-старом лице карлика в зеркале появилось выражение глубокого облегчения. Что-то я становлюсь слишком мрачен; пора сменить тему… Ровно за двадцать четыре часа до того, как насмешка парня, продающего пан, подвигла Картинку-Сингха на поездку в Бомбей, мой сын Адам Синай принял решение, позволившее нам сопровождать заклинателя змей в этом путешествии: в одночасье, без предупреждения, к вящей досаде кормилицы-прачки, которая вынуждена была сцеживать оставшееся молоко в пятилитровые цилиндрические контейнеры, лопоухий Адам сам отлучил себя от груди, безмолвно отказываясь сосать и требуя (тоже без слов) твердой пищи: рисовой каши-разваренной лапши-печенья. Он словно бы решил позволить мне подойти к моей собственной, теперь уже очень близкой, финишной прямой. Немая автократия почти-двухлетнего ребенка: Адам не говорил нам, когда он голоден, или хочет спать, или желает отправить свои естественные надобности. Он ждал, пока мы догадаемся сами. Постоянное внимание, которого он требовал, было, наверное, одной из причин того, что я, несмотря на все признаки упадка и гибели, оставался жив… неспособный после моего освобождения ни на что другое, я только и делал, что наблюдал за своим сыном. «Говорю тебе, капитан: хорошо, что ты вернулся, – шутил Картинка-Сингх, – иначе этот мальчонка всех нас превратил бы в нянек». Я лишний раз убедился, что Адам принадлежит к следующему поколению волшебных детей, которое будет гораздо крепче первого – не искать свою судьбу в звездах и пророчествах станут они, а ковать ее на безжалостном огне непреклонной воли. Вглядываясь в глаза этого ребенка, который одновременно не-был-мне-сыном и был моим наследником в большей мере, чем могло бы быть любое дитя, рожденное от моей плоти, я находил в его пустых, чистых зеницах второе зерцало смирения, и оно показывало мне, что с этих самых пор роль моя становится второстепенной, как и у всякого никому не нужного, велеречивого старца: традиционная роль хранителя воспоминаний о прошлых днях, рассказчика-истории… интересно, подумал я, тиранят ли так же беззащитных взрослых другие бастарды Шивы, рассеянные по всей стране, и вторично предстало перед моим внутренним взором племя устрашающе могучих детишек: они растут, ждут, прислушиваются, предвкушая то время, когда весь мир станет для них игрушкой. (Как можно будет впоследствии распознать этих детей: их пупки, их бимби, выпирают наружу, а не вдавлены внутрь). Но пора торопить события: насмешка, последний поезд, спешащий по рельсам на юг-на юг-на юг, финальное сражение… в тот день, который последовал за отлучением Адама от груди, Салем пошел с Картинкой-Сингхом на Коннот-плейс{290} ассистировать в заклинании змей. Прачка Дурга согласилась взять моего сына с собой на реку: Адам провел тот день, наблюдая, как женщина-суккуб выбивает силу из одежды богачей и всасывает ее в себя. В тот судьбоносный день, когда тепло возвратилось в город, словно пчелиный рой, меня снедала тоска по раздавленной бульдозерами серебряной плевательнице. Картинка-Сингх принес мне взамен некое жалкое ее подобие – пустую жестянку фирмы «Далда Ванаспати», и я развлекал своего сына, демонстрируя сноровку в тонком искусстве «плюнь-попади», пронзая длинными струями бетелевого сока насыщенный сажей воздух колонии фокусников, но утешиться все же не мог. Вопрос: отчего такая скорбь по простому вместилищу слюней? Отвечаю: не следует недооценивать плевательниц. В гостиной рани Куч Нахин она, изящная, позволяла интеллектуалам приобщиться к искусству масс; сверкая в подполье, она превращала нижний мир Надир Хана во второй Тадж-Махал; собирая пыль в старом жестяном сундуке, она все же присутствовала во всей моей истории, тайно впитывала в себя происшествия в бельевых корзинах, явления призраков, замораживание-размораживание, дренаж, изгнания; упав с небес, как месяц ясный, она совершила мое преображение. О плевательница-талисман! О благословенное, утраченное вместилище памяти, не только слюны! И какой человек, наделенный чувствительным сердцем, не проникнется моим горем, моей смертельной тоской от ее утраты? Рядом со мной на заднем сиденье битком набитого автобуса сидел Картинка-Сингх, как ни в чем не бывало поставив себе на колени корзинки со змеями. Пока мы тряслись в дребезжащем автобусе по городу, который тоже был переполнен воскресшими призраками древних, мифических Дели, Самый Прельстительный В Мире выглядел мрачным и подавленным, будто бы сражение в далекой темной комнате осталось уже позади… до моего возвращения никто не видел истинных, невысказанных страхов Картинки-джи – а он боялся, что стареет, что искусство его теряет блеск, что вскоре он, беспомощный, забывший свое ремесло, окажется без руля и ветрил в мире, которого не понимает: подобно мне, Картинка-Сингх держался за малыша Адама так, будто тот был факелом в длинном темном туннеле. «Чудный мальчишка, капитан, – сказал он мне однажды, – а какое достоинство: его ушей попросту не замечаешь». Но в тот день моего сына не было с нами. Запахи Нового Дели завладели мною на Коннот-плейс – аромат печенья с рекламы Дж.