Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Кэтрин Энн Портер - Корабль дураков
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Роман крупнейшей американской писательницы Кэтрин Энн Портер, вышедший в свет в 1962 году, остается одним из самых сложных, насыщенных философской символикой, многомерных реалистических произведений мировой литературы последних десятилетий. Судьбы, характеры, взаимоотношения, верования, предрассудки, любовь — кажется, все стороны человеческой натуры и сама жизнь, время становятся объектами внимания и исследования писательницы. Отчетливо звучит в романе резкое осуждение психологии фашизма, тема губительного, разрушающего действия национальных предрассудков. Роман воспринимается как призыв к добру, терпимости, разуму, к нравственному очищению человечества.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

— А первая четверть была в среду второго числа. В тот вечер, когда утонул Эчегарай. Миссис Тредуэл стояла у стола и перелистывала журнал мод; не поднимая глаз, она рассеянно отозвалась: — Кажется, это было так давно… …Рик и Рэк совершали обычный обход корабля и очутились в длинном пустом коридоре — никого нет, одна только сумасшедшая старуха с ожерельем, про которое всегда говорят Лола с Ампаро. На ней что-то белое, легкое, а ноги босые. Идет медленно, глаза почти закрыты. Рик прикинулся испуганным. — Привидение! — сказал он. На мгновенье глаза близнецов встретились, они схватились за руки, впились друг другу в ладони ногтями и ждали: что сейчас будет? Что бы такое учинить? Condesa приближалась медленной, неверной походкой, и оба разом заметили, что ее жемчужное ожерелье расстегнулось, соскользнуло с шеи, зацепилось одним концом за складку шарфа, которым она подпоясана, и свисает во всю длину, раскачиваясь взад и вперед при каждом ее шаге. Она не замечала близнецов, пока не подошла совсем близко, а заметив, рассеянно, округло повела рукой, чтобы они дали ей дорогу. Но они не отступили назад и не посторонились, а кинулись ей навстречу и на бегу грубо ее толкнули; Рик оказался ближе, рывком схватил ожерелье и, круто сворачивая вместе с сестрой к выходу на палубу, сунул добычу за пазуху. Чуть не сбитая толчком с ног, condesa взялась рукой за горло и тотчас поняла, что они стащили ее жемчуг. Она повернулась и побежала вдогонку, но очень скоро корабль качнуло, и она упала на колени; села и осталась сидеть, держась обеими руками за горло — так ее и нашла горничная. Отвела в каюту и, укладывая в постель, сказала резко, с мужеством отчаяния: — Meine Dame, пускай со мной делают, что хотят, не стану я больше вам прислуживать, вы себя доведете до беды, а скажут, это я виновата. — Как угодно, — сказала condesa. — Но пока что пошлите за казначеем. Эти дети стащили мои жемчуга. — Когда? Где? — спросила горничная. — Только что, когда я шла по коридору. — Вы уж меня простите, meine Dame, а только вы нынче свои жемчуга не надевали, их на вас с утра не было. Я заметила, когда просилась ненадолго отлучиться, я еще тогда удивилась. Не было на вас жемчугов, meine Dame. Они тут, в каюте, где-нибудь да отыщутся. — Вечное мое проклятье, — сказала condesa, — всю жизнь мне приходится иметь дело с дураками. Подите и приведите казначея. А когда мне понадобится ваше мнение, я вас спрошу. …Эльза гуляла с отцом и матерью и едва успела посторониться, когда на нее налетели Рик и Рэк — они то ли от кого-то удирали, то ли за кем-то гнались, кажется, еще неистовее обычного. Они пытались обогнуть семейство Лутц, но это не вполне удалось: Рик стукнулся о локоть миссис Лутц и попал на тот загадочный нерв, из-за которого все тело пронизывает боль. Миссис Лутц мигом ухватила его за плечо, в ней взыграли чувства матери и наставницы: малолетних надо держать в строгости. — Кто-то должен тебя научить вести себя прилично, — сказала она Рику по-испански со своим немецко-мексиканским акцентом. — Для начала попробую я. Она закатила ему звонкую оплеуху, мальчишка стал отчаянно отбиваться, ожерелье выпало у него из-под рубашки, Рэк подскочила, подхватила ожерелье с полу, взмахнула им. Папаша Лутц хотел было ее поймать, но она увернулась, подбежала к борту, вскарабкалась на перила и кинула жемчуг в воду. Миссис Лутц выпустила Рика, и он догнал сестру у борта. Маленькая фрау Шмитт бесцельно бродила по кораблю, занятая горестными мыслями о муже, вернее, о его теле — каково-то ему в гробу, глубоко в трюме? — и заметила невдалеке на палубе какую-то суматоху, но, когда увидела близнецов, не стала спрашивать себя, что происходит. Где бы эти сорвиголовы ни появились, там, уж конечно, все вверх дном и жди неприятностей. Быть может, в этом как-то проявляется воля Божья, быть может, таковы неисповедимые пути Господни. Но что это они кидают за борт? Она прошла мимо семейства Лутц, приветливо поздоровалась, заметила, что они какие-то взволнованные, встрепанные… но здесь, на корабле, фрау Шмитт усвоила великий урок, который давно готовила ей жизнь (хотя она-то никак его не ждала!): надо сидеть тихо, все держать про себя, ни о чем не высказывать своего мнения, молчать о том, что видишь, не повторять того, что слышишь, ни с кем не откровенничать, потому что всем все равно, никому ты не нужна, ни единой душе… так трудно в это поверить! Уж как твердо она решила не уступать фрау Риттерсдорф — и ничего у нее не вышло. Фрау Риттерсдорф сдвинула ее туалетные принадлежности в сторону и сказала: — Потрудитесь убрать свои вещи, они мне мешают! И фрау Шмитт втиснула их в уголок, который только и остался ей на туалетном столике. Однажды она сказала как могла твердо и решительно: — Мне не нравится, когда иллюминатор ночью открыт. — А мне нравится, — сказала фрау Риттерсдорф, и иллюминатор остался открытым. Итак, фрау Шмитт перевела дух и подумала — интересно, что это близнецы бросили за борт, хотя, впрочем, не все ли ей равно. Горничная сказала казначею, что его зовет condesa. Он пришел, выслушал ее, заметил, что она говорит и держится точно пьяная, решил, что все это ей померещилось, и послал за доктором. Доктор Шуман поверил ее рассказу и объяснил казначею, что нрав больной ему известен и если уж она что-нибудь выдумывает, то совсем в другом роде. Он посоветовал казначею доложить о краже капитану, тот, несомненно, велит произвести обыск и расследование. Казначей, докладывая капитану, изрядно расстроенному новым происшествием на его корабле, взял на себя смелость прибавить, что, хоть доктор Шуман и поверил этой даме на слово, он, казначей, не верит. Капитан сейчас же распорядился всех поголовно обыскать, возможно, у вора есть на нижней палубе сообщники, а пока что он хотел бы задать несколько вопросов доктору. — Вы уверены? — спросил доктор свою пациентку. — Дети? В самом деле дети?.. Она взяла его руку в свои, тихонько погладила его пальцы. — Вы не лучше этого казначея, — сказала она, — Что за вопрос! — И часто вы вот так встаете и одна бродите по кораблю? — Всегда, как только уйдет горничная. — Скажите, — спросил он с тревогой, — что вы будете делать, если жемчуг не найдется? — У меня остался мой изумруд и еще кое-какая мелочь, — condesa на миг прислонилась лбом ко лбу доктора, потом откачнулась. — Да теперь это все неважно! Я ужасно рада, из-за этой истории вы обо мне думаете, огорчаетесь, вы бы хотели мне помочь, да только не можете. Никто не может! — с торжеством докончила она. Тут за доктором пришел юнга, капитану что-то от него требуется. Доктор Шуман поднялся, поцеловал руку своей пациентки. — Куда же вы? — горестно воскликнула condesa. — Не покидайте меня! — Я постараюсь помочь капитану разыскать ваше ожерелье, — сказал доктор Шуман. — И я хотел бы, чтобы вы спокойно сидели тут в каюте, тогда я буду знать, что вы в безопасности. Пожалуйста, сделайте это для меня, хорошо? — Для вас, — повторила condesa. — Только для вас, и ни для кого другого. — Вот идет доктор графини, — сказал Лутц. — Давайте-ка спросим его, не хватилась ли она своих жемчугов. — Только нарвешься на неприятности, — возразила фрау Лутц. — Вечно ты путаешься не в свое дело. Откуда мы знаем, что это жемчуг. Ничего не известно, может, это были самые обыкновенные бусы. — Застежка была бриллиантовая, И он их прятал за пазухой. — Откуда ты знаешь, что бриллиантовая? И где еще ему прятать, если не за пазухой? Лутц тяжело, безнадежно вздохнул. — Вот что, несчастная моя жена, стой здесь и жди, а я поговорю с доктором Шуманом. Он прямиком зашагал к доктору, преградил ему дорогу и сказал всего несколько слов. Лицо у того стало очень серьезное, он кивнул и пошел дальше. Поиски пропавшего жемчуга велись быстро и четко: все четыре каюты испанской бродячей труппы были перевернуты вверх дном, к нескольким подозрительным личностям с нижней палубы, замеченным в безбожии, приставали и придирались до тех пор, покуда они не начали угрюмо огрызаться, даже толстяка с разбитой головой подняли, и он сидел на койке, а трое матросов рылись в наволочке и под тюфяком. — Чего ищете? — злобно прорычал он. — Найдем — узнаешь, — ответил один из матросов. И толстяк бессильно сидел на краю койки и только ругался на чем свет стоит. Казначей послал за Лолой и Тито, но матросы, обыскивая каюты, выставили оттуда всех испанцев — и труппа явилась к казначею в полном составе, однако он всех, кроме Лолы, Тито, Рика и Рэк, выставил за дверь. — Это ваши дети? — спросил он без церемоний, переводя взгляд с Лолы на Тито и близнецов. Брат и сестра стояли тесно плечом к плечу и смотрели на него вызывающе, как звереныши перед лицом опасности. А казначей разглядывал их гадливо и недоверчиво: таких тварей просто не может быть на свете! И однако вот они, стоят и сверкают злыми змеиными глазами. Он снова посмотрел на родителей. — Ясно, наши, — ответила Лола. — А то чьи же, по-вашему? — Может, вы сейчас еще пожалеете, что не чьи-нибудь еще, — сказал казначей. И неожиданно рявкнул на Рика и Рэк: — Вы стащили ожерелье у той дамы? — Нет! — мигом в один голос отозвались близнецы. — Куда вы его подевали? — все так же громко, свирепо спросил казначей. — Отвечайте, ну! Они молча на него уставились. Лола ухватила Рика за шиворот и тряхнула. — Отвечай! — бешено прошипела она. Казначей заметил, лицо у нее стало изжелта-бледное, даже губы побледнели, казалось, она вот-вот упадет в обморок. Лола не понимала, почему на корабле затеяли обыск. Танцоры, конечно, собирались украсть драгоценности, но только в последнюю минуту, когда condesa будет уже сходить на берег или даже сразу, как только сойдет; а теперь паршивые щенки загубили все дело. Казначей-то, может, еще сомневается, может, он просто берет на испуг, надеется врасплох, с налета вырвать признание, но Лола знала: это убийственная правда, Рик и Рэк виноваты, в чем бы он их ни обвинял, и по их милости она едва не выдала перед этим жирным боровом казначеем, до чего перепугалась. — Иисусе! — благочестиво прошептала она. — Ну погодите, я ж вам!.. Рик сказал звонко, раздельно: — А мы и не знаем, про что вы говорите! И Рэк согласно закивала — не старшим, а брату. — Ладно, мы ими после займемся, — сказал казначей Лоле с Тито. И продолжал вкрадчиво: — Если вы и вправду не знаете, что к чему, я вам расскажу. И он выложил все, что по клочкам и отрывкам стало известно об этом происшествии: что сказала доктору Шуману condesa, что сказали ему сперва сам Лутц, а потом, не слишком охотно, фрау Лутц и даже Эльза: да, Рэк держала в руках ожерелье, а потом бросила его за борт. Лола с Тито без труда изобразили ужас и отчаяние, сразу же стали уверять, что тут какая-то ошибка, они надеются, что это выяснится — их обвиняют несправедливо; и они торжественно поклялись сами допросить детей и докопаться до истины. Казначей ни на минуту не поверил ни единому слову; оба, конечно, хорошие актеры, но его им не провести. — Делайте, что хотите, — холодно сказал он им на прощанье. — А мы будем разбираться по-своему. Когда Тито и Лола вернулись к себе в каюту, матросы уже ушли, приведя все снова в полный порядок; зато здесь ждали тесной молчаливой компанией Ампаро с Пепе, Маноло с Кончей и Панчо с Пасторой; так же молча все поднялись и подступили к вошедшим; каждый из родителей вел одно свое чадо, крепко ухватив его за плечо. Теперь все жарко дышали друг другу в лицо. — Что там? — зашептала Ампаро. — Это из-за нас? Студенты говорят — да, а больше никто нам ничего не сказал. — Уйдите с дороги, — сказала Лола. — Отстаньте от меня. Она протолкалась в каюту, села на край дивана и стиснула Рика между колен. Тито стал рядом, не выпуская Рэк. — Ну? говори, — сказала Лола, крепче зажала сына коленями, взяла его за руки и начала упорно, безжалостно, как тисками, сжимать по очереди кончик каждого пальца; мальчишка корчился и наконец взвыл от боли, но мать сказала только: — Говори, а то я тебе совсем ногти пообломаю, я тебе под них булавки загоню! Я тебе все зубы повыдеру! Рэк забилась в руках у Тито, бессвязно завопила, но ни в чем не сознавалась. Лола начала большим и указательным пальцами выворачивать Рику веки, и он вопил уже не от боли, а от ужаса. — Я у тебя глаза вырву, — сказала она. И Маноло негромко, хрипло прокаркал: — Вот-вот, взгрей его, спуску не давай! Остальным тоже не сиделось на месте, и они снова и снова беспокойным отрывистым эхом твердили — продолжай, мол, не давай ему спуску, вытяни из него всю правду! Наконец Рик обмяк в коленях матери, голова его бессильно откинулась, задыхаясь, давясь слезами, он выкрикнул: — Вы ж говорили, это просто бусы, стекляшки, не стоит с ними канителиться! Просто бусы! Лола тотчас его выпустила, закатила напоследок затрещину и в бешенстве поднялась. — Вот болван! — сказала она. — И чего мы с ним нянчимся? Оставлю тебя в Виго и подыхай с голоду! Тут Рэк завизжала и стала рваться из рук Тито; потеряв терпенье, он начал дубасить ее кулаком по голове, по плечам но она все кричала: — И меня! И меня оставь! Не поеду с вами… останусь в Виго… Рик, Рик! — верещала она, точно кролик в зубах у хорька. — Рик, Рик!.. Тито выпустил ее и обратил свое отеческое внимание на Рика. Ухватил правую руку чуть выше кисти и начал очень медленно, старательно выворачивать, так что под конец едва не вывихнул плечо; с протяжным воплем Рик рухнул на колени; наконец страшные клещи разжались, и он уже только по-щенячьи скулил, затихая. Рэк, которая съежилась на диване, оглядывая и ощупывая свои синяки и ссадины, опять захныкала с ним заодно. А Маноло, Пепе, Тито, Панчо, Лола, Конча, Пастора и Ампаро с плохо скрытым угрюмым страхом на лицах пошли обсуждать во всех подробностях злосчастный поворот событий: скупо перекинулись словами, обменялись многозначительными кивками и порешили, что самое лучшее — выпить в баре кофе, пойти, как обычно, пообедать, а потом устроить на палубе репетицию. Все были взвинчены, вот-вот вцепятся друг другу в глотку. Выходя из каюты, Лола чуть замешкалась — ровно настолько, чтобы ухватить Рэк за волосы и трясти, пока та со страху не перестанет плакать. А когда все вышли, Рик и Рэк в поисках убежища вскарабкались на верхнюю койку — и полуголые, сбившись в один непонятный клубок, точно какое-то несчастное уродливое маленькое чудовище в берлоге, затихли измученные, без сил, без мыслей, и скоро уснули. Часть III ПРИЧАЛЫ «…ибо не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего». Апостол Павел Поздним вечером, когда последние отблески солнечного света еще отражались бледной зеленью и золотом в воде и в небесах, пассажиры, которые весь день томительно слонялись по палубе и напрасно вглядывались в горизонт, дождались награды: вдали завиднелся Тенерифе, из серых вод темным зубчатым утесом, неприступной скалистой твердыней возник остров-крепость, подножье его окутывала дымка, над ним лиловым пологом нависли низкие тучи. Дэвид с Дженни долго молча стояли рядом, облокотясь на перила, и теперь он заговорил негромко, будто боялся спугнуть умиротворенность, что наполняла в эти минуты обоих. Дженни поразило его лицо, никогда еще она не видела его таким довольным и сияющим. — Вот такой, по-моему, и должна быть Испания, — сказал он. — Вот край мне по душе. Толедо, Авила, но не Севилья. Апельсиновые рощи, кастаньеты и кружевные мантильи не для меня. — В Испании и этого вдоволь, кому что нравится, — ласково сказала Дженни, — но, конечно, Дэвид, лапочка, это не для тебя. Другое дело — гранит и песок, лица из самой прочной испанской кожи, горький хлеб, кривые и корявые стволы олив… край, где даже младенцы до того крепки, что не нуждаются в пеленках. Я знаю, для тебя это и есть рай — ведь правда? — Да, — решительно подтвердил Дэвид, — Мне нужно что-то крепкое и величественное — толедская сталь и гранит, кожа испанской выделки, испанская гордость, и ненависть, и жестокость — испанцы единственный народ на свете, который умеет возвысить жестокость до искусства… Меня тошнит от всего расплывчатого, от киселя… — Неужели нет середины между киселем и сталью? — спросила Дженни и сама услыхала, как печально звучит ее голос, но понадеялась: может быть, Дэвид не заметит. — Могу ручаться чем угодно, пальмы и цветы найдутся даже на Тенерифе, и немало влюбленных, и в лунные ночи парни поют девушкам серенады совсем как в Мексике — тебе это будет очень противно! Дэвид не сказал больше ни слова, только вскинул на нее голубые глаза, которые она так любила, и она сразу успокоилась: ведь сколько бы они ни ссорились, она все равно готова примириться с ним на любых условиях, да, конечно, лишь бы только понять, чего же он хочет. Навстречу прилетели чайки, с неистовыми криками они кружили над кораблем, сильно взмахивали жесткими, точно жестяными, крыльями, круто, как на шарнирах, поворачивали деревянные головы, строго осматривая пассажиров, камнем падали до самой воды и подхватывали отбросы, выкинутые из камбуза. — Везде и всюду одно и то же, — сказал, проходя мимо, Лутц. — Все ищут, чего бы съесть, и не разбирают, откуда еда берется. — Вот с кем приятно будет распроститься, — с надеждой прошептала Дженни. Поутру машины трижды глухо ухнули и остановились. Дженни выглянула в иллюминатор — и вот он. Тенерифе, и впрямь зубчатая скалистая гряда, поросшая редкими пальмами, сплошь окутанная бугенвиллеей, и на крутых склонах, на каменных уступах, точно высеченных резцом, тесно лепятся над обрывами приземистые квадратные домики Санта-Круса. На причале, на широком отлогом берегу собрались гурьбой портовые грузчики и ждали, не слишком надеясь на работу. В их толпу вошли двое полицейских, размахивая руками, начали оттеснять людей вправо и влево и расчистили посередине широкий проход. Дженни услышала, как загремела цепь: отдали якорь. Когда она вышла на палубу, спускали трап. Чуть не все пассажиры были уже здесь и почти все, готовясь сойти на берег, нарядились как на праздник. Раздался горн к завтраку, но от борта почти никто не отошел; и тогда хриплый голос (вероятно, казначеев) принялся орать в рупор мудрые наставления: — Пассажиров первого класса убедительно просят пройти в кают-компанию, завтрак на столе. Во всяком случае, дамы и господа из первого класса, просим вас очистить палубу: сейчас через верхнюю палубу начнется выгрузка пассажиров третьего класса. Внимание! Пассажиров первого класса убедительно просят… Зрители нехотя стали отходить от борта; Дженни увидала среди них Дэвида и шагнула было к нему, но ее перехватил Вильгельм Фрейтаг — протянул руку, мягко преграждая ей путь. — Тут есть на что посмотреть, — сказал он. — Кому сейчас охота завтракать? Дэвиду охота, подумала Дженни и поглядела вслед: вот он и скрылся из виду. — Пойдемте сюда. — Фрейтаг взял ее за локоть. — Тут мы увидим, как они двинутся. Пассажиры, которым предстояло сойти на берег, плотной толпой теснились на нижней палубе у подножья крутого железного трапа; они взвалили на плечи свои пожитки в разбухших узлах, на узлы посадили детишек поменьше; все лица запрокинуты кверху в ожидании: вот сейчас дан будет знак, что можно подняться на простор верхней палубы, прозвучит долгожданное слово и позволено будет спуститься по сходням и вновь ступить на родную землю. Каждое лицо по-своему отражало тайную надежду, тревожную радость, безмерное волнение; каждый подался всем телом вперед, всем существом тянулся вверх — и ни слова, ни движения, только дыханье толпы сливалось как бы в чуть слышный стон да ощущалась в ней дрожь еле сдерживаемого напряжения. Невысокий молодой парень с грубоватым добродушным лицом, отливающими синевой после бритья щеками и спутанной гривой черных волос вдруг неудержимо кинулся вверх по трапу, подбежал к борту, упористо расставил босые ступни на досках палубы, и взор его птицей полетел к селениям и городишкам, что расположились на каменистом подножье острова и взбирались по его склонам. Юноша самозабвенно улыбался, круглые простодушные глаза его были полны слез. Вильгельм Фрейтаг посмотрел на него с завистью — как же он счастлив, что вернулся домой! Дженни сказала: — Наверно, это чудесно — плакать от радости! И в эту самую минуту молодой помощник капитана, возмущенный таким нарушением порядка, ринулся к счастливцу, словно готовый его ударить, но остановился в двух шагах и заорал во все горло: — Эй ты, убирайся вниз! А тот не слышал крика. — Убирайся вниз! — в непристойном бешенстве взревел моряк, он весь побагровел и до неузнаваемости коверкал испанские слова. Миссис Тредуэл, направляясь в кают-компанию завтракать, приостановилась и не без любопытства посмотрела на моряка. Да, несомненно, тот самый, что танцевал с нею и щеголял безупречными манерами воспитаннейшего человека. Она прошла дальше, чуть приподняв одну бровь. Юноша у борта заморгал, он наконец услышал крик, понял и обернулся к взбешенному начальству все с той же улыбкой, полной нежности, блестя глазами, полными слез, и по-прежнему улыбаясь, размахивая узелком с пожитками, кротко, без обиды, точно пес, спустился по трапу и влился в толпу. Не успел он опять обернуться, как сердитый помощник капитана нагнулся и заорал вниз замершим в ожидании людям: — Давайте поднимайтесь, вы, там, поживей, сходите с корабля! Да не толпитесь, по трое в ряд, живей, живей! Так он без умолку бранился и понукал, а внизу несколько матросов подгоняли и направляли толпу. Юноша, которого только что прогнали от борта, первым мгновенно рванулся вперед и повел за собой остальных. Им пришлась по душе его храбрость, они и сами приободрились. И вот они карабкаются наверх, спотыкаются, добродушно, играючи подталкивают друг друга, громко смеются, перебрасываются шутками — голоса звучат вольно, люди уже не угнетены, не запуганы, они возвратились домой после долгого изгнания, к давно знакомым заботам, здесь родина, и здесь твоя жизнь и смерть — дело твое, а не чужих. И неважно, что там вопит, по-дурацки коверкая испанские слова, багровый от злости человечек: как бы он ни кипятился, что бы ни сказал на любом языке — им уже все равно, они спешат поскорей сойти на берег. Оборачиваются и выкрикивают слова благословения и прощания тем, кто еще остается на корабле, — а те разделяют их радость и ободряюще кричат в ответ. Медленно поднялись на палубу семь женщин, у которых за время плаванья родились дети; они шли все вместе, прижимая к груди туго запеленутых младенцев; иных поддерживали мужья, другие опирались на руки подруг. Все роженицы — бледные, вялые, у некоторых на лбу и щеках бурые пятна, дряблые животы обвисли, выцветшие платья на груди в потеках от молока. За их юбки крепко уцепились дети постарше — печальные глаза их смотрят сиротливо, потерянно. Мальчишка лет двенадцати, выйдя