Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Захар Прилепин - Патологии [2005]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_rus_classic

Аннотация. Главный герой романа «Патологии» Егор Ташевский - не бесстрашный воин. Он попал на чеченскую войну - и поражен ее бесчеловечностью и нелогичностью, она не вписывается в представления о жизни, в которой добро торжествует, зло должно быть наказано, враг повержен, а дома ждет любимая... Роман о войне, которую не показывают в новостях, потряс литературную Россию и открыл Прилепина-прозаика. Выдержав десять изданий, книга остается бестселлером.

Аннотация. Четвертое, дополненное и исправленное издание романа молодого писателя из Нижнего Новгорода. В 2005 году роман вошел в шорт-лист премии «Национальный бестселлер» и собрал массу восторженных отзывов как профессиональных лит-критиков, так и простых читателей. И хотя формально «Патологии» - книга о Чеченской войне, мастерство автора выводит роман за пределы военной прозы. Прямой наследник традиций русской классической литературы, Прилепин создал целый мир, в котором есть боль, кровь и смерть, но есть и любовь, и вещие сны, и надежда на будущее.

Аннотация. Отряд спецназа работает в Чечне... Эта книга - не боевик, а предельно откровенный рассказ о реальной военной работе, суть которой составляет взаимоуничтожение сражающихся людей. Еще до выхода романа, его рукопись читали ветераны, воевавшие в Чечне в разных родах войск и в разных должностях. Прочитав, они повторяли почти дословно: «Будто снова попадаешь туда. Все оживает в памяти: конкретные события, образы, звуки, запахи, вкусы &» И удивительно органично в это повествование вплетается такая же откровенная повесть о неистовой, сумасшедшей любви. Как же так получается, что ни яростный выпад юного героя против Бога, ни жестокие военные эпизоды, ни безумные поступки влюбленного ревнивца не превращают эту книгу в сгусток надоевшей чернухи? Почему этот роман после пережитого читателем потрясения оставляет ощущение просветления?...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Хочется сорваться, сбегать вниз, чтобы посмотреть. «Сколько я рожков отстрелял за сутки? – думаю, присев у бойницы и снаряжая. – Штук сто…» Зачем-то считаю вслух снаряжаемые патроны – пытаюсь отвлечь себя от мысли, где Семеныч, здесь ли наши или нет, пытаюсь и не могу. – Егор, сходи? – просит меня Скворец. Оставляю его за старшего, спешу в «почивальню». Еще не дойдя до нее, вижу на улице, зайдя в одну из комнат, «коробочки» – две железные гробины, стоящие у левой стороны школы, у самой стены – так их не видно из «хрущевок», а пустырь хорошо простреливается. – Наши! Приехали! Семеныч там! – говорят мне пацаны, сияя. Они бьют по пустырю жестко, упрямо, длинными очередями, не жалея патронов, наверное, от хорошего, почти задорного настроения, рубят кусты и полевую дурнину, корни, проволоку, сучье поваленных неведомо кем кривых и хилых деревьев. Чтоб никакая гадина не подползла к нашим машинам. – Собираться, что ли? – спрашивают меня пацаны, когда я направляюсь к выходу. – Сидите пока, – говорю и ухожу, и тоскливое предощущение ноет в моем мозгу, понимание чего-то до предела простого, чего я сам не хочу понимать. – Только три «коробочки», Костя, только три! Взвод липецких «собров» и три коробочки! – слышу я, подходя к «почивальне», рокочущий, хриплый, родной голос Семеныча, радуюсь этому голосу и тут же постигаю смысл сказанного им – нас не увезут, мы просто не вместимся в «коробочки». Семеныч с хорошо перевязанной головой и Столяр стоят в коридоре. – Я эти три бэтээра выбивал всю ночь! И весь день! Они «вертушек» не дают, говорят – «нелетная погода»! В первый день была летная, а они не дали. А сегодня – нелетная! Я говорю: «Ребят моих покрошат всех!» Я, Костя, умолял их. А командира у липецких «собров» убили! Он на моей, Костя, совести… – Семеныч говорит зло, в его словах нет желания оправдаться, он говорит, как есть. Заметив меня, Столяр недовольно хмурится. – За патронами… – поясняю я свое появленье. – Егорушка, сынок! – говорит Семеныч и обнимает меня. Прохожу в «почивальню», не мешая их разговору. – Где Кашкин? Он позавчера вечером к вам уехал, где он? – слышу голос Семеныча за спиной, он задает вопрос Столяру. «Нет больше Кашкина», – думаю я тоскливо. В «почивальне» стоят незнакомые крепкие бородатые мужики, пьют из горла водку. – Командира нашего убили, ты понимаешь? – обращается ко мне один из них, со слезящимися глазами, весь прокопченный. – Он в бэтээре горит! Я смотрю в глаза говорящему молча. Бутылка снова идет по кругу. – Выпей, браток! – говорят мне. Я пью, не стремясь к бойницам, не торопясь наверх – стрельба стоит бестолковая. Чечены стреляют со зла, от обиды, что пропустили «коробочки». – У него рука застряла, когда я его вытаскивал из бэтээра, рука… – рассказывает один из них тяжелым, сдавленным голосом, с трудом вырывающимся из глотки. – Кровь видишь на мне? Это нашего командира кровь. Я вижу штанину в крови. – Я его тащу, а у него голова болтается мертвая. Из дома прямо по нам бьют, в упор… – он тяжело дышит и сбивается на рев; рассказывая, он готов разрыдаться и сдерживается. – Семеныч ваш саданул в упор из «граника». Попал прямо в огневую точку, точно говорю, я слышал, как там заорал кто-то. Заткнулись они… У «собров» один раненый – в живот. Он лежит в «почивальне», его перевязывают. «Собры» допивают водку, кто-то бросает в угол бутылку, лезут к окнам, матерясь. Стреляют вместе с нашими. – Что в городе? – спрашиваю я у одного из «собров», который не стреляет, снаряжает, сидя на корточках. Мы закуриваем. Чтобы услышать его, я сажусь близко и смотрю ему прямо в обросший полуседым волосом рот, небрезгливо чувствуя запах перегара, несколько железных зубов вижу… – Чичи вошли через Черноречье вчера ночью, – говорит «собр». – Часть чичей в Грозном уже две недели ошивалась. Чеченские милиционеры говорили, что боевики в городе, нам говорили, мне лично говорили. Говорили: «Скоро будут город брать». И нашим генералам говорили тоже. А генералам похеру. Как это, бля, называется? Предательство! Мысль его прыгает, словно обожженная, но я все понимаю. Он затягивается сигаретой так глубоко, что сразу добрая половина ее обвисает пеплом. – Сразу весь город осадили, все комендатуры. И ГУОШ осадили, – продолжает «собр», – но в Ханкале «вертушки» подняли, расхерачили вокруг ГУОШа всю округу, а потом мы зачистили все. У нас одного убили вчера на зачистке. На площади Минутка, говорят, много положили «собров», из Новгорода… Несколько комендатур до сих пор в осаде. Пацаны на блокпостах натерпелись – им тяжелей всех пришлось… К вам до последней минуты не знали, пробиваться или нет, связи никакой, есть коридор или нет – ничего никто не знает, бардак обычный… Ваш Семеныч за вас там душу рвал на портянки… Зашел Семеныч, что-то сказал или просто кивнул оставшемуся за старшего из «собров». – Собираемся, мужики! – командует тот своим. – Грузите раненых. У меня гадко и тошно екает внутри: остаемся. Точно остаемся. До последней минуты глупо надеялся, что уедем. А мы остаемся. В углу «почивальни» стоит несколько ящиков с патронами, гранатами и подствольниками – нам привезли, развлекаться. Несут еще одного раненого, из взвода Столяра, – снайпер сработал, голова в кровище, помрет парень. Дока нет, у «собров» тоже дока нет, перевязывают сразу несколько человек, корявые грязные мужские руки мелькают. Семеныч морщится, будто в муке, ругается – не знаю, не слышу на кого. Раненых вытаскивают через окно на первом этаже – Кизю, «собра», пацанов из Костиного взвода. Тронул руку Женьки, когда его проносили, – дрожит. Глаза закрыты, зажмурены, больно ему. Костя гонит в БТР других раненых – Старичкова, у него загноился бок, Астахова в грязно-ржавой тряпке на голове и Валю Черткова, лицо которого вовсе потеряло привычные человечьи очертания. Валю, совершенно ослепшего, уводят «собры». Астахов на приказ собираться не реагирует. Кажется, он забыл, что его зацепило. Замечаю, что тряпка на его голове заново перевязана – туго, на несколько узлов. – Дима! – повторяет Столяр. – Собираться, я сказал. – Какого хера? – отвечает Астахов. – В чем дело, Дима?! – орет Столяр. – Идите на хрен, я остаюсь! – огрызается Астахов и уходит из «почивальни». – Я тоже остаюсь, я нормально… – говорит Старичков. – А, как хотите, – говорит Столяр раздраженно. «Собр» жмет руки Косте и мне, я с нежностью чувствую его горячую, шершавую лапу. Эх, мужики мои, забубенные мои мужики… – Нам командира надо забрать! – говорит «собр». – Прикройте, мужики, как