Б. Мангхарама, мрачный меловой дух осыпающейся штукатурки, а еще след трагедии, оставленный водителями такси, которые голодали, покорно следя за тем, как вздуваются цены на бензин; и запах зеленой травки из круглого сквера, расположенного посреди круговорота машин, смешанный с парфюмерной отдушкой жуликов, которые уговаривали иностранцев менять валюту в темных подворотнях, по курсу черного рынка… Индийский кофейный дом, из-под шатров которого доносилось беспрестанное лопотание, бесконечные сплетни и толки, испускал не столь уж приятную ауру новых, только что начавшихся историй: интриги-свадьбы-скандалы, чей душок плыл по воздуху вместе с запахом чая и пакора с острым перцем. Что еще почуял я на Коннот-плейс: где-то очень близко, рядом, стоявшую и просившую милостыню девушку с лицом, покрытым шрамами, ту, что некогда прозывалась Сундари-слишком-красивая; а еще потерю-памяти, и мысли-обращенные-в-будущее, и отсутствие-истинных-перемен… прекратив эти обонятельные изыскания, я сосредоточился на всепроникающих, простейших запахах мочи (человеческой) и самых разных сортов навоза. Под колоннадой шикарного многоквартирного дома на Коннот-плейс, рядом с примостившимся на тротуаре букинистом, крохотную нишу занимал продавец пана. Он сидел, скрестив ноги, за прилавком из зеленого стекла, будто некое малое божество этой площади; я допускаю его на эти последние страницы потому, что он, хотя и испускал запах бедности, был на самом деле человеком состоятельным, ему принадлежал автомобиль «Линкольн Континенталь», припаркованный подальше от людских глаз, на Коннот-серкус; за машину он заплатил шальными деньгами, которые зарабатывал, торгуя контрабандными импортными сигаретами и радиоприемниками; каждый год он по две недели отдыхал в тюрьме, а остальное время выплачивал нескольким полицейским весьма приличное содержание. В тюрьме его принимали по-царски, но за своим зеленым прилавком он выглядел вполне безобидным, обычным, и было бы не так-то просто (если бы не преимущество чувствительного носа Салема) догадаться, что этот человек знает все обо всем, что бесконечная сеть контактов дает ему доступ к секретным сведениям… Я ощутил дополнительный, не лишенный приятности отголосок – подобного человека я знавал в Карачи, познакомился с ним во время моих прогулок на «Ламбретте»; я столь старательно вдыхал знакомые, вызывающие ностальгию запахи, что, когда этот тип заговорил, слова его застали меня врасплох. Мы затеяли представление рядом с его нишей; пока Картинка-джи протирал свои флейты и напяливал на голову громадный шафрановый тюрбан, я исполнял роль зазывалы. «Все сюда, все сюда – единственный в жизни шанс – леди, люди, идите смотреть, идите смотреть! Кто перед вами? Не какой-нибудь бханги, не проходимец, ночующий в сточной канаве; это, граждане, леди и джентльмены, – Самый Прельстительный В Мире! Да, идите смотреть, идите смотреть: его снимала компания «Истмен-Кодак Лимитед»! Ближе подходите, глядите веселей – КАРТИНКА-СИНГХ заклинает змей!»… Так я распинался и трепал языком, но тут заговорил продавец пана: – Мне известно кое-что получше. Этот тип – не первый номер, о, нет, далеко не так. В Бомбее сыщется парень посильнее. Вот как Картинка-Сингх узнал о существовании соперника; вот почему, не дав представления, направился он к вежливо улыбающемуся продавцу пана, извлек из глубин своего существа прежний повелительный тон и сказал: «Ты выложишь мне всю правду о том факире, капитан, или твои зубы провалятся через глотку и станут кусаться в животе». И продавец пана, ничуть не напуганный, зная, что трое полицейских притаились где-то поблизости, готовые броситься на защиту своих заработков, если возникнет таковая потребность, поведал нам шепотом тайны своего всеведения, рассказал, кто-когда-где, и наконец Картинка-Сингх произнес твердым голосом, за которым скрывался страх: «Я поеду в Бомбей и покажу этому типу, кто из нас лучший. В одном мире, капитаны, нет места двоим Самым Прельстительным». Продавец бетелевых деликатесов деликатно пожал плечами и пустил струю слюны нам под ноги. Словно волшебное заклинание, насмешки продавца пана отворили дверь, через которую Салем вернулся в город, где он впервые увидел свет, где обитала самая глубокая его ностальгия. Да, то был сезам-откройся, и когда мы вернулись к драным палаткам, что приютились под железнодорожным мостом, Картинка-Сингх покопался в земле и вырыл завязанный узелком носовой платок, припрятанный на черный день – выцветшую, испачканную тряпку, в которую он складывал гроши, чтобы обеспечить себе старость; и когда прачка Дурга отказалась ехать с ним, говоря: «Что ты себе вообразил, Картинка-джи, – я тебе богачка какая-нибудь, чтобы бездельничать да разъезжать туда-сюда?» – он повернулся ко мне, и в глазах его появилось что-то очень похожее на мольбу, и он позвал меня с собой, чтобы не пришлось ему вступить в самую тяжелую битву – в соревнование со старостью, не имея рядом друга… да, и Адам тоже слышал все это, своими болтающимися ушами он уловил ритм волшебства, я увидел, как загорелись его глаза, когда я согласился, а потом мы сели в вагон третьего класса и направились на юг-на юг-на юг, и в пятисложном, монотонном ямбе колес я уловил скрытое слово: «абракадабра, абракадабра, абракадабра», – пели колеса, везя нас домой-в-Бом. Да, я навсегда оставил позади колонию фокусников, я держал путь – абракадабра, абракадабра – к самому сердцу ностальгии; мой город позволит мне прожить достаточно, чтобы написать эти страницы (и изготовить соответствующее число банок с маринадом); Адам, и Салем, и Картинка-джи втиснулись в вагон третьего класса, мы захватили с собой несколько корзин, перевязанных бечевой, и корзины эти своим беспрестанным шипением пугали набившуюся в вагон толпу, и в конце концов народ подался назад-назад-назад, подальше от грозных гадов, и мы расположились вольготно, с достаточными удобствами, а колеса выстукивали абракадабру для болтающихся ушей Адама. Мы ехали в Бомбей, а пессимизм Картинки-Сингха все рос и ширился, пока не обрел телесное воплощение, которое лишь отдаленно напоминало старого заклинателя змей. В Матхуре какой-то американский юнец с прыщавым подбородком и выбритой наголо, голой, как яйцо, головой сел в наш вагон под нестройные вопли лоточников, продающих глиняных зверюшек и чалу-чай; он обмахивался веером из павлиньих перьев, и эта дурная примета вселила в Картинку-Сингха несказанное уныние. Пока бесконечная плоскость Индо-Гангской равнины разворачивалась за