наверх, сверкнул ослепительной улыбкой, обернулся — и увидел матерей с младенцами. — Ole, ole! — выкрикнул он и помахал в воздухе сжатым кулаком. — Нашего полку прибыло! Одна из матерей подняла голову — лицо темное, измученное, но крикнула она с торжеством: — Да, прибыло, и все до одного — мужчины! Дружный веселый хохот прокатился по толпе. Шумной приливной волной она захлестнула верхнюю палубу, разлилась, оттеснила командующих высадкой моряков и глазеющих пассажиров к поручням, заставила отступить к дверям — и в полном порядке, сужаясь ручейком, заструилась по сходням, потекла на берег; никто не бросил прощального взгляда на корабль. Тот помощник капитана, что командовал высадкой, отвернулся, судорожно сморщился, будто одолевая тошноту. И встретился глазами с доктором Шуманом, который шел проститься со своей больной и помочь ей в сборах: condesa тоже должна была сойти на берег. — Фу, до чего они воняют, — сказал сердитый помощник капитана. — И плодятся, как… как клопы! Доктор Шуман промолчал, молодой моряк истолковал его рассеянный взгляд как сочувственный и немного успокоился. Доктор смотрел, как два матроса под руки ведут наверх толстяка с разбитой головой. На толстяке та же темно-красная рубаха, в которой он садился на корабль в Веракрусе, но он еле передвигает ноги и тяжело виснет на руках матросов. Доктор Шуман только недавно спускался к нему на нижнюю палубу, осмотрел и перевязал его заново, рана отлично заживает. Толстяк, несомненно, поправится и еще немало набаламутит. Проходя мимо, он из-под толстого слоя бинтов, точно из-под шлема, в упор посмотрел на доктора, но как будто не узнал его. Доктор Шуман взялся за дверную ручку, и собственная рука удивила его — совсем бескровная, еле заметно просвечивает зеленоватый узор вен. До чего же он ослаб и устал, надо было пойти выпить кофе. Condesa, уже совсем одетая, даже в розовой бархатной шляпке, со спущенной на лицо короткой и редкой черной вуалью, лежала навзничь, будто позируя для изваяния на надгробной плите, тонкие щиколотки скрещены, дорожная сумочка через плечо, в левой руке пара коротких белых кожаных перчаток. Она слегка повернула голову и улыбнулась доктору. Горничная (она давно уже по-своему оценила странные отношения этих двоих — а еще старики, могли бы вести себя и поумнее, в такие-то годы!) почтительно поклонилась доктору, поспешно закрыла маленький саквояж, куда укладывала последние вещи, и тотчас вышла. Остальной багаж графини уже вынесли, свет погасили, каюта была совсем пустая, серая и унылая. Доктор Шуман остановился возле постели, и такое у него было серьезное, удрученное и озабоченное лицо, что condesa чуть отстранилась, веки ее дрогнули и голос зазвенел испуганно: — Они пришли за мной? — Да, они уже здесь. Подождите, выслушайте. Капитан и я расспросили их, выяснили, как им ведено с вами поступить. У них есть приказ. Они вас не тронут, даже не подойдут к вам. Они должны только ждать внизу у сходней — и не оглядывайтесь, вам вовсе незачем их видеть, их дело удостовериться, что вы сошли на берег и останетесь на острове, когда корабль снова отчалит… — Когда корабль снова отчалит, — повторила condesa. — Подумать только, все-таки для меня это плаванье кончится. — Вам совершенно нечего бояться, — сказал доктор и взял ее за руку, нащупывая пульс. Он и сейчас гнал от себя сомнения: быть может, он с самого начала обращался с нею неправильно — словно кому-то хоть когда-нибудь дается уверенность в своей правоте! — но ведь иного выхода не было. Condesa отдернула руку. — Что теперь за важность, какой пульс? — сказала она. — Со всем этим тоже покончено. Вам легко говорить, чтобы я не боялась, вы-то возвращаетесь на родину! А меня ждет тюрьма. Можете не сомневаться, как только я попаду к ним в руки, они засадят меня совсем одну в какую-нибудь гнусную мрачную дыру. Доктор Шуман присел на край постели и крепко сжал руку своей пациентки. — Вы не попадете в тюрьму, разве что тюрьмой для вас будет весь остров, — сказал он. — А это прекрасный остров, и вы можете жить где захотите и как захотите. — Как захочу? — это не прозвучало вопросом. — Совсем одна? Без друзей? Без единого centavito[51]? Без моих детей? Я даже не знаю, где они! И разве они теперь смогут когда-нибудь меня разыскать? Друг мой, неужели вы совсем помешались на благочестии, на добродетели и уже не способны чувствовать по-человечески? Как вы могли забыть, что значит страдать? — Подождите, — сказал доктор. — Подождите. Он достал шприц и ампулу и начал старательно готовить новый укол. Condesa следила за его движениями вялым, медлительным взглядом без всегдашнего живого лукавства. Молча села, сняла жакет, расстегнула манжету блузки, медленно закатала рукав и коротко, сквозь зубы втянула воздух, когда игла впилась в руку. — Ох, как мне этого будет не хватать! Что я буду делать без моего лекарства? — Когда оно будет вам по-настоящему нужно, вы его получите, — успокоил доктор Шуман. — Я даю вам рецепт и особо — записку для врача, которого вы для себя найдете. Думаю, любой врач с нею посчитается. Едва ли допустят, чтобы вы страдали. Condesa сжала его руку в своих, спросила с мольбой: — Ну почему вы не хотите мне сказать, что это за лекарство? А лучше дайте мне его, я сама буду себе колоть… я умею обращаться со шприцем. — Не сомневаюсь, — сказал доктор Шуман, — но этого я сделать не могу. Вы слишком безрассудны, на вас нельзя положиться, вы мне сами это говорили — помните? — Так ведь когда это было! — весело воскликнула condesa, надевая жакет. — Я стала совсем другая, сами видите — ваш хороший пример заразителен! — Она спустила ноги с кровати и села рядом с доктором. — Хочу вас кое о чем спросить. Вы же знаете, мы больше никогда не увидимся. Так почему бы нам не поговорить, как будто мы друзья или даже любовники или как будто мы снова встретились уже в загробной жизни. Нет, правда, давайте сделаем вид, будто мы — безгрешные души с крылышками и встретились в раю после долгого-долгого пребывания в чистилище! — Но ведь вы мне говорили, что не верите в загробную жизнь, а в души и в рай и того меньше, — с улыбкой возразил доктор Шуман. — Ну, не верю — какая разница? Все равно мы там встретимся. Но почему бы вам сейчас не ответить на мой вопрос? Она наклонилась к нему так близко, что он ощутил ее легкое дыхание, и спросила совсем просто, без особого волнения: — Правда, что вы вчера поздно ночью пришли и поцеловали меня? Правда? Обняли, приподняли с подушки и сказали: ты — моя любовь? Сказали: спи, любовь моя, — это правда? Или мне приснилось? Скажите… Доктор Шуман повернулся, горячо обнял ее, склонил голову ей на плечо и притянул к себе, так что щека ее коснулась его щеки. — Да-да, все это было, — простонал он. — Я приходил, родная. — Но почему, почему тогда, когда я не могла разобрать, сон это или явь? Почему вы ни разу не поцеловали меня, когда я знала бы наверняка, когда я была бы от этого счастлива? — Нет, нет, — сказал доктор. Он поднял голову и опять обнял ее. Condesa начала слегка покачиваться из стороны в сторону, словно баюкала младенца; потом мягко высвободилась, положила руки ему на плечи и немного отстранилась. — Стало быть, мне только приснилось… а знаете ли вы, что это значит — это пришло так поздно, так странно, не удивительно, что я никак не могла понять. Это и есть чистая романтическая любовь, она так нужна была мне в мои далекие девичьи годы. Но никто не любил меня чистой, невинной любовью, а если бы и полюбил, я бы уж так его высмеяла!.. И вот что с нами случилось. Невинная любовь — самая мучительная, правда? — Моя любовь к вам не невинная, а греховная, — сказал доктор Шуман, — вам я причинил много вреда, а свою жизнь загубил… — А моя жизнь давным-давно загублена, — сказала сопdesa. — Я уже забыла, какая она была до того. Так что из-за меня можете не казниться. И не думайте, что я буду спать на голом полу и питаться только хлебом и водой, этого не будет… это не в моем стиле. Мне это не идет. Какой-нибудь выход я найду. А теперь… теперь, любовь моя, поцелуемся по-настоящему, средь бела дня, и пожелаем друг другу всего доброго: пора прощаться. — Смерть, смерть, — сказал доктор Шуман словно бы кому-то, стоящему рядом, чья черная тень упала на них обоих. — Смерть, — повторил он и со страхом почувствовал: сердце вот-вот разорвется. — Ну конечно, смерть, — согласилась condesa, будто снисходя к его прихоти, — но это еще не сейчас! Они не поцеловались, condesa лишь взяла его руку и на минуту прижалась к ней щекою. Доктора била дрожь, с трудом он написал обещанный рецепт и записку. Открыл ее сумочку и вложил туда обе бумажки. Больше не сказано было ни слова. Он проводил ее до сходней, подал ей маленький саквояж. Condesa так и не подняла глаз. Он смотрел ей вслед, видел, как она села на пристани в элегантную белую коляску, в которую заложена была отнюдь не элегантная мохнатая лошаденка; и сейчас же какие-то двое, с виду серенькие, неприметные, наняли первого попавшегося извозчика и, дав белой коляске немного отъехать, неторопливо покатили следом. — Какие у вас планы? — спросил Фрейтаг. Они с Дженни задержались у сходней, по которым гуськом, вприскочку спускались студенты и хором во все горло распевали «Кукарачу». — До чего надоедливый народ! — сказала про крикунов Дженни. — Нет у меня никаких планов. Я жду Дэвида. — Тогда я пошел, — беспечно сказал Фрейтаг. — Может, потом встретимся где-нибудь на острове, выпьем все вместе. — Может быть. Дженни посмотрела ему вслед — прямая осанка, размашистая мужественная походка, ни дать ни взять красавец актер на роли героев — едва выйдет на сцену, сразу всех затмит. Он ловко свернул, пропуская встречных; вверх по сходням брели гурьбой довольно оборванные и грязноватые люди — мужчины, женщины, двое или трое детей — продавать пассажирам всякую всячину: куски шелка и полотна, какие-то мелкие корявые вещички, на которые и смотреть-то не стоило. Очень смуглая молодая цыганка шагнула к Дженни с таким видом, будто давно ее разыскивала, чтобы сообщить добрую весть. — Стой! — сказала она по-испански. — Такое тебе скажу, удивишься. Она подошла совсем близко, на Дженни пахнуло перцем и чесноком от ее дыхания, звериным запахом немытого тела, чем-то затхлым — от широченных цветастых красно-оранжевых юбок. Она взяла руку Дженни, повернула ладонью кверху. — Куда едешь — та страна не для тебя, и мужчина с тобой неподходящий. Но скоро приедешь в страну тебе по сердцу, и мужчину найдешь, какой тебе сужден. Не горюй, будет еще у тебя счастливая любовь! Позолоти ручку! Она крепко держала Дженни за руку, глядела колючими нахальными глазами и улыбалась, не разжимая зубов, будто скалилась. — Поди прочь, цыганка, — сказала Дженни по-английски. — Ты слишком мало знаешь. У тебя ограниченный умишко. Не хочу я никакого другого мужчины, от одной мысли жуть берет. Предпочитаю старую мороку, она хоть привычна. У меня в жизни еще много всего будет такого, что в сто раз интересней любого мужчины, — с глубочайшей серьезностью заверила она цыганку, — вот про это я бы с удовольствием послушала! Гадалка все не выпускала руку Дженни, не желала уйти, не получив монету. Но теперь уже Дженни повернула цыганкину руку ладонью вверх и внимательно ее изучала. И заговорила на сей раз по-испански: — А вот у тебя впереди дальняя дорога, и встретишь ты дурного человека… Цыганка вырвала руку и отшатнулась. — Ты чего мне наговорила? — спросила она в бешенстве. — Предсказала судьбу, — ответила Дженни по-испански. — Даром. Ты родилась счастливой. — И вложила ей в руку бумажный доллар. — Valgame Dios[52], — с неожиданной кротостью сказала цыганка и перекрестилась. Смуглые пальцы стиснули бумажку — и мгновенно лицо преобразилось, вспыхнуло безмерным презрением, торжеством, свирепая ненависть искривила губы, под налетом грязи проступила бледность. Цыганка круто повернулась, взмахнула юбками так, что разлетелись несчетные оборки, и через плечо бросила слово, которого Дженни не поняла бы, если бы не тон и выражение цыганкина лица. И Дженни по-испански отчетливо, звонко и вполне уверенно откликнулась: — От такой слышу! — Ты в самом деле поняла, как она тебя обозвала? — спросил Дэвид, он вдруг возник рядом, точно некий дух из пустоты. — Уж конечно, как-нибудь метко, не в бровь, а в глаз, — сказала Дженни. — Но я ей отплатила тем же. — А ты не можешь не ругаться с цыганками? — спросил Дэвид без малейшего любопытства. — И что же, выучилась у нее чему-нибудь новенькому? — Поживем — увидим, — весело отвечала Дженни. — И не суй нос не в свое дело. В гробовом молчании они спустились по сходням вслед за Гуттенами с Деткой, а за ними, чуть не по пятам, шли Эльза с родителями и чета Баумгартнер с Гансом. Фрейтага уже не было видно; миссис Тредуэл, в черной шляпе с широчайшими полями и ни больше ни меньше как с кружевным зонтиком, села во вторую ожидавшую на пристани коляску, и та унесла ее, казалось, навсегда. Студенты взгромоздились в экипаж более вместительный, из него во все стороны торчали их руки и ноги, высовывались тесно сдвинутые головы, и все это походило на крикливый птичий выводок в гнезде. Танцоры-испанцы сошли на берег тесной гурьбой, в необычном молчании, не глядя по сторонам, лица у всех замкнутые, суровые. Рик и Рэк, все еще изрядно помятые, угрюмо плелись сзади. На всех женщинах — черные шелковые, расшитые цветами шали с длинной бахромой, на детях короткие курточки с большими карманами, на мужчинах впервые за все время плавания самые обыкновенные полотняные костюмы, только уж слишком в обтяжку. И все они без малейших усилий кого угодно испугают своим разбойничьим видом. Сойдя на пристань, они сомкнули ряды и зашагали по мостовой в город так быстро и решительно, словно опаздывали на деловое свидание. Хансен и Дэнни так заспешили, стараясь не упустить танцоров (у каждого были на то свои причины), что даже столкнулись на сходнях. — Они удирают, — зло и растерянно сказал Дэнни, пытаясь опередить Хансена. Но Хансен, черный как туча, грубо оттолкнул его плечом, обгоняя, рявкнул: — А ваше какое дело? Идут, куда хотят, вас не спросили! «Зря бесишься, дубина долговязая», — подумал Дэнни, а вслух сказал: — Бьюсь об заклад, отправились на разбой, — но больше не пытался пройти первым. Верзила швед наверняка охоч до драки, во всяком случае, сейчас с ним лучше не связываться. Хансен надеялся отозвать Пастору от ее компании, но испанцы далеко опередили беспорядочную толпу, уходящую с пристани, а к тому времени, когда Дэнни и Хансен добрались до берега, они уже и вовсе скрылись из глаз. Пассажиры третьего класса, которым еще предстояло плыть до Виго, теснились у борта и, облокотясь на перила, внимательно, но без зависти, следили за своими недавними спутниками — за теми явились на пристань какие-то чиновники, согнали в кучу, точно стадо, и пересчитывали заново. На верхней палубе Иоганн подкатил дядю поближе к сходням, прислонил его кресло к перилам, а сам, щурясь, с бьющимся сердцем вглядывался в стройные фигурки, окутанные черными шалями, — они удаляются, грациозно покачиваясь, и Уже не узнать, которая из них Конча. Из груди Иоганна вырвался тяжкий вздох, полный такого отчаяния, что старик Графф встрепенулся. — Что с тобой, милый мальчик? — спросил он. — У тебя что-нибудь болит? Иоганн с досадой пнул ближайшее колесо, больного тряхнуло в кресле, он поморщился, громко застонал, оглянулся, точно хотел призвать какого-нибудь случайного прохожего в свидетели жестокости бессовестного племянника. Иоганн тоже огляделся по сторонам, сказал негромко: — Не твое дело. Обоим стало не по себе от тишины, что здесь, в гавани, воцарилась на почти опустевшем корабле, — словно рухнула ограда, за которой они чувствовали себя в безопасности. Тут подле них остановился доктор Шуман — заложив руки за спину, он медленно, неохотно, чуть ли не со страхом шел к себе в каюту. — Сегодня утром вы прекрасно выглядите, — сказал он Граффу. — Надеюсь, это плаванье доставляет вам удовольствие. — В душе моей мир, где бы я ни был, — не слишком приветливо заверил его старик. — А в море я или на суше — неважно. — Ваше счастье, — любезно сказал доктор. — Вам можно позавидовать. — На все милость Господня, — сказал Графф, он сильно недолюбливал всех врачей и лекарей на свете, ибо видел в них конкурентов, по некоему внушению свыше понимал: они стоят ему поперек дороги, не дают, исполняя волю Божью, свободно исцелить души и тела, — Что толку во всех ваших лекарствах, если недужна душа? — В этом, быть может, самая уязвимая сторона медицины и лекарств. Лично я стараюсь делать то, что в силах человеческих, а остальное вверяю Господу Богу, — кротко заметил доктор Шуман. Ибо он всегда отвечал уважительно даже людям с помраченным рассудком и самыми дикими заблуждениями; а в этот час мучительное сознание собственной вины медленно затягивало его в пучину, где бессильно барахтается несчетное множество людей, в пучину жалости ко всем страждущим, столь темную и полную смятения, что уже не отличить, кто на кого посягнул, кто над кем вершит насилие, кто угнетен, а кто угнетатель, кто любит, а кто ненавидит, или издевается, или равнодушен. Все исполинское здание, которому двойной опорой служат справедливость и любовь — два нераздельных столпа, возносящихся от земли в вечность, по ним душа человеческая ступень за ступенью поднялась от простейших понятий о добре и зле, от обыденных правил, принятых в обиходе меж людьми, к тончайшим, еле уловимым различиям и оттенкам в чувствах и верованиях, учениях и таинствах, — вся эта величественная башня рушилась вокруг доктора и рассыпалась в прах в минуты, когда он стоял подле маленького умирающего фанатика и тот смотрел на него со снисходительной насмешкой на иссохшем личике. Чудеса творятся мгновенно, их не вызовешь по своей воле, они совершаются сами собой, обычно в самые неподходящие минуты и с теми, кто их меньше всего ждет. Однако порой они избирают престранных посредников — так, чудо, которое спасло доктора Шумана, совершилось через весьма земной и прозаический взгляд господина Граффа: взгляд его явственно говорил, что доктор просто жалкое ничтожество, невежда и плохой христианин, — и стрела эта без промаха попала прямо в цель. Доктор содрогнулся, точно душу его поразила молния, вмиг рассеялись мглистые испарения чувств, что окутывали его густым туманом, и перед ним предстала истина, пронзила болью почти невыносимой, но знакомой, такую боль он признает безоговорочно и сумеет с нею справиться. Итак, когда он в последнее время поддался чувствительности и учинил чудовищную, преступную жестокость, это был лишь признак нравственного падения: он не желал сознаться себе, что вредил своей больной, он воспользовался тем, что condesa была на положении узницы, он мучил ее своей грешной любовью — и притом лишил ее, да и себя, всех человеческих радостей, какие могла бы им дать эта любовь. И он предоставил бедной женщине уйти без малейшей надежды, ни намеком не пообещал в будущем ни помощи, ни избавления. Ну и трус, ну и негодяй, холодно сказал себе доктор Шуман, омытый разоблачающим светом Граффова презрения, но не только же, не до конца же он трус и негодяй, если сам не пожелает на том и успокоиться! Он приветливо пожелал Граффу на прощанье доброго утра, развеяв тем самым нависшее над ним ядовитое облако, чреватое богословским спором, и прошел в одну из маленьких гостиных; написал короткое письмо к своей недавней пациентке и вручил казначею — тот уж сумеет найти подходящего человека из полицейских, чтобы передать его по адресу. Доктор Шуман выражает графине свое почтение, прилагает адрес своего врачебного кабинета в родном городе, свой номер телефона, адрес отделения Международного Красного Креста в Женеве и Убедительно просит графиню немедленно написать ему и сообщить, по какому адресу следует посылать письма, чтобы в любое время ее разыскать. Он, доктор Шуман, желает знать о ее самочувствии и надеется получить ответ еще до отплытия корабля, которое назначено на четыре часа дня. Он остается ее, графини, верным и преданным слугою — следует подпись. Затем доктор Шуман заглянул в судовой лазарет, там были только два матроса, но оба уже, можно считать, поправились и пошел в обход по нижней палубе — здесь у одного новорожденного слегка воспалился пупок, возможно заражение. Промыть, смазать, перевязать — на это ушло несколько минут, но вот все сделано, а впереди еще долгий день, и как его убить — неизвестно. Доктор медленно зашагал по верхней палубе, с некоторым облегчением заметил, что старика Граффа и его злющего племянника больше не видно; однако он уже устал ходить взад и вперед. Наконец он сдался и пошел к себе в каюту отдыхать. И вот он лежит, по привычке, точно надгробная статуя раннего средневековья, скрещены ноги в щиколотках, руки крест-накрест на груди, и противоестественная влюбленность его начинает меркнуть, а вместе с тем рассеивается и недоверие и ненависть к недавней любви… все это был просто какой-то долгий сон наяву. Жаркой волной захлестнула и душу, и тело доктора горькая жалость к несчастной, обреченной женщине, которой, может быть, ни он и ни один человек на свете уже не в силах помочь, — и волна эта принесла с собою исцеление. Какая нелепость — говорить «обречен» о том, кто еще жив, нельзя этого знать до последнего дыхания! Неторопливо, отчетливо, прочно складывался у него простой, разумный, безукоризненно практичный план: он искупит содеянное зло; он позаботится, чтобы она ни в чем не нуждалась, будет у нее и уход, и защита, и необходимое лечение; за ней надо присматривать, оберечь и спасти от ее самоубийственного романтического безумия. И ничего в этом не будет предосудительного — простое милосердие, тут и объяснять нечего, все это можно обеспечить на расстоянии, и жене вовсе незачем об этом знать. О жене подумалось с привычной нежностью — ему так близки и ее неизменная сила, и неожиданные, всегда изменчивые слабости и капризы. Жена — вот средоточие, основа и смысл его семьи, вокруг нее росла и складывалась его жизнь, точно некий живой организм; что бы там ни было, а ее нельзя тревожить. Зло, которое он причинил, он искупит молча, и это тоже станет ему наказанием… Доктор Шуман блаженно засыпал, утешенный, умиротворенный божественным наркотиком надежды и успокоенной совести. Проснулся он от знакомой суматохи, скрипа, грохота, криков, от качки и тряски — старуха «Вера» опять пускалась в путь, и доктор Шуман несколько минут лежал, забавляясь этой нелепостью: так смехотворно соединились в его жизни совсем домашняя привычная неразбериха и суровые корабельные порядки на этой старой посудине, где, право же, может стрястись все что угодно. Сон освежил доктора, на душе стало легко и отрадно, губы вновь и вновь трогала невольная улыбка. Он поглядел в иллюминатор — остров Тенерифе остался позади, его уже окутала дымка дали, редкие огни мигали, словно свечи на рождественской елке. Там его любимая, теперь она уже знает, что она не одинока, не покинута, не брошена на произвол судьбы, — милая заблудшая душа, с ней ни минуты не следовало обращаться сурово. Теперь ему станет спокойнее, хорошо знать, что она пробудет там, на острове, недолго, только пока он не найдет способа ее освободить; но почему стюард до сих пор не принес ему ответа на письмо? Надо пойти наверх. Да и горн уже зовет обедать, в отсутствие капитана доктору Шуману всегда следует выходить к столу. По дороге он заглянул к казначею за ответом на свое письмо. Казначей, конечно, уже отправился обедать, но все сведения передал своему