следует. Бэтээры ревут, вязнут в огромных лужах, выжимают все возможное. Мы стреляем, глохнем, дуреем, и стреляем, стреляем. При повороте на трассу по первому бэтээру бьют из «хрущевок», но «Муха» мажет и сносит, сбривает крону дерева у дороги. Все, больше ничего не вижу – бэтээры уходят из виду, вывернув на дорогу. Еще стреляем, набивая на плечах огромные бордовые синяки. Спешу из «почивальни» в комнату, из которой ушел, оставив Скворца и нескольких парней. Тащу, согнувшись, две эрдэшки патронов в одной руке, эрдэшку гранат – в другой. Вбегаю в комнату и не верю своим глазам, увидевшим спину Семеныча. «Так он здесь!» – думаю радостно. Бросаю на пол оттянувшие руки сумки. Семеныч поворачивается ко мне. – Проехали, вроде! – говорит мне и Столяру, стоящему рядом с ним. Семеныч идет мимо бойниц к выходу, не пригибаясь, спокойно. – Работайте, ребятки, работайте! – улыбаясь, говорит он и выходит. «Неужели он уехал бы, оставив нас?! – думаю я. – Как дурь такая могла мне в голову прийти?!» Семеныч придумает что-нибудь, я уверен. – За нами приедут еще? – спрашивает Скворец, явно ждущий положительного ответа. Оборачиваюсь к нему, еще не решив, что ответить, но почему-то улыбаюсь и несу эту улыбку, чувствую ее как искажение мышц на лице в неожиданно образовавшейся полной темноте, пока меня непонятно что подсекает и медленно, качая в разные стороны как осенний лист на безветрии, бросает на пол. Падения я не ощущаю. Она смотрела в сторону, моя Дэзи. Всю дорогу она смотрела в сторону, не обращая внимания ни на меня, ни на пассажиров электрички, в которой мы ехали к Святому Спасу. Когда пассажиры вставали, переходили с места на место, брали вещи с багажных полок, ставя рядом с моей собакой грязные тяжелые ботинки, она осторожно отодвигалась, едва шевелила хвостом, щурила хмурые глаза. Она казалась усталой, моя сучечка. И неродной. У меня так мало осталось близких душ на свете, честное слово, мало. Мне так хотелось, чтобы Дэзи дружила со мной, мне ведь не было еще и десяти лет, и что еще у меня оставалось из детства? В детстве были очень просторные утра, почти бесконечные. Часы не накручивались нещадно, один за другим, сгоняя слабосопротивляющийся день к вечеру, обессмысливающему еще один день на земле. Нет, в детстве было не так. Пробуждение наступало долго. Поначалу разум вздрагивал, вырывался на мгновенье, цеплял какие-то звуки. Потом глаза открывались, и начиналось утро. Оно не начиналось раньше пробужденья, как происходит сейчас. Утро звучало, источало запахи, казалось, что в мире раздается тихий звон, звон преисполняющий. Все самое важное в моей жизни происходило по утрам. Каждое утро просыпалась Даша. Что может быть важнее? И каждое утро, там, в детстве, на улице лаяла моя собака. Радуясь моему пробужденью, так ведь? Иначе что ей лаять?.. А сейчас она смотрела в сторону. Я кинул ей печенье, и она съела. Сидя ко мне спиной, лязгнула зубами, заглотила и не повернулась, не стала заглядывать мне в глаза, выпрашивая еще. Стекла окон были грязные, и за стеклами текли сирые просторы, и порой моросил дождь. Казалось, что все находящееся за окном имеет вкус холодного киселя. Граждане, сидевшие вокруг, были хмуры, лишь что-то без умолку обсуждали две бабушки напротив. Мне очень хотелось, чтобы Дэзи укусила одну из них за ногу. Полы были грязны, затоптаны. Дэзи лежала на полу, и, когда снова и снова кто-то двигался, вставал курить, заставляя ее волноваться, передвигаться, мое сердце сжималось от жалости к моей собаке – до ощущения физической боли. Хотелось затащить ее к себе на колени, обнять. Но она бы наверняка начала вырываться, не поняв, чего я от нее хочу, мазнула б мне по брючкам грязной лапой, спрыгнула бы на пол. И соседи мои посмотрели бы на меня осуждающе, а бабушки начали бы выговаривать за то, что я измазал одежду. Мы ехали к моему отцу на могилу. Я думал о чем-то всю дорогу, дорога была длинной, но бестолковые и нудные размышленья не кончались. Странно, людям часто не о чем разговаривать: встретившись, они молчат и при этом думают все время, неустанно болтается в их головах какая-то бурда, безвкусный гоголь-моголь из сомнений, или обид, или воспоминаний… С шумом открывались двери электрички, и все поднимали глаза, словно ожидая увидеть там нечто необыкновенное – человека о трех головах. Ну кто сюда может войти, господи… Лишь моя собака вела себя достойно: лежала и не оборачивалась. Может, ей никогда не бывало скучно? Лишь иногда она поводила носом – в баулах старушек таилось и теплилось что-то съестное, издающее запах. Когда электричка приехала, и все встали, долго молча перетаптываясь на месте, потому что все сразу выйти не могли и выходили по очереди, собака моя продолжала лежать, никуда не торопясь. – Дэзи! – окликнул я. Раньше она вскинула бы легкое тело, и вильнула бы несколько раз хвостом, и обернулась бы на меня, выражая готовность идти, бежать. Так было бы раньше… Мы вылезли из электрички и шли рядом, обходя лужи. Я обгонял ее, пытаясь заглянуть в глаза, вставал на ее пути. Но она обегала меня большим полукругом, а я боялся ее потерять. Я позвал ее и отдал свои съестные запасы – бутерброды. Немного отщипнул себе и отдал ей почти все только затем, чтобы хоть чуть-чуть погладить ее, пока она ела. Заглатывая большими кусками, Дэзи быстро расправилась с предложенным и побежала дальше. Я забыл, где кладбище, и спрашивал дорогу у прохожих. Бабушка в черном платке предложила мне пойти вместе с ней – она тоже шла на кладбище. Но мне не хотелось попутчиков, не хотелось отвечать, к кому я, и слушать, к кому идет она, поэтому, выспросив дорогу, я попытался уйти вперед. Но собака моя не шла, она неспешной трусцой бежала рядом с бабушкой, иногда отбегая к обочине понюхать что-то. Мне показалось, что Дэзи оживилась – вспомнила, что жила здесь, бегала здесь, услышала запахи знакомые. Я снова звал ее, но она никак не спешила ко мне. А бабушка смотрела в землю, передвигая усталые больные ноги, опираясь на клюку – большую деревянную палку. Я уже увидел кладбище – оно располагалось на небольшой возвышенности, окруженное редкими посадками, и, отчаявшись дозваться собаку, пошел один, спотыкаясь от детского предслезного одинокого раздражения. Кто-то выходил из давно не крашенных ржавых ворот кладбища – несколько старушек. Они крестились, выходя. Я не умел и не хотел креститься, и юркнул между ними, и пошел, как мне объяснил дед Сергей, сразу направо и вдоль ограды. Отец был похоронен где-то в углу, я уже забыл, где именно. Шагая по густому и злому кустарнику и стараясь не встречаться взглядом с покойниками, строго смотревшими с памятников, я выбрел к могиле отца. Она открылась неожиданно, заросшая и разоренная. За ней некому было ухаживать, быть может, тетя Аня иногда и приходила, но редко. Памятника давно не было – он упал в первый же год, потом его поставили, но он снова упал, а потом и вовсе пропал, быть может, кто-нибудь унес. На насыпи стоял деревянный крест и на нем – имя человека, породившего меня на белый свет. Я присел на корточки и смотрел на крест, не зная что делать. На могиле разрослась и уже увяла травка. Осмотревшись, я заметил, что на других могилах травки нет, наверное, ее вырывали с корешками родные и близкие покойных. Но я не стал этого делать, мне показалось, что украшенная жухлой травкой могила смотрится лучше. Со всех сторон могилу уже обступали кусты, заросли репейника и лопухов. Вот они мне не понравились. Отломив от хилого деревца сук, чтобы вырубить буйную поросль наглых сорняков, я уже изготовился ударить, но был едва не сбит с ног Дэзи, выскочившей из кустов. – Дэзи, стой! Я побежал за ней, петляя между могил, попадая в лужи. Сначала я не догадался, что ее пугает палка в моих руках. Собака не останавливалась. Я бросил палку и остановился, едва не плача. – Ну Дэзи же! – сказал я в сердцах. Она остановилась, глядя на меня. – Дэзи, Дэзинька, девочка… – я подкрадывался к ней, двигаясь от страха и унижения на полусогнутых ногах, готовый на колени пасть, лишь бы она не оставляла меня одного. Сел рядом, прямо на землю, и стал гладить ее, недоверчиво смотрящую, опасливо поглядывающую на мои руки, поеживающуюся, готовую в любой миг убежать от меня. – Пойдем, Дэзи? – попросил я. Мы сели на могилу в ногах отца, и я стал нежно расчесывать руками мою собаку, извлекая и небольно вырывая из ее шерсти, замурзавшейся от лазанья по кустам, репейники. Жадное цепкое репье облепило ее всю, висело на длинной, давно не стриженной шерсти по бокам, на ногах, на грудке, на шее. – Ну что ты такая неряха, Дэзи… – приговаривал