окном, бритоголовый американец толковал пассажирам о премудростях индуизма и начал даже учить их мантрам, протягивая вырезанную из ореха чашку для подаяний; Картинка-Сингх был слеп к столь примечательному зрелищу и глух к абракадабре колес. «Плохо дело, капитан, – делился он со мной своим унынием. – Этот парень из Бомбея, верно, молод и силен, и быть мне отныне вторым Прельстительным В Мире». К тому времени, как мы доехали до станции Кота, запах беды, исходивший от веера из павлиньих перьев, настолько пропитал Картинку-Сингха, так страшно изглодал его изнутри, что, когда все вышли из вагона и направились в дальний конец платформы, чтобы помочиться, он не выказал ни малейшего желания последовать за остальными, словно бы и не испытывал такой потребности. У Ратламского Узла, пока мое радостное возбуждение все нарастало, он впал в некий транс – не сон, а прогрессирующий паралич пессимизма. «В таком состоянии, – подумал я, – он даже не сможет вызвать соперника на поединок». Проехали Бароду: без изменений. В Сурате, где были склады старой «Джон Компани», я понял: нужно поскорее что-нибудь предпринять, ибо абракадабра несла нас к Центральному вокзалу Бомбея, мы там окажемся с минуты на минуту, и тут я взял старую деревянную флейту Картинки-Сингха и заиграл на ней так жутко, так неумело, что змеи вились, трепетали в смертной муке, а юнец из Америки окаменел, прервав свои излияния; я произвел такой адский шум, что никто не заметил, как мы проехали Бассейн-роуд, Курлу, Махим; зато я одолел тлетворный дух павлиньих перьев; в конце концов Картинка-Сингх стряхнул с себя уныние и сказал с легкой усмешкой: «Лучше прекрати, капитан, дай-ка я поиграю, иначе кое-кто у нас помрет с тоски». Змеи затихли в корзинах, а потом и колеса перестали петь; мы приехали: Бомбей! Я стал на радостях тормошить Адама, я не смог удержаться от возгласа былых времен: «Домой-в-Бом!» – завопил я к изумлению американского юнца, который еще не слыхал такой мантры, – и снова, и снова, и снова: «Домой! Домой-в-Бом!» На автобус – и вниз по Беллазис-роуд, к кольцевой дороге Тардео; мы ехали мимо парсов с ввалившимися глазами, мимо мастерских по ремонту велосипедов и иранских кафе; и вот справа возник Хорнби Веллард – где некогда прохожие видели, как у Шерри, приблудной суки, оставленной хозяевами, вывалились кишки! Где сделанные из фанеры силуэты борцов еще высились у входа на стадион Валлабхаи Патель! Мы тряслись на дребезжащем автобусе мимо регулировщиков под зонтиками от солнца, мимо храма Махалакшми – и вот она, Уорден-роуд! Плавательный бассейн Брич Кэнди! А вот, глядите-ка, магазины… но вывески поменялись: где «Рай Книголюбов» со стеллажами, полными комиксов о Супермене? Где прачечная Бэнд Бокс, где Бомбелли и его Шоколадки Длиною в Ярд? И, Боже мой, взгляните только: на вершине двухэтажного холма, где когда-то стояли увитые бугенвилией дворцы Уильяма Месволда и гордо взирали на море… взгляните на этого огромного розового монстра, на это здание, на перламутрово-конфетный небоскреб, обелиск женщинам Нарликара – он загородил собою все, он заслонил круглую площадку детства… да, то был мой Бомбей, но и не совсем мой, ибо вот мы доехали до Кемпова угла и обнаружили, что и рекламные щиты «Эйр Индиа» с маленьким раджою, и мальчик Колинос исчезли, исчезли навсегда, и сама компания Томаса Кемпа растворилась бесследно… эстакады перекрещивались там, где во время оно изготовлялись лекарства и эльф в хлорофилловой шапочке встречал проезжающих ослепительной улыбкой. Впав в элегическое настроение, я прошептал еле слышно: «Зубы Белые, Блестящие! Зубы Колинос Настоящие!» Но невзирая на заклинание, прошлое не хотело воскресать; мы продребезжали вниз по Гиббс-роуд и вышли неподалеку от Чаупати-бич. Чаупати, по крайней мере, остался почти что прежним: грязная полоска песка, кишащая карманниками, бродягами, продавцами чанны-горячей-горячей-чанны, и кульфи, и бхельпури, и чуттер-муттер; но пройдя немного по Марин-драйв, я увидел, что натворили тетраподы. С земли, отвоеванной у моря консорциумом Нарликар, вздымались в небеса чудовищные громады, неся на себе странные, чужеродные имена: ОБЕРОЙ-ШЕРАТОН – кричала издалека яркая надпись. А где же неоновые вывески «Джипа»? «Пойдем, Картинка-джи, – изрек я наконец, притискивая Адама к груди, – Найдем то, что ищем, и покончим с этим; город изменился». Что мне сказать о Клубе Полуночных Дерзаний? То, что он существует подпольно, тайно (хоть и известен знающему обо всем продавцу пана); на дверях его нет вывески, а посещают его сливки бомбейского общества. Что еще? Ах да, управляет им некий Ананд (Энди) Шрофф, бизнесмен-плейбой, который едва ли не каждый день загорает на Джуху-бич, у отеля «Сан-энд-Сэнд», среди кинозвезд и лишенных гражданских прав принцесс. Спрашивается: зачем индийцу загорать? Но, похоже, это теперь вполне нормально, международные правила поведения плейбоя следует выполнять в точности, а они, кажется, включают и такое непременное условие, как ежедневное поклонение солнцу. Как же я наивен (а я-то думал, что Сонни, со следами от акушерских щипцов, был настоящим простаком!) – ведь я и не подозревал, что существуют такие места, как Клуб Полуночных Дерзаний! Но, конечно же, они есть, и мы, все трое, вместе с флейтами и корзинами, где шипели змеи, постучались в дверь. За небольшим отверстием на уровне глаз, забранным железной решеткой, наметилось какое-то движение: низкий, медоточивый женский голос попросил нас изложить, по какому делу мы явились. Картинка-Сингх возгласил: «Я – Самый Прельстительный В Мире. У вас в кабаре выступает другой заклинатель змей; я хочу вызвать его на поединок и доказать свое превосходство. За это я не прошу никакой платы. Это, капитанка, вопрос чести». Дело было вечером; господин Ананд (Энди) Шрофф находился, к счастью, на месте. Короче говоря, вызов Картинки-Сингха был принят, и мы вошли в заведение, название которого уже выводило меня из равновесия, ибо содержало в себе слово «полуночный». «Клуб» напомнил мне киношный «Метро Каб», а в начальных буквах таился мой собственный тайный мир: К.