молодому помощнику. И помощник, стоя перед доктором Шуманом навытяжку, старательно доложил: полицейский агент отдал письмо доктора госпоже графине. Она тут же, при нем прочитала письмо, и агент сказал, что он охотно подождет ответа. Доктор шагнул вперед и протянул руку ладонью вверх. — Где же ответ? — спросил он, и голос его прервался. — Сэр, — отчеканил помощник казначея, словно повторяя затверженный урок, — госпожа графиня поблагодарила агента и сказала, что ответа не будет. — Дэвид, лапочка, давай опять станем туристами, — предложила Дженни и тут же воскликнула в восторге: — Смотри, смотри, тут столько всякого, мы такого еще не видали! — Например? — лениво спросил Дэвид, не поворачивая головы. — Что тут нового? Пальмы? Ослики? Красная черепица на крышах? Босоногая немытая деревенщина? Уже насмотрелись в Мексике и еще насмотримся в Испании… Опять они оказались в знакомом тупике: никак не сговорятся, что делать дальше. Они сидели на скамье на краю маленькой площади, сюда их привела осененная мимозами и пальмами узкая каменная улочка, взбегающая по крутому склону до половины холма. — Например, верблюды, глупый, — терпеливо пояснила Дженни. — Верблюды с огромными тюками меж горбов, и погоняет их босоногая немытая деревенщина, но притом в тюрбанах! — Это просто вариации все той же темы, — сказал Дэвид. — Почему бы не посидеть тут, а вся эта живописность пускай сама проходит перед нами? Нет, на это Дженни согласиться не может. Она взбудоражена, Дэвид знает — ей надо еще чего-то кроме живописных красот. Она сидит на краешке скамьи, вся подалась вперед, озирается по сторонам, готовая вскочить по первому знаку, — и вдруг в самом деле вскакивает, машет рукой и зовет, будто завидела старых, долгожданных друзей, а это всего лишь тяжело взбираются в гору, к городскому базару, Эльза и ее скучнейшие родители. Эльза степенно машет в ответ. Папаша и мамаша Лутц кивают важно, без улыбки, ибо фрау Лутц полагает, что Дженни особа легкомысленная и не слишком подходящая соседка по каюте для их дочери. — Ладно, Дэвид, — живо говорит Дженни, — сиди тут и обрастай мохом, а я пойду бродить на воле с цыганской дикою семьей! И Дэвид остался в который раз ворочать в голове непостижимую истину: Дженни порой предпочитает проводить время с кем попало, только бы не с ним… Мимо него потянулось недлинное шествие: Дженни с Лутцами, чуть поотстав — Фрейтаг с миссис Тредуэл, еще подальше Рибер и фрейлейн Шпекенкикер, эти, как всегда, шумны и крикливы, размахивают руками и гогочут. Дальше тащится чета Баумгартнер и между ними Ганс. Еще дальше — новобрачные, они обняли друг друга за талию, склоненные головы прижались висок к виску, на лицах — блаженный чувственный восторг. Дэвида захлестнула жгучая зависть и желание; эти двое всегда держатся так скромно, им явно и в мысль не приходит, что на них смотрят; но сейчас бросается в глаза, что медовый месяц их в самом разгаре. Мало-помалу они преодолели первую робость и застенчивость, у обоих под глазами темные круги, у новобрачной на щеке красное пятно. Иногда они по утрам остаются на палубе, сидят в шезлонгах, взявшись за руки, и сразу засыпают. Днем скрываются в каюте, а к ужину выходят измученные, молчаливые, и лица у них неподвижные, замкнутые, и они обмениваются такими взглядами… Дэвид резко поднялся, тряхнул головой, кровь прихлынула ко всем самым чувствительным местам, каждый нерв — как струна, в мозгу дикая пляска эротических картин и ощущений, жгуче сладостных и уже по одному этому ненавистных. Он шагнул вперед, готовый пойти вслед за Дженни. Новобрачные увидели его и мигом разомкнули объятия, молодая жена тихо взяла мужа под руку, и они чопорно прошествовали дальше. Дэвид почувствовал себя круглым дураком. Он безмерно презирал грязную игру воображения, похоть, которая пробуждается от любой эротической сценки или музыки, от услышанного или прочитанного слова, от танцев и похабных анекдотов, презирал любителей подглядывать и подслушивать, давать волю рукам, пожимать под столом ножки, искать прикосновений в тесноте, в публичных местах, завсегдатаев стриптиза и просто мечтателей, которые могут довести себя до высшего экстаза, попросту сидя на месте и глядя в одну точку. Сам он, по крайней мере, издавна привык действовать напрямик. Если уж приспичило, шел и находил какую-нибудь юбку. Когда работал на руднике, раза два решался на рискованную затею — завести себе постоянную девчонку. Но это сразу же становилось невыносимо: женщин понять невозможно. Он готов ручаться головой — нет на свете такой шлюхи, которая не уверена, что найдется рано или поздно чудак, влюбится в нее, и уведет за собою, и устроит ей жизнь роскошную или хотя бы праздную. Иные мечтают даже о законном браке — ведь и такое иногда случалось… Дэвида потянуло в ту пору к чумазой девчонке, наполовину индианке, у нее под ногтями был вечный траур, а в чудесных блестящих густых волосах — вши. Он вымочил ей волосы в керосине (девчонка не доверяла этой жидкости и не умела с ней обращаться), разогрел у себя в тесном патио, обнесенном высокой стеной, прорву воды в котле и среди дня, на солнышке долго отмывал и оттирал ее всю, с головы до пят, включая волосы и ногти. А под конец облил ее вест-индской лавровишневой водой. Но когда лакомство было столь тщательно приготовлено, оказалось — всякий аппетит пропал. Кончилось тем, что он дал ей пять песо и, к ее изумлению, велел убираться на все четыре стороны. А она, надевая бесчисленные юбки, спросила деловито: — Почему ж ты на мне не женишься? Я буду хорошей женой, я это умею! Он объяснил, что жениться ему еще рано, и она ушла, веселая, уверенная в себе, однако по лицу ее, по всей повадке видно было, она приняла его за какого-то евнуха либо за очередного чужеземца со странностями, — и, уходя, она сказала: — Когда почувствуешь себя мужчиной, дай мне знать! Вон куда занесся он в мыслях, лишь бы выбраться из этой каши… Дэвид дал новобрачным пройти и поплелся в хвосте процессии. Поневоле заметил, что Дженни теперь идет вместе с Фрейтагом и миссис Тредуэл, и почувствовал себя оскорбленным, когда она вдруг радостно подпрыгнула и в восторге показала на что-то впереди. Все остановились, завертели головами. Дэвид тоже посмотрел в ту сторону — да, это было странно, и ново, и прекрасно; никогда больше ему такого не видать — и не забыть никогда. Впереди бежит тоненькая девушка, гибкая и сильная, точно балерина, из-под тесного и коротенького черного платья мелькают голые смуглые ножки, голову окутал квадратный черный платок, и низко на лоб надвинута крохотная, совсем кукольная шапочка, видимо как-то укрепленная под платком, под тяжелым узлом волос; перебежала им дорогу, метнулась вверх по скалистому откосу, круто свернула влево, на тропинку поуже, — легконогая и стремительная, точно дикая лань. На голове у нее огромный плоский поднос, уставленный помятыми бидонами с водой, — и с этой ношей она почти бегом взлетает в гору в своих изношенных тапочках, прямая, стройная, высоко вскинута голова, круто покачиваются бедра, руки распахнуты, словно крылья. А потом оказалось, что девушка эта не единственная. Куда бы ни пошли в тот день пассажиры «Веры», всюду и везде на острове сновали вверх и вниз водоноши, юные красивые девушки — точеные носы, нежная линия губ, цвет лица точно слоновая кость, такой увидишь только у испанок. Изредка встречались и женщины постарше, лет тридцати, все еще прекрасные изяществом и стройностью тренированных гимнасток. Фрейтаг с восхищением смотрел, как они непрерывно и словно бы ничуть не уставая пробегают по откосам. — Такая работа за неделю убила бы двух портовых грузчиков, — сказал он. — Просто не может быть, чтобы они подолгу это выдерживали. Все приезжие пришли в восторг, им непременно хотелось понять, в чем тут секрет. А могли бы сообразить, что нет тут ничего загадочного. Сообща подозвали первого же местного жителя, который проходил мимо, — босоногого, всклокоченного, в закатанных до колен холщовых штанах, с бесформенным тюком за плечами, — и профессор Гуттен стал его расспрашивать о непонятном явлении. Местный житель постоянно встречал подходящие к острову корабли и туристов давно изучил, а потому начал, как всегда, совсем просто: все девушки, которые носят воду, — очень порядочные девушки и зарабатывают свой хлеб честным трудом. Он знал, у туристов — и не только у мужчин — престранные понятия о том, как ведут себя молодые женщины в чужих странах. И, несмотря на свой долгий опыт, не мог одолеть изумления: почему, сколько ни приходит сюда кораблей, никак приезжие люди не возьмут в толк, что для молодых девушек носить воду — самое обыкновенное, простое и естественное занятие. Кому же еще носить воду? Спокон веку это обычная домашняя женская работа. Таков строгий порядок в каждой семье, и девушки должны повиноваться… Их нанимает компания, которая ведает доставкой воды, и, ясное дело, они носят форму. Тут рассказчика перебили, как всегда, вечно волнующим туристов вопросом: для чего эта черная игрушечная шапочка, для чего каждая девушка надвигает ее на лоб под своим подносом? Островитянин не знал: никто этого не знает, никто на острове сроду про это не спрашивал. Таков обычай, и все тут. Это часть их форменной одежды. Если девушка не наденет такую шапочку, ее не допустят носить воду. Проще простого, а вот туристы никак не поймут! Потом Фрейтаг задал еще один неизбежный вопрос: — А почему все они такие красивые? И всклокоченный местный житель с удовольствием ответил то, что отвечал всегда: — Нам тут, на острове, выбирать не приходится. Что Бог даст, на том и спасибо. У нас тут все девушки красивые и все добродетельные. Этот ответ неизменно встречали почтительным молчанием. Баумгартнеры с Гансом, Фрейтаг и миссис Тредуэл, семейство Лутц и Дженни, Гуттены, которые тоже их догнали, и Глокен в красном галстуке — вся компания сгрудилась теперь вокруг островитянина. Туристы — значит, сплошь варвары, дело известное, — и он предлагает показать им здешние достопримечательности и обо всем, как положено, рассказать, если ему заплатят по столько-то с человека. Вот уж этого никто не желал — и компания рассеялась, все пошли врозь, поодаль друг от друга, но в одном направлении, так что рано или поздно не миновать было снова сойтись в одних и тех же уголках и примерно за теми же занятиями. Глокен прежде плелся далеко позади всех, но за время этой остановки наверстал упущенное. Проходя мимо Дэвида, он приветливо помахал рукой, улыбнулся своей страдальческой улыбкой. — Поторапливайтесь! — ободряюще крикнул он. — Отстанете! Дэвид двинулся следом, не теряя их всех из виду, но и не пытаясь догнать. И с удовлетворением думал — до чего они все нелепы и неуместны здесь, несуразно одетые и уж вовсе не для такого похода обутые. Ну и разношерстное сборище; Дженни и та кажется нескладной в мешковатом балахоне из рогожки, вечно она его надевает не к месту и не ко времени, потому что он, мол, ручной работы. Поглядела бы на себя со стороны! Да, беспощадны к ним ко всем здешний чистейший, прозрачнейший воздух, тени пальм и солнечные зайчики на кривых, узких старинных улочках (они уже подошли к городку), — бросается в глаза, до чего эти люди ужасающе тусклые и скучные, в том числе и Дженни… Мимо Дэвида пронеслись святые отцы Гарса и Карильо в раздувающихся пузырями сутанах и старушечьих башмаках с резинками; от жестких, точно деревянных шляп с плоской тульей и загнутыми с боков полями падала тень на жесткие, сумрачные лица; вышагивая, точно страусы, они догнали и опередили неторопливых зевак с «Веры». Дэвид немного поразмыслил над своим положением — да, в общем-то, безнадежно… а впрочем, было ли когда-нибудь иначе? Куда бы его ни занесло, всегда тянет прочь, так и с жильем, и с работой: где ни случится осесть, только и думаешь, как бы оттуда вырваться. И никогда он не встречал женщины, которой мог бы довериться. Дженни — последняя соломинка, за которую он уцепился. Нет, он не в силах ее ненавидеть — пока еще нет, разве что порывами, приступами. Как бы ни изменились их чувства друг к другу, все же еще и сейчас можно считать это своего рода любовью… но обоим было бы лучше без этой любви… Много ли лучше и в каком смысле — этого он и сам не понимает. Да и что за важность… Настроение у него стало вполне приемлемое, и он торопливо пустился догонять Дженни, взял ее под руку, на ходу поздоровался с Фрейтагом, миссис Тредуэл и еще кое с кем и изложил свой план действий: — Дженни, ангел, давай поищем какой-нибудь симпатичный кабачок и выпьем здешнего вина с говяжьими колбасками, ладно? Я зверски проголодался, закусим, а потом походим и поглядим, что и как. — Пошли! — сказала Дженни и слегка подпрыгнула. Они помчались во всю прыть, далеко обогнали остальных и вышли на маленькую площадь, окруженную лавками и винными погребками. Все эти заведеньица на вид и на запах были одинаковы, и Дэвид с Дженни мешкали, не зная, которое выбрать, пока не заметили над одной дверью вывеску «Еl Quita Penas».[53] — Вот это для нас! — сказала Дженни. — Идем, Дэвид, лапочка, забудем все наши заботы. Они уселись за крохотный столик подле маленького темного окошка — и из окошка увидели, что с другой стороны на площадь вступают бродячие танцоры с «Веры». Вся труппа устремилась в лавку, дверь которой обрамляли живописно развешанные цветастые шелковые шали и обшитое кружевами белье, и набросилась на выставленные товары, а Рик и Рэк принялись шарить на прилавке снаружи у двери, ворочать и дергать рулоны тканей. Хозяйка выбежала шугнуть их и опять кинулась внутрь присмотреть за посетителями. — Это похоже не на прогулку за покупками, а на бандитский налет, — заметил Дэвид. — А это, наверно, и есть налет, — отозвалась Дженни. Но говорили оба лениво и продолжали отведывать вина из бочонков вдоль стены: закусывая обильными порциями вкуснейшего испанского перца и колбасками, они перепробовали малагу, мускатель, мальвазию, местный коньяк под названием «Tres Copas»[54], а потом, с кофе, — апельсиновый ликер, который немножко напоминал кюрасо. Вошел Дэнни, чуть ли не с нежностью их приветствовал и уселся к ним за столик, будто его приглашали. — Уф, запарился, — начал он. — Кажется, весь остров обегал, и все галопом. Видали вы этих девчонок с бидонами на голове? Ну вот, одна мне подмигнула, даже не сказать, чтобы мне как мне — знаю я эту породу, хоть бы она ходила в упряжи, как мул… ну, я и двинул за ней, думал, это она дает мне знать, что скоро кончит работу и не прочь… не прочь… э-э… — он сглотнул, покосился на Дженни, — немножко пообщаться, — и вот провалиться мне, как пошла она скакать вверх и вниз по этим камням да по тропинкам, ну сущая коза. Иногда подойдет к дому и даже толком не остановится, только согнет коленки, поднос на голове и не покачнется, тут выходит из дому хозяйка, посудину с водой снимет, пустую поставит — и та скачет дальше, прыг-скок, а я плетусь за ней высунув язык. А иногда она повернет обратно, идет мне навстречу и каждый раз эдак глянет — не улыбнется, только глазами сверкнет… Вы что пьете? — перебив себя, обратился он к Дэвиду. — Спросите и для меня, ладно? Не умею я трещать по-ихнему, не знаю названий… ну и вот, потом прикинул, наверняка вода у нее вся вышла, одни пустые жестянки остались, и пошел за ней вниз, шли-шли, наконец пришли — длиннейший навес, под ним полно бочонков, большущие бочки с водой, и куча девчонок — одни сидят, отдыхают, другие заново нагружают свои подносы. А моя отдыхать не стала. Набрала полный поднос и шмыг мимо меня, как дикая кошка, на этот раз прямо в глаза глянула и говорит: «Vaya, vaya!..»[55] Ну, это я понял. Опять гонять по всему острову. Поглядел, что в этом водяном сарае творится, и решил — с меня хватит… — Что ж, правильно, — сказал Дэвид. — Подождите, может, в другой раз больше повезет. — Вот посмотрите на Пастору, — сказал Дэнни и протянул бокал, чтоб ему налили еще малаги. — Слишком сладкое пойло, у них что, не найдется чего-нибудь покрепче? — Пастора вон там, в лавке через дорогу, — ободряюще подсказала Дженни. — Ну и пусть ее, — ответил Дэнни. — Сейчас не до нее. Я не собирался вправду на нее смотреть. Хоть бы и совсем больше не видать, ни к чему она мне сейчас. Похоже, все эти испанки слишком норовистые кобылки, ни минуты спокойно не постоят, никакого толку от них не добьешься… — Что ж, вы всего насмотрелись, — сказала Дженни, — теперь мы с Дэвидом пойдем любоваться здешними чудесами. Дэвид расплатился американскими деньгами и получил сдачу — пригоршню испанской мелочи. — Эту монету лучше поскорей истратить, — посоветовал Дэнни. Махнул хозяину бокалом, чтобы налил в третий раз, спросил жалобно: — Как по-ихнему коньяк? Вот уходите вы, бросаете меня одного. А я тут влипну в какую-нибудь историю. Мне чего-то не по себе. Пожалуй, выпью лишнего и уж тогда наверняка пойду задам взбучку этой Пасторе… — Как бы она первая не задала вам взбучку, — весело сказал Дэвид, — Она покрепче, чем кажется с виду, и с нею там вся шайка. — А почему бы вам не поколотить какого-нибудь здешнего guardia civil? — предложила Дженни (она еще раньше приметила на пристани парочку внушительных национальных гвардейцев в глянцевитых треуголках с загнутыми полями, в тугих мундирах; рослые, дородные, крепкие, как дерево, — не сдвинешь, не пошатнешь). — Почему вам непременно надо колотить женщину? Неожиданно оказалось, что у Дэнни имеется логика, и даже смутное, отдаленное подобие таящегося глубоко в душе чувства справедливости, и какие-то нравственные понятия, и даже, можно сказать с некоторой натяжкой, своя этика. Или по крайней мере здравый смысл. — Потому что я на нее зол, — сказал он просто. — А ихние вардия шивил, они ж мне ничего худого не сделали. Дженни широко, от души, улыбнулась ему, но мигом спохватилась, сделала серьезное лицо: еще вообразит, будто она его завлекает! И все же сказала: — Вы совершенно правы! Слышишь, Дэвид? Мистер Дэнни только что высказал важнейшее правило кодекса чести. — Не слышал… что такое? — спросил Дэвид не без опаски. Но Дженни на сей раз дурачилась вполне безобидно. — Ну как же: не драться с теми, на кого не злишься. Не срывать зло на ком попало… и ничего не делать не подумавши. Они помахали Дэнни на прощанье и вышли. А он хмуро уставился на свой недопитый бокал. Уж не насмехалась ли над ним эта нахалка? Вот на кого он вовек не польстится… дождется она, как же — когда рак свистнет! Фрау Риттерсдорф чувствовала себя не очень ловко — одна, за столиком, который стоит прямо под деревом, очень странное место; хотя угрюмый старик разостлал перед нею потрепанную хлопчатобумажную скатерку и поставил чашку кофе, а из дома за его спиной, больше похожего на сарай, тянуло запахом жареного сала, всему этому плохо подходило название кафе… Она пониже надвинула на лоб свой розовый шарф, положила возле чашки раскрытый блокнот и начала писать: «На нашем корабле беспорядочно смешалось множество разнородных элементов, и это, естественно, повлекло ряд неприятнейших происшествий, таково логическое следствие недостатка дисциплины, дерзость низших классов, когда им предоставляют хотя бы малую толику свободы…» Она перечитала написанное — нет, негодование явно взяло верх над чувством стиля, и абзац ей не удался. Она зачеркнула его весь, каждую строчку, тонкой чертой: прочесть можно, однако это будет служить напоминанием, что формулировка ею отвергнута и впредь подобной несдержанности надлежит избегать. И принялась писать дальше: «Они наводнили все магазины, кишат везде, точно полчища крыс. Я наблюдала за ними и знаю — они воруют все, что попадется под руку. Не могу разглядеть, какие именно вещи они крадут и какими способами, для этого надо было бы подойти гораздо ближе. Я чувствую, они несут с собою некое поветрие, поистине источают метафизические миазмы зла». Фрау Риттерсдорф приостановилась и с восторженным изумлением перечитала эту сентенцию. Откуда такие слова? Неужели ее собственные? А может быть, она их где-то вычитала? Кажется, прежде ей никогда не приходила в голову подобная мысль, но, безусловно, она и не слыхала ни от кого ничего подобного. А существуют ли такие миазмы? Она всегда придерживалась мнения, что любая вещь, попав не на свое место, загрязняет его. Неопровержимый научный довод для поддержания порядка: низшие слои должны знать свое место. Она не нашла ответа на свои вопросы, но вновь вернулась к предмету размышлений. Бродячая труппа испанских танцоров, да и многие пассажиры первого класса на этом корабле, вне всякого сомнения, оказались не на своем месте — и вот уже последствия бросаются в глаза… «Несчастная condesa, — писала фрау Риттерсдорф. — Где-то она теперь, всеми покинутая узница на этом Острове Мертвых?» Она подняла голову, быстрым взглядом обвела все вокруг: деловитая суета, мужчины, женщины, дети всех возрастов, всякая домашняя живность, у каждого явно свои заботы, каждый занят своими мыслями невесть о чем. Жалкие, убого одетые, с такими усталыми лицами — ну для чего, спрашивается, они живут? И главное (вопрос, который всегда ее волновал), можно ли вообще считать, что они — живые люди? В нескольких шагах от фрау Риттерсдорф сидела прямо на земле, среди корзин с принесенной на продажу привядшей зеленью, какая-то женщина; она скрестила ноги, уложила меж колен, как в люльке, младенца и дала ему вздутую обнаженную грудь с огромным, точно большой палец, коричневым соском, а сама жадно ела лук, помидоры, колбасу, абрикосы, заворачивая все это в полусырые жесткие лепешки. Младенец сосал, блаженно дрыгал ножками, а мать поминутно отрывалась от еды: подходили покупатели, протягивали ей сумки, сплетенные из пальмовых листьев, она клала в сумки овощи, из плоской корзиночки, стоящей рядом на земле, отсчитывала сдачу. Зрелище это вызвало у фрау Риттерсдорф такое отвращение, что она не в силах была опять взяться за перо. Младенец — толстый, крупный, его давным-давно следовало отлучить от груди. Лицо, руки, шея матери — темные, грубые, точно старая дубленая кожа, боковых зубов нет, она раздирает еду передними, и однако ест с волчьим аппетитом. Ребенок сполз с ее колен, выпрямился. На нем одна лишь грязная рубашонка, коротенькая, едва до пупа. Он стал тверже, расставил ноги, младенческое украшение будущего мужчины задралось к небесам и высоко пустило сильную струйку, которая взвилась блестящей аркой и шлепнулась в пыль в двух шагах от безупречных светлых туфель и паутинных чулок фрау Риттерсдорф. Пораженная фрау Риттерсдорф чуть не вскрикнула, вскочила, попятилась, подобрав юбку. Мать не поняла ни ее движения, ни возмущенного взгляда, только протянула руку, ободряюще, любовно и ласково похлопала малыша по спине, а он преспокойно докончил свое дело, захлебываясь нечленораздельным, но довольным и радостным воркованием. Мать притянула его к себе, ладонью прикрыла срамное местечко, весело улыбнулась фрау Риттерсдорф и крикнула ей с гордостью: — Es hombre, de veras![56] — словно этим все объяснено, словно это радостный секрет, который ведом всем женщинам. Фрау Риттерсдорф собрала свои вещи и поспешила прочь, холодея от ужаса, будто костлявая рука дотянулась к ней из прошлого, стиснула ледяными пальцами и вновь потащила в чудовищную трясину невежества, нищеты и скотского существования, откуда она насилу вырвалась… с каким трудом! Глинобитный пол хижины, где жили ее дед с бабкой, где свинарник, коровник, крохотная каморка с насестами для кур — все выходили в единственную комнату, в которой ютилась вся семья; скучный, убогий деревенский домишко, где поселились ее отец-сапожник и мать-швея, гордые тем, что достигли столь высокого положения в своем мирке; их тщеславная мечта, чтобы она, их дочь, выбилась в учительницы деревенской школы… О, как вопиют все эти страшные воспоминания — не только голоса и лица давно умерших людей, тех, кого она столько лет старалась забыть, от кого старалась отречься, но даже та домашняя скотина, и душные стены, и глиняный пол, и вонючие кожи сапожника, и вкус намазанного салом кислого хлеба, который она брала с собой в школу, и самый этот ломоть хлеба — все вновь поднялось из глубокой ямы, где она когда-то похоронила эти воспоминания, они ожили все до единого — и их немой хор, леденящий кровь в жилах, взывал к ней, и жаловался, и обвинял, беззвучный, точно вопль отчаяния в страшном сне. Пол той хижины, те свиньи, и хлеб, и дед с бабкой, и мать с отцом — все кричали в один голос одни и те же грозные слова, и хотя слов она не разбирала, но знала, что ей хотят сказать. Фрау Риттерсдорф стояла пошатываясь, прижав ладонь ко лбу. Старик в грязном фартуке вежливо сказал ей что-то, протянул руку. — Да-да, — сказала она, — я вам должна. Старательно отсчитала ровно столько, сколько нужно, испанской монетой, на которую обменяла немного денег у судового казначея, прибавила несколько медяков и вложила в протянутую ладонь. У нее шумело в ушах, земля под ногами качалась, словно палуба «Веры». — Должно быть, у меня какой-то приступ, голова закружилась, — вслух подумала она по-немецки. И старик слуга учтиво согласился: — Si, si, senora, naturalmente.