я, стараясь коснуться ее щекой, прижать к себе, не напугав еще раз. Репейники перекатывались по могиле, их сносило ветром, и они катились до первой легкой грязцы или терялись в траве. Сознание вернулось так: будто с оглушенной полумертвой змеи сняли кожу и под кожей обнаружились десятки живых рецепторов. Одновременно с возвращением сознания вернулась всеобъемлющая, как кожа, боль. Потом она, не исчезнув, но, скорее, затмившись, сменилась ощущением, что я лежу на плоту. Лежу, и меня мерно и тошнотно качает. Вокруг парная и теплая вода, которой я не вижу. Солнца в небе нет. Я чуть-чуть двинул головой, чтобы увидеть воду, и почувствовал, что затылок мой прилип. Мне даже показалось, что прилипли мои волосы, которых не было на моей бритой в области черепа и не бритой в области скул голове… Я силился приподнять голову и каждый раз чувствовал, как на прилипшем затылке оттягивалась кожа, причем оттягивалась на несколько сантиметров, словно голова моя была сдувшимся воздушным шаром. В ужасе я прижимал голову к поверхности, на которой лежал, и голова моя вдавливалась в мягкую дегтеобразную жижу. Я вспомнил, как давным-давно цыплята нашей соседки, гуляя, зашли в свежеуложенный гудрон. Попадали сначала лапкой, потом другой, пищали, пытались высвободиться, падали, заляпывали крылья – и вот уже лежали, все в черных отрепьях, беспомощно глядя перед собой, не в силах даже раскрыть прилипший клюв. Потом мы вытащили их – я, и соседка, и мой друг. Вымазались сами, и соседка ругалась, а друг плакал от жалости. Дома мы попытались отчистить цыплят, вырывали слипшиеся перья у них, болезных и жалких, но они все равно передохли… Я подумал, что умру, и не испугался. «Усталость выше смерти», – подумал я, и мысль моя мне показалась безмерно глубокой. Время накатывалось на меня беспрестанно, перекатывалось через меня, я чувствовал себя то в прошлом, то в будущем. А потом я увидел себя распятой бабочкой или каким-то нудным насекомым, засушенным, и понял, что на меня смотрят. Я открыл глаза и догадался, что пришел в сознание несколько секунд назад, и все, что я успел передумать, просто вспыхнуло в моем мозгу. Мои размышления длились, пока звучал выстрел, стрелял Саня, одиночными, прячась после выстрела за косяк окна. Он вгляделся сквозь пыль в меня, и я почувствовал его сумасшедший взгляд. – Это ты? – странно спросил он, впрочем, вопросительная интонация после «ты» затуманилась, и вопрос словно канул в воду. Я не стал отвечать на вопрос, потому что вопрос исчез. Я закрыл глаза, под веками, порожденные оплавленным сознанием, еще передвигались и высвечивались остатки видений, промелькнул цыпленок, еле таща вымазанные гудроном крылья, несколько раз махнул, разгоняя пыль и вызывая приступ тошноты, хвост Дэзи. Я поспешил открыть глаза. Плиты бойницы лежат на полу. Сверху на одной из плит, стоящей горизонтально, виднеются положенные Саней рожки. Некоторое время я внимательно смотрю на локоть правой Саниной руки, который вздрагивает от каждого выстрела. В дальнем углу комнаты, находящемся вне поля моего зрения, стреляет кто-то еще. Я двигаю зрачками с трудом, словно их притягивает, магнитит дно глазниц. Возле ног Скворца я вижу много песка, наверное, высыпался из упавших мешков, они лежат здесь же, распустив тугие вязкие потроха, выказывая свое неслышно оползающее и осыпающееся нутро. Замечаю неподалеку от Сани черными комьями слипшийся песок, смотрю на эти комья, вижу хвост темной жидкости, ведущей от залежей песка куда-то ко мне, но куда именно, я не вижу. Чтобы увидеть, я чуть двигаю головой, потом, морщась от боли и неприязни, двигаю еще, и, наконец, взгляд мой падает на лежащего рядом со мной, лицом вниз, парня, нашего бойца. Течет из-под него, и он умер. Не сомневаясь в этом, я все же двигаю рукой и касаюсь его неестественно вывернутых, скрюченных пальцев. Ощутив холод, в одно мгновенье поняв, что жижа под моей головой тоже, наверное, его кровь, и подумав зло: «Какого черта меня положили рядом с трупом?» – я рывком дергаюсь и сажусь. Кажется, я вскрикиваю от боли, от того, что мозг жутко екнул, а в глаза плеснуло горячим, мутно-красным, медленно отекшим. Закрыв глаза, я скрипнул зубами, ощущая дурной, железный, кислый вкус во рту. Трогаю свой затылок ладонью, в ужасе отдергиваю руку – кажется, что моя голова раскурочена и кости, мягкие, поломанные кости черепа торчат во все стороны… В ужасе, готовый завыть, кривлю лицо, морщу лоб и только сейчас ощущаю, что у меня тряпка на голове, голова повязана, жестко стянута. Смотрю на руку – она грязная. Вытираю о штанину. – Егор! – это как будто Саня, его голос. Поднимаю глаза. Да, он, его лицо, редкую щетину замечаю, почему-то до сих пор ее не видел. – Что со мной? – спрашиваю, трогаю себя руками, тряпку на голове, почему-то расстегнутый ворот, грудь, живот, ляжки, колени, снова лицо… – Из «граника» влепили. Тебе, наверное, плитой по затылку… или кирпичом… попало. Я не видел. Я сначала подумал, что ты все… Егор. – Время… сколько? – спрашиваю. Поняв, что руки и ноги мои целы, я вновь трогаю, касаясь любопытными и пугливыми пальцами, затылок. – У тебя часы на руке, – говорит Саня. Смотрю на часы и тут же забываю, что увидел. Стрелки, цифры – никакого значения, ничто не имеет никакого… – Убили кого-то? Саня называет имена двух пацанов. – А где второй? – В коридор я вынес, – говорит Саня. Неправильные конструкции произносимого Саней с трудом перемалываются у меня в голове. – Ему… изуродовало его. Невозможно видеть, – говорит Саня. Кто-то в углу продолжает стрелять одиночными. Очень редко, словно по мишеням. – Это в голове шумит? – спрашиваю. – Это ливень льет… Весь овраг залило… Наводнение будет, наверное. – Где мой автомат? С закрытыми глазами застегиваю разгрузку. Еще раз вытираю ладонь о штанину. Вытаскиваю из кармана разгрузки пачку сигарет. Извлекаю сигареты одну за другой – все поломанные. Саня кладет мне на ноги автомат. Опираясь на него, встаю. Бреду к бойницам. Качает и мутит. Съезжаю по стене вниз, сижу на корточках. Прикуриваю мягкий обломок сигареты, без фильтра. Сразу чувствую сухие табачинки на языке. Сплевываю их, затягиваюсь и снова сплевываю. Надо встать. Еще раз оглядываю комнату, стены… труп… белые облупленные двери, они заперты. В крови, прилипшие, лежат россыпи гильз. Медленно, с усилием снимаю автомат с предохранителя. Кто-то стреляет в углу одиночными, черная шапочка на глаза, небритая скула, никак не различу, кто это. Стреляющий дергается, я вижу, как рвется материя на его колене, но почему на колене? Он падает назад, тут же поднимается, хватая себя за ногу, но его толкает в плечо, в бок, его расстреливают… Кто-то ломится в дверь, пиная по ней, никак не догадываясь, что она открывается в сторону коридора. И стреляет сквозь дверь. Я выворачиваю автомат в сторону двери, я валюсь вместе с автоматом на пол, ничего не понимая, ни о чем не думая, просто стреляя по дверям, за которыми… Двери дергает, летят щепки. По ним стреляют с обеих сторон, мы и кто-то с той стороны. Совершенно глухой, я чувствую теменем, как звучит автомат над моей головой, Санькин автомат. Одна из створок изуродованной двери открывается и зависает на изуродованных пружинах в полуоткрытом состоянии… «Сейчас гранату бросят! Сейчас к нам бросят гранату!» Вывернувшись из-под Саниного автомата, ни на мгновенье не переставая стрелять, я бегу вдоль стены к дверям, у дверей хватаю себя за карман разгрузки, где должна лежать граната, но ее там нет, нет ее там, нет… Я пинаю дверь, по наитию поворачивая налево, а не направо. Если стрелявший в дверь стоит справа, он сейчас выстрелит мне в спину. Он стоит слева, с гранатой в руке. Если он, человек с черной бородой, вскидывающий в мою сторону автомат левой рукой, уже выдернул кольцо гранаты, которую зажал в правой, она сейчас взорвется. Я стреляю ему в живот, заполняя живое человеческое тело свинчаткой. Он падает, я вижу в комьях грязи берцы, их подошвы, и гранату, покатившуюся по коридору, и еще одного бородатого человека, выпрыгивающего из соседней комнаты. Делаю шаг назад, и то место, где я только что стоял, простреливается, изничтожается. Щелкает спусковой механизм – рожок моего автомата пуст. Я слышу шаги, он идет к нам, стреляя. Бежит к нам. Отсоединяю рожок, он падает на пол, подпрыгивая. Тянусь к запасным рожкам – они в заднем кармане разгрузки, тянусь и знаю, что не успею, что сейчас человек вбежит – и все прекратится. Саня суетным шальным движением кидает гранату в коридор – так поправляют поленья в печке, боясь обжечься. Человек, бегущий к нам, на долю