П.Д., Конференция Полуночных Детей; теперь же все это присвоил себе тайный ночной притон. Одним словом, я чувствовал, что меня обокрали. Двоякая проблема стояла перед утонченной, космополитической молодежью города: каким образом употреблять алкоголь в штате, где действует сухой закон, и как ухаживать за девушками в лучших западных традициях, то есть, чтобы всем чертям стало тошно, и при этом сохранять полную секретность, чисто по-восточному стыдясь публичного скандала? «Полуночные Дерзания» оказались тем решением, какое господин Шрофф предложил золотой молодежи города. В этом подполье, где дозволялось все, он создал мир стигийской тьмы, черный, как сама преисподняя; парочки встречались в тайне этой полуночной мглы, пили импортное спиртное и флиртовали; окутанные искусственной, разъединяющей людей ночью, они безвозбранно пускались во все тяжкие. Ад – не более чем чья-то чужая фантазия: всякая сага требует, чтобы герой хотя бы раз спустился в Джаханнам{291}, и я последовал за Картинкой-Сингхом в Клуб с маленьким сыном на руках. Нас вели вниз по пушистому черному ковру – черному, как полночь, как ложь, как вороново крыло, как Черный Ангел, как «ай-о, черный ты человек!» – короче говоря, по темной ковровой дорожке вела нас девушка из обслуживающего персонала, неотразимо сексуальная, в сари, эротически приспущенном на бедрах, с цветком жасмина, воткнутым в пупок; но когда мы стали спускаться в темноту, она повернулась к нам с ободряющей улыбкой, и я заметил, что глаза у нее закрыты, а зрачки и радужная оболочка неземного блеска нарисованы прямо на веках. Я не мог не спросить, почему… И она ответила просто: «Я слепая; к тому же те, кто приходят сюда, не хотят, чтобы их видели. Это – мир без лиц, без имен; здесь у людей нет памяти, нет семьи, нет прошлого; сюда приходят ради настоящего, ради одного-единственного настоящего мгновения». И тьма поглотила нас; девушка вела нас по дну этой порожденной кошмарами ямы, где свет заковали в цепи и в кандалы, где невластно время, где история обесценивается… «Сидите здесь, – приказала она. – Другой человек со змеями скоро придет. Когда на вас направят прожектор, начинайте соревнование». И мы сидели там много – чего? – минут, часов, недель? – и в темноте сверкали глаза слепых женщин, провожавших невидимых гостей к их местам; и мало-помалу, в кромешной тьме, я стал ощущать, что меня окружают нежные любовные шепотки, похожие на совокупление мышек с бархатной шерсткой; я слышал звон бокалов, и сплетение рук, и мягкий шорох, с каким трутся друг о друга уста; здоровым и тугим ухом я различал беззаконные звуки секса, наполнявшие воздух полуночи… но нет, я не желал знать, что там происходит; и хотя мой нос был способен учуять в шепчущей тишине Клуба сколько угодно новых историй и начал, экзотических и непотребных любовных интриг, мелких невидимых помех и любовников-которые-зашли-слишком-далеко, то есть всяческой клубнички, – я предпочел ничего не замечать, ибо то был новый мир, в котором мне не было места. А мой сын Адам сидел рядом, точно завороженный, и уши у него горели, а глаза блестели в темноте; он слушал, запоминал, усваивал… и вот зажегся свет. Луч единственного прожектора высветил небольшую площадку на полу Клуба Полуночных Дерзаний. Из сумрака за пределами озаренного светом пространства мы с Адамом увидели Картинку-Сингха: он сидел, скрестив ноги, а рядом с ним – красивый парень с набриолиненными волосами; вокруг обоих лежали музыкальные инструменты и стояли закрытые корзины, принадлежности их искусства. По трансляции объявили о начале легендарного состязания за титул Самого Прельстительного В Мире; но слушал ли кто? Обратил ли кто внимание, или у всех были слишком заняты губы-языки-руки? А противника Картинки-джи звали вот как: махараджа Куч Нахин. (Не знаю, не знаю: присвоить титул легко. Ну а вдруг, а вдруг он и вправду был внуком той старой рани, которая когда-то, давным-давно, дружила с доктором Азизом; вдруг наследник той-что-поддерживала-Колибри, столкнулся, по иронии судьбы, с человеком, который мог бы стать вторым Мианом Абдуллой! Это не исключено; многие махараджи обеднели с тех пор, как Вдова перестала выплачивать им содержание). Как долго тягались они в той не знающей солнца пещере? Месяцы, годы, века? Не могу сказать: я смотрел, завороженный, как старались они превзойти друг друга, заклиная змей всех видов, какие только можно вообразить; посылая за редкими экземплярами в Бомбейский змеиный питомник (где когда-то доктор Шапстекер…); и махараджа не уступал Картинке-Сингху, шел след в след, змея за змеей, заклиная даже удавов, что до тех пор удавалось только Картинке-джи. В этом адском Клубе, темнота которого лишний раз подтверждала, что владелец его помешан на черном цвете (не зря же он ежедневно загорал – дочерна, дочерна – у отеля «Сан энд Сэнд»), два виртуоза подвигали змей на невиданные свершения, заставляли их завязываться узлами, изгибаться луками, пить воду из бокалов, прыгать через обручи, охваченные пламенем… Презрев усталость, голод и годы, Картинка-Сингх давал величайшее представление своей жизни (но смотрел ли кто-нибудь? Хотя бы кто-нибудь?) – и наконец стало ясно, что молодой сдает первым; его змеи, танцуя, не попадали в такт флейте; и тут ловким движением руки, до того мимолетным, что я и не уловил, как это случилось, Картинка-Сингх набросил королевскую кобру на шею махараджи. И вот что сказал Картинка: «Признайся, капитан, что победа за мной, иначе велю, чтобы она укусила». То был конец