[57] И ее передернуло от этого непрошеного сочувствия. На ходу ей сразу стало лучше, но все равно она недоумевала — что же это с ней случилось? Она решила возвратиться на «Веру» и там пообедать. Осторожно ступая по камням, она увидела сеньору Ортега с няней и младенцем (никаких забот у женщины, едет в Париж, замужем за преуспевающим дипломатом!) — они не спеша катили в нелепом с виду, но шикарном открытом экипажике, так называемой коляске, вернее сказать, такая коляска была бы шикарна, если бы к ней — да приличных лошадей и приличного кучера. Тут фрау Риттерсдорф почувствовала, что очень устала, неплохо бы и ей нанять коляску. Да, но ведь это расход. Если позволять себе столь легкомысленные траты, тебе уготована одинокая старость и пойдешь в услуженье в какой-нибудь мещанский дом, живущей гувернанткой, за стол и квартиру, да изредка в праздник перепадут чаевые, и изволь подлаживаться к несносным сорванцам в заурядном семействе, какое молодая, полная сил женщина не удостоила бы и взглядом… Если б Отто мог предвидеть, что ее ждет подобная судьба, неужели он, не подумав о ней, пошел бы навстречу своей геройской гибели? Что он ей оставил? Железный крест, парадный мундир и саблю. И если бы его родители не передали ей его скромное наследство, что было бы с нею сегодня? Ох, Отто, Отто, если бы ты видел меня сейчас, если б тебе приснилось во сне, что со мной станет, ты не расстался бы с жизнью понапрасну. С нею любезно раскланялись двое молодых помощников капитана. Когда она спускалась к себе в каюту, ей встретилась фрау Шмитт с вязаньем в руках. — Уже вернулись? Так быстро? — спросила фрау Риттерсдорф. — Довольно я насмотрелась, все одно и то же, — хмуро ответила фрау Шмитт. Фрау Риттерсдорф хотела пройти дальше, но, услыхав такие слова, остановилась. — Значит, тут все-таки есть на что посмотреть? — спросила она снисходительно. Это высокомерие всегда возмущало фрау Шмитт, не умела она как следует ответить. — Для тех, кто умеет видеть, кое-что есть, — сказала она. И сразу испугалась собственной смелости, даже чуточку закружилась голова, — и, прежде чем фрау Риттерсдорф успела опомниться и отбрить ее, пошла дальше, в обезлюдевшую гостиную, где ее ждали тишина и покой. Фрау Риттерсдорф, конечно, не пропустила мимо ушей столь дерзкий выпад, но решила пока оставить его без внимания. В мыслях она переступила некую границу, о существовании которой раньше и не подозревала, но граница уже осталась позади — и фрау Риттерсдорф ощутила странное облегчение, словно сбросила с души груз, который долгие годы тяготил ее и изматывал… Она открыла сумочку, достала бумажник, где хранила паспорт, осторожно пошарила двумя пальцами и извлекла из одного отделения маленькую фотографию мужа в плоской серебряной рамке. О нет, он был совсем не такой… Блистательному облику, что хранился в ее воображении, нанесен был тяжкий удар, как всегда, когда она смотрела на эту безжизненную армейскую фотографию: ни света, ни красок, прозрачные глаза как-то вытаращены, пустые и холодные, точно камешки. Нет, нет… хватит, довольно. Она сунула фотографию обратно, отложила сумочку. Отныне она забудет этого героя, ведь он-то ее забыл, оставил на произвол судьбы… какой эгоизм, какая жестокость — так поступить с женой, которая его обожала! Нет-нет. Она забудет, найдет себе другого мужа, на сей раз настоящего. Когда это дурацкое плавание закончиться, она останется на родине, вот где ее место, она будет жить среди людей, близких ей по духу, там мужчины сумеют оценить ее достоинства… В мозгу стали всплывать имена, лица. Она открыла блокнот и принялась записывать… «Начнем с самого важного», — мягко предостерегла она себя. Воображение увлекло ее в новые весенние края, где вполне возможны встречи с вполне подходящими женихами, знакомыми и незнакомыми, — восхитительные встречи, которые столько сулят. Перед глазами разыгрывалась одна сцена за другой. На минуту сюда же затесался дон Педро, но тотчас был изгнан, и снова длилось восхитительное шествие: она сама в сопровождении то и дело меняющихся спутников… и все время она приглаживала щеткой волосы, опять и опять, сотни раз, не считая. Она забыла про обед. Прежде она опасалась — как-то ее примут на родине друзья и знакомые и мужнина родня, после того как она (конечно же, они так полагают) потерпела в Мексике неудачу: ведь все, кто окружал ее в Мексике, старательно шаг за шагом сообщали им о ходе ее романа с доном Педро… да, и о развязке тоже… И еще, вечно над нею нависала грозная тень Немезиды; а вдруг однажды тень эта обретет плоть и кровь и в дом заявится какой-нибудь деревенский олух — родственничек, какой-нибудь племянник или троюродный братец? Разыщет единственную из семейства, о которой сложены легенды, что, мол, получила образование и вышла в люди и, уж конечно, разбогатела и рада будет помочь им добиться того же. Время шло, никто не появлялся, и страх понемногу притуплялся, а все же эта опасность существует. Фрау Риттерсдорф сосредоточенно изучала адреса, записанные в красной с золотом книжечке, медленно перелистывала страницы, то тут то там ставила против имени пометку; меняются обстоятельства, меняются номера телефонов; люди переезжают в другие дома, и сердца тоже находят для себя новые пристанища; не следует ждать чудес, а все-таки она напишет с полдюжины скромных записочек давним, испытанным вздыхателям, тем, кто, надо полагать, обрадуется весточке от нее; и еще есть один в Бремене, этому она сообщит, куда и на каком корабле прибывает, день и час прибытия — и, если женское чутье ей еще не вконец изменило, он встретит ее на пристани, да-да, пожалуй, что и с цветами, как в лучшие времена. — Слушай, Дэвид, я ничего подобного не представляла, — сказала Дженни, когда они наконец выбрались на улицу. — Да как же ты терпишь этого малого в своей каюте? — Ну, это не только моя каюта, — не без оснований поправил Дэвид. — Не придирайся, — сказала Дженни. — Ты прекрасно понимаешь, о чем я. Это же черт-те что! — Сперва я тоже так думал. На самом деле он просто зануда. Но сейчас-то он вел себя как нельзя лучше. Я только диву давался. — Может, он выбился из сил после этой гонки, — догадалась Дженни. — Давай посмотрим, что тут можно купить. На Кубе мы совсем ничего не купили. Какие же мы после этого туристы? И они пошли к сплошному ряду лавчонок на другой стороне площади. — А чего тебе хочется? — спросил Дэвид. — Сама не знаю, давай что-нибудь друг другу подарим. В них встрепенулось что-то от восторженной беззаботности, какая овладела обоими в Гаване; на миг они взялись за руки, потом стали заглядывать в двери лавок. — Никаких корзиночек, — сказал Дэвид. — И никаких кукол и зверюшек, — говорила на ходу Дженни, — и никакой глиняной посуды и украшений, но все-таки пускай это будет что-нибудь местной работы, образчик туземного искусства, правда, Дэвид? — Да, пожалуй, — неуверенно сказал Дэвид, — но только не сандалии, и не надо ничего кожаного и деревянного. — И не кружева, и не вышитое полотно? — спросила Дженни. — Во всяком случае, не для меня, — отрезал Дэвид. — Давай не будем решать, — немного устало предложила Дженни. — Просто будем ходить и смотреть, где что, увидим, что из этого получится. Так и сделали, поглядели, где что, и увидели, что получилось: из какой-то лавки неподалеку вышли миссис Тредуэл с Вильгельмом Фрейтагом, приветливо подняли руки на мексиканский манер, и Дэвид, к своему изумлению, очень охотно поднял руку в ответ. — Где они? — спросил Фрейтаг. — Видели вы их? — Речь идет о наших приятелях-танцорах, — пояснила миссис Тредуэл, тоже необычно оживленная. — Они вон там, — показала Дженни, — по крайней мере совсем недавно там были. А что? — Помните, они обещали накупить здесь, в Санта-Крусе, выигрышей для вещевой лотереи? — сказал Фрейтаг Дэвиду. — Так вот, вся суть в ловкости рук, на это стоит посмотреть! — Что ж, пойдем посмотрим, — сказал Дэвид. Они направились к той лавке, но оттуда как раз выбежали Рик и Рэк, а за ними появились и взрослые; живописной гурьбой, громко, оживленно болтая, они дружно свернули направо, в противоположную сторону от наблюдателей, быстро миновали три лавчонки и вошли в четвертую, дети вбежали туда первыми. Хозяйка лавки, где они только что побывали, вышла на улицу и стала отводить душу, высказывая все, что она о них думает. — Берегите зубы! — кричала она на весь белый свет. — Пересчитайте свои пальцы, а то и их стащат! Это такой народ, они не покупать ходят! — Она горестно морщилась и потрясала кулаками, разбирая свой разворошенный, беспорядочно раскиданный товар, потом печально обратилась к американцам. — Чистое полотно, — говорила она, — настоящие кружева, всюду ручная вышивка, такие хорошие вещи, красивые и совсем дешево… Но ясно было: она не надеется, что они что-нибудь купят, удачи сегодня уже не будет, она и не пыталась всерьез соблазнить их своим товаром. В отчаянии она пыталась хотя бы понять, что же у нее украли. Дженни с Дэвидом, Фрейтаг и миссис Тредуэл пошли вслед за танцорами в другую лавку. Пепе, который остался на страже у входа, шагнул в сторону и слегка им поклонился. Хозяйка по просьбе фрау Шмитт выкладывала перед ней льняные носовые платки с простой траурной каймой. Внезапное появление разношерстной толпы иностранцев (она мигом разобрала, что тут есть и люди порядочные, и проходимцы) встревожило ее. Она уже столько предлагала этой покупательнице коробок с самыми настоящими траурными платками, и все оказывалось не по ней: то они слишком велики, то слишком малы, то слишком тонкие, то слишком грубые, и каемка то чересчур узка, то чересчур широка, и они то чересчур дорогие, то чересчур дешевы… В панике хозяйка собрала все платки и почти закричала на фрау Шмитт: — Ничего у меня для вас нету, сеньора! Ничего! Ничего! Ибо она с отчаянием увидела, что порядочные иностранцы держатся поодаль, а на нее набрасывается воровская стая хищного воронья. Фрау Шмитт, изумленная и обиженная такой неожиданной грубостью, попятилась — и вот приятный сюрприз, тут, оказывается, ее корабельные попутчики! Она обрадовалась не испанцам, они не в счет, а этим странным американцам, они хоть и странные, но все же славные. Поневоле вспомнилось, как герр Скотт сочувствовал бедняжке резчику с нижней палубы… хорошо, конечно, если человек строг, хладнокровен, всегда и во всем непогрешимо прав, конечно же, таков капитан Тиле, но трогательны и те, кому не чужды человеческие чувства, любовь к ближнему, участие и милосердие к бедным и несчастным. Короче говоря, приятно увидеть в этом неприветливом месте лицо Скотта, хотя оно больше похоже на лицо восковой куклы с голубыми стекляшками вместо глаз. Молодая женщина, его спутница, — существо совершенно непонятное, вдова совсем не вызывает доверия, а герр Фрейтаг, безусловно, очень плохо поступил: выдавал себя за христианина, а сам женат на еврейке… «Но, Господи Боже мой, — жалобно подумала фрау Шмитт и незаметно, двумя пальцами перекрестилась, — что же мне делать? Умереть от одиночества?» Она подошла поближе к этим четверым, и они заулыбались, заговорили с ней, теперь все они стояли почти рядом — и все, каждый по-своему, увидели одну и ту же картину. Бродячая труппа снова разыграла отлично слаженный, отрепетированный спектакль, напористо, целеустремленно, с тем же наглым презрением к сторонним зрителям, как бывало на корабле: Ампаро и Конча направились в один угол лавки, подзывая хозяйку, сбивая ее с толку, потому что каждая брала что-то из товара и обе разом громко спрашивали о цене. Маноло вышел за дверь и стал на страже с Пепе. Пастора и Лола шумно заспорили с Панчо и Тито в другом углу, но без конца бегали через всю лавку к хозяйке с какой-нибудь вещью в руках, и ей приходилось отводить взгляд от Ампаро и Кончи, хотя она справедливо подозревала, что как раз с них-то и не следует спускать глаз. И все они так и мельтешили по лавке, поминутно подбегали к двери показать Маноло и Пепе, что они выбирают, и спросить совета, опять бросались к полкам, стаскивали оттуда, разбрасывали по прилавку и переворачивали на все лады новые и новые товары. Тут же вертелись Рик и Рэк — как всегда во время представления, они великолепно играли свою роль, клянчили и приставали: «Мама, ну пожалуйста, купи мне то, купи это!» — и размахивали каждой вещью, какую могли ухватить. Тогда Лола грозилась поколотить их, кричала, чтобы все положили на место, — и, разумеется, через несколько минут вся орава вывалилась через узкую дверь на улицу, громко возмущаясь: мол, в этой лавчонке и глядеть-то не на что и не станут они так дорого платить, что это за цены, прямой грабеж! И тут хозяйка тоже осталась в своей лавчонке, кипя от бессильной ярости, среди такого разгрома, что придется ей часами собирать, складывать, пересчитывать товар, пока она не выяснит, что же украдено. Так оно и шло еще и на других площадях, при других свидетелях. Профессор Гуттен с женой повстречали танцоров когда те гурьбой высыпали из какой-то конурки, громко, язвительно насмехаясь над человеком с безумными глазами, а он кричал, что они воры, и клял их на чем свет стоит. Ответом ему был взрыв хохота, от которого кровь стыла в жилах, и компания гордо прошествовала дальше. — Они и здесь так же нагло себя ведут, как на корабле! — сказала мужу фрау Гуттен. — Неужели мы ничего не можем сделать? Где здесь полиция? Где национальные гвардейцы? У них такой надежный, солидный вид. Где они? Наверно, нам следует их позвать? Профессор Гуттен нежно сжал ее локоть; да, конечно, вот это ему в ней всего милее, это живо и поныне, когда безвозвратно утрачены молодость, красота, изящество, нежная грудь в голубых жилках, душистые ямки подмышек и упругость розового подбородка, — жива непреходящая глупейшая, чисто женская уверенность, будто есть на этом свете власть, существующая только затем, чтобы по первому зову неукоснительно спешить на помощь невинным и угнетенным… — Позови полицию, — сказала она, милая дурочка. — Послушай, любовь моя, — сказал профессор. — Мы в незнакомой стране и не знаем ее обычаев. Здешним жителям мы наверняка не нравимся, мы из другой страны и говорим на другом языке… — Мы говорим по-испански не хуже их, а может быть, и лучше, — как девчонка похвасталась фрау Гуттен. Муж теперь часто приходил к ней с любовными ласками и она чувствовала себя уверенно, как новобрачная. С той самой ночи, когда, спасая Детку, утонул несчастный баск, муж, видно, вновь обрел былую мужскую силу. И она тоже стала как молоденькая, начала следить за собой, примеривалась — что надо сделать, чтобы оставаться привлекательной? Первым делом — похудеть. В волосах седые пряди, их надо покрасить. Муж, безусловно, найдет себе кафедру в каком-нибудь хорошем немецком институте. Она настоит, чтобы он нанял секретаршу, и освободится от вечной каторжной работы — от поисков цитат, переписки на машинке, вычитывания корректур, от всех этих скучных обязанностей профессорской жены. Она сохранит себя для любви. — Ты прав, — сказала она и взяла его под руку. — Это не наше дело, нас это ничуть не касается. Фрау Шмитт прошла было несколько шагов по улице за Фрейтагом и его компанией, но услышала, что он приглашает всех пойти выпить, и остановилась. К ней приглашение не относится, это ясно, они ее словно и не замечают. Не то чтобы они хотели ее обидеть, нет, этого быть не может; просто они молоды, беспечны, беззаботны и думают только о себе. А у нее тоже есть своя гордость, в критические минуты она никогда еще не теряла собственного достоинства: пусть в душе ее рана, она так недавно овдовела, она слаба и уязвима, но лучше умереть, чем кому-то навязываться. Она купила кулек засахаренных фруктов и пошла обратно на корабль. Шла и ела один кусочек за другим, как можно незаметней: ведь только плохо воспитанные люди едят прямо на улице. Оставалось лишь надеяться, что никто ее не видит. Движимый смутным желанием как-то скрасить свой убогий костюм, Глокен с завистью перебирал вывешенные у входа широкие алые пояса, какие носят только танцоры, нарядные ослепительно белые манишки в мелкую складку, кокетливые узкие воротнички для тореадорских рубашек. Галстуки все казались неподходящими — то узкие черные ленты, то уж такие яркие, кричащие, что в них только и идти на маскарад или какой-нибудь костюмированный бал. Глокен жадно взялся за тонкий шелковый шарф своего любимого ярко-красного цвета и набирался храбрости, чтобы спросить о цене, хотя заранее понимал, что такая покупка ему не по карману, но тут хозяйка, женщина с навек озабоченным лицом, мягко сказала ему: — Да вы зайдите… у меня тут есть кое-что получше, чем на выставке, и недорого… Глокен был не так глуп, чтобы усмотреть в этом деловитом лице хоть тень кокетства. Чего-то ей от него надо, но чего? Потом он услыхал хорошо знакомые ненавистные голоса бродячих танцоров, и хозяйка сказала настойчиво: — Войдите, пожалуйста. Помогите мне за ними последить! Он пошел за нею, не столько чтоб ей помогать, скорее чтобы укрыться самому, и прислонился горбатой спиной к скалкам шалей и мантилий. Он видел, что хозяйка — женщина хитрая и осмотрительная. Она встретила ораву резким окриком: пускай остаются на улице, войдет кто-нибудь один, только один, кому они поручат сделать все покупки. Но ее точно и не слыхали, ворвались в тесную лавчонку и пошли хвататься за что попало спрашивать цены и препираться друг с другом. Глокен пытался спрятаться, но его углядела Конча. — Смотрите, кто тут есть! Он нам принесет удачу! — закричала она в восторге, подбежала и дотронулась до его горба. И все стали протискиваться и тянуться к нему, суматоха утроилась. Глокен пытался защищаться, еще глубже зарылся спиной в развешанные шали, прикрыл плечи ладонями. Но они все равно доставали его, больно хлопали по чему попало, и он уже не мог больше вынести. В ужасе он прорвался сквозь толпу и выбежал наружу, а там стояли на стреме Рик и Рэк, они завизжали и кинулись его догонять, им тоже хотелось удачи. Не разбирая дороги, Глокен налетел на Баумгартнеров и сразу за ними на семейство Лутц. Миссис Лутц тотчас же снова проявила себя как истинная мать и воспитательница: в мгновение ока дала Рику подножку, так что он с размаху растянулся на земле, ухватила Рэк за плечо, закатила ей отличную увесистую затрещину и сурово сказала Глокену: — Почему вы не защищались? О чем вы только думаете? Глокен, огорченный и пристыженный, сказал кротко: — Ни о чем я не думал. Я, знаете, прямо как в осиное гнездо попал. Они подошли к той лавке, но не рискнули войти внутрь. Там все заполонили танцоры, хозяйка не в силах была за каждым уследить, не могла их выгнать, они ничего не слушали; наконец Лола, чтобы отвлечь ее внимание, бесконечно торгуясь, сыпля словами как горохом и всячески высказывая презрение к столь жалкому товару, взяла у нее крошечную пестро расшитую кисейную косыночку, отороченную кружевом, и выложила деньги. Тем временем дети вернулись на свой сторожевой пост; доведенная до отчаяния хозяйка, которую оттеснили куда-то в угол, закричала, чтобы все убирались вон. И пока Лола расплачивалась и хозяйка отсчитывала ей сдачу, остальные толпой повалили на улицу — и со стороны сразу бросалось в глаза, что у каждого в самых неподходящих местах под одеждой проступали какие-то бугры и комки, а у Ампаро из-под черной шали свисал бахромчатый угол другой, белоснежной. Орава хлынула через площадь и окликнула большой открытый экипаж, который волокла унылая костлявая кляча. Сперва в эту повозку взгромоздились женщины и дети; Маноло, Пепе и Тито уселись на подножках, а Панчо примостился рядом с кучером. — Гони, — распорядился он. — Гони, мы опаздываем! — Что за спех? — осведомился кучер. — Послушайте, сеньор, моя карета на шестерых, а вас десять; вы мне заплатите за десятерых. Я беру плату с каждого пассажира. — Грабеж! — заявил Панчо. — Не стану я так платить. Кучер натянул вожжи и остановил свою конягу. — Тогда все слезайте, — потребовал он. Лола подалась вперед. — Чего мы стали? — спросила она испуганно. — Он хочет нас ограбить, — сказал Панчо не слишком уверенно. — Скажи ему, пускай едет! — взвизгнула Лола. — Болван, осел! Поезжай! — Ты на кого орешь? Заткни глотку! — сказал Панчо. — Эй, Панчо, — вмешался Тито, — ты не со своей Пасторой разговариваешь. Тут Лола заправляет, забыл? Поехали… — и спросил кучера, который тем временем, кажется, уснул вместе со своей конягой: — Сколько тебе? Кучер мигом встрепенулся и назвал цену. — И деньги вперед, сеньор, прямо сейчас, — прибавил он с находчивостью и самообладанием, какие дает только опыт, многолетняя привычка к людскому коварству. — Сейчас, — повторил он и, не трогая вожжей, протянул ладонь горстью, — пускай тот, у кого есть деньги, положит их, куда следует. И Тито уплатил. Лутцы с Баумгартнерами разгуливали по острову и перепробовали все здешние удовольствия, в том числе и сладкие, крепкие местные вина, которые так веселят и успокаивают душу. Баумгартнер выпил стаканчика два-три лишних, да еще купил бутылку мальвазии, пообещав жене, что это ему будет вместо коньяка. Теперь, после неожиданного столкновения, миссис Баумгартнер сказала, что такова, видно, их злая судьба — нигде нет ни минуты покоя от этих негодяев танцоров: просто отравляют жизнь, и, видно, так будет до конца плаванья… — Нет, слава Богу, они сойдут в Виго, и все остальные с нижней палубы тоже, — напомнил Лутц. — Вот тогда на корабле станет приятно, — сказала его супруге фрау Баумгартнер. — Ну, едва ли станет намного приятней, — возразила фрау Лутц, гася всякую надежду, — но мы вправе рассчитывать хотя бы на пристойную обстановку. Если бы на свете существовала хоть какая-то справедливость, этих скотов (она дернула подбородком в сторону тяжело удаляющейся старой колымаги, из которой торчало множество голов, будто из перенаселенного птичьего гнезда) надо было оставить в здешней тюрьме… — Вместо несчастной графини, — прибавил Баумгартнер. — Я уверен, она ни в чем не виновата, просто несчастная дама очень больна, и у нее не хватает сил