секунды появляется в проеме дверей, поворачивая автомат в нашу сторону, на Саню, на меня, истошно нажимающего на безжизненный, холостой, вялый спусковой крючок автомата. За спиной пытающегося убить нас, с жутким звуком, похожим на скрип открываемой двери, взрывается граната, и его бросает вперед, он исчезает, наверное, уже мертвый, с растерзанной спиной. Тяжелый дух взрыва касается лица. Я жив. Я сижу, неосознанно присел, когда понял, что не успеваю присоединить рожки, колени дали слабину. Может, это меня и спасло – кажется, бежавший к нам успел засадить в комнату очередь, но она прошла над моей головой. И над Саниной – оборачиваясь, я вижу, что он тоже сидит на корточках. Поднимаю свои рожки, два, перевязанные синей изолентой, и вижу, что один из них полон. Не нужно было бросать рожки, надо было всего лишь перевернуть их. Меня могли убить из-за этой глупой ошибки. И Скворца… – Саня, надо уходить, – говорю я и встаю. – Погоди… – Саня бежит к парню, лежащему в углу. Выглядываю в коридор. В школе слышна пальба, но неясно – внутри здания идет бойня или еще нет. Откуда взялись эти, убитые нами, люди? Не вдвоем же они пробрались… – Саня! – кричу я. – Ну что там? Что с ним? Саня теребит лежащего, трогает его шею, веки. – Пойдем! Мы вернемся! – я не уверен в том, что говорю правду. – Саня! Скворец нехотя встает, хватает с пола тряпье, кидает на лежащего, прикрывает его. – Только до «почивальни» добежим и вернемся! – обещаю я. – Ты налево, я направо, – говорю в коридоре. Ощетинившись стволами в разные стороны, бежим по коридору. В голове дурно ухает. Саня крутит башкой, я тупо смотрю в комнаты, расположенные справа. Где-то здесь был Монах с напарником, еще несколько ребят были в другой стороне коридора. За поворотом коридора – «почивальня». «Надо было запросить по рации „почивальню“… а то прибежим сейчас…» «Вроде, здесь Монах», – думаю, чуть приостанавливаясь у закрытых дверей. – Егор! – кричит Саня, увидев что-то. Неведомым органом, быть может, затылочной костью догадываясь о том, что нужно сделать. Делая дурные прыжки, мы мчим к повороту коридора, натыкаемся друг на друга, падаем, рискуя сломать ноги, но уже за поворотом. Вслед нам стреляют с другого конца коридора длинными очередями. – Монах! – ору. Не рискуя высунуться и боясь стрелять – вдруг из комнаты выбегут в коридор свои, – кричу: – Монах! Чеченцы в коридоре! Монах! Серега! Выдергиваю из кармашка рацию, приближаю ее к губам, но не помню позывного Монаха. – Монах! – кричу я в рацию. – Всем, кто меня слышит! В школе чеченцы! На втором этаже! Саня показывает мне гранату, молча вопрошая: «Кинуть»? Киваю, не в состоянии ничего решить, быть может, руководимый только ужасом. Саня с силой кидает гранату, мы слышим, как она падает и тут же взрывается. Кажется, кто-то кричит. … Да, кричит. После взрыва слышен крик. – Чеченец! – говорит Саня. Крик раненого перемежается нерусскими словами. Слышу по рации несколько голосов. Не могу разобрать, Семеныч, Столяр, Монах – все говорят одновременно. Но уже хорошо, что говорят, значит, мы с Саней не одни, в школе еще кто-то есть. Саня кидает еще гранату в коридор. – Монах, ты жив? – кричу я в рацию. – Коридор свободный? – неожиданно ясно и близко раздается его голос в динамике. Не глядя, даю очередь в коридор, высовываюсь, никого не вижу. – Выходите! – говорю. Почти сразу же вылетают из-за угла, сшибая нас, Монах и еще один парень. Вслед им стреляют, и парень, бежавший за Монахом, выворачивает криво и падает на пол лицом вниз. Я сразу вижу его продырявленную в нескольких местах спину. – Скворец! Будь здесь! – приказываю я, чувствуя дикую непоправимую вину, что я все делаю не так, что из-за меня гибнут пацаны, что я все перепутал. Мы с Монахом хватаем раненого под руки и тащим его к «почивальне». Слышно, как кто-то дурным голосом орет в рацию: – Пацаны, сдаемся! Пацаны, сдавайтесь! Это я… Я скажу, скажу! Ай, бля, не надо! Идите, суки, на… «Кого-то взяли в плен!» – понимаю я, и все мое нутро дрожит и ноет, тщедушная моя душа готова сойти на нет, стать пылью… Навстречу нам бегут из разных комнат Семеныч, Столяр, еще кто-то. – Там! – показываю на сидящего у стены, возле поворота коридора, Скворца. Мы оставляем раненого у «почивальни», кто-то присаживается возле него, разрывая медицинский пакет. «А ведь к посту Хасана сейчас могут сбоку подойти, из коридора, они, быть может, не ждут!» – думаю. Бегу вниз. Пацаны – Плохиш, и Хасан, и Вася с разных позиций стреляют не в дверь, а в коридор первого этажа. «Они уже здесь! Везде! По всей школе!» Первый этаж залило водой. Грязная вода дрожит и колышется. Беспрестанно сыплется в нее с потолков труха и известка – кажется, что в помещении идет дождь. Водой приподнимает и шевелит трупы, лежащие на полу. Такое ощущение, что трупы, покачиваясь, плывут… – Сюда все! – кричит сверху Семеныч. – Уходим! – кричу я пацанам. Хасан, Плохиш, Вася срываются с мест, мы прыгаем через ступени. Грохает, скрежеща, взрыв – я слышу, как мешки, плиты и доски парты поста Хасана разлетаются в разные стороны. Из «почивальни» вывалили грязные, сырые, черные, бессонные, безумные, похожие, будто братья, пацаны. Заглядываю внутрь «почивальни», нашего остывшего, выжженного порохом и гарью приюта, – валяются рюкзаки и одеяла, все усыпано гильзами и грязным, в крови, песком. Из окна надуло сырости, влаги. Гильзы перекатываются и, кажется, издают легкий скрежещущий звук, словно собравшееся оплодотворяться жучье. Впрочем, вряд ли я могу это услышать сейчас. У разбитой, расхристанной, словно изнасилованной бойницы стоит Андрюха Конь, вросший в пулемет, сросшийся с ним, почти бессмертный, беспрестанно стреляющий, с тяжелыми, тяжело дрожащими от напряжения, белыми, даже под налетом пыли, песка, сажи, все равно белыми и живыми руками. Единственный, оставшийся в «почивальне». Его зовут, он будто не слышит… XII Семеныч оставил Хасана и Плохиша держать выход на второй этаж. Им подтащили полную эрдэшку гранат. Они, не останавливаясь, кидают их вниз, в пролет лестницы. Бойцы толпятся в коридоре, злые, с воспаленными красными глазами, которые иногда накрывают черные пыльные веки. – Столяр! Егор! – это Куцый. – Посмотрите своих… Все здесь? Надо всех собрать! Будем уходить через овраг… Все прыгает перед глазами, все дрожит, саднит, чадит, путается… Кого сосчитать, кого? Сколько было во взводе человек? Я… Я здесь. Кто еще? Скворец. Здесь Скворец. Скворец здесь. Здесь… Монах. Смотрю вокруг, взгляд прыгает по лицам, по стенам, по спинам, как дурная опаленная белка, насмерть напуганная, безумная… «Монах, монах, монах, монах…» – повторяю я бездумно, закрывая глаза на мгновенье, пытаясь унять сумятицу, дурноту, бессмыслицу… Открываю глаза, все неизменно, все вокруг неизменно, все дрожит, громыхает, хохочет, готовое провалиться в тартарары… Хасан и Плохиш кидают гранаты, беспрестанно, упрямо. Мелькают пухлые руки Плохиша. В другой стороне, у поворота коридора сидят несколько пацанов, тоже кидают гранаты, стреляют… Мы стоим тяжело дышащей, дурноглазой толпой. – Я ненавижу мою мать! Если бы она меня не родила, я бы не умер! – неожиданно выкрикивает кто-то рядом. Его то ли обнимают, то ли начинают душить – не вижу. Отворачиваюсь – не знаю отчего – брезгливо или боясь, что закричу сам… Несколько раненых лежат на полу, двое или трое. Один силится встать. Один сидит у стены, закрыв глаза. Один лежит, кое-как забинтованный… – Всем подготовиться! – кричит Семеныч несколько раз, надо же, его слышно… Семеныч дает знак Астахову, тот – грязная тряпка вокруг головы, закопченное лицо, кровь на шее – спешит с трубой «граника» к повороту коридора. Резко вывернувшись, он стреляет в коридор. Кажется, заряд бьет где-то близко, в пол. Астахов ругается, снаряжая «граник» еще раз… – Егор, сосчитал? – спрашивает меня Куцый и вновь повторяет всем, не дождавшись моего ответа, которого и не могло быть. – Через овраг будем уходить, ребятки! Через овраг! Я еще раз смотрю вокруг, начинаю считать, несколько раз сбиваюсь, вычитаю Шею и Язву… Тельмана… Черткова… уехавшего Кизю… Кеша! Где Кеша? На чердаке, Кеша на чердаке. Снова сбиваюсь… «Сейчас мы отсюда выйдем, и все кончится! Господи, помилуй, Господи! Прости меня, Господи! Я больше никогда, никого, никогда!» Астахов делает еще один выстрел. – Пошли! – ревет Семеныч. «Надо забежать за Кешей, надо забежать… Он давно не откликается по рации». – Скворец! Будь со мной! – кричу я. – Надо Кешу забрать с чердака! Тупой бестолковой гурьбой бежим по коридору, куда только что влепил два заряда Астахов, зачищая нам путь. Те, что