состязания. Униженный принц оставил Клуб, позже сообщили, что он застрелился в такси. А на поле своей последней великой битвы Картинка-Сингх пал, как подрубленный баньян… слепые девушки (одной из которых я поручил Адама) помогли мне унести его прочь. Но «Полуночные Дерзания» приберегли для меня кое-что еще. Единожды за ночь – просто чтобы придать развлечениям побольше остроты – блуждающий луч прожектора выхватывал из тьмы одну из беззаконных парочек и выставлял ее на обозрение всех прочих гостей: попадание в луч русской рулетки, несомненно, щекотало нервы молодым космополитам города… и на кого же пал жребий в эту ночь? Кто, с рожками на лбу, рябой от родимых пятен, нос-огурцом, оказался залит этим скандальным светом? Кто, ослепший, как и его помощницы, от подглядевшего постыдную тайну электрического луча, едва не выпустил ноги своего потерявшего сознание товарища? Вернувшись в родной город, Салем стоял, ярко освещенный, в центре подвала, а бомбейцы хихикали над ним из темноты. Быстро-быстро, ибо мы уже подошли к концу событий, я сообщаю, что в задней комнате, где разрешалось включать свет, Картинка-Сингх пришел в себя после обморока; и пока Адам крепко спал, одна из слепых официанток принесла нам праздничный, придающий силы ужин. На деревянном блюде, знаменующем победу: самосы, пакоры, рис, дал, пури – и зеленое чатни. Да, маленькая алюминиевая мисочка чатни, зеленого, Боже мой, зеленого, как кузнечики… Недолго думая, я схватил пури, а сверху положил чатни, а потом откусил кусочек – и едва не лишился чувств, подобно Картинке-Сингху, ибо вернулся в тот день, когда вышел девятипалым из больницы и отправился в изгнание, в дом Ханифа Азиза, где меня угостили лучшим в мире чатни… вкус этого чатни был не просто отголоском того давнего вкуса – это он и был, тот прежний вкус, тот же самый, способный вернуть прошлое, будто бы оно никуда и не уходило… Охваченный радостным возбуждением, я схватил слепую официантку за руку и выпалил, не в силах сдержать свой порыв: «Это чатни! Кто готовил его?» Я, наверное, закричал во весь голос, потому что Картинка-Сингх одернул меня: «Тише, капитан, разбудишь ребенка… да и в чем дело-то? Вид у тебя такой, будто тебе явился призрак злейшего врага!» А слепая официантка добавила с некоторым холодком: «Вам что, не нравится?» Я вынужден был обуздать рвущийся наружу вопль. «Нравится, – произнес я, замкнув свой голос в железную клетку, – нравится, только скажите мне: откуда вы его взяли?» И она, встревоженная, желая как можно скорее уйти: «Это „Маринады Браганца“, лучшая фабрика в Бомбее, ее всякий знает». Я попросил ее принести банку; и там, на этикетке, был обозначен адрес: координаты здания с мигающей, шафраново-зеленой богиней над воротами фабрики, на которую взирает неоновая Мумбадеви, мимо которой проносятся, желтея-коричневея, пригородные электрички – «Маринады Браганца (Прайвет) Лимитед», на разросшейся северной окраине города. Снова абракадабра, снова сезам-откройся: адрес, напечатанный на банке с чатни, открыл мне последнюю дверь в моей жизни… я преисполнился непреклонной решимости выследить того, кто изготовил это невероятное, возрождающее память чатни, и сказал: «Картинка-джи, мне надо идти…» Я не знаю, чем закончилась история Картинки-Сингха; он отказался сопровождать меня в моих поисках, и по глазам его я увидел, что от усилий, затраченных в этой последней схватке, что-то в нем надломилось, что победа его была, в сущности, поражением; но остался ли он в Бомбее (может быть, работать на господина Шроффа) или вернулся к своей прачке, жив ли он еще или нет, я сказать не могу… «Как же я оставлю тебя?» – вскричал я в отчаянии, но он ответил: «Не дури, капитан: если ты должен что-то сделать, иди и делай. Иди, иди, что мне до тебя? Говорила же тебе старуха Решам: уходи быстрее, уходи-уходи!» Я забрал Адама и ушел. Конец пути: выбравшись из нижнего мира слепых официанток, я пошел пешком на север-на север-на север, неся сына на руках; и пришел наконец туда, где ящерицы заглатывают мух, и пузырятся котлы, и женщины с могучими руками перебрасываются непристойными шуточками; в мир надзирательниц с губами, вытянутыми в ниточку, и конусами грудей; вездесущего звяканья банок, что доносится из упаковочного цеха… и кто, когда я добрался до цели, вырос передо мной, уперев руки в бока, с волосками на предплечьях, блестящими от пота? Кто, как всегда, прямо и без околичностей, спросил: «Вам, господин, чего надо?» – Я! – вопит Падма, которую это воспоминание взволновало и немного смутило. – Конечно: кто же еще? Я-я-я! – Добрый день, Бегам, – проговорил я. (Падма вставляет свое слово: «О да, ты – всегда вежливый, и все такое!» – Добрый день, могу я поговорить с управляющей? О хмурая, стоящая на страже, непреклонная Падма! – Нет, нельзя; управляющая бегам занята. Нужно, чтобы вам назначили, тогда и приходите, а сейчас, пожалуйста, идите прочь. Послушайте: я бы не ушел, я бы стал уговаривать, возмущаться, даже, может быть, схватился бы с Падмой врукопашную; но тут с железного мостика раздается крик – с того мостика, Падма, что ведет из конторы! – и с этого мостика кто-то, кого я до сих пор не хотел называть, смотрит на улицу, поверх гигантских котлов с маринадами и кипящими чатни – кто-то стремглав спускается, грохоча по железным ступенькам, крича во весь голос: – О Боже мой, Боже мой, о, Иисусе, сладчайший Иисусе: баба?, сыночек, вы только посмотрите, кто пришел, арре баба, разве ты меня не узнаешь, смотри, как ты исхудал, иди же, иди сюда, дай я тебя поцелую, дай накормлю тебя пирожным! Как я и предполагал, управляющая бегам «Маринадов Браганца (Прайвет) Лимитейтед», хоть она и называла себя госпожой Браганца, была не кто иная, как моя прежняя няня, преступница той далекой полуночи, мисс Мари Перейра, единственная