переносить страдания без помощи лекарств… — Я никак не одобряю эту женщину, — возразила фрау Лутц. — Ни одного довода не нахожу в ее защиту. Но все равно, по-моему, это несправедливо, что она понесет наказание — пускай даже заслуженное, — когда гораздо худшие преступники выходят сухими из воды… Но чего еще можно ждать на этом свете? Тут подал голос Глокен, смутно обиженный бестактным заступничеством фрау Лутц (конечно, она его выручила, но ведь и выставила на посмешище), и перевел разговор с отвлеченных рассуждений к фактам. — Они сегодня всюду воровали, на корабле они все время мошенничали… лотерею затеяли!.. а эти дети, маленькие чудовища, украли жемчуг графини и кинули за борт… — Ну, это не доказано, — возразил Лутц. — И еще неизвестно, был ли это настоящий жемчуг, неизвестно даже, может быть, они выбросили не ее ожерелье, а просто какие-то бусы… — Мой муж очень близорук, — холодно, сердито перебила фрау Лутц. — Во всяком случае, у него неважное зрение. Он не может в точности знать, что произошло, когда эти дети столкнулись с нами на палубе… А я все видела, и я точно знаю, это было жемчужное ожерелье с бриллиантовой застежкой, и эти выродки его украли, и девчонка швырнула его в воду. Только и всего, — язвительно сказала она. — Всего-навсего. Такие пустяки, разумеется, никого не волнуют, не следует беспокоиться из-за такой мелочи… Лутц в свою очередь обратился к остальным, будто жены здесь не было — пускай знает, что он ею недоволен: — Моя жена придерживается весьма строгих принципов, бедняжка, она полагает, что нет мелких прегрешений, каждое по меньшей мере стоит виселицы; не упомню случая, когда она бы проглядела малейший чей-нибудь недостаток, кроме своих собственных, и бесполезно объяснять ей, что нельзя судить по наружности, по внешним обстоятельствам — даже в простейших случаях они еще не могут служить серьезной уликой… — Эльза! — решительно вмешалась фрау Лутц. — Ты ведь тоже это видела, не так ли? До сих пор Эльза стояла молчаливая, удрученная, не смотрела на родителей и почти не слушала, что они говорят, но тут вздрогнула и мгновенно отозвалась: — Да, мама. Очнулся и Баумгартнер и стал пожимать руку Лутца. — Да вы говорите, как настоящий юрист, как хороший адвокат, это большая редкость, ведь неспециалисты обычно совсем не разбираются в великих принципах, определяющих цену свидетельских показаний, а это в судопроизводстве основа основ… Поздравляю вас! Вы, наверно, когда-то готовились на адвоката? — Нет, но у меня есть близкие друзья — юристы. В моем деле мне нужна бывала их помощь. Они давали мне хорошие советы. Глокен страдал от пережитого позора: надо было проявить стойкость, остаться свидетелем грабежа и разоблачить танцоров, и пускай бы их у него на глазах арестовали и потащили в juzgado[58], — а он, чем бы повести себя как герой, малодушно сбежал. И даже допустил, чтобы фрау Лутц его защищала от детей… от детей, какое унижение! А потом он видел, как та банда удалилась с добычей, и другие тоже видели, но только смотрели и попусту болтали языками, и никто даже не заикнулся о том, что ведь и они виноваты, они — сообщники… — Я знаю одно, нам следовало что-то предпринять, — сказал он, обращаясь ко всем сразу, и каждый по-своему посмотрел на него свысока. — А что вы предлагаете? — спросил Лутц. — В моем деле мы на мелкие кражи смотрим сквозь пальцы: что потеряешь на одном посетителе, наверстаешь на другом. У нас в бюджете есть особая статья: замена мелочей, которые легко унести… вы не поверите, что за барахольщики эти туристы, даже самые почтенные с виду, — льстятся на всякую безделушку, сущие сороки. Так что я не отношусь к этому серьезно… Лутц глянул на свои часы, потом на солнце. С востока опять, как и накануне, наплывали большие темные тучи. Остальные тоже стали смотреть на часы, и миссис Баумгартнер сказала: — Уже поздно. Если мы пойдем пешком, как бы не опоздать на корабль. — «Вера» нас подождет, — сказал Лутц. Но приятный дурман от выпитого всеми вина уже рассеивался. На всех лицах отразилось смущение, каждому стало неловко перед остальными; порядком напуганные, они окликнули коляску и с неожиданной торжественностью подкатили к самому подножью трапа — матросы и впрямь уже готовились его поднять. В последнюю минуту, еле переводя дух, вся компания поднялась на корабль и присоединилась к остальным пассажирам, которые уже высыпали к борту полюбоваться суматохой отплытия. Поговаривали, что в открытом море разгуливается волнение. Оркестр заиграл «Прощай, мой маленький гвардеец», и сирийцы, которые кишели на пристани, пытаясь всучить туристам овчинные коврики и опиум, стали расходиться. Между бортом «Веры» и причалом уже ширилась полоска воды, Санта-Крус, отдаляясь, опять хорошел, как хорош показался издали впервые, а тем временем у борта стеснилась испанская труппа и в настороженном молчании не сводила глаз с какой-то женщины на берегу: женщина в отчаянии рыдала и, потрясая кулаками, выкрикивала яростные обвинения и проклятия верхней палубе отходящего корабля. Один из патрульных национальных гвардейцев, грозного вида верзила, оставил своего напарника и пошел унимать неприличный беспорядок. Взял женщину за плечи, повернул и торопливо повел подальше от иностранного корабля и его пассажиров. В его обязанности входило не допускать подобной вредной пропаганды. Такое поведение рисует город в невыгодном свете, как будто здесь не рады гостям. — Убирайся отсюда, — сурово приказал он плачущей женщине. Она окутала голову шалью и пошла прочь, не оглядываясь. Дженни и Дэвид облокотились на поручни, и Дженни сказала: — Одну остановку проехали. Теперь вот что, Дэвид… в Виго я попробую получить визу во Францию… — Если мы зайдем в Виго, — сказал Дэвид. — Говорят, зайдем. Высадят этих танцоров… и тогда я останусь в Булони. — Если мы зайдем в Булонь, — сказал Дэвид. — «Вера» станет там на рейде, а за нами придет катер, — сказала Дженни. — И мы переправимся. — Кто сказал? — Казначей. — А кто это «мы»? — Миссис Тредуэл, и я, и эти дураки студенты. Ну, пожалуйста, Дэвид, поедем со мной. Мне просто думать тошно, неужели ты поедешь дальше. Что ты станешь делать один в Испании? — А что ты станешь делать в Париже? — Там видно будет, — сказала Дженни. Они перешли к другому борту. — Сегодня ночью мы пройдем вдоль побережья Африки… в Санта-Крусе ничего нового и удивительного не было, правда? Очень похоже на Мехико, кривые старые улочки, и говорят по-испански, и такие же лавчонки, и штукатурка тех же тонов… но ты заметил, странно было как раз в новой части города, в центре, где ведут торговлю и прочие дела со всем миром? Ты видел — там на кирпичной стене есть медная табличка — отделение банка Британской Западной Африки? — Не видал, а что? — Знаешь, на секунду мне показалось, что я далеко-далеко от дома, в очень чужой стране, и мне там совсем не нравится. — А где он, наш дом, Дженни, ангел? — спросил Дэвид. В голосе его прозвучала нежность, всегда такая неожиданная, и, как всегда, сердце Дженни растаяло; влажно блеснули глаза, она замигала и осторожно улыбнулась Дэвиду. — Не знаю, — сказала она. — Все еще не знаю, только до него очень далеко. Оба склонились над перилами борта, потерлись щекой о щеку, прильнули друг к другу, потом поцеловались, и Дэвид сказал внезапно, небрежно, словно между прочим, словно и не ждал, что его услышат: — Получим в Виго французские визы, пересядем в Булони на катер и на другой день будем в Париже. Мне надоело спорить, Дженни. Дженни обвила рукой его шею, уткнулась макушкой ему под подбородок. — Хочешь, я расплачусь у тебя на груди, лапочка? Буду тереться носом о твой галстук и ронять слезы тебе за воротник? И пускай на нас смотрят, мне все равно! — Перестань, Дженни, — сказал Дэвид. — Ты что, забыла, где находишься? Она выпрямилась, достала из кармана пудреницу. — А немножко позже мы поедем в Испанию, — пообещала она. — В Мадрид, и Авилу, и в Гранаду, и всюду-всюду. Или, хочешь, давай поедем сперва в Испанию, а уже потом в Париж… правда, лапочка, я не против. Теперь мне все равно, куда ехать. Сойдем в Хихоне, ладно? И оттуда — в Мадрид. Бешенство поднялось в Дэвиде, словно терпеливо таилось в засаде поблизости и только и ждало своего часа. Вот она, ее хитроумная уловка: всегда она упрямится, пока он не уступит, а тогда вдруг сама сдается, прикидывается такой покладистой, будто только того и хотела, и он остается в дураках. Но сперва он должен уступить. «Я перестану, если ты перестанешь…», «Я все сделаю по-твоему, только сперва ты сделай по-моему…» Вот и опять она взяла верх, а теперь, не угодно ли, отдает победу ему, показывает, как легко ей быть великодушной, идти за ним, куда ему хочется, в счастливом согласии… вот бы и пошла на это с самого начала, а не дергала его столько времени и не тянула из него жилы! Теперь-то, конечно, она начнет командовать поездкой по Испании, все переиначит по-своему, начнет с Хихона, а ему и в голову не приходило там высаживаться… Он молчал так долго, что Дженни встревожилась. — Дэвид? — Она тихонько прислонилась к нему и заговорила самым нежным голоском. — О чем ты думаешь? Правда, было бы славно высадиться в каком-нибудь месте, о котором мы никогда и не думали, а оттуда просто пойти пешком по стране до самого Мадрида? — А почему, собственно, до Мадрида? — спросил Дэвид. — Я вовсе не думал о Мадриде. Предпочел бы пока оставаться на побережье — может, в Сантандере, или в Сан-Себастьяне, или доехать до французской границы, в Ирун… Дженни ощутила холодок разочарования. — Что ж, — сказала она, — поедем, куда хочешь. — Ты, кажется, забыла, мы едем в Париж. Испания отпадает, вспомнила? Мы едем вместе в Париж, а там посмотрим… Джении повернулась к нему, окинула строгим, оценивающим взглядом — не сердитым, не огорченным, не испуганным, не обиженным, нет, попросту критически неодобрительным, — и заговорила самым обычным своим голосом, усиленно обычным, можно сказать, в энной степени, кисло усмехнулся в душе Дэвид. — Хотела бы я, чтобы ты хоть один раз что-то выбрал, Дэвид, и уж держался своего выбора, пока мы не доведем дело до конца, или что-то не решим, или даже… а то, знаешь, сколько раз так бывало: ты тащишь меня за две мили к девяти вечера в ресторан ужинать, а у самых дверей передумаешь и тащишь меня еще милю куда-то в другое место, и кончается тем, что мы где-нибудь на улице, на углу, едим зеленые tamales[59], разогретые прямо в консервной банке… Неужели и вся эта наша поездка так обернется? Тогда, может, просто сейчас прыгнем за борт, и точка? Дэвид, ну чего ты, в конце концов, хочешь? Этот поток слов мало трогал Дэвида, все равно как с гуся вода. Когда в Дженни просыпалась самая обыкновенная баба и все черты ее характера сплавлялись в бессмысленной чисто женской сути, выливались в слова, лишенные всякого подобия логики и разума, Дэвид испытывал огромное облегчение: ослабевал внутри тугой узел вечного напряжения, так приятно не принимать ее всерьез, не утруждать себя попытками что-то ответить, объяснить, успокоить; ссоры теряли всякую остроту, даже воспоминание о любви теряло всякий смысл; человек не обязан ни на волос поступаться своим мужским достоинством ради женщины, не обязан хоть на миг принимать ее во внимание и хоть на грош уважать, если она так его шпыняет, все равно что булавками тычет. Нет, право, какое облегчение видеть, что Дженни, такая особенная, удивительная, не похожая ни на одну женщину на свете, сливается с безымянной, безликой, неисправимой напастью, бичом мужчины, — с болтливой, сварливой, придирчивой самкой Высшего Примата. Прыгнуть за борт? Да чего ради? Он заметил, что волна стала круче, уже ощущалась качка. На сей раз Дженни наговорила больше глупостей, чем обычно, когда она начинала рассуждать по-женски. — Мой выбор сделан, — сказал он. — Ты меня не слушала, Дженни, ангел. Мы едем в Париж, это решено бесповоротно. — (Место ничуть не хуже других, там вполне можно покончить с этой историей раз и навсегда: Берлин, Мадрид, Париж — не все ли равно?) — Оставим пока что Испанию в покое. Пора заняться Францией. — Ты и займись, — сказала Дженни так мило, будто перед тем не произнесла ни одного недоброго слова. — Посмотрим, как оно получится в Виго. — И прибавила почти робко: — Ты такой душенька, что не рассердился на меня, когда я сейчас взвилась. Дэвид, ты, конечно, не поверишь, но я очень счастлива… очень. Пожалуйста, забудь все, что я наговорила… — Я уже забыл, — успокоил Дэвид, и веселая злость заиграла в нем, точно затаенная улыбка. Раздался горн к ужину, но они еще несколько минут помешкали. Корабль выходил из гавани, тут волнение так разыгралось, что катерок лоцмана едва не захлестнуло. Матрос у руля промок до нитки и с немалым трудом удерживался на ногах. Лоцман спустился по веревочному трапу, словно паук по паутинке, и спрыгнул в катер, который едва не опрокинулся. Взялся за руль и круто повернул суденышко. Яростная короткая схватка — и мотор заглох. Минуту-другую лоцман стоял неподвижно, удерживая рулевое колесо в нужном положении, и глядел вверх, на высоченный, угрожающе нависший над ним нос корабля. — Нет, ты только посмотри на него! — сказала Дженни. Она перегнулась через перила, сорвала с себя красный шарф и принялась вовсю им размахивать. Наконец лоцман заметил ее знаки; широким движением, полным изящества, он снял скромную лоцманскую фуражку и помахал в ответ. Дэвид стиснул пальцами перила и откачнулся назад, руки его напряглись, закаменели до самых плеч. Его передернуло. А Дженни все медлила у борта, шарф болтался в руке, черты смягчились, лицо так и светилось весельем и лаской. Дэвид взял ее за локоть и почти оттащил от борта. — Подожди, посмотрим еще, как он справится, — сказала она. Но Дэвид на сегодня был по горло сыт ее причудами. — Он прекрасно справится, а сейчас пора обедать, — сказал он. И Дженни пошла, как это изредка случалось, с хорошо разыгранной покорностью. Обычно это означало, что она уже обдумала для себя новую забаву, еще того похлеще. За ужином она подняла первый бокал вина и, глядя на Дэвида, сама не зная отчего почувствовала, что никогда в жизни ей не было так хорошо и весело. Дэвид задумался о чем-то своем; корабль сильно зарывается носом, и от качки должно бы, кажется, холодеть все внутри, но Дженни не ощущает холода. Все те же столики вокруг, и за ними все те же пассажиры — да, почти все здесь, и у всех обычные, уже хорошо знакомые лица. Дженни еще не пила, вовсе не канарское вино дурманит ее этой чудесной радостью. Вот, немного припоздав, явились танцоры, усаживаются за стол хмурые, молчаливые; даже Рику и Рэк изменила обычная живость. — Я слышала, детей ужасно избили из-за того жемчужного ожерелья… прямо до бесчувствия, — сказала Дженни. — Но по ним этого совсем не видно, правда? — Я ничего такого не слышал, кто тебе сказал? — Вильгельм Фрейтаг, а ему сказал казначей. А condesa остановилась в какой-то маленькой гостинице, и студенты проводили ее до самых дверей, потом накупили на рынке цветов, полную тележку, и расставили у нее под окнами и велели слугам убрать цветами ее балкон. Но condesa к ним не вышла и не захотела с ними говорить. — Кто тебе все это рассказал? — спросил Дэвид. — Фрейтаг, пока мы шли в гору, а ты крался по пятам. — Крался по пятам, — задумчиво повторил Дэвид. Потом спросил: — А откуда Фрейтаг так быстро это узнал? — Один агент тайной полиции все видел, а перед отплытием приходил на корабль. — Сдаюсь, — сказал Дэвид. — Не понимаю, когда можно было все это успеть. — Как-то успелось, — сказала Дженни. — Раз все это произошло. Дэвид заговорил о другом. Не без любопытства он наблюдал за испанцами. Они сосредоточенно ели, не разговаривая, почти не поднимая головы, набивали полный рот. — Прямо как немцы, — заметил Дэвид. — Что ж, наверно, когда полдня воруешь по магазинам, можно проголодаться. Дженни рассеянно потыкала вилкой увядший салат. — Ну скажи на милость, неужели нельзя было запастись на острове свежим салатом. — Можно и тифом и холерой, — кратко ответил Дэвид, не желая отрываться от Eisbein mit Sauerkohl und Erbsenpuree[60] и, конечно, от горки жареного лука. — Уж эти чистюли, — сказала Дженни. Жизнь в Мексике отнюдь не научила ее опасаться микробов, напротив, она прониклась искренним презрением к иностранцам, которые непременно все кипятят перед тем, как надеть или взять в рот, и не знают вкуса сочных плодов и восхитительных национальных блюд, что дымятся в глиняных горшках по индейским деревням. Сейчас она была не голодна, по крайней мере этой плотной, тяжелой еды вовсе не хотелось. Удивительно, Дэвид всегда с одинаковым аппетитом уплетает, что ни дадут, — будто на редкость прожорливый птенец поминутно разевает клюв и заглатывает без разбору все, что перед ним маячит. Но у него хотя бы отличные манеры, он не хватает жадно большие куски, не давится, не чавкает, не захлебывается, не разговаривает с набитым ртом. Старые тетки-скупердяйки хоть и морили его в детстве голодом, но то немногое, что давали, научили есть прилично. И все-таки поразительно, до чего неутомимо он очистил полную тарелку и положил себе еще. Всегда он доедает все до кусочка, до последней крохи, и не только за завтраком, обедом и ужином, но и в полдень допьет до капли бульон, и за вечерним чаем не оставит ни единой хлебной крошки. А меж тем, когда он опускает глаза или смотрит по сторонам, примериваясь, что бы еще съесть, веки его как-то жалко вздрагивают, губы приоткрываются — этакая фальшивая мина голодного несчастного сиротки… видя его таким, Дженни всегда ожесточалась. Вот и сейчас к ее веселости примешалась злость, и она стала про себя сочинять историю Дэвида заново. Он, конечно, подменыш, как в сказке, вот он кто. Проказники-эльфы выкрали младенчика из колыбели и взамен подкинули матери свое исчадие. Все приметы сходятся, бедный мой Дэвид. Такой ребеночек все ест, ест — и никак не насытится, и ничуть не прибавляет в весе; как бы нежно его ни любили, он не умеет полюбить в ответ; ничто не заставит его заплакать, и ему плевать, сколько горя он доставляет всем вокруг; он берет все, что только может, но никогда ничего не дает; а потом однажды он исчезает без следа, не простясь, ни слова не сказав. — Вот чем кончают эти негодники, — рассказывала старая няня-шотландка, когда Дженни было шесть лет. — Сколько есть на свете таких матерей: думает, бедняжка, что ее неслух сынок сбежал в матросы или пошел бродить по свету, в Индию там, или в Африку, или в пустыни Калифорнии, и удивляется, несчастная, я ж, мол, на него всю душу положила, а он какой неблагодарный. А того не знает, что все время пригревала на груди змею… нет, эти гаденыши промеж людей не остаются, они уж непременно воротятся к своей нечистой силе и потом весь свой век тоже выкрадывают младенцев, а в колыбели кладут подменышей! Лишь много лет спустя Дженни пришло в голову: а что же они делали с крадеными младенцами? — но поздно, задать этот вопрос было уже некому. Стюард наконец забрал у Дэвида тарелку и поставил перед ним большущее яблочное пирожное со взбитыми сливками. — Ну и проголодался же я, — признался Дэвид, дружески улыбаясь Дженни, и вонзил вилку в пирожное. А что же делали эльфы с крадеными младенцами? Дженни поглядела по сторонам. — Похоже, все устали. Так было и в Веракрусе, и в Гаване. Вспомнили, что все мы чужие и друг другу не нравимся. Все куда-то едем и рады будем друг с другом распрощаться. Брр, я до самой смерти не пожелаю даже открытку от когонибудь из них получить, просто думать противно! Дэвид подхватил еще кусок пирожного. — Даже от Фрейтага противно? — переспросил он. Дженни отложила ненужную вилку, взяла салфетку, бросила. — Ладно, Дэвид. Спокойной ночи. Приятных снов, — сказала она гневно. Поднялась — легко, стремительно, словно в ней распрямились не мышцы, а пружины, — и понеслась прочь летящей походкой, вся прямая, скользя, как на коньках… А Дэвид доел пирожное и выпил кофе. Пассажиры вразброд выходили из кают-компании, делали круг-другой по палубе и скрывались. В иллюминаторах рано погас свет. Капитан, стоя на мостике, проглотил таблетку висмута и отправился спать, махнув рукой на легенду, будто он, а не второй помощник выводит корабль в открытое море после того, как его покидает лоцман. Казначей послал за кофе и пирожным и, подкрепляясь, то и дело клевал носом над своими счетами и ведомостями. Доктор Шуман, двигаясь как во сне, пошел в обход по нижней палубе, осмотрел новорожденного с воспаленным пупком, дал успокаивающего человеку, который страдал от судорог, перевязал рану на лбу одному из участников недавней драки, и теперь старался худо ли хорошо ли скоротать эту злополучную ночь, и чувствовал, как все ширится океан, и даль, и само время, отделяя его от острова, которого ему больше не видать, да, в сущности, он и не увидел этот остров, а лишь крутую дорогу от порта в гору, и на дороге — маленькую белую коляску, что медленно взбиралась по склону и уносила с собой тщетные надежды и суетные мечты всей его жизни. Хорошо отцу Гарса говорить: «Обращайтесь с ней как с закоренелой грешницей, с неисправимой еретичкой, не попадитесь в ее тенета», ничего эти слова не меняют, ничего не значат. Доктор прошел по верхней палубе, приветственно махнул рукой музыкантам — они, сыграв что-то для порядка, уже убирали на ночь свои инструменты; уступил дорогу матросам, которые в этот час безраздельно хозяйничали на корабле — великолепные здоровые молодые животные, ни у кого ни одного издерганного нерва, такие счастливцы, во всей команде ни одного больного, разве только паренек с блуждающей почкой, да и тот все еще заправляет подвижными играми на палубе, и ему это, похоже, ничуть не вредит, и никто не обратил внимания на совет доктора Шумана подлечить и поберечь этого малого. Доктор Шуман подавил желание спросить, как он себя чувствует, и на ходу мельком, без обычной щемящей жалости, глянул, как молодой красавец, олицетворение бессмысленного здоровья, вывозит в кресле на колесах свихнувшегося умирающего старикашку — глотнуть перед сном свежего воздуха. В который раз доктор Шуман отметил на угрюмом, надутом лице красавца непоколебимую утробную уверенность в своем праве обижаться на весь свет и ощутил внезапный укол странной зависти: неплохо быть таким вот нелепым бессердечным глупцом. Похоже, они теперь идут вдоль берегов Африки, решил Глокен, ведя пальцем по карте атласа, взятого в судовой библиотеке. Он никак не мог отделаться от мыслей о минувшем дне в Санта-Крусе — вспоминался не город, не люди, но собственная неприглядная роль в том, что произошло на глазах у других пассажиров «Веры», — теперь они, конечно, станут его презирать за то, что ему не хватило присутствия духа, даже за трусость. Стоило мысленно произнести это слово, и его бросило в дрожь. Холод болью пронизал все тело, оледенил все кости и кровь в жилах, заныли зубы, даже двойная доза лекарства почти не облегчила страданий. Он все-таки поужинал — надо же как-то поддержать силы — и рано лег, чтобы хоть час побыть в каюте одному. Свернулся на боку под одеялом, взбил повыше подушки и раскрыл большую неудобную книгу, полную сведений, которые, пожалуй, помогут уснуть. «Новейшие карты, — обещало предисловие, — все страны… все государства… климатические пояса, — путешествия и открытия… статистические сведения об океанах, озерах, реках, островах, горах и звездах…» Водя пальцем по карте, Глокен ясно видел, что в эти часы корабль огибает ничем не примечательные берега Африки, тут даже нет ни одного порта. Не все ли равно, где он, Глокен, сейчас находится