бегут впереди, стреляют… Посреди коридора сквозная дыра в полу – первый выстрел Астахова разворотил, проломил пол. Дыру обегают, кто-то бросает туда, на первый этаж, гранату. Заглядывают в комнаты, в нескольких лежат убитые наши пацаны. – Егор! Погоди! – зовет меня Скворец. Он забегает в комнату, где я отлеживался, прибитый кирпичом. Вбегаю за Саней. Сплевываю кислую, горькую, поганую слюну. Это глупо, что Скворец пошел к тому парню, раненому, которого он забрасывал тряпьем. Бля, это глупо, Скворец! У парня нет лица, ему отстрелили всю башку, чего ты идешь на него смотреть? чего ты хочешь увидеть? чего ты тянешь за мои нервы? может, когда мы уходили, он уже был мертвый? Я молчу, глядя в спину Скворца. У меня дергается веко. Скворец разворачивается, идет мимо меня, не видя меня. Я хватаю его за грудь левой рукой, рывком прижимаю к стене. – Саня! – ору я. – Мне нахер это не надо, понял? Так вышло! Чего ты сам не унес его на шее? Так вышло! Саня бьет меня по руке, освобождаясь. Вырывается, уходит. Подбегаю к окну, даю длинную очередь в густой, мутный, безвкусный дождь, в полумрак… Рожки пустые, выбрасываю их с силой на улицу. Присоединяю, вытащив из разгрузки, полный рожок. Выхожу в коридор. Иду туда, где толпятся сырые спины, грязные затылки, грязные руки, сжимающие горячие автоматы. Несколько человек бестолково палят из автоматов вниз, в пролет лестницы, пытаясь очистить проход, чтобы нам спуститься на первый этаж и вырваться в овраг, чтобы уйти отсюда, убежать. Астахов бросает пустую «трубу» вниз – у него больше нет зарядов. – Патроны есть? – спрашивают у меня несколько человек. Я не отвечаю, злой, пустой, никчемный, никакой, прохожу мимо. Нет патронов, нет патронов, нет. Есть, но мало. Не дам. Бегу по лестнице вверх, на чердак. На чердаке полутьма, сырая затхлость. Кеша лежит спокойно, словно спит. На затылке его бугрится сукровица. Его убили выстрелом в лицо – вижу я, присев рядом. Забираю Кешино «весло». Кеша валится на бок. Иду, пригибаясь под балками к выходу, у выхода меня ждет Скворец. Ничего не говорю. Где-то рядом грохает разрыв, нас подкидывает. По нам бьют снизу, с первого этажа. Они нас не выпустят. Они нас всех здесь угробят. Быстро молча спрыгиваем вниз, не оставаться же здесь, на чердаке… Видим, что нескольких наших парней, рванувших на первый этаж, сразу положили из пулемета… Они скатились по лестнице, их, нелепо раскоряченных, убивают в сотый раз, стреляя и стреляя в мертвые тела, которым больше неведомо отчаянье, преисполняющее нас. Все остальные толпятся на втором этаже. Бросаю на пол ненужное мне «весло». Прибежал Хасан: – Семеныч! Три гранаты осталось! У Плохиша три гранаты! Стоим в коридоре, грязные, сырые, усталые, но не желающие смерти. Смотрю на Семеныча. «Семеныч, ну выведи нас…» – Туда! – указывает Семеныч на большое разбитое окно в пролете между вторым и третьим этажом. – Некуда больше, ребятки! Будем прыгать в овраг, в грязь и воду, заполнившую его, подошедшую в упор к школе… – У кого гранаты остались? – орет Семеныч. Несколько парней выходят. – Костя, – Куцый обращается к Столяру, – организуй! На первый этаж – «дымы»! И прикрытие, пока ребятки будут выбираться! Плотней огонь, гранаты! Последний рывок, ребятки! Выйдем, родные! Пацаны извлекают «дымы» из разгрузки – длинные трубки, которые, расчадившись, должны спрятать нас от стреляющих. – Первыми кто пойдет? – Семеныч оглядывает пацанов, указывает на близстоящих: на Диму Астахова и дернувшегося от указующего пальца командира Амалиева. – Как выпрыгнете, бейте в дверь первого этажа! В запасный выход! Дима, Анвар, ясно? Спустя несколько секунд на первый этаж летят «дымы» и следом – последние гранаты… Столяр, сам Семеныч, Вася Лебедев, прыгая по ступеням, бегут к площадке, подскакивают к окну, лупят ногами, осыпая стекло. Кто-то выпрыгивает первым… Хасан кричит в рацию, вызывая Плохиша. Взглядываю на Саню – ему даже не надо ничего объяснять. – Хасан, мы сбегаем! – говорю я. – Там еще Конь. Грохочем разбитыми серыми берцами по коридору. У поворота чуть замедляемся, выглядываем. Плохиш присел на одно колено, держа в чуть отведенной назад левой руке гранату без кольца, напряженный, словно прислушивающийся. – Плохиш, уходим! – кричу, подбегая. Плохиш кидает гранату, берет автомат. – Чего, трап подогнали? – спрашивает. Не понимаю, о чем он говорит. Дав напоследок длинную очередь, Плохиш не очень спешно бежит по коридору. – Ну, вы скоро? – орет он, обернувшись. Машу рукой – иди, мол. Вызванный Скворцом Андрюха Конь выходит из «почивальни», почему-то с распухшим лицом, весь в глубоких, полных влагой – то ли потом, то ли гноем, то ли кровью – царапинах, с желтыми оскаленными зубами, раздраженный, словно никуда не собирался идти, словно он зверюга, зверина, у которого отняли кровавый кус мяса или женщину, голую, розовую. – Быстрей, Андрюха! – прошу я. – Куда «быстрей»? – спрашивает он презрительно. – Напугались? Сдали школу? Он поворачивается в ту сторону, откуда только что ушел Плохиш, запускает длинную очередь. – Пошли! – говорю я зло. – Там раненые, понял? Надо их выносить! Иду по коридору, готовый перейти на бег, но Андрюха Конь, идущий позади, не торопится, и это заставляет меня придерживать шаг, дико и дурно злиться на себя, на него. Я готов его убить. – Быстрей, парни! – говорит поспешающий впереди Скворец, самый нормальный из нас. Андрюха Конь разворачивается там, где коридор уходит вправо, дает еще одну очередь. Мы ждем его за углом, кривя злые лица. Убежал бы, ей-богу, если бы не Скворец. – Во, бля! – произносит Андрюха Конь, выскакивая к нам скорее раздраженный, чем испуганный. – Ублюдки! Ему стреляют вслед. От стены, замыкающей коридор и видимой нам, отваливаются крупные куски побелки. Чечены орут и топают, бегут к нам, не переставая орать и стрелять. Как дичь загоняют, как овец тупых и пугливых. Мы бежим, я бегу, не оглядываясь на Андрюху Коня, похеру Андрюху, заколебал он, мать твою… Саня с разлету проваливается в дыру, пробитую выстрелом Астахова в полу. Саня, что ты натворил, Саня!.. Готовый зарыдать, заорать, развалиться на части, останавливаюсь. На сотую долю секунды встречаемся глазами с Андрюхой Конем, взгляд его словно намылен – то ли бешен, то ли бессмыслен, но мы сразу понимаем, что и кто из нас будет делать. Падаю на пол, выискивая взглядом Саню, и нахожу его, прижавшегося к стене спиной, сидящего на корточках в грязной воде, озирающегося по сторонам и, кажется, видящего людей, готовых его убить. – Саня! – ору я и тяну вниз руку. Андрюха Конь, расставив ноги, стоит надо мной, полосуя из пулемета туда, где вот-вот… должны… Саня, бросив автомат, подпрыгивает, цепляясь двумя руками за мою ладонь, за пальцы мои, за рукав, и я чувствую его цепкую, живучую, жаждущую силу. Но тут же эта сила исчезает, сходит на нет, и Саня, простреленный насквозь, разжимает свои пальцы, и я не в силах его удержать, и мне незачем его держать… На затылок, на спину мне падают тяжелые гильзы, выплевываемые из пэкаэма. Внизу на первом этаже смеются люди, я слышу их смех. – Сдохните, мрази! – ору я в пролом. – Мы всех вас вые…! Кто-то снизу стреляет по потолку. Мы бежим с Андрюхой Конем к своим, к выпадающим в окно, в грязь и дождь пацанам. Снизу, с первого этажа тянет дымом, сквозняком разгоняет слабую гарь по этажам, по коридорам. На площадке несколько трупов, кровища, кишки, неестественно белые кости, куски мяса – видно, снизу вальнули из «граника». Кто-то визжит истошно, неумолчно. Никто никого не прикрывает. Семеныч – вся безумная рожа в крови – подгоняет оставшихся пацанов. Кажется, он рыдает, у него голос, словно он рыдает… Кто-то выпихивает раненых, те бестолково валятся за окно. Андрюха Конь остервенело смотрит на происходящее, пытаясь понять, почему все это происходит, почему все лезут в окно, зачем… – Давай! – толкаю я Андрюху Коня. Кажется, он отвечает: «Я не вылезу», – или: «Я не полезу». Наверное, последнее. Я ору на него, не понимая, что ору, возможно, вообще не произнося слов. И рыдающий голос Семеныча… Андрюха Конь морщится, сплевывает длинно, поправляет на плече ремень ПКМ, выворачивает на площадке, тяжело наступая на чьи-то внутренности. – Я через дверь выйду, – сказанное я понимаю по его губам. Он сказал это для себя, ни для кого больше. Семеныч не останавливает его. Старичков толкает Филю, но пес вырывается, не хочет прыгать. Старичков выпрыгивает один. Филя жалобно смотрит вниз, долго примеривается, прежде чем прыгнуть, но кто-то пинает его, и Филя, лязгнув зубами, выпадает. Чтобы выпрыгнуть, надо присесть. Присаживаюсь. Перед