мать, которая осталась у меня в этом мире. Полночь, или около того. Человек, несущий сложенный (и совершенно целый) черный зонт, идет к моему окну от железнодорожных путей, останавливается, приседает на корточки, срет. Потом видит мой освещенный силуэт и, вместо того чтобы оскорбиться тем, что я подглядываю, окликает: «Смотри! – и продолжает исторгать из себя самую длинную какашку из всех виденных мною. – Пятнадцать дюймов! – возглашает он. – А у тебя какой длины получаются?» В другое время, когда я был более энергичным, я бы непременно выпытал историю его жизни; этот час, этот зонт у него в руках оказались бы тем сцеплением, какового было бы достаточно, чтобы вплести его в мою историю, и, без сомнения, я в конце концов доказал бы, насколько необходим этот человек любому, кто хотел бы понять мою жизнь и нашу смутную годину; но нынче я развинчен, обесточен, и мне осталось написать только эпитафии. И я машу рукой сруну-чемпиону, отвечаю ему: «Семь дюймов в удачный день», – и забываю о нем. Завтра. Или послезавтра. Трещины подождут до пятнадцатого августа. Все-таки остается немного времени: завтра я закончу. Сегодня я взял выходной и навестил Мари. Долго ехал в душном, пропыленном автобусе по улицам, на которых уже вскипает возбуждение близящегося Дня Независимости, хоть я и чую другие, более тусклые запахи: разочарование, коррупция, цинизм… миф о свободе, которому вот-вот стукнет тридцать один, уже не тот, что прежде. Нужны новые мифы; но это уже не мое дело. Мари Перейра, ныне называющая себя госпожою Браганца, живет со своей сестрой Алис, ныне госпожой Фернандес, в одной из квартир розового обелиска женщин Нарликара, на двухэтажном холме, где когда-то, в давно снесенном дворце, она, прислуга, спала на коврике. Ее спальня включает в себя примерно тот же куб воздуха, в котором когда-то указующий перст рыбака приковывал к горизонту пару мальчишеских глаз; в тиковом кресле-качалке Мари баюкает моего сына, напевая «Красные паруса на закате». Красные паруса лодчонок-дау разворачиваются на фоне далеких небес. Довольно приятный день, когда оживает былое. В тот день я обнаружил, что старый кактусовый сад пережил революцию женщин Нарликара, и, одолжив лопату у мали, садовника, выкопал давно погребенный мир: жестяной глобус с его содержимым – пожелтевшим, изъеденным муравьями широкоформатным снимком младенца, изготовленным Калидасом Гуптой, и письмом премьер-министра. День движется дальше: в десятый раз обсуждаем мы перемену в жизни Мари Перейры. Как она, Мари, всем обязана дорогой Алис. Чей муж, бедный господин Фернандес, умер от дальтонизма – ехал себе на своем стареньком «форде-префекте» и спутал цвета на одном из немногих в ту пору городских светофоров. Как Алис навестила ее в Гоа и сообщила новость: ее работодательницы, устрашающе предприимчивые женщины Нарликара, решили вложить часть вырученных от тетраподов денег в консервную фабрику. «И я сказала им: никто не готовит ачар-чатни так, как наша Мари, – поведала Алис, выказав недюжинную проницательность, – потому что она в них вкладывает всю душу». Все-таки Алис – хорошая девочка. И представь себе, баба?, просто поверить трудно, всем-всем нравятся мои бедные маринады, их даже в Англии едят. А теперь, подумать только, я сижу там, где раньше стоял твой милый-милый дом, а ты тем временем Бог знает где, Бог знает как столько лет жил как нищий, что за мир, бапу-ре!» И сетования, полные горькой услады: «Ох, бедные твои мама-папа! Госпожа, такая прекрасная, умерла! А тот бедолага, который не мог распознать, когда его любят, да и сам не знал, как любить! И даже Мартышка…» Но тут я вмешиваюсь: нет, не умерла; нет, неправда, не умерла. Тайно, в монастыре, ест хлеб. Мари, присвоившая фамилию бедной королевы Екатерины, которая отдала эти острова британцам, посвятила меня в секреты приготовления маринадов. (Тем самым завершив процесс, который начался в том же самом воздушном пространстве, когда я приходил на кухню и смотрел, как она вкладывает свою вину в зеленое чатни). Теперь она сидит дома; поседевшая, постаревшая, она отошла от дел и снова счастлива – есть кого нянчить, кого растить. «Теперь, когда ты закончил писать-переписывать, баба?, у тебя будет больше времени, чтобы заняться сыном». – «Но, Мари, я ведь писал для него». – И тут она резко меняет тему, потому что в последние дни мысли ее, как блохи, перескакивают с предмета на предмет: «О баба?, баба?, посмотри на себя, как ты уже состарился!» Богачка Мари, которой никогда и во сне не снилось, что она разбогатеет, до сих пор не привыкла спать в кровати. Зато выпивает по шестнадцать бутылок кока-колы в день, ничуть не жалея свои зубы, которые все равно уже повыпали. И снова скачок: «С чего это ты решил жениться – вдруг-внезапно, ни с того ни с сего?» – «Потому что Падма так хочет. Нет, с ней нет никакой беды, как бы она могла случиться, в моем-то состоянии?» – «Ладно-ладно, баба?, я ведь только спросила». И день, как клубок, размотался бы мирно, сумеречный день, близкий к концу времен, да только вдруг, наконец, в возрасте трех лет одного месяца и двух недель, Адам Синай издает звук. – Аб… – Арре, Боже мой, послушай, баба, мальчик что-то говорит! И Адам продолжает старательно: – Абба… – Отец. Он зовет меня отцом. Но нет, он еще не кончил, личико напряжено; и вот мой сын, который должен быть магом, чтобы совладать с миром, завещанным ему мной, завершает свое первое, внушающее трепет слово: – …кадабба. Абракадабра! Но ничего особенного не происходит, мы не превращаемся в жаб, ангелы не влетают в окно: мальчонка всего лишь разминает мышцы. Я не увижу его чудес… Пока Мари ликует по поводу достижений Адама, я возвращаюсь к Падме, на фабрику; первое вторжение моего сына в сферу языка оставило у меня в ноздрях некий тревожащий аромат. Абракадабра – вообще не индийское слово, кабаллистическая формула, происходящая от имени верховного бога василидианских гностиков: она содержит число 365, означающее количество дней в году, и небес, и духов-эманаций бога Абраксаса{292}. «Кем, – уже не в первый раз задаюсь я вопросом, – воображает себя этот мальчишка?» Мои особые рецепты: я их коплю. В чем состоит символический смысл маринада: все шестьсот миллионов яйцеклеток, давших жизнь населению Индии, можно поместить в одну-единственную, стандартного размера, банку, а шестьсот миллионов сперматозоидов зачерпнуть одной-единственной ложкой. Каждая банка консервов (вы должны простить мне некоторую временную цветистость слога) чревата, следовательно, самой возвышенной из возможностей – допустимостью того, что историю можно чатнифицировать; великой надеждой на то, что время можно поместить в маринад! Я-то ведь замариновал мои главы. Сегодня ночью, крепко закрутив крышку на банке с этикеткой Специальная формула № 30: «Абракадабра», я добрался до конца моей пространной, многоречивой автобиографии; в словах и в маринадах я увековечил мои воспоминания, хотя и при том, и при другом методе искажений не избежать. Мы, боюсь, вынуждены жить в тени несовершенства. В последнее время я управляю фабрикой вместо Мари. Алис – «госпожа Фернандес» – ведет бухгалтерию; на меня возложена творческая сторона нашей работы. (Я, конечно же, простил Мари ее преступление; я нуждаюсь в матерях, как и в отцах, а мать выше любой хулы). Среди исключительно женской рабочей силы «Маринадов Браганца», под шафраново-зелеными бликами неоновой Мумбадеви, я выбираю манго-помидоры-лаймы из корзин, которые с рассветом приносят на головах деревенские бабы. Мари, по-прежнему исполненная ненависти к «мущщинам», не впускает ни единого самца в свой новый, уютный мирок… за исключением меня, и, конечно, моего сына. Подозреваю, что Алис все еще заводит какие-то мелкие интрижки; и Падма положила на меня глаз чуть не с первого дня, дабы реализовать свою долго подавляемую потребность заботиться о ком-то; не могу ничего сказать об остальных, однако устрашающая расторопность женщин Нарликара отражается на блестящем полу этой фабрики, в мускульной силе и прилежании тех теток, что помешивают маринады в котлах. Что потребно для чатнификации, для приготовления чатни? Сырье, разумеется: фрукты, овощи, рыба, уксус, специи. Ежедневно являются к нам рыбачки коли, чьи сари продернуты между ног. Огурцы-баклажаны-мята. Но еще: глаза, голубые, как лед, чей взгляд не обманет льстивая, гладкая поверхность фруктов, которые различают гниль под лимонной кожурой; пальцы, которые при легчайшем, как перышко, прикосновении проницают потаенные, непостоянные сердца зеленых помидоров; а более всего – нос, способный разбирать невнятные языки того-что-следует-положить-в-маринад, настроения, послания, чувства… на фабрике «Маринады Браганца» я слежу за претворением в жизнь легендарных рецептов Мари; но и у меня есть свои секреты – благодаря особым качествам моих подвергнутых дренажу носовых проходов я обладаю способностью добавлять в маринады воспоминания, мечты и мысли, тиражировать их целыми партиями, так что любой, кто попробует мою продукцию, узнает, что наделали перечницы в Пакистане, или каково это – быть в самом сердце Сундарбана… хотите верьте, хотите нет, но это правда. Тридцать банок стоят на полке и ждут, когда их напустят на страдающую амнезией нацию. (Рядом с ними стоит еще одна банка, пустая). Процесс пересмотра длится постоянно и не имеет конца: не думайте, будто я доволен тем, что сотворил! Что доставляет мне огорчение? Слишком резкий вкус маринадов в тех банках, где содержатся воспоминания о моем отце, некоторая двусмысленность любовной отдушки в «Джамиле-Певунье» (Специальная формула № 22), из-за которой лишенный проницательности человек может заключить, что всю историю о детях-подменышах я придумал только затем, чтобы оправдать свою кровосмесительную страсть; легкий привкус неправдоподобия в банке с этикеткой «Происшествие в бельевой корзине» – маринад пробуждает желание задать вопросы, на которые исчерпывающего ответа нет, например: почему Салему потребовался толчок, чтобы обрести волшебную силу? Большинство детей обошлось без… И еще, в «Индийском радио» и других – диссонирующая нота в выверенной партитуре приправ: могло ли признание Мари стать таким шоком для настоящего телепата? Иногда в замаринованном варианте истории Салем знает слишком мало, а порой – слишком много… да, следовало бы все это пересмотреть и исправить, но не остается ни времени, ни сил. Придется упрямо стоять на своем, прибегнуть к решительному утверждению: все было так, как было, потому что оно было так. Нужно еще поговорить о специях, лежащих в основе состава. Сложные сочетания куркумы и тмина, тонкость шамбалы, когда большие (а когда малые) дозы кардамона; мириады возможных эффектов от чеснока, тарам масалы[125], плиточной корицы, кориандра, имбиря… не говоря уже о том, что добавление от случая к случаю щепотки грязи придает смеси богатый аромат. (Салем больше не помешан на чистоте). Когда речь заходит о специях, приходится мириться с неизбежными искажениями, которые возникают в процессе маринования. Мариновать – значит наделять бессмертием, в конечном итоге: рыба, овощи, фрукты плавают забальзамированные в уксусе-и-специях; некоторое смещение, незначительное подчеркивание изначального вкуса – это ведь неважно, правда? Искусство в том и состоит, чтобы изменить интенсивность, степень вкусового ощущения, а не его род; главное (как в моих тридцати банках и еще одной) придать ему очертания, форму – то есть смысл. (Я уже говорил вам, насколько меня страшит бессмыслица). Возможно, когда-нибудь мир отведает моих маринованных историй. Кому-то они покажутся слишком острыми, с чересчур сильным запахом, от которого слезы выступают на глазах; и все же, надеюсь, можно будет сказать, что они сохранили подлинный вкус правды… ведь они, несмотря ни на что, были порождены любовью. Последняя пустая банка… какой будет конец? Счастливый – Мари в тиковом кресле-качалке и сынишка, заговоривший наконец? Перебирающий другие рецепты – все тридцать банок с названиями глав на этикетках? Меланхолический – погрузиться в память о Джамиле, и Парвати, и даже об Эви Бернс? Или снова приплести сюда волшебных детей… но должен ли я радоваться тому, что некоторые ускользнули, или же закончить трагическими, разлагающими последствиями дренажа? (Ибо именно дренаж явился причиной трещин: мое несчастное, стертое в порошок тело, дренированное сверху и снизу, растрескалось потому, что из него выкачали влагу. Иссушенное, битое-перебитое жизнью, оно сдалось, наконец. И теперь – крик-крэк-крак, и вонь, исходящая из расщелин: похоже, это запах смерти. Не распускаться: я должен владеть собой как можно дольше). Или закончить вопросами: например, если я – а это чистая правда, готов поклясться, – вижу трещины на тыльной стороне ладоней, на лбу, между пальцами ног, то почему из них не идет кровь? Или я весь уже выжат-высушен-замаринован? Или я уже превратился в мумию самого себя? Или снами: ведь прошлой ночью призрак Достопочтенной Матушки явился мне, взирая вниз сквозь дыру в прорезанном облаке, дожидаясь моей смерти, чтобы на сорок дней разразиться муссонными слезами… а я, воспарив над собственным телом, кинул взгляд на свой искаженный, укороченный образ, и увидел седоволосого карлика, того самого, который когда-то посмотрелся в зеркало и испытал облегчение. Нет, так не пойдет, раз уж я описал прошлое, то должен описать будущее, установить его с абсолютной уверенностью пророка. Но будущее не закатаешь в банку; одна так и останется пустой… Вот что не попадет в маринад, поскольку еще не произошло: я доживу до своего дня рождения, тридцать первого по счету, и, несомненно, будет свадьба, и Падме нарисуют хной узоры на ладонях и подошвах ног, и нарекут ее новым именем, возможно, назовут ее Назим в честь подглядывающего призрака Достопочтенной Матушки, и за окном будут фейерверки и толпы, ведь настанет День независимости, и многоголовые чудища выйдут на улицы, и Кашмир будет ждать нас. У меня в кармане будут билеты на поезд, и придет такси; шофер – деревенский парнишка, когда-то мечтавший в кафе «Пионер» о карьере кинозвезды; мы поедем на юг-на юг-на юг, в самое сердце мятущихся толп, где люди брызгают краской друг в друга, и в закрытые окошки такси, словно уже наступил Холи, праздник красок{293}; а на Хорнби Веллард, где оставили подыхать несчастную псину, такая толпа, густейшая толпа, толпа без пределов, прирастающая, заполоняющая мир, и проехать невозможно, и мы покинем такси вместе с мечтами шофера, пойдем пешком в толчее, и, конечно, меня разлучат с Падмой, мой лотос навозный станет тянуть ко мне руки из этой пучины, пока не утонет в толпе, и вот я один среди бесконечных чисел; числа проходят маршем, один-два-три, меня толкают то вправо, то влево, и тут «крик-крэк-крак» доходит до высшей точки, и тело мое вопиет, ему не вынести больше подобного обращения, но вот я вижу в толпе знакомые лица, все здесь собрались, мой дед Адам и его супруга Назим, и Алия, и Мустафа, и Ханиф, и Эмералд, и Амина, чье первое имя – Мумтаз, и Надир, ставший Касимом, и Пия, и Зафар, который мочился в постель, и даже генерал Зульфикар; все теснятся вокруг меня, толкают, давят и мнут, и трещины становятся шире, плоть отваливается кусками; вот и Джамиля оставила монастырь, чтобы присутствовать при этом последнем акте; ночь опускается, опустилась, ведется обратный отсчет времени к полуночи; фейерверки и звезды, фанерные силуэты борцов, и я понимаю – не бывать мне в Кашмире; как Джихангир, властелин из Моголов, я умираю со словом «Кашмир» на устах, мне не увидеть долины земных наслаждений, куда приходят, чтобы радоваться жизни или чтобы расстаться с ней, или за тем и за другим вместе; потому что я вижу и другие фигуры в толпе: устрашающий облик героя войны с несущими смерть коленками – он узнал, что я обманул его, отнял право рождения, он проталкивается ко мне сквозь толпу, теперь состоящую сплошь из знакомых лиц; вот Рашид, юный рикша, рука об руку с рани Куч Нахин, и Аюба-Шахид-Фарук с Мутасимом Прекрасным, а с другой стороны, с той, где на острове гробница Хаджи Али, вырастает видение из мифа – Черный Ангел, – но стоит ему приблизиться, как лицо его зелено, глаза черны; его глаза – глаза Вдов; Шива и Ангел близятся, близятся, я слышу лживые речи в ночи, кем ты захочешь, тем ты и станешь, самая великая ложь, теперь я трескаюсь, распад Салема, я – бомба в Бомбее, смотрите, как я взрываюсь, кости дробятся, ломаются под жутким напором толпы, мешок костей падает вниз-вниз-вниз, как когда-то в Джалланвале, но Дайера вроде бы нету, нет и меркурий-хрома, только сломленный человек распадается на куски, ибо жило во мне так много, слишком много людей; жизнь – не синтаксис, она допускает больше трех членов, и наконец где-то бьют часы, двенадцать ударов, свобода. Да, они растопчут меня, числа пройдут, раз-два-три, четыреста миллионов пятьсот шесть, разотрут меня в частицы безгласной пыли, а после, в свое время, растопчут и моего сына, который мне не сын, и его сына, который не будет сыном ему, и сына его сына, который тоже не будет сыном, и так до тысяча первого колена, покуда тысяча и одна полночь не поднесет чудовищные дары и не умрет тысяча и одно дитя, ибо преимущество и проклятие детей полуночи – быть владыками и жертвами своих времен, оставить свой маленький мир, быть поглощенными гибельным водоворотом толп, жить в раздорах и умереть в непокое.

The script ran 0.056 seconds.