и что делает? И он уснул. Когда немного позже пришел Дэвид, свет в каюте еще горел, но Глокен дышал ровно, лицо его заслонял раскрытый атлас. Дэвид осторожно убрал книгу и погасил свет, не потревожив спящего. Потом вспомнил, что видел в баре Дэнни, который, кажется, уже насквозь пропитался спиртным, если вздумает закурить и чиркнет спичкой, того и гляди сам воспламенится. Хотя нет, не дождешься такого счастья; просто он явится среди ночи, пойдет спотыкаться обо все, что есть в каюте, наполнит ее вонью перегара и пота, пьяным бормотаньем… Поразмыслив, Дэвид задернул койку Глокена занавеской, снова зажег лампу, чтобы Дэнни не путался в темноте, лег в постель и тоже задернул занавеску. Сознание словно выключилось, не изменил лишь самый краешек, во всяком случае, слышна была лишь одна мыслишка, упрямый голос, что опять и опять твердил тупо, как попугай: «Все к черту. Удрать с корабля. Сойти в Виго и двинуть куда глаза глядят. Удрать с корабля. Все к черту…» Так оно и гудело в голове, пока Дэвид не сообразил, что с таким же успехом можно считать баранов. И стал медленно считать: один баран, два барана… и при этом глубоко, мерно дышать — этой хитрости его научила мать, когда ему минуло пять лет и колыбельные песенки и сказки его уже не усыпляли. И старое-престарое средство отлично подействовало: он проснулся наутро бодрый и свежий, над ухом громко зевал и что-то бурчал Дэнни, Глокен умолял кого-нибудь подать ему стакан воды, а за стенами каюты горн настойчиво звал завтракать. Дженни проснулась рано, выглянула в иллюминатор — какова погода? Небо белесое, солнца не видать, вода серая, и на ней впервые серебрятся барашки. Ей стало зябко, и, одеваясь, она натянула свитер. Ночью корабль пересек некую границу, тут было уже не лето, но ранняя осень. Эльза открыла глаза, потянулась, подошла к иллюминатору и с наслаждением вдохнула прохладную сырость. — О, посмотрите, — удивилась и тихо обрадовалась она,это совсем как в Европе, так туманно, и смутно, и мягко, теперь я вспоминаю. Как будто мы уже почти дома. Даже странно, что я когда-то жила в Мексике… — Но ведь в Швейцарии, я слышала, сплошь — солнце и яркие краски? — заметила Дженни. — Я думала, там никогда не бывает пасмурно. Только солнце и снег. Во всех путеводителях так сказано. Эльза, которая совсем было высунулась в иллюминатор, обернулась к ней. Не по-девичьи грубоватые черты ее смягчило подобие улыбки — не Бог весть какая обаятельная, она все же украсила это всегда унылое и недоумевающее лицо. — Нет-нет, — сказала девушка со странной горячностью, даже с гордостью, — у нас в Санкт-Галлене и туман бывает, и дождь, как повсюду. — И прибавила со вздохом, с надеждой отчаяния: — Может быть, там будет лучше жить. Доска объявлений вновь запестрела чисто морскими сведениями: прибытие и отправление кораблей, забастовки и Другие непорядки в разных портах мира; волнения на Кубе, волнения в Испании, волнения в Германии; узлы, широта, долгота, восход и заход солнца, в какой фазе Луна, какая погода ожидается на завтра; а кроме того — разные игры, «бега», кино, корабельный бильярд — и ко всему испанская труппа известила, что долгожданное празднество в честь уважаемого капитана «Веры» состоится нынче же вечером: будет ужин музыка, танцы, блестящее комическое представление силами артистов труппы — устроителей вечера и, наконец, будут разыграны великолепные призы для счастливцев, которые запаслись билетами вещевой лотереи. Приходите в масках, наряжайтесь как душе угодно. Праздничное новшество: все пересаживаются за любой стол, кому как захочется. Еще осталось i несколько непроданных билетов, донья Лола и донья Ампаро будут рады предложить их всем желающим. Утром в баре выставлены будут для всеобщего обозрения призы, которые предстоит разыграть в лотерее. Милости просим. Несколько пассажиров, которые прежде служили мишенью для грубых нападок из-за этой лотереи, теперь проходили мимо доски, осторожно, искоса на нее поглядывая — в том числе Глокен, Баумгартнеры; Рибер улучил минуту, когда Лиззи не было по соседству: мало ли что еще выдумают эти подонки; и даже Фрейтаг из чистого любопытства подошел и начал читать. — Совсем другой тон, — сказал он Гуттенам, которые подошли следом. — Я бы сказал, зловещая перемена. Что-то поздновато они надумали щеголять перед нами своими манерами. — Хорошими манерами, — поправил профессор. — Они уже довольно долго нам демонстрировали свои дурные манеры. Что ж, это перемена к лучшему. Я бы сказал, дорогой сэр, даже если перемена чисто внешняя, кратковременная и вызвана не слишком достойными побуждениями… — А какие у них еще могут быть побуждения? — спросил Фрейтаг. Он вдруг развеселился. В том, как господин профессор мгновенно ухватывает любую тему, любой предмет и любые обстоятельства, вливает в изложницу своего сознания и выдает вам уже переплавленную, отлитую в стандартную форму без единого шва и зазубринки, есть что-то донельзя потешное, подумал он не без злорадства. Это уже занудство на грани гениальности. Фрау Гуттен слегка дернула поводок, подавая знак Детке. Муж понял намек, и они отправились в бар. Супруге профессора не терпелось посмотреть, с какой же добычей вороватые танцоры возвратились на корабль. И не ее одну одолевало любопытство. Лола и Ампаро, на диво свеженькие и не такие неприветливые, как обычно, стояли по обе стороны своеобразной выставки: тут был длинный узкий стол на козлах и над ним полка, подобие витрины, которую соорудили общими силами буфетчик и судовой кладовщик, — то и другое заполнено очень недурными трофеями разбойничьего налета; больше всего тут было предметов по дамской части, предполагалось, что выиграют их женщины либо мужчины для своих дам. — Что ж, если вам по вкусу кружева, это годится, — заметил Дэвид, обращаясь к миссис Тредуэл. Она неопределенно улыбнулась. — Обычно кружева мне по вкусу, но не сегодня, — сказала она и прошла мимо. Выставлено было довольно много высоких резных черепаховых гребней тонкой работы, несколько кружевных скатертей, прозрачная черная кружевная мантилья, большая, расшитая цветами белая шаль, яркие шарфы, довольно грубое кружевное покрывало, немало белых и черных кружевных вееров, две нижние юбки со множеством оборок и солидный кусок воздушно легкой вышитой белой ткани. Фрау Шмитт не могла понять, то ли это материя на оборки для нижних юбок, то ли для алтарного покрова. Так или иначе, она запретила себе льститься на эту ткань или хотя бы восхищаться ею, ведь тут все краденое, и этих испанцев надо бы разоблачить и наказать. Но кто их разоблачит? И перед какими властями? Кто станет ее слушать? Довольно у нее своих забот и своего горя, нестерпима самая мысль из-за чего бы то ни было еще раз выслушать от кого-то грубые, унизительные слова. Ужасный мир, дурной и недобрый, и она в нем так беспомощна. Она протянула руку, осторожно двумя пальцами потрогала материю. — Очень красиво, — почти шепотом по-немецки сказала она Ампаро. Ампаро мигом выставила правую руку с билетами, левой вытянула один из пачки. — Четыре марки, — сказала она, как будто фрау Шмитт уже попросила билет. — Подождите, — задохнулась фрау Шмитт и принялась шарить в сумочке. Дэнни, изрядно помятый после вчерашнего, все же ухитрился на минуту перехватить Пастору. И вот они сидят за столиком в баре, неподалеку от стойки. Он для подкрепления сил пьет пиво, она маленькими глотками прихлебывает кофе и зорко присматривается к нему. Позднее он сообщил Дэвиду, что никак не может понять, в чем суть всей этой затеи с праздником, но по словам Пасторы выходит, будто предстоит отличная и вполне невинная забава, «самый настоящий baile[61], — сказал он, — этакий общий пляс, в Браунсвилле и в окрестных городках мексикашки чуть не каждый день такие танцульки устраивают. Что ж, ладно. Так ли, эдак ли, а я сегодня от этой девки своего добьюсь или уж буду знать, какого черта она меня водит за нос». А пока он решил воздержаться от спиртного и на танцульку явиться в наилучшем виде. У господина Баумгартнера была излюбленная теория: участвовать во всяком празднестве, не нарушать компанию — святая обязанность каждого человека, и все равно, здоров ли ты, болен ли душой или телом, уклоняться от нее нельзя ни под каким видом. Его родители поначалу одобряли такое поведение сына, ведь все дети любят веселиться; потом стали огорчаться, видя, что он готов пренебречь всеми домашними обязанностями, забросить все уроки, нарушить подчас самым дерзким образом все установленные в семье правила и порядки ради самых пошлых мимолетных развлечений — и порой в самой нежелательной компании. Фрау Баумгартнер долгие годы терпела мужнины причуды и поневоле согласилась с его родителями: есть в нем какое-то неизлечимое легкомыслие, с этим ничего поделать нельзя. И однако она не могла удержаться, опять и опять наставляла и остерегала супруга, протестовала не против каких-нибудь невинных развлечений (кто же тут станет возражать?), но против возвращений среди ночи, неумеренной выпивки, бесконечной картежной игры с неизбежными проигрышами; протест вызывали чисто мужские забавы Turnverein, где без конца гоняли шары на бильярде, чуть не до утра хором горланили песни, размахивая пивными кружками; и напрасно он с оравой приятелей гоняет по ярмаркам, по уличным тирам и стреляет по глиняным мишеням, и до тошноты объедается острой мексиканской стряпней, а потом приносит домой охапки «трофеев» — безвкусные дрянные куклы, какие-то вазы, заводные игрушки, давно уже неинтересные даже Гансу, хоть он из вежливости притворяется, будто рад им. О, она старалась изо всех сил и однако, быть может, сама виновата, что мужа — а ведь он, конечно же, ее любит, и в первую пору их брака был такой восхитительно веселый, и до последних лет, надо признать, оставался преданным мужем, отцом и кормильцем семьи, — не она ли виновата, что его не удовлетворяют радости домашнего очага, мирные семейные обычаи, общество милых его сердцу жены и сына? Страшно подумать, но, кажется, никогда она этого не узнает. И потому она не удивилась, только смотрела с неудовольствием, когда среди дня он стал шарить по тесной каюте, отыскивая что-нибудь позанятнее из одежды, что пригодилось бы для карнавала, для корабельного маскарада. Он натянул на себя ее жакет из шотландки в белую и красную клетку — оказалось, жакет сидит на нем как раз настолько нескладно, что смешно смотреть. — Что ты делаешь? — спросила жена. Она заранее знала ответ. — Просто не понимаю! — воскликнула она, — С какой стати нам связываться с этими негодяями? Они уже выманили у нас деньги, а в Санта-Крусе тащили все, что попадалось под руку… мы же своими глазами видели. Ну зачем, зачем ты пойдешь на их праздник? — Все равно это праздник, — серьезно сказал Баумгартнер, примеряя фальшивую бороду, которая так напугала однажды маленькую кубинку. — Зачем же омрачать общее веселье. Детям, уж во всяком случае, можно немножко позабавиться. — И он улыбнулся Гансу, который так и сиял, глядя на отцовские приготовления. — Уж дети-то ни в чем не повинны, — прибавил Баумгартнер вкрадчиво, — зачем же их наказывать за грехи старших? — Ах, дети! — язвительно повторила жена и так сурово посмотрела на Ганса, что он поежился. — Это что ж, по-твоему, их бандиты близнецы ни в чем не повинны? Забыл, как они бросили за борт несчастную собаку и из-за них утонул тот бедняга с нижней палубы? Ты о них тоже заботишься? — А почему бы и нет? — спросил Баумгартнер, ни к селу ни к городу впадая в благочестивый тон, что всегда бесило жену. — Господь им судья, не нам их осуждать. И потом, еще не доказано, что это их рук дело. — Не доказано! — Миссис Баумгартнер изо всех сил сдерживалась и не повышала голоса. — Какие нужны доказательства? Кто еще на корабле и вообще в целом свете способен на такую гадость, кроме этой парочки? Нет, видно, ты сам — святая невинность, даже чересчур. — Что ж, надеюсь, хоть прошло немало лет, я сохранил крупицу такой святости, — самодовольно ответил супруг и нацепил огромный красный картонный нос, который держался, точно очки, на проволочных оглоблях. — Я поступлю очень просто. Раздобуду каких-нибудь игрушек для детей и постараюсь их немного позабавить. Но хотел бы я, чтобы ты относилась к этим безобидным развлечениям с толикой доброты моя дорогая. Жена была застигнута врасплох. — Но я же и не хочу быть недоброй… только иногда я не совсем понимаю… — Пожалуйста, нарядись и ты, — сказал муж. — Надень то миленькое крестьянское платье, в Мексике на наших праздниках ты всегда наряжалась баварской крестьянкой. Ну пожалуйста, ради меня! — упрашивал он, и глаза его увлажнились от нежности, которая не очень сочеталась с шутовским красным носом. — Я подумаю, — сказала жена, и он тотчас понял, что она исполнит просьбу. Ганс сидел в сторонке, на нем была бумажная ковбойская широкополая шляпа, на шее висел маленький барабан, и он, как всегда, терпеливо ждал, когда же родители все обсудят и что будет дальше. Но вот отец сказал: — Ну, Гансик… Мальчик вскочил, шагнул к двери. Но тотчас раздался голос матери, в котором звучала знакомая предостерегающая; нотка, — и он замер на месте, по затылку пошел холодок. — Поди сюда, поцелуй меня, — велела мать. Он послушался, и сейчас же они с отцом улизнули, отец вдруг нахмурился, точно у него опять заболел живот. Прежде чем выйти на палубу, Баумгартнер остановился, вытащил из заднего кармана бумажный колпак, который дал ему стюард, и нахлобучил до самых ушей. — Ну, — весело крикнул он и наклонился, чтобы Ганс получше его разглядел, — по-твоему, кто я такой? И запрыгал, заплясал по кругу: гоп-гоп-прыг-скок! — Румпельштильцхен![62] — во все горло заорал Ганс. — Верно! — восторженно рявкнул отец. И они выбежали на палубу, для обоих праздник уже начался. Дженни сидела на краешке шезлонга и при лучах предвечернего солнца по памяти рисовала морскую чайку в полете. Исчеркала несколько страниц — тут и с полдюжины торопливых набросков, в которых кое-как угадывается летящая птица, и сухо, старательно вычерченная голова чайки, где каждое перышко отчетливо, как звено старинной кольчуги. По обыкновению все никуда не годится. Дэвид сидит рядом, перечитывает «Дон Кихота» — наверно, в десятый раз. «Лучший способ освежить свои познания в испанском», — говорит он. Его альбом для зарисовок, перевязанный тесемкой, прислонен к шезлонгу. С тех пор как Дженни не пожелала показать ему свой рисунок, прямо из рук вырвала, он больше не рисует, сидя рядом с ней, и никогда не спрашивает, над чем она работает. А она прикидывается, будто ничего не замечает… интересно знать, долго ли так может продолжаться. — Пожалуй, я пойду, пора переодеться, — сказала она. — Может быть, стюард лишний раз устроит для меня душ. Не поднимая глаз от книги, Дэвид сдержанно осведомился: — Ты что же, в самом деле собираешься наряжаться для этого дурацкого праздника? — Нет, я просто хочу переодеться, — сказала Дженни. — Вечером я всегда переодеваюсь. Ты разве не замечал? Господин Баумгартнер появился во главе процессии, взмахивая какой-то палкой, точно тамбурмажор; он выступал гусиным шагом, и так же гусиным шагом, толпясь и визжа, топали за ним детишки. Судовой кладовщик раздал им дудки, барабаны, трещотки, свистульки — и они дудели, свистели, трещали, барабанили всласть. Ганс шагал рядом с отцом, за ними — маленькие кубинцы, а близнецы замыкали шествие: Рик бил в барабан, Рэк стучала одну о другую сушеными тыквами, на лицах у обоих было непривычное, едва ли не впрямь ребяческое удовольствие. Когда процессия подошла ближе, Дженни улыбнулась и легонько зааплодировала. Баумгартнер сверкнул на нее глазами поверх картонного носа и крикнул с жаром, в котором не было никакого веселья: — Пошли бы с нами! Помогли бы! — На что вам моя помощь, — возразила Дженни. И все-таки пошла с ними. Дэвид со страхом затаил дыхание — не хватало еще ей перейти на гусиный шаг! От нее всего можно ждать, она способна в любую минуту выставить себя на посмешище. Он всегда терпеть не мог в женщинах шутовства и сейчас, как всегда в подобных случаях, с отчаянием думал, что Дженни очень свойственно кривляться и дурачиться. Вот она скрылась в баре вслед за маленьким карнавальным шествием, прошла обычной спокойной походкой, только мерно хлопала в ладоши: Баумгартнер с Гансом увлеченно запели: «ist das nicht ein gulden Ring? Ja, das ist ein gulden Ring»[63], а близнецы и маленькие кубинцы только взвизгивали более или менее в такт. Они шагали между столиками, высоко выбрасывая несгибающиеся ноги, и все, кто сидел в баре, поспешно убирали подальше стаканы и рюмки. Баумгартнер на минуту перестал петь, посмотрел по сторонам и, озабоченно хмурясь, горестно воззвал ко всем присутствующим: — Пошли бы с нами! Помогли бы! Маленьких весельчаков удостоили снисходительными взглядами и сладкими улыбочками, как оно и положено в таких случаях: детские радости, увы, мимолетны и, разумеется, священны, как бы они нам порой ни докучали, — но никто не поднялся, даже головы не повернул, не поглядел вслед, когда беспокойные гости удалились; Баумгартнер постарался скрыть разочарование и вывел шествие на палубу, топая все тем же гусиным шагом, который болью отдавался в позвоночнике и который был ему ненавистен еще в годы военной службы. Он провел их по палубе вокруг всего корабля и отпустил, снова подойдя к бару, — пускай бегут к родителям… только Ганса он отослал в каюту к матери, точно в наказание неизвестно за что. Ганс пошел, унося игрушки и чуть не плача: что случилось, что он сделал плохого? Близнецы и кубинские малыши, каждый со своей добычей, тотчас разошлись в разные стороны, не обменялись ни словом, ни взглядом, про Баумгартнера они мгновенно забыли. А он только того и хотел — быть забытым и все забыть: остаться бы одному, укрыться от всех глаз, да бутылку бы коньяку!.. Но ничего этого не удалось, и он спросил большую кружку пива и сел, смущенный, виноватый, не смея приняться за коньяк, покуда не пришла жена — она взяла с него слово, что он никогда больше не станет пить в ее отсутствие. Так он уныло сидел несколько минут, потом спохватился и снял фальшивую бороду, картонный нос и колпак. Перед самым ужином к нему присоединились жена с Гансом; на ней был кружевной чепец с развевающимися лентами, сборчатая кофта и широчайшая юбка, она напудрилась, и пахло от нее французским одеколоном «Сирень»; Баумгартнер отставил третью кружку пива и с благодарностью наклонился к жене. — Грета моя, ты очаровательна… ты все та же, моя девочка. Ты ни капельки не изменилась со дня нашей свадьбы! Прошло столько лет… — Ровно десять, — добродушно перебила она. — И у тебя очень короткая память. Ты же обещал не пить без меня… — Ну да, — подтвердил он жизнерадостно, вновь ощущая в желудке не боль, но приятное тепло, — но я думал, речь шла только про коньяк. — Ни про какой коньяк мы не говорили. Ты вообще никогда ничего не должен пить один! Он попробовал обратить все в шутку: — Даже лимонаду нельзя? И воды? И кофе? — Чепуха, — резковато сказала фрау Баумгартнер. — Ты выворачиваешься как юрист. Мы оба прекрасно знаем, что ты обещал. И напрасно ты надел мой жакет. Растянешь его, и он потеряет всякий вид. Я считаю, неприлично мужчине рядиться в женское платье, даже и на маскарад… — Она стесненно огляделась, но бар почти опустел, — Еще пойдут толки, — прибавила она. — Я поищу что-нибудь другое, — огорченно сказал Баумгартнер. — Зачем? Слишком поздно… — возразила жена. — Все уже видели тебя в моем жакете. Знаешь, пожалуй, я тоже выпью пива. Ганс сидел облокотясь на стол, упершись подбородком в ладони и ждал, пока кто-нибудь из них вспомнит заказать для него малиновый сок. Фрейтаг вернулся к себе в каюту, собираясь вымыться и побриться, и застал там Хансена, тот, полуодетый, раскинулся на верхней полке, с койки свешивались босые ноги. — Что случилось? Укачало? Над краем койки появилась широкая унылая физиономия. — Меня-то укачало? — Он, кажется, готов был разобидеться. — Я родился на рыбачьем судне. После такого, можно сказать, откровенного признания он опять повалился на койку, уставился неподвижным взглядом в потолок. — Я думаю. Фрейтаг стянул с себя рубашку и налил в тазик горячей воды из крана. — Я думаю, как люди во всем свете на тысячу ладов мучают друг друга… — А что вашей матушке понадобилось на рыбачьем судне? — спросил Фрейтаг. — Я думал, ни одну женщину не допускают… — Это была шхуна моего отца, — угрюмо пояснил Хансен. — Понимаете, в чем вся беда: никто никого не слушает. Люди ничего слышать не хотят, разве только про всякую ерунду. Вот тогда они слышат каждое слово. А когда начинаешь говорить что-нибудь дельное, они думают, это ты не всерьез, или вообще ничего не смыслишь, или это все неправда, или против Бога и веры, или просто не то, что они привыкли читать в газетах… Тут Фрейтаг перестал его слушать и начал сосредоточенно намыливать щеки и подбородок. Ловко приноравливаясь к качке, он ухитрялся бриться опасной бритвой — искусство, которым он всегда гордился. Если какой-нибудь случайный свидетель с ним об этом заговаривал, Фрейтаг неизменно отвечал, что, по его мнению, только так и можно как следует побриться. Но Хансен за все время плаванья ни разу не обратил внимания, как бреется Фрейтаг; сам он выжимал из тюбика готовый бритвенный крем, наскоро скреб щеки и подбородок маленькой безопасной бритвой и, видно, даже не подозревал, что побриться можно еще и какими-то другими способами. Когда Фрейтаг вновь прислушался к голосу Хансена, тот говорил: — Нет. Не желают. Во Франции, к примеру, белое вино, красное, розовое, всякое, кроме шампанского, — в таких бутылках, что вроде как плечистые, верно? — Совершенно верно, — подтвердил Фрейтаг, свернул свои носки и сунул в коричневый холщовый мешок с вышитой зелеными нитками надписью: «Wasche».