глазами кривые, в чьей-то крови, зазубрины стекла. Слева – берцы Семеныча, тяжело вдавленные в кровавую лужу, в ошметки человечины, от которых, кажется, идет пар… Внизу, в воде под дождем лежат – никуда не бегут, никуда не плывут – пацаны, наваленные друг на друга. Оглядываюсь, вижу спину и белые плечи Андрюхи Коня, спускающегося по лестнице, стреляющего куда-то в дымную тьму, где слышен гадливый ор и гортанный хохот. И еще собачий визг, визг подстреленного пса. Вылезаю, чувствуя теменем, хребтом оконный проем… выпадаю, кувыркаюсь, с брызгами и чмоканьем падаю, не понимая куда… на податливые, скользкие, сырые спины… сразу теряю автомат, кувыркаюсь еще, прыгаю, отталкиваясь ногами, приземляюсь на руки, как убогое млекопитающее, решившее стать рыбой… пытаюсь избавиться от скрюченных белых и сырых пальцев, и спин, и оскаленных голов… с визгом дышу, и дождь бьет в лицо – в глухое, слепое, обрастающее жабрами и теряющее веки лицо… Как много трупов! Валюсь в воду в надежде нырнуть и плыть, невидимый, по дну оврага, подальше от «почивальни»… Взбиваю руками ледяную воду и грязь. Сжимаю грязь в руках, скольжу ногами, толкаясь. Не получается, не получается уйти на дно. Здесь по колено воды. На дне чавкающая, илистая почва, и ноги путаются в кустах и сучьях. Путаюсь и вязну… Как здесь передвигаться, Боже?! Пытаюсь бежать по воде, ноги двигаются медленно, берцы засасывает, ничего не вижу вокруг, ничего не понимаю. Брызги, и дождь, и автоматный гам. Глубже, тут чуть-чуть глубже, быть может, по пояс воды. Падаю, хлебаю грязь и воду, потому что дыхания нет, воздуха нет, легкие вывернуты наизнанку. Вырываюсь из-под воды на свет, пытаюсь бежать, перед глазами прыгает, качается школа и разбитое окно, из которого я только что выпрыгнул, и завал трупов под окном… «Чего? Куда я? Почему школа передо мной?» Разворачиваюсь, двигаюсь в другую сторону, тяну себя, цепляясь за кусты, сдирая кожу с ладоней. Резко уходит почва – проклятая, гнилая, засасывающая почва уходит из-под ног, валюсь в воду, бью всеми конечностями, ползу по дну, отталкиваюсь ногами, пытаюсь плыть… Здесь глубоко, но плыть дико, дико, дико тяжело. Скидываю разгрузку, крутясь в воде, беспрестанно хлебая воду, кашляя, снова хлебая… Плыву, толкаю по-лягушачьи себя ногами. Нет сил, сил больше нет. Ухнуло. Показалось, будто из-под воды вылетел некий радостный подводный дух. Бьет в лицо грязью, меня переворачивает, толкает в грудь, ухожу под воду. «Меня не убили», – ясно стучит в голове. … На одной ноге нет берца, голая ступня чувствует дно… Лениво шевелю руками, мозг тяжело и сладко саднит, словно переполняя голову, готовый выплеснуться… «А я ведь тону…» Лениво, лениво, лениво… Тяжелые веки, красное тяжелое зарево под веками, и мозг тяжело и сладко саднит. Внутренности рывками, с каждым горловым спазмом, с каждой попыткой вдоха заполняются грязной, тяжелой водой… Вода теплая. И выдохнуть нет сил. Голая нога, пятка моя чувствует дно. Нет моего тела, тело растворилось, только живая белая пятка и жилка на ней – мерзнет… Толкнись ногой! Вылетаю на поверхность, с лаем хватаю воздух, плашмя бью руками по воде, разодранными, рваными, с изуродованными линиями жизни и судьбы ладонями. Вижу, я вижу человека. Уйдя под воду помню, что видел человека. Стегающий по воде тяжелый дождь… Тяжелый дождь, стегающий по воде, тысячи тяжелых капель – вижу, странно близко вижу. Только что видел грязную подводную тьму, а теперь – капли по воде. – Егор! Плыви, Егор! Двигаю руками, ногами, слушаюсь кого-то, кто тянет меня за шиворот. Монах, это Монах. Двигаю, дергаю конечностями… Вдыхая и выдыхая, лаю сипло, визгливо. Бьюсь в падучей на воде, на грязи, долго, долго. Дергаю, дрыгаю… – Егор, не лупи руками! Егор! Стой! Стой! Здесь мелко. Сиди. Держась распахнутыми руками за кусты, сижу… Рвет, меня рвет. Не в силах поднять глаза, равнодушный ко всему, нет, не смотрю, просто вижу, как в воду рывками изливается из меня дурная, густая жидкость. Монаха тоже рвет. Нас колотит и рвет… Все тело дрожит. Кусты, за которые держусь, гнутся и ломаются в руках, падаю на четвереньки, стою на четвереньках. Изо рта изливается, с рыданием изливается изо рта рвота. И длинная, неотрывная слюна висит на губе. Дышать трудно. Внутренности мои, кажется, разорваны, все кишки перекручены… Сажусь, сморкаюсь грязью… Рука пляшет у лица, ледяная рука пляшет, дрожит, трясется, чужая рука… Протираю глаза. Школы не видно, она на той стороне оврага, далеко… Ничего не страшно. Кто бы ни пришел, что бы ни сделали с нами – ничего не страшно. Сидим по пояс в воде, нагнув головы, вцепившись в ляжки ледяными, скрученными, кровоточащими пальцами. По спинам, по затылкам бьет дождь. Пытаюсь сплюнуть. С онемевшего безвольного языка свисает слюна. Все тело мое, онемевшее, сошедшее с ума, колотит, лишь под языком горячо… Выстрелов уже не слышно. Темно… Слюна сладкая… …Было не раннее сентябрьское утро, навстречу по тротуару шли алкоголики и молодые мамы с колясками; и те, и другие имеют обыкновение появляться на улице именно в это время. Припухлые физиономии алкоголиков и лица молодых мам вызывали во мне нежность; у пьяниц они были иссиня-серого цвета, у женщин – бледно-розового. Алкоголики топали деловито, им очень хотелось, чтобы все думали, что они идут на работу. Завидев меня или другого молодого человека, они всматривались в нас, определяя для себя, уместно ли позаимствовать у встречного несколько рублей, скажем, на хлеб. Мамы смотрели вперед, старательно объезжая канавы и лужи, взгляд их был одновременно преисполненным смысла и отсутствующим – мне кажется, такой взгляд у Девы Марии на иконах. Женщины тихо покачивали своими располневшими после родов бедрами, познавшими тяжесть плода. В знакомом дворике, куда я бесхитростно свернул от алкоголика, намеревавшегося за счет моего видимого благодушия обогатиться на пару монет, все тот же, что и два месяца назад, юноша носил ящики с овощами, в ящиках лежали огурцы. Во дворе я увидел старых своих знакомых – колли, мальчика и девочку. Отец-колли был счастлив. Хозяева выпустили его из вольера, он вертелся во дворе, ища, с кем бы поделиться прекрасным настроением. В вольере, нежная и заботливая, суетилась мать-колли, вокруг нее дурили три щенка – два черных, один рыжий. Мать давно оставила попытки собрать их вместе и только изредка полаивала, не строго, но жалобно. Почти обезумевший отец, казалось, не замечал семейных проблем, непослушанья детей и мне, медленно подошедшему, улыбающемуся, тут же поднес небольшую сухую палочку, вихляя даже не хвостом, а всем рыжим пушистым ласковым телом. Я принял палочку и под его восторженным взглядом откинул ее на несколько метров. Отец подпрыгнул, будто хотел ее поймать еще в воздухе, и, касаясь земли тонким изящным мушкетерским носом, помчался искать, пролетел дальше, чем нужно, схватил другой, мало похожий сук и принес его мне, счастливо подрагивая всем телом. – Вот где была твоя девочка! – радовался я вместе с ним. – Рожала она! – Я ласково прихватил его за шиворот, приобнял пса, чувствуя ароматное роскошество его шерсти. – Домой ее увели, а ты тосковал, да? Ах ты, псинка моя… Он снова сбегал за палочкой и принес ее; когда я выдернул сучок из его рта, на языке пса осталась черная, как мне показалось, сладкая весенняя грязь. Розовый язык его вяло и влажно колыхался, как флаг. Дашу я дома не застал. А через два дня был в Моздоке. «Сколько мы здесь сидим?..» – Монах! Сколько мы здесь сидим? – Не знаю… Полчаса… Или час… У меня часы на руке, неожиданно вспоминаю я. Запястье левой руки чувствует браслет. – Пойдем… На сушу… Ноги тяжко ступают по грязи. Неудобно идти в одном берце… Снять? Сажусь в воду, снимаю. Монах, стоя рядом, ждет. – Оружие есть? – спрашиваю я. – Нет… Встаю, смотрим вокруг, сырая темнота… Пошел легкий, мелкий, жесткий снег. Едва выговаривая буквы, спрашиваю: – Школа там? – и указываю. – Нет, вроде вот там… – Значит, дорога – в той стороне. – Ночью пойдем? – спрашивает Монах. – Может, до утра?.. – Мы сдохнем в этой луже до утра… Внутренний жар спадает, и пот, смешавшийся с грязью, начинает леденеть на слабом ветру. Шлепая ногами, выходим из воды, ссутулившиеся, мерзлые… Поднимаемся, цепляясь за кусты, из оврага. Несколько раз падаем. Помогаем друг другу встать. Чувствую свои ноги до колен, ниже – обмерзшие колтуны. Выбравшись, вглядываемся в темень. Где-то стреляют… Долбят зубы, невозможно удержать челюсти… Трясутся руки, плечи, ноги. Я не в состоянии расстегнуть ширинку, чтобы помочиться, – рука все-таки стала клешней, я орыбился, стал рыбой с пустыми белыми глазами, с белым животом, как хотел того… Мочусь в штаны, чувствуя блаженство – горячая, парная жидкость сладко ошпаривает, на несколько мгновений согревает там, где течет, кожу. Пляшут челюсти… Губы, щеки стянула грязная корка, даже снег ее не размывает. Я не в состоянии двинуть ни одной мышцей лица. – Чего? – спрашивает Монах. Я ничего не говорил. Быть может, в горле клокочет от холода. Не в силах ничего ответить, молчу. Мозг, кажется, тоже обмерз, он не в состоянии повиноваться. Хоть бы нас взяли в плен. У костра бы положили, перед тем как зарезать… Я прямо в костер бы ноги протянул… Так хочется жара, обжигающего тело жара. Кажется, счастливо бы принял прикосновенье раскаленного, красного, мерцающего железа. Бредем, почти бессмысленно бредем… Воды почти везде по щиколотку. Иногда проваливаемся в наполненные водой ямы. В сторону оврага текут обильные грязные ручьи. Надо шевелиться. Надо взмахнуть руками, присесть, разогнать застывающую, как слюда, кровь. Но не гнутся ноги, и если я попробую присесть, они сломаются. И останутся, вдавленные в грязь, стоять два обрубка, с неровной, рваной линией надлома, ледяные изнутри, с обмороженной прослойкой мяса и холодной костью. – Егор! – губы у Монаха тоже пляшут, мое имя в его пристывших устах звучит, как наскоро слепленные четыре буквы: «е», «г», «г», «р». Не отвечаю. Голова трясется, ни один звук не склеивается с другим. – Еггр! – снова повторяет Монах и еще что-то говорит. Медленно и неприязненно пережевываю, как ледяное сало, его слова, пытаясь понять их. «Там огонь», – он сказал… Он сказал «там огонь». Причем «там» произнес как «тм», а к слову «огонь» с большим трудом прилепил мягкий знак… Несколько раз перекатив в голове произнесенное Монахом, догадываюсь поднять глаза, которые до сих пор равнодушно взирали вниз, тупо отмечая поочередное появление белых ног в поле зрения. Моих белых ног, облепленных шматками беспрестанно обваливающейся вместе со стекающей водой и вновь прилипающей грязи. Поднимаю глаза и вижу огонь. – Бэтээр горит, – неожиданно внятно произношу я. Нелепо, но речевой аппарат сработал быстрее мозга: произнеся фразу, я слушаю ее, будто ее сказал кто-то другой, и раздумываю, верно ли сказанное. Да, это бэтээр или разлитое вокруг него топливо горит… Слабо, еле-еле, но горит… Идем по пустырю, по чавкающей земле, ленясь обходить кусты, проламываясь сквозь них, к дороге, к огню, не сговариваясь, ничего не ожидая, ни о чем не думая. Желая только тепла. Отогреть клешни, войти в огонь, стоять блаженно посреди него… Медленно идем. Пытаюсь прибавить шаг. Скольжу, резко падаю на бок, чувствуя щекой грязь и вроде бы налет снежка на грязи… совсем невинный, свежий снежок, выпавший только что… Монах помогает подняться, он просто подходит и, не в силах нагнуться ко мне, стоит рядом. Хватаю его за ногу, приподнимаюсь, перехватываюсь за твердую, безвольную и холодную руку Монаха, и он делает несколько шагов вбок, таща меня. Встаю… Бредем, спотыкаясь, дальше… – Люди, – говорит Монах. Мы видим: у дороги лежат люди в военных одеяниях. «Может быть, они оборону заняли? Бэтээр подбили, и они заняли оборону? Сейчас застрелят нас…» Пытаюсь поднять руки, но не удается. Может быть, они сейчас крикнут нам, окликнут… Прежде чем стрелять. Подходим ближе… Они мертвые, все мертвые лежат, в тяжелых и темных лужах. Некоторые изуродованы. Иные обгоревшие. Проходим мимо, к огню. Метрах в ста пятидесяти на дороге вижу еще один бэтээр, тоже подбитый… Надо поднять автоматы валяющиеся. Сейчас возьму… Я вхожу прямо в тихо пылающую жидкость, в слабый, догорающий огонь, ловящий снежинки. В их соприкосновении, огня и снежинок, есть некая нежность. Монах толкает меня плечом, выгоняя из огня, мы едва не падаем. Сажусь на корточки у бэтээра, позади него, рядом чадит догорающее колесо… Я тяну к нему ладони, их овевает дым. Готов обнять это колесо, прилепиться к жженой резине. Чувствую жестокую ломоту в ногах и руках, касающихся тепла. – На, надень, – Монах кидает к моим ногам два ботинка. Снял с кого-то. Валю ботинки набок, встаю на них, чтобы ноги не стояли на земле. Надевать берцы нет сил – на обляпанные грязью задубевшие култышки их не натянешь. Не дышу и глаза закрываю от дыма, зажмуриваюсь. И кажется, что безбольно лопаются щеки, но это всего лишь грязь на щеках, корочка грязи… «А ведь колонну недавно разбили…» – понимаю я. Неподалеку, метрах в ста или ста пятидесяти раздаются выстрелы, автоматные очереди. Монах садится рядом. Чувствую задевающее меня дрожащее плечо Монаха. – Автоматы надо взять, – деревянно произношу я. Слышу стон. Кто-то стонет. Стучат, выдавая неритмичную дробь, челюсти Монаха. – Тихо! – говорю, сжимая и свои лязгающие челюсти. И шаги. И вроде бы русская речь. Я поднимаю, закидываю назад, ударившись о борт бэтээра, голову, прислушиваюсь. Надо мной звезды и снег. Снег падает на глаза. Почему-то сидим, не встаем, не стремимся к своим… – Эй, братки! – зовет кто-то надрывно и тошно. – Братки, помогите! Это не нам, это тем, кто идет, разговаривая… Монах порывается встать. Но резко, оглушая притихший мозг, раздаются выстрелы: близко, здесь, возле бэтээра. Смех и негромкий, словно захлебывающийся голос, и слова, масляные, разноцветные, как винегрет, какие-то «хлопци», какие-то «чи!.. сгасав…» Кто-то прикалывается, косит под хохлов? Разум оживает, мысли начинают прыгать, как напуганный выводок лягушек: каждая в свою сторону, в мутную воду. «Да это настоящие хохлы, никто не прикалывается… Раненых убивают». Еще ничего не успеваю ни решить, ни придумать, когда передо мной, в двух десятках сантиметров от моей несчастной заляпанной грязью стопы, возникают две ноги, мощный ботинок и бушлат, небрежно расстегнутый, и рука в обрезанной перчатке, из которой торчат пухлые, с длинными грязными ногтями пальцы. Человек стоит к нам левым боком, глядя по сторонам. В правой руке – автомат, он небрежно держит его за рукоятку. Только что из этого автомата… Меня вскидывает легко, словно разрядом. Клешня моя смыкается не на горле – на кадыке резко обернувшегося ко мне человека, и я тяну этот кадык на себя, и другая моя рука лезет в глаза ему, сразу в оба глаза, выщипывая их, выковыривая… Стреляет автомат возле ноги – он нажал на спусковой крючок, – но я уже сижу на нем, на груди его; мы упали… и я рву, пытаюсь порвать лицо человека, словно оно резиновое… словно это тушка курицы, курицы, уже лишенной перьев, но еще почему-то живой, истекающей кровью и квохчущей. Ухо! Мое ухо отрывают! Тянет за ухо чья-то рука, скребя пальцами по черепу, собирая мою кожу под длинными ногтями… Лежащий подо мной человек крякает, хекает и слабнет. Еще несколько секунд держу его. Правая моя рука еще лежит на горле, пальцы судорожно, насмерть сведены на так и не вырванном твердом кадыке. Левая рука – четырьмя пальцами в его полном крови рту, между пальцами что-то мягкое и теплое, словно рука опущена в свежее коровье дерьмо… Большой палец вдавлен, воткнут в щеку снаружи. – Слазь! – говорит Монах. – Надо уходить. Я оборачиваюсь, он сидит у меня за спиной с окровавленным ножом в руке. Озираюсь. Рядом, лицом вниз, лежит еще один труп – человек, зарезанный Монахом в спину. Я даже не видел, что хохлов было двое. Брезгливо извлекаю руки, слезаю с человека… Брюхо его проткнуто. Это Монах его зарезал. – Надо уходить, – повторяет Монах, глаза его раскрыты широко, торчит квадратный кадык, и даже дрожать он перестал. – Автоматы! – говорю я. Пока Монах поднимает стволы, я вытираю грязные ноги о бушлат прирезанного, пускающего тихую кровь. У него в грудном кармане рация, лопочет что-то. Зачем-то беру ее, сую в карман. Тянусь за берцами, вижу скрюченные окровавленные пальцы своих рук. Влезаю в ботинки, грязные обледенелые лапы с трудом всовываются. Монах торопит меня. – Ни хера больше не будет… – отвечаю, сам не зная, какой смысл вкладываю в свои слова. Монах подает мне автомат, когда я поднимаюсь. – Подожди, – говорю, отстраняя ствол, – помоги. Снимаем бушлат с изуродованного мной и Монахом хохла. Словно пьяного раздеваем – корявые руки его торчат в разные стороны, не слушаются, мешают. Сдираю с себя куртку «комка», сырой, одеревеневший тельник. Обряжаюсь в бушлат, чувствуя голым телом тепленькое еще нутро его. Монах сует мне автомат, снова торопит. – Брюки бы еще переодеть… Яиц не чувствую, – говорю. – Пойдем, Егор. «А чего уходить? Их так легко убить… И теплей стало». Задерживаюсь возле лежащих у дороги, Монах уже сбежал вниз, на обочину. – Монах, а это ведь наши «собры»… Которые в школу приезжали. Там чьи-то ноги обгоревшие торчали из бэтээра. Может, это Кизя? Бежим по пустырю, разбрызгивая тяжелые, глубокие лужи, разбрасывая из-под ног комья грязи. «Куда? К зданиям? В овраг? Куда?» Бежим, просто подальше от дороги, вниз, обгоняя стекающие в овраг ручьи. Никто не стреляет. Почему никто не стреляет?.. Луна трясется, отчетливая и близкая. Из Святого Спаса ее тоже видно, такую же. Влетаем в яму – и сразу чуть не по пояс в воде. Вылезаем… Опять обдает холодом. Еле таща ноги, премся куда-то, меся грязь… Останавливаемся у кустарника, дышим. «Надо бы в воду залезть, обратно в овраг спуститься… Не полезут чичи в воду. Забраться там в кусты, сидеть жопой в воде… Холодно, но зато выживем… … А утром приедет дед Мазай и заберет нас… … Стволы зачем-то взяли… Чтобы с ними бегать, что ли? Туда-сюда по полю… … Иди воюй, если хочешь… … А мне все равно…» Но нет, мне не все равно: что-то внутри, самая последняя жилка, где-нибудь, бог знает где, у пятки, голубенькая, еще хочет жизни. – Эй! Нас дергает с Монахом, приседаем, разом остановив дыханье. Топорщим стволы в сторону оклика. – Кто? – спрашиваю зло, предрешенно, держа палец на спусковом. – Ташевский, ты? Встаем… Кажется, Монах тоже улыбается. – Хасан? Хасан, ты, что ли? – Я, я… Не ори. Идем, шлепая по воде, навстречу друг другу. Со стороны дороги раздается очередь. Пригибаем головы, словно это поможет, и все равно идем. «Бля, а рация? – вдруг вспоминаю. – Где рация? Выронил, наверное, когда бежал…» Подходим в упор друг к другу. Ба, тут еще и Вася. И Плохиш! У всех троих автоматы, отмечаю я. – Вот блаженная троица… – произношу, имея в виду их, парней. – На дорогу, что ли, ходили? – спрашивает Хасан. Парни тоже трясутся от холода. Но впятером веселей трястись… Как славно впятером трястись. – Бэтээры горят. «Собров» положили… – отвечаю. – Я знаю. Больше никого не видели? – Нет. А вы? – Там еще четыре человека, – говорит Вася, кивая неопределенно мелко дрожащей головой. Идем куда-то в темноту. Входим все глубже и глубже в воду. Плохиш матерится, и мне радостно это слышать, голос его. – Кто еще? Кто жив? – спрашиваю. Кажется, меня от счастья трясет, а не от холода. – Семеныч жив, – говорят мне. И еще называют имена. – Мы к школе пробовали сходить… может, раненые остались. Обстреляли нас… – говорит мне Вася. – Они гранаты кидают под окна… туда, где мы убегали… там наших человек тридцать осталось… Чавкаем ногами, подняв автоматы над головами. – Чего будем делать? – спрашиваю. Никто не успевает мне ответить – вспыхивает ракета, зависает в воздухе. Вдруг вижу школу – стоит метрах в трехстах от нас, черная. «Из школы ракеты запускают, собаки», – понимаю мгновенно. – В воду! – приказывает Хасан. Разом присаживаемся, пригибаем головы к воде, скребем пальцами левых рук за дно (в правых – автоматы), цепляемся за осклизлые коряжки. Сразу раздается стрельба, но куда-то в сторону стреляют. Ракета гаснет, вижу по отражению в воде. Встаем, вновь бредем, невзирая на стрельбу. Вода по грудь… На кустистом возвышении – островком его не назовешь, оно тоже в воде, но воды там по колено, а где и по щиколотку – сидят наши… В кустах. Кому-то, тяжело раненому, накидали веток, деревце сломленное разложили – получилась лежанка, сырая, ребристая, но все не в воде лежать. В наши лица вглядываются, нас называют по именам, и мы называем оставшихся по именам. Голоса хриплые сдавленно звучат, произнося русские имена. XIII Дымящимся ледяным утром, когда танки начали бить по школе, она была уже пуста. Мы, очумевшие за ночь, потерявшие рассудок от холода, едва рассвело побрели куда-то, не способные ни к чему, тупые… Но по школе стали стрелять с дороги, и мы остановились. Стояли по пояс в воде, глядя на школу, кривили рты, издававшие сиплые звуки. А в школе уже убили почти всех, кто приехал сюда умереть. Мы, оставшиеся, стояли с обожженными лицами, с обледеневшими ресницами, с больным мозгом, с пьяным зрением, с изуродованными легкими, испытавшими долгий шок… Вышли к дороге, и нас подобрали. Горелый черный асфальт растрескался, когда мы на него ступили, как сохлый хлеб. Мимо летела ласточка и коснулась крылом моего лица. «Мир будет». В комендатуре мы обмылись теплой водой. Вяло плескались – голые худые мужчины, – касаясь друг друга холодными ногами, усталыми и ослабевшими руками, осклизлыми спинами. Под ногтями, в густой черной окоемке, собралась овражная слизь и грязь, и кора древесная, и, наверное, Санина кожа, содранная, когда я цеплялся за него, и кожа того, зарезанного… Болели разодранные ладони, тяжело ныло надорванное ухо, туманно и тошно саднило пробитую голову. Переоделись. Нас поили чаем и водкой, кормили. Мы лязгали зубами, глотая пищу, и скребли ложками о дно банок. Пили и никак не могли разогреться, развеселиться. И кашляли долго, нудно, истошно. И редко смотрели друг другу в глаза. Появился деловитый чин, знакомое лицо, обросшее бородой. Ну да, Черная Метка… Увел Семеныча. Через час мы поехали к школе, приодетые в теплое, отстрелявшие свое бойцы, недобитки расформированного отряда… Несколько саперов с нами, солдатики. Ходили молча по коридорам, искали что-то. Никого уже не было в коридорах – ни Скворца, ни Кеши, ни Андрюхи Коня – никого… В овраге возле школы, выставив локти, и колени, и разбитые головы, лежали неузнаваемые, неузнаваемое… Трупы своих чеченцы забрали. Плохиш раздобыл под досками своей порушенной кухоньки бутылку водки. В «почивальне» стоял и пил ее один, из горла… – Меня ведь никто не ждет. А я приеду, – сказал Плохиш. «А они – нет», – вот что хотел он сказать. Саперы сняли несколько растяжек на лестницах и в «почивальне». – Качели посмотрите… – попросил я саперов. Они накинули веревку на качели, потянули – и стульчик для качания улетел к воротам, покореженный. Я, стоявший в грязном коридоре, в воде, дернулся от звука взрыва и потерял сознание… Били по щекам, плескали водой в лицо… «Даша», – подумал я. Имя прозвучало во мне близко и тепло, как удар сердца. …Снова пили, приехав в Ханкалу, и наш куратор обещал нам ордена. Вася послал его нахер, и куратор ушел и больше не приходил. Пьяных, нас отвезли в Моздок. Ехали с колонной, в одной из машин, в кузове. Кто-то блевал за борт. При выезде из Чечни парни вылезли из машины и расстреляли знак, на котором так и было написано – «Чечня». Всем почему-то казалось, что если по нему долго стрелять, то он упадет. Но пули лязгали, а знак не падал. Тогда его выкорчевали и бросили, несмотря на то, что откуда-то взялся целый полковник и толкал нас, и орал матом на Семеныча. Семенычу же было все равно – Хасан сказал, что они с Черной Меткой выбили на нас, на побитый отряд, деньги, много денег. И Семеныч зажал себе треть, и Черная Метка треть. А остальные, быть может, отдадут нам. Но, может, и не отдадут. – А ты хер ли хотел? – сказал Хасан, хотя я ничего не хотел и ничего не говорил. – Помнишь, он нас гонял по ночному Грозному? От этого задания спецы из ФСБ отказывались… – Голимый кандец светил, – вставил кто-то. – Семеныч сам напросился тогда… – закончил Хасан и потом еще что-то говорил. Монах непослушно и непонимающе тряс головой, словно пораженный какой-то дурной болезнью. Он не слышал и не слушал никого. В Моздоке парни уже протрезвели и несколько часов лежали на рюкзаках, глядя в небо так долго и так внимательно, как никогда в жизни, наверное, не смотрели. Если только в детстве? В самолет вместе с нами, хмурыми, полезла пугливая замурзанная псина. Ее шуганули, она отбежала, а потом снова метнулась в разверзнутое нутро борта, увиливая от пугающих и топающих ног. – Куда! А! Ах ты! – заорали пацаны, отчего-то развеселившись. – Ну, давай, сука, давай! – необыкновенно нежно зазвал ее к себе Вася. – Сука чеченская! В России кобели такие есть! Ого-го! Давай, милая… В самолете Хасан, что-то разыскивая в куртке камуфляжа, вытащил из кармана карты – те самые, в которые мы играли, когда летели сюда. Карты отсырели, раздулись, стерлись. Подумал вяло, что в этом есть какой-то смысл: карты… мы в них играли… в карты… когда летели сюда… Но в этом не было никакого смысла. Я смотрел в потолок поднявшегося в небо борта и касался безвольной рукой псины, все еще боящейся нас. Бока ее, худые и грязные, дрожали. «Вся тварь совокупно стенает и мучится доныне», – выплыла в моей голове большая, как облако, фраза. Мне казалось, что я плачу и собаку обнимаю. Что шепчу: «Сученька моя, прости меня, сученька… пусть меня все простят… и ты, сученька моя…» Мне так казалось. Но я не плакал, глядя сухими глазами в потолок. Ни у кого и ни за что не просил прощенья.

The script ran 0.002 seconds.