[64] — Ну вот, а поезжайте в Германию, даже не в самую Германию, в Эльзас, только-только границу перейти — и не угодно ли? Все бутылки узкие, прямые, как кегли, ни одной нет с широким верхом! Все это говорилось с неподдельным возмущением, которое действовало Фрейтагу на нервы. Очень понятно, что никто этого Хансена не слушает, подумал он безжалостно. Хотел бы я знать, что сейчас вызвало эти громы и молнии — та испанка, или Рибер, или еще кто? Ибо он давно уже подметил в Хансене свойство, присущее, как он догадывался, почти всем людям: их отвлеченные рассуждения и обобщения, жажда Справедливости, Ненависть к Тирании и многое другое слишком часто лишь маска, ширма, а за нею скрывается какая-нибудь личная обида, весьма далекая от философских абстракций, которые их будто бы волнуют. Это простейшее свойство человеческой натуры Фрейтаг открыл как слабость, присущую другим, но и не думал примерить эту истину на себя. Конечно же, трудное положение, в котором он очутился, — совершенно исключительное, не подходит ни под какие правила, так ни с кем больше не бывало и не будет. Все, что он по этому поводу чувствует, безусловно, справедливо, никто, кроме него самого, разобраться в его чувствах и судить о них не может, и просто смешно было бы сравнивать все это с жалкими переживаньицами какого-то Хансена. — Вот так оно и получается, — говорил меж тем Хансен. — В одном месте люди упорно делают бутылки с широким верхом, а в двадцати шагах, по другую сторону чисто воображаемой линии, которой вообще не было бы, если б не всесветная человеческая глупость и жадность, делают бутылки узкие, лишь бы доказать свою независимость! Надо было запастись терпением; словно плотный тяжелый туман окутал Фрейтага и погасил его приподнятое настроение. — Да ведь линия не воображаемая, она для того и проведена, чтобы что-то определить, воплотить идею: выразить разницу в языке и обычаях разных народов… послушайте, — прибавил он, взглянув на свесившееся с верхней койки напряженное, непроницаемое лицо, — никто не воюет из-за того, какой формы бутылка. Воюют потому, что у них различный склад ума, а уж от этого они и бутылки делают разные… Хансен порывисто сел на своей койке. — Ну да, да, я же вам про то и толкую! — загремел он. — Я это самое и говорю! — Значит, я вас не понял, — сказал Фрейтаг, складывая бритву. — Ну еще бы! Никто никого не слушает, — грубо отвечал Хансен; на лице его застыла такая безнадежность, что Фрейтаг не обиделся. Хансен сел, надел носки, башмаки, соскочил на пол и потянулся к верхней перекладине шкафчика за своей рубашкой. — Везде одна подлость и обман, — сказал он. — Взять хоть этих испанцев! Сами знаете, что это за народ — коты да шлюхи; никому не охота идти на их праздник — а ведь все платим за билеты и все пойдем, как стадо баранов! Они вымогатели» жулики, врут бессовестно, в Санта-Крусе всех обокрали, и все мы это видели, все знаем — а что делаем? Ничего. А несчастный толстяк с нижней палубы — какое такое преступление он совершил? Сказал при попе слово «свобода»? Так ему раскроили башку, а потом зашили — вот, мол, мы и о нем позаботились, о самом что ни на есть отщепенце. Всюду религия и политика — что я вам говорил? Он хрипло, глухо ревел, как бык, все громче и громче, невыносимо было слушать. — Да, верно, говорили, — любезно согласился Фрейтаг. Куда спокойней было бы иметь соседом по каюте Левенталя, если б только избавиться от Рибера, но с тем никто поселиться не хочет. А впрочем, даже Рибер, пожалуй, лучше, чем этот несчастный псих. Несчастные должны страдать в одиночку и молча, решил Фрейтаг, это одно из преимуществ человека — наслаждаться своими горестями, не примешивая к ним чужие… а хуже всего, когда тебе выражают сочувствие совсем некстати и не по тому поводу, да еще те, кто вовсе и не имеет права сочувствовать. Он, конечно, думал о Дженни — с ее возвышенной точки зрения, расовые предрассудки и вообще всякие предрассудки — верный признак душевной и нравственной ненормальности, и особенно это относится к антисемитизму, который гнусен и непростителен со всех точек зрения. Фрейтаг насилу сдержался, так велик был соблазн перебить ее высокопарную проповедь и сказать — а я, мол, знаю очень многих людей, которым сильно не по вкусу евреи, однако антисемитами их не назовешь, некоторые из них просто обожают арабов! Но она едва ли помнит, что арабы тоже семиты, не поняла бы его шутки, да и глупо спорить, только обидишь ее и оскорбишь, а это ни к чему. С ней приятно потанцевать и порой довольно занятно наблюдать, как среди беспечной болтовни вдруг всплывает редкостное простодушие, ребяческая наивность, этакая глуповатая ограниченная добропорядочность, словно мутные пузырьки на глади пруда, и поневоле начинаешь гадать, что за странная рыба плавает в глубине… или, может быть, там затонуло нечто неведомое, и со дна поднимаются пузырьки-сигналы… Мари оценила бы эту особу с одного взгляда и отделалась бы от нее одним словечком — налепила бы какой-нибудь остроумный ярлычок, быть может, не слишком точный или даже очень далекий от истины, но убийственно злой, и тут хоть сгори со стыда, что обратил внимание на такую девицу. Но Мари никогда не узнает про Дженни — чего ради ей рассказывать? Повязывая галстук, он ощутил внутри веселый холодок, все нарастающий радостный трепет, словно вот выйдет сейчас на палубу — и увидит Мари; словно корабль уже швартуется в заветной гавани и там, на пристани, ждет Мари и уже высматривает его в бинокль. Он так возликовал, так далеко занесся в воображении, что лишь под конец, торопливо приглаживая волосы двумя английскими щетками из китового уса (когда-то Мари подарила их ему ко дню рождения), вдруг услышал тишину: Хансен умолк. И Фрейтаг поспешил для приличия проявить малую толику внимания. — Конечно, нехорошо, что тому толстяку проломили голову, — осторожно сказал он, — но я не уверен, что он уж так заслуживает сочувствия. Все-таки нормальный человек не станет скандалить на похоронах, да еще когда хоронят такого же бедняка, труженика. Мог бы проявить немного уважения к покойнику… — Снова здорово! — простонал Хансен и на минуту даже схватился обеими руками за голову. — Вечно одно и то же: уважайте покойников, а вот живых уважать не надо! — Пойдемте наверх, выпьем, — предложил Фрейтаг, чтобы как-то с этим покончить. Хансен уронил руки, замотал головой. — Не хочу я пить, — сказал он с бесцеремонной прямотой пятилетнего ребенка. С долгим вздохом облегчения Фрейтаг вышел из каюты, встряхнулся, будто сбросил с плеч постылый груз: наконец-то отвязался! Миссис Тредуэл, касаясь узкой ладонью перил, спустилась по трапу в кают-компанию и критически оглядела свое отражение в широком зеркале на площадке. Из золоченых сандалий выглядывали пальцы ног, ногти покрыты ярко-красным лаком. Фигурка очень недурна, хоть и немного плосковата, подумала она, и головка тоже ничего. Жаль только, что заметны эти черточки от крыльев носа к углам губ, особенно справа, да чуточку намечается складка под подбородком. Не будь этих намеков, можно бы еще долго ни о чем не беспокоиться; но они есть, и не исчезнут, и будут все заметней, и к ним станут прибавляться все новые черточки, и складочки, и тени, отмечая каждый шаг на долгом одиноком пути к старости. Сорок шесть тоже опасный возраст. Еще неизвестно, когда хуже — в четырнадцать, когда ты уже не ребенок и еще не женщина, или вот как сейчас — и не молода, и не стара. Ну как теперь быть, как держаться? — спрашивала она себя едва ли не с тем же недоумением, что и тогда, в четырнадцать. Я пока еще танцую не хуже прежнего, пока еще езжу верхом, плаваю, пока еще могу и люблю много такого, что могла и любила в юности… пока, пока… ужасное слово! Она так тщательно оделась — может быть, этот вечер все же чем-нибудь порадует; так захотелось немного повеселиться! Но как быть веселой, беззаботной, если тут не с кем разделить беззаботность и веселье? Наверно, один или два румяных молодых моряка степенно пройдутся с нею несколько кругов, держась на расстоянии вытянутой руки, но, когда так любишь танцевать, порой и скучный кавалер лучше чем ничего. Хоть бы один из красавчиков сутенеров меня пригласил… как бы не так. Эти негодяи по обыкновению будут танцевать и ссориться и заниматься любовью со своими потаскушками — те по крайней мере молоды, а больше ничего и не требуется… Меж бровей прорезалась морщинка — совсем новая, всего несколько дней как появилась; стоя перед зеркалом на ярко освещенной площадке, миссис Тредуэл придирчиво себя рассматривала. Да, это правда, она старая, уже много лет немолода — и не знала этого, не боялась, даже не думала об этом; а вот сейчас посмотрела на себя трезвым, беспощадным взглядом, как смотрят посторонние, — и эта горькая истина бросается в глаза, и невозможно в нее поверить. Всегда казалось: возраст — это что-то необязательное, он существует сам по себе, словно платье — захотела и скинула, словно маска намалевана и ее в любую минуту какое-то нехитрое колдовство поможет смыть с лица. О Господи, да если не поостеречься, пожалуй, докатишься — начнешь платить сутенерам, чтоб было с кем посидеть в ночном клубе! Скоро из моих очаровательных друзей не останется никого, кто бы посылал мне цветы, и танцевал со мной, и водил меня в театр. Буду сидеть одна где-нибудь в углу за столиком или на террасе, и какой-нибудь проныра с завитыми волосами и нечистым взглядом подойдет с усмешечкой: «Сударыня, не угодно ли потанцевать?» — и я… нет-нет, ни за что, никогда! Я буду стареть с изяществом, как меня наставляли заранее в ту пору, когда я твердо знала, что буду вечно молода… буду сохранять лживую маску неизменного достоинства. Никто не заподозрит, что я все та же несчастная девчонка, которая никак не могла повзрослеть, что в оболочке умудренной годами почтенной старушки я старательно прячу свое шестнадцатилетнее сердце. Это будет мой никому не интересный секрет. В Париже я прежде всего оденусь по-другому, под стать возрасту. Это легкое тонкое платье в мелкую складку, алое, как роза, перехваченное широким золоченым кожаным поясом, так мягко спадает с обнаженных плеч, так облегает маленькие острые груди — их форму искусно создает кружевной лифчик… все очень мило, но впервые она заметила, как все это не сочетается с ее лицом. Что же, мне надо ходить в черном? И даже если я намажу ногти на ногах зеленым лаком, разве хоть кому-то не все равно? Тут ей стало до того грустно — впору вернуться в каюту и надеть что-нибудь самое будничное. И в эту минуту ее догнал шедший позади Дэвид Скотт, остановился и с удовольствием, с одобрением посмотрел на нее, этот блеск в мужском взгляде ей был хорошо знаком и никогда не надоедал. — Вы замечательно выглядите, — сказал Дэвид, и это прозвучало именно так, как надо. Вот от кого она никак не ждала ничего подобного! С обаятельной улыбкой, полной доверия, миссис Тредуэл взяла его под руку. — Какой вы милый, что так говорите! — сказала она. Дальше они пошли вместе. Она заметила, его черный вязаный галстук чуточку съехал набок и полотняный костюм не грех бы прогладить, но что за важность. Ее пальцы легли на его рукав, рядом настоящий привлекательный мужчина — и от этого чувствуешь себя уверенней и спокойней. — А я думал, все мы решили держаться подальше от этого праздника, — сказал Дэвид. — Ну, все-таки это праздник, кто бы его ни затеял, — возразила миссис Тредуэл. — Я хочу немного потанцевать, с удовольствием выпью шампанского и совсем не прочь притвориться, что мне веселей, чем на самом деле… по крайней мере сейчас. Вдруг за этот вечер случится что-то более или менее приятное или хоть забавное — понимаете? — какая-нибудь нелепость. Ведь это смешно, грязные бродячие танцоры устраивают для всех празднество! А если они и правда наворовали вещи для лотереи да еще лазили по карманам? Я им не давала ни гроша, и вы тоже. Почему бы не посмотреть, если разыграется скандал? — Ну, они выйдут сухими из воды, — сказал Дэвид. — Им всегда все сходит с рук. — Как я устала от строгой морали, — тихо промолвила миссис Тредуэл. — Кто такие «они»? И не все ли мне равно, чем «они» занимаются? Это равнодушие показалось Дэвиду отвратительным, он словно закаменел, невольно отдернул локоть. Миссис Тредуэл сняла ладонь с его рукава, опустила руку. — Для меня «они» — просто чужие, те, кто мне скучен или ведет себя со мной глупо, и все в этом роде. А эти испанцы… какое мне дело, что они натворили или могут натворить? Они хорошо танцуют, на свой дикарский неряшливый манер они красивы, так пускай хотя бы нас развлекают! На что еще они годны? Ведь и они только скуку наводят, когда всех высмеивают этими мерзкими злыми объявлениями. — Это особый вид шантажа, и он почти всегда удается, — сказал Дэвид. Он покосился на спутницу — она не слушала. Они уже замешались в толпу, сходящую к кают-компании, и миссис Тредуэл слегка кивнула кое-кому: Фрейтагу, который ответил кивком без улыбки; молодой кубинской паре с двумя малышами; новобрачным — эти улыбнулись ей в ответ; казначею — он расплылся до ушей; Дэвид понял, она кивает кому попало, но, похоже, никого по-настоящему не замечает. В сущности, она ведет себя как Дженни, только Дженни чего-то ищет, добивается какого-то отклика, и всегда это у нее получается либо чересчур напористо, либо уж чересчур кротко, никогда он не мог понять, с какими она подходит мерками, и не мог в них поверить. Но возмутительно, что она так старается его обезоружить, любыми средствами разрушить крепость, в которой он всю свою жизнь замыкался, сопротивляясь жизни — любому окружению, любому обществу, в какое ни попадал. Нет, уж лучше миссис Тредуэл с ее непритязательным, даже не лишенным изящества равнодушием к нравственным принципам, чем беспокойная, беззаконная, вечно чего-то ищущая Дженни, которой непременно надо найти точки соприкосновения с теми, кто оказался рядом — все равно с кем. А вот ему невыносима вынужденная близость. Дэвид почти забыл, что возле него другая женщина, так вскипела в крови привычная ненависть к Дженни… и вдруг он увидел ее — стоит внизу у стены, запрокинула голову и смотрит, ждет его, такая красивая, в одном из своих простеньких белых платьев, которые утром ли, вечером всегда на ней хороши. Есть в ней строгость и простота мраморной статуэтки, вся она, с головы до ног, — спокойная гармония, не заметно ни пудры, ни помады, никакого лака на ногтях, такая она свежая и прелестная, точно сад, полный роз; она улыбнулась ему, и он улыбнулся в ответ, и так глубоко, шумно вздохнул, что миссис Тредуэл посмотрела вниз, кивнула Дженни и опять обернулась к Дэвиду. И поразилась: как он бледен, как стиснуты зубы и горят глаза… — Вот она, — сказал Дэвид. И, едва кивнув миссис Тредуэл, кинулся вниз по трапу к Дженни, которая уже шла ему навстречу. Рибер ни на минуту не отказывался от намерения найти способ и возможность с успехом, вполне и до конца соблазнить Лиззи. «Где-нибудь, когда-нибудь, так или иначе», — напевал он мысленно припев своей любимой модной песенки; но нет, это должно совершиться здесь, на корабле, сегодня или никогда. После прибытия в Бремерхафен у него не останется ни минуты свободной: уже на пристани его встретят несколько подчиненных. Он только и сумеет посадить Лиззи на автобус до Бремена и любезно с нею распрощаться — любезно, но, разумеется, церемонно и окончательно. С того злосчастного вечера с бульдогом Деткой и прочим переполохом ему только однажды удалось опять заманить Лиззи на шлюпочную палубу; но на этот раз она была воплощенная скромность и сдержанность, не позволяла даже толком до себя дотронуться, пока он не додумался до новой тактики — стал кроток и послушен, как ребенок. Положил голову ей на колени и пролепетал, что она его маленькая кисонька. Она рассеянно погладила его по лбу, словно думая о чем-то другом. Да так оно и было. Она спрашивала себя, почему за все время их бурного романа Рибер ни разу не упомянул о браке? Не то чтобы она собиралась за него замуж — отнюдь! В постоянные спутники жизни — а она твердо решила, что следующий спутник будет постоянным, закрепленным за нею не только узами законного брака, но и железными цепями заранее заключенного контракта, который обеспечит ее финансовое положение, — она присмотрит себе кого-нибудь в материальном смысле много выше Рибера. Нет, никогда и ни при каких условиях не следует уступать мужчине, кто бы он ни был; должно не просто подразумеваться, не только скрываться за намеками, угрозами, взглядами, за молчаливым взаимопониманием — нет, должно быть ясно и определенно сказано всеми словами, что она, Лиззи, — женщина из тех, на которых женятся, а любовные забавы для нее лишь вступление перед свадебным маршем. Каждый второй из мужчин, которых она знавала, уж непременно произносил волшебное слово «свадьба» даже прежде, чем лечь с нею в постель, — неважно, как оно потом получалось на самом деле. А этот о свадьбе и не заикнулся — и, пока он молчит, дудки, ничего она ему больше не позволит! А Рибер и рад бы помянуть про свадьбу, да нельзя по очень простой причине — он женат, супруги официально живут врозь, но развода жена ему не дает, а сама ведет в смысле юридическом безупречный образ жизни, так что и он не может потребовать развода. Итак, он содержит ее и троих детей, все четверо его ненавидят, и он ненавидит их, и эта семейка будет пить из него кровь до самой его смерти. Ну за что, за что ему такая злая участь? Но так уж оно получилось, и Лиззи не должна знать, как унизительно и как безвыходно его положение, гордость его не вынесла бы такого удара. Притом она наверняка его не поймет — да и на что это ей? А она так хороша, такая высокая, и все движения точно у породистой скаковой кобылки… эх, вот бы провести хоть один день и ночку в Бремене, в тихой гостинице с хорошей мягкой постелью, прежде чем ехать дальше! Никакой надежды. Все должно совершиться здесь, сегодня, пока эти наглые испанские прохвосты невесть зачем устраивают празднество «в честь нашего капитана». Хороша честь! Он обошел шлюпочную палубу, присмотрел местечко и опять предался мечтам: вдоволь шампанского и ласковых слов, вальс за вальсом под нежную музыку — и, уж наверно, она смягчится, растает, как масло на поджаренном хлебе. Тогда он уговорит ее погулять, вечер такой прекрасный, теплый… вообще-то вечера становятся прохладней и ветреней прежнего… раз-два, и дело будет сделано, пока все остальные танцуют палубой ниже или сидят в баре и пьют. Им овладело такое нетерпение, что даже страх разобрал — а вдруг в решающую минуту он окажется несостоятелен как мужчина… но нет, о таком позоре даже думать невозможно. В воображении все идет легко, без помех, так блаженно, безоблачно, словно в детской сказке со счастливым концом. Он уж до того старательно мылся и наводил на себя лоск, что и впрямь заблестел как лакированный, и в самом игривом настроении повязал на шею детский передничек-слюнявку, а на лысую голову напялил детский чепчик с оборками и завязал ленты под подбородком. Распространяя запах одеколона «Мария Фарина», он напрямик, точно голубь к родной голубятне, устремился сквозь растерянную толпу, кружащую по кают-компании: за праздничным ужином всех рассаживали по-другому, и никто не знал, где искать карточку со своим именем. Официанты всех разводили по местам, и люди покорно шли за ними. Одно было известно наверняка — испанцы в этот вечер сидят за капитанским столом, поэтому обычные застольцы близко туда не подходили. Рибер, наклонив голову, пробился в какой-то тесный кружок к Лиззи, взял ее за локоть, и она восторженно взвизгнула, увидав на нем детский чепчик. Сама она была в длинном кружевном зеленом платье, в полумаске из зеленых лент — и громко, на всю кают-компанию, спросила, как это он ухитрился ее узнать! Подталкивая ее перед собою, Рибер решительно двинулся к столику на двоих под иллюминатором. — Что бы ни было, а мы сядем здесь! — дерзко заявил он и высоким тенорком запел: — «Где-нибудь, когда-нибудь…» — «Так или иначе!» — фальшиво и еще на два тона выше подхватила Лиззи. Они наклонились друг к другу так близко, что почти столкнулись носами, и дружно пропели песенку до конца, прямо друг другу в лицо. — Давайте сейчас же шампанское! — приказал Рибер ближайшему официанту и сам отодвинул для Лиззи стул. — Сию минуту, mein Herr, — сказал официант, который вовсе не обслуживал этот столик. Он мгновенно исчез и не вернулся. — Шампанского, шампанского! — закричал Рибер в пространство. — Мы хотим шампанского! — Где-нибудь, когда-нибудь! — опять визгливо пропела Лиззи. Они оба расхохотались, в восторге от ее остроумия. И тут же заметили, что Баумгартнеры (жена одета баварской крестьянкой, муж вымазал лицо мелом под клоуна, нацепил картонный нос и фальшивую бороду) смотрят на них косо, неодобрительно, скорчили постные физиономии, осуждающе поджали губы. Кубинские студенты-медики, все в матросских рубашках, в беретах с красными помпонами, вошли гуськом, вприпрыжку, громко распевая «Кукарачу». Они ринулись к своему столу, будто брали его штурмом и собирались выдержать осаду. Новобрачные, одетые по-всегдашнему просто, подошли к своему обычному столику, карточки с чужими именами переставили на соседний стол и сели, тихо улыбаясь друг другу. Открыли пакетики, положенные подле приборов, развернули колпаки из золоченой бумаги, трещотки и свистульки, и отложили в сторону. Им подали бутылку вина, и, перед тем как выпить, они чокнулись. Поверх плеча Рибера протянулась ручища-лопата с толстыми пальцами и крепким запястьем в густой рыжей шерсти, ярко блеснувшей при свете настольной лампы, — протянулась и выдернула карточку с именем из металлической подставки. По спине Рибера пробежали мурашки, и еще сильней мороз подрал по коже, когда знакомый голос взревел над ухом, отвратительно искажая на чужеземный лад немецкие слова: — Прошу извинить, что потревожил, но это мое место! И, обойдя столик, перед Рибером вырос Арне Хансен и помахал карточкой у него перед носом. Позади Хансена остановился Глокен, в волосы воткнуто большое одинокое ярко раскрашенное перо, на розовом галстуке красуется надпись: «За мною, девушки!» Хансен схватил вторую карточку, что стояла у прибора Лиззи, и тоже помахал ею. — Вы что, читать не умеете? — осведомился он. — Тут же ясно сказано: «Герр Хансен», а тут — «Герр Глокен». Не понимаю, чего ради… Лиззи легонько ударила его по руке: — Ну, дорогой герр Хансен, попробуйте понять… — Прошу вас, — заговорил Рибер, собираясь с духом; на лысине у него проступили крупные прозрачные капли, понемногу они начали сливаться в ручейки и потекли по лицу. — Прошу вас, фрейлейн, я сам это улажу… — Нечего тут улаживать, — рявкнул Хансен своим громким невыразительным голосом, точно дубиной оглушил. — Подите и найдите свой стол, а мне оставьте мой! Рибер с усилием сглотнул и выпятил нижнюю челюсть, детский чепчик запрыгал у него на макушке. — Герр Хансен, — сказал он, — вы непростительно грубы с дамой. Извольте встретиться со мной на верхней палубе. — С чего это мне с вами где-то встречаться? — прогремел Хансен, грозно глядя на него сверху вниз. — Я прошу освободить мой стол, вы что, станете из-за этого скандалить? И он так презрительно оглядел Лиззи, что ее кинуло в жар. Она встала, коленки у нее тряслись. — Пойдемте, пойдемте отсюда, — взмолилась она и пошла прочь так быстро, что Риберу пришлось бегом догонять ее. — Найдите нам столик! — крикнул он ближайшему официанту почти так же свирепо, как Хансен. — Пожалуйста, за мной, mein Herr, — мигом отозвался официант. — Уж такое у нас тут сегодня небывалое столпотворение. Официант, видно, узнал Рибера, тотчас отыскал их столик, отодвинул для Лиззи стул и с готовностью сказал: Jawohl![65], когда Рибер потребовал: — Шампанского, живо! — Он меня оскорбил! — прохныкала Лиззи и, приподняв полумаску, отерла слезу. Рибер никогда еще не видел ее такой — и пришел в восторг, хотя причина была не из приятных. — Не думайте про это, этот грубиян у меня еще поплатится, — храбро пообещал он, утирая платком лысину и шею под воротником. — Не позволим, чтоб такой хам испортил нам вечер! — Он всегда спорил с вами из-за места — помните, как было в первый день с шезлонгом? Я тогда сразу поняла, что он негодяй. По-моему, он большевик, он так разговаривает… — Ха! — сказал Рибер. — В тот-то раз я его вышвырнул. А сегодня это он в отместку. — Тут Рибер опять повеселел. — Ничего, он у меня еще пожалеет! — А что вы ему сделаете? — в восторге спросила Лиззи. — Что-нибудь да придумаю! — заверил он и самодовольно улыбнулся. Украдкой, исподлобья они следили, как в другой половине салона Хансен надел красный бумажный колпак, что лежал возле его прибора, угрюмо огляделся и снял колпак. Горбун Глокен ухмылялся до ушей. Он, конечно, был бы рад, начнись драка — ему-то ничто не грозит! — Вы только поглядите на этого мерзкого карлика, — сказала Лиззи, когда им наливали шампанское. — И зачем таким чудовищам позволяют жить на свете? — Это вопрос огромной важности, — заулыбался Рибер, приятно было оседлать едва ли не любимейшего своего конька. — Как издатель я стараюсь направить умы читателей на жизненно важные для нашего общества проблемы. И недавно я условился с одним доктором насчет первой из целой серии высоконаучных, весьма доказательных статей в пользу уничтожения всех калек и вообще неполноценных прямо при рождении или как только выяснится, что они в каком-то смысле неполноценны. Уничтожать, конечно, надо безболезненно, мы ведь и к ним хотим проявить милосердие, как ко всем людям. И не только физически недоразвитых или бесполезных младенцев, но и стариков — всех старше шестидесяти или, может, шестидесяти пяти или, скажем, просто когда от них уже нет никакой пользы; больные, неработоспособные только высасывают соки из тех, кто одарен и энергичен, кто составляет молодость и силу нашей нации, чего ради нам обременять их такой обузой? Мой доктор намерен подкрепить этот тезис весьма убедительными доводами, примерами и доказательствами из медицинской теории и практики и данными социологической статистики. Ну и конечно, туда же отправятся евреи и потом все, в ком незаконно смешана кровь двух рас, белой и какой-либо цветной — китайская, негритянская… всякое такое. А каждый белый, кого уличат в тяжком преступлении… — тут Рибер лукаво подмигнул своей даме, — если уж мы сохраним такому жизнь, то, во всяком случае, государство позаботится, чтобы он не мог наплодить других таких же. — Замечательно! — возликовала Лиззи. — Тогда бы у нас не путался под ногами этот горбун, и тот ужасный старикашка в кресле на колесах… и эти испанцы. — И еще очень многие. За наш новый мир! — провозгласил Рибер и чокнулся с Лиззи. Он совсем развеселился и воспрянул духом в предвкушении столь славного будущего и почти забыл, что, сколько бы ни уничтожать разного народу, который ему не по вкусу, никак не подведешь под уничтожение того, кто неприятней всех, — Арне Хансена: этот и сам крепок, здоров, работоспособен и полон сил, такой сумеет за себя постоять, уж он-то всегда и везде отыщет стул, на котором написано его имя, и усядется на свое место — и даже не на свое, как в тот раз, когда он занял шезлонг, на котором стояло имя его, Рибера. Эта волосатая лапища, которая совладает и со львом, и челюсть гориллы, и зубы как лопаты… Рибера передернуло. Такие мысли, пожалуй, испортят весь вечер… отложим это до завтра. Он хлебнул шампанского, словно то был просто глоток пива. Лиззи тоже залпом осушила бокал, Рибер сейчас же налил еще и спросил вторую бутылку. Праздник наконец-то начался — и мало ли чем он может кончиться. Рибер был уверен, что ему известно — чем. Казначей, увертываясь от плавающих в воздухе разноцветных шаров, отмахиваясь от них, точно от тучи оводов, подошел к столику миссис Тредуэл с бутылкой в одной руке и двумя бокалами для шампанского в другой. — Gnadige Frau, — начал он внушительно, — нам, немцам, после минувшей войны не разрешается называть словом «шампанское» наше немецкое игристое вино, да мы этого и не хотим. Но я буду счастлив, если вы позволите предложить вам стаканчик нашего благородного шаумвейна. Я сам, сколько ни сравнивал за многие годы, не сумею отличить его от лучшего Moet chandon или Veuve Cliquot. — Ну разумеется, — успокоительно сказала миссис Тредуэл. — Садитесь же, я очень рада. Пожалуйста, велите принести еще стул. Казначей мешкал с бутылкой в руке, его от природы тупые мозги шевелились с трудом, и сейчас их просквозило холодком недоверия — с чего она такая приветливая? Все же он поставил бутылку на стол и махнул официанту, чтоб тот подал стул. Дженни и Дэвид сели за свой всегдашний столик и огляделись: кругом шум, суета, но веселья никакого не чувствуется; кое-кто не явился — доктор Шуман, Вильгельм Фрейтаг. Только что Дженни видела Фрейтага за маленьким столиком в баре, ему там подавали ужин. Он встал, поклонился и окликнул ее: — Разрешите пригласить вас сегодня на первый танец? — Хорошо, — ответила она на ходу и улыбнулась ему. Сейчас она впервые почувствовала, что вечер, пожалуй, будет не вовсе уж пропащий. Радостно оживилась и, привстав, легонько хлопнула по воздушному шарику над головой. — Ну, Дэвид, лапочка, — сказала она, — вот мой первый вклад в этот безумный, безумный вечер! Ведь она видела, какое у Дэвида стало лицо, когда он сбежал по трапу ей навстречу, а миссис Тредуэл отстала, чтобы не мешать им, — да, конечно, он опять в нее влюблен, или уверился, что она ему не безразлична, или даже на минуту поверил, что она его любит… как бы там ни было, а счастье, что они опять помирились! Жаркая радость прихлынула к сердцу, и огромного труда стоило сдержаться и не погубить все какими-нибудь бессмысленными словами, на которые и ответить нечего, к примеру: «Ох, Дэвид, лапочка, ну почему бы нам не… разве мы не можем… чего ради нам… ну что, что нам сделать, или сказать, или куда поехать, и почему, почему, когда у нас есть такое, непременно надо без конца мучить друг друга?» Но она промолчала и только улыбнулась ему, глаза ее влажно блестели. Дэвид наклонился к ней, коснулся руки. — Дженни, ангел, ты прелестна, честное слово, — сказал он горячо, будто боялся, что она не поверит. Но она поверила, поверила всем сердцем, и видела, что и он вдруг преобразился, как всегда в непостижимые минуты, когда на них нисходила любовь — необъяснимо, беспричинно, повинуясь каким-то неведомым срокам, приливам и отливам, исчезая от малейшего дуновения… и однако всегда казалось, что она — навек… — Ты тоже чудесно выглядишь, — сказала Дженни. Левенталь сидел за столиком в нелепом бумажном колпаке набекрень, одинокий и хмурый, для праздничного ужина он выбрал сельдь в сметане, свеклу с маслом, отварной картофель и мюнхенское пиво. Официант подавал так небрежно, что Левенталь невольно перевел взгляд с его рук на лицо. И на миг уловил очень знакомое выражение — затаенную враждебную, оскорбительную усмешку: в ней было презрение не только к самому Левенталю, ко всему его народу и его вере, но и к этому его жалкому ужину — символу всей его жизни; ведь он — отверженный в этом свинском обществе, в мире язычников; свой ужин — еду хоть и не чистую, но не запрещенную — ему пришлось выбирать из кучи всякой дряни: жареный поросенок, свиные отбивные, ветчина, сосиски, свиные ножки, омары, крабы, устрицы, угри — Бог весть какая мерзость! Как он ни изголодался, под конец его замутило от одного вида этих слов в меню. Официант, молодой, тихий с виду парень, хотел налить ему пива; привычная, въевшаяся в плоть и кровь неприязнь к евреям стала поистине второй натурой этого малого, и он даже не подозревал, что ее можно прочесть у него на лице. — Стойте! — почти крикнул Левенталь. — Я совсем не то заказывал. Уберите эту бутылку и принесите мне большую кружку отцеженного мюнхенского. — Прошу прощенья, mein Herr, — сказал молодой человек. — Отцеженного пива у нас не осталось, и никакого темного пива нет. Только светлое, в бутылках. — Так надо предупреждать, а я буду знать, что заказывать! — вспылил Левенталь. — Кто платит за пиво, вы или я? Кто его будет пить, вы? Что это за ресторан, где меняют заказ, не спросясь посетителя? Вы что, хотите, чтоб я пожаловался на вас метрдотелю? Официанта, похоже, не слишком испугала эта угроза. — Как вам угодно, mein Herr, — сказал он почтительно, однако по его лицу опять скользнула тень той же усмешки, теперь он ее и не скрывал: чуть заметно скривил верхнюю губу, на миг отвел наглые от природы голубые глаза. — Ну, чего вы ждете? — спросил Левенталь, охваченный новым порывом гнева. — Вылейте это, вылейте и принесите мне другое! И он оттолкнул кружку на край стола. Официант налил другого пива, что-то на столике передвинул, помахал салфеткой, будто исполнял некий обряд профессиональной услужливости, и поспешно отошел. Тут Левенталь вспомнил, что на голове у него дурацкий колпак, сдернул его, скомкал и швырнул под стол. И стал есть свеклу и картофель, накладывая на них сельдь со сметаной, каждый кусок буквально застревал в горле, и только пиво кое-как смывало эту еду в желудок. Перед ужином Левенталь кое с кем из пассажиров прошелся по кораблю — и от вида камбуза, от запахов стряпни его замутило. Сейчас он опять с отвращением вспомнил эту грязную берлогу в недрах корабля, там все готовилось, можно сказать, в одном котле; напрасный труд — стараться сохранить чистоту и есть прилично, когда знаешь, как они там обращаются с продуктами, которые вдобавок нечисты с самого начала, сущая отрава. Нет, больше невозможно, кусок в горло не идет, а меж тем есть хочется отчаянно. Когда молодой официант принес вторую бутылку пива, Левенталь отодвинул тарелку. — Уберите эту гадость, — сказал он. — Принесите мне пару крутых яиц и еще бутылку пива. Для пущего эффекта танцоры нарочно задержались и вошли в кают-компанию, когда все остальные уже уселись. Капитан Типе не предвидел этого маневра и занял свое место в обычный час. Оглядел пустые стулья за своим столом и велел немедля подать ему ужин. Убранство стола напомнило ему, как украшают могилы на сельском кладбище. Посередине огромный ворох красных матерчатых роз вперемешку с блестящей листвой из фольги и резными бумажными цветами, каких не существует в природе. Над этой своеобразной клумбой примостилось на палочке, клювом книзу, чучело голубки, у которой уцелели далеко не все перья; на шее чучела болталась карточка, и на ней цветными карандашами выведено одно слово: «Homenaje».[66] С долей любопытства, почти забавляясь этими ребяческими красотами, капитан наклонился поближе — и чуть не задохнулся: его обдало убийственной химической вонью духов «Роза». Он откачнулся на стуле, отвернулся, изо всех сил выдохнул эту химию, и его потянуло чихать. Он крепко прижал указательным пальцем верхнюю губу, как его учили в детстве, чтоб не расчихаться в церкви, и трижды чихнул, не открывая рта. Молчаливо скорчился от этих внутренних взрывов, казалось, вот-вот глаза вылезут на лоб или лопнут барабанные перепонки. И наконец сдался, нашарил носовой платок, напряженно выпрямился, повернулся лицом к стене и, уже всецело отдаваясь этой пытке, всласть чихнул раз десять подряд, закрывая лицо платком, чтоб выходило не так громко; из глаз его катились слезы; наконец он избавился от этих ядовитых паров и с наслаждением высморкался. В голове прояснилось, зато еще туманней и сомнительней стала выглядеть в его глазах вся эта нелепая затея, ничего подобного у него на корабле никогда не бывало. Он вытянул руки и самолично отодвинул ядовитое подношение дальше, на другой конец стола. Голубка свалилась со своего насеста, но капитан этого не заметил. Он взглянул на часы — суп должны были подать ровно четверть часа назад. С тех пор как капитан Тиле стал капитаном, его еще ни разу, даже в собственном доме, не заставляли чего-либо ждать. Он нахохлился, угрюмый, насупленный, злобно сверкая глазами, и стал поразительно похож на разобиженного попугая. Чувство собственного достоинства требовало немедля приступить к еде — это будет отпор их нахальству, и уж впредь он постарается совершенно не замечать этих подонков из Гранады или откуда они там взялись. Капитан обвел глазами кают-компанию, и наконец холодный взгляд его приметил там и сям кое-кого из его обычных застольцев. Гуттены и фрау Риттерсдорф сели за один стол и уже принялись за еду, равнодушные ко всему вокруг. Этот фрукт Рибер со своей Лиззи, как всегда, паясничают, размахивают бокалами, сущие обезьяны. Маленькая фрау Шмитт сидит с Баумгартнерами — слава Богу, хоть от этих он сейчас избавлен! Не то чтобы капитану кто-то из них был нужен, но его возмущало, что они оставили его по такой дурацкой причине. У него есть полное право и преимущество: он не обязан терпеть нудную компанию, что собирается за его столом и до смерти надоедает ему в каждом рейсе, — он может удалиться на мостик, на высоты, недоступные простым смертным, и очень часто так и поступает; там, на мостике, он видит только своих подчиненных, там никто не посмеет заговорить с ним первый; там каждому его слову повинуются мгновенно, беспрекословно, это само собою разумеется. Это и есть его подлинный мир — безраздельная власть, безусловное четкое разделение по кастам и строгое распределение всех преимуществ по рангам, — и невыносимая досада берет, когда приходится считаться с порядками какого-то иного мира. Он прекрасно знает, какую мразь переправляет его корабль (да и все корабли) из порта в порт по всему свету: мошенники, воры, контрабандисты, шпионы, политические ссыльные и беженцы, тайные агенты, торговцы наркотиками — всяческое отребье кишит на нижней палубе; точно чумные крысы, полчищами перебираются они из страны в страну, все опустошают, подрывают с трудом завоеванный порядок, культуру и цивилизацию во всем мире. И даже в верхних слоях, где, казалось бы, можно ждать хоть какого-то внешнего приличия, проступает самая позорная безнравственность, дай только случай. Ему ли, капитану, не знать: почтенные отцы семейств или достойные жены и матери, если в кои веки путешествуют в одиночку, забывают о простейшей порядочности, как будто они в чужой стране и никто их не узнает, как будто корабль — просто какой-то плавучий бордель. В желудке жгло как огнем, и капитан нехотя прихлебывал жидкий суп, еда пугала его — вдруг опять начнет раздирать и переворачивать все внутренности… Да, такими вот испанцами его не удивишь, он знал им цену еще прежде, чем услыхал пересуды и сплетни за своим столом. Все это неизмеримо ниже его достоинства, ведь ясно же: они — сутенеры и проститутки, танцорами прикидываются, только чтоб получить приличные паспорта, день и ночь заняты разными темными делишками. На все способны — и вымогали деньги у пассажиров, и воровали напропалую во всех лавках Санта-Круса… теперь понятно, почему так отчаянно выла и размахивала руками та сумасшедшая на пристани, когда «Вера» отчаливала; одно непостижимо — как они ухитрились запутать и запугать сразу столько народу, как захватили места за капитанским столом, на что у них нет ни малейшего права, и как вообще додумались до такой поистине преступной наглости? И, что всего хуже, всего непостижимей: сам-то он, капитан Тиле, о чем думал раньше? Как допустил, чтобы у него под носом процветало такое безобразие, с чего вообразил, что это пустяки, повод для бабьих сплетен, и не навел порядок. Он чуть не вскочил и не вышел из-за стола. Но нет, надо остаться, еще понаблюдать за ними, пускай продолжают свою наглую игру, а он выберет самую подходящую минуту и на глазах у всех накажет их своим презрением. Такой народ необходимо всегда держать в узде, чтоб знали свое место. Дашь малейшее послабление, спустишь малейшую дерзость — и они, как верблюд, который сперва только нос сунул в палатку погонщика-араба, сядут на шею, шагу не дадут ступить… а тогда останется одно: усмирить их огнем и мечом. Воображение капитана Тиле давно пленяли американские гангстерские фильмы: перестрелки, налеты на ночные клубы, полиция преследует бандитов, бешено мчатся автомобили, воют сирены, трещат пулеметы; похищают женщин, убивают случайных прохожих на тротуарах, валятся прошитые пулями тела, обагряя улицы кровью, и лишь изредка в заключительной сцене одного какого-нибудь гангстера поведут на электрический стул. И сейчас, как с ним иногда бывало, капитан замечтался: вот он, заняв, разумеется, выгодную позицию, направляет элегантный, легкий ручной пулемет на бушующую где-то мятежную толпу и, поворачивая оружие полукругом справа налево и опять направо, косит бунтовщиков, ряд за рядом. Тут мысли его немного смешались, хоть и не настолько, чтобы испортить удовольствие от этой фантазии; конечно же, он не может вообразить себя в какой-либо иной роли, кроме сторонника законного правительства, но в фильмах ручными пулеметами почти всегда орудуют гангстеры. Непонятно почему — подобные неразумные порядки, конечно, возможны только в такой варварской стране, как Соединенные Штаты. Правда, американцы все поголовно поклоняются преступлениям и преступникам, глушат себя наркотиками и отплясывают под джаз непристойные танцы в гнусных негритянских погребках… этот разлагающийся народ погряз в пороке, а своей полиции только и предоставляет слезоточивый газ, ручные гранаты да револьверы — все это куда менее удобно, чем ручной пулемет, и толку гораздо меньше. Допустим даже, что полицейский в Америке — человек честный, хоть это и маловероятно, зачем же ставить его в такие невыгодные условия? Если бы гангстеры не воевали непрерывно между собою, шайка с шайкой, и не убивали друг друга десятками и сотнями, они бы уже много лет назад с легкостью завладели всей страной! Но всем известно: американские гангстеры и полиция — заодно, они не могут процветать друг без друга. Главари обоих лагерей делят между собой власть и добычу, они заправляют повсюду — на самых высоких правительственных постах, в профсоюзах, в самых веселых ночных клубах, даже на бирже, в сельском хозяйстве — и даже в международном судоходстве. Бог свидетель! Короче говоря, вся Америка — огромный рай для гангстеров, и только мелких преступников, глупых полицейских да честных тружеников там убивают, избивают и обжуливают. Все это капитан Тиле узнал не только из кинофильмов, о том же изо дня в день твердят газеты. Всей страной правят орды гангстеров, нет там ни единого закона, который бы они с легкостью не нарушали, и нет в государстве ни одного человека, кто посмел бы им воспротивиться. С высоты своих строго упорядоченных нравственных принципов — как человек, который движется, руководствуясь картой и компасом, и прочно занимает одну из видных ступеней на общественной лестнице, столь беспредельно высокой, что высший из начальников ему неведом и невидим, капитан наслаждался этим апокалипсическим видением: полнейшим хаосом, анархией и разбродом в Соединенных Штатах, стране, которой он никогда не видел, ибо ни один его корабль не заходил в какой-либо порт крупнее Хьюстона (штат Техас) — на искусственном канале, среди лугов, в глуши, где не найдешь никаких признаков цивилизации. Канал этот был еще уже и еще скучнее, чем река Везер, по которой он доходил до Бремерхафена. Он втайне упивался этой картиной: беззаконное кровожадное безумие вспыхивает опять и опять, в любой час, в любом неизвестном месте — его и на карте не сыщешь, — но всегда среди людей, которых по закону можно и нужно убивать, и всегда он, капитан Тиле, в центре событий, всем командует и управляет. Ничего достойного таких надежд на применение силы еще не случалось в его жизни, даже на войне — там, он вынужден в этом себе признаться, он делал дело полезное, достойное, но незаметное и не имел ни малейшей возможности проявить свои подлинные таланты. Видно, сама судьба его преследует, он вполне способен совладать с крупнейшими беспорядками, подавить всякое неповиновение, а тут, на корабле, вынужден управляться с дурацкими потасовками, разбитыми головами на нижней палубе да с шайкой жуликов и воришек, которые что-то чересчур обнаглели; все это ниже его достоинства, однако надо ими заняться. С грустью думал он о былой, уже не существующей Германии — о Германии его детства и ранней юности, о единственной Германии, какую он в душе признавал: вот где царили порядок, гармония, простота, благопристойность, в общественных местах всюду висели надписи — это запрещено, это недозволено, они наставляли, руководили, и людям уже непростительно было ошибаться; совершил ошибку — значит, умышленно преступил правила и запреты. Вот почему вершить правосудие здесь можно было быстрей и уверенней, чем в других странах. Поместите крошечную табличку с надписью «Verboten»[67] на краю зеленой лужайки — и даже трехлетний малыш, еще не умея читать, сообразит, что за край ступать не следует. Вот он когда-то не сообразил или, может быть, не обращал должного внимания на таблички, по ребяческой беззаботности или неведению шагнул на лужайку почти рядом с табличкой — и отец, который повел его утром в парк на прогулку, тут же на месте отлупил его тростью, вся спина была исполосована, сплошь в синяках; наглядный был урок, не только виновнику прочно запомнился, но и всем очевидцам послужил примером того, как родителям надлежит воспитывать в детях уважение к порядку… Вздрогнув всем телом, капитан очнулся от своих грез, поглядел на часы и сказал официанту: — Налейте мне, пожалуйста, вина и принесите рыбу. Тут в кают-компанию ворвались испанцы во всеоружии своих национальных костюмов и профессионального искусства и торжественной процессией двинулись к капитану под звуки известного марша тореадора: Тито и Маноло играли на гитарах, постукивали кастаньеты дам; ослепительно улыбающиеся женские лица — точно маски в три цвета: черный, белый и кроваво-красный. На женщинах тонкие узорчатые платья, красные с белым, длиннейшие пышные шлейфы волочатся по полу. В черных блестящих волосах — высокие черепаховые гребни, в которые воткнуты спереди матерчатые розы, а поверх накинуты короткие черные кружевные мантильи. Сверкают блестками веера, звенят и позвякивают ожерелья, серьги, браслеты и всевозможные украшения из разноцветных стекляшек и металла «под золото», спереди юбки короткие и выставляют напоказ стройные ножки в черных кружевных чулках и красных шелковых туфельках на высоких каблуках. Мужчины — в неизменных как форма костюмах испанских танцоров: черные штаны в обтяжку, с высокой талией, перехваченной широким красным поясом, короткая черная курточка, легкие черные туфли с плоскими бантами. Рэк — в наряде Кармен, Рик — в костюме тореадора, оба несколько взъерошенные, потому что каждый старался за одежду и за волосы оттащить другого назад и оказаться во главе шествия. Вся эта орава обошла вокруг стола, бренча на струнах, щелкая каблуками и кастаньетами, вертясь и раскланиваясь, истинно карнавальным шествием, на всех лицах застыла улыбка. Капитан Типе, величественный, отчужденный, поднялся и ответил на приветствия убийственно холодным поклоном. Этот знак вежливости танцоры приняли так, словно их встретила восторженная аудитория. Наконец официанты отодвинули для дам стулья, и они уселись, возбужденно вскрикивая, точно стая ворон опустилась на пшеничное поле, — Лола по правую руку от капитана, Ампаро по левую; остальные тоже разместились за раздвинутым во всю длину столом — наконец-то, после ожесточенной борьбы, они оказались гостями капитана, этой чести они стремились добиться хотя бы раз в жизни, и не только завоевать ее, но и доказать, что имеют на нее полное право. Теперь они уже не улыбались — со свирепым торжеством, с холодным блеском в глазах оглядывали они остальных пассажиров. Кое-кто и сейчас притворяется, что их не замечает? Ну и пусть! Победители ни на минуту не забывали, ради чего одержана победа. Они пришли высказать свое уважение капитану — и принялись его высказывать многословно и цветисто. Приготовленные для них блюда остыли, и официанты их унесли, ели только Рик и Рэк — эти никогда не теряли аппетита; а взрослые по очереди вставали с бокалами в руках и произносили речи, каждый, чуть-чуть по-иному выстраивая пышные фразы, выражал ту же пылкую надежду: да сблизит этот прекрасный праздник два великих страдающих государства — Испанию и Германию, и да восстановится во всей славе блистательный былой порядок — Испанская монархия, Германская империя! Неиссякаемо сыпались цветы красноречия, и капитан начал поеживаться; когда же прояснился политический смысл этих речей, он побледнел от бешенства. Он всегда глубоко скорбел о кайзере; всей душой он ненавидел жалкий лжереспубликанизм послевоенной потерпевшей поражение Германии — и его безмерно возмутило, что эти ничтожества, подонки, эта шушера смеют заявлять о каком-то родстве с ним, капитаном Тиле, объявляя себя монархистами; они провозглашают тосты во славу великого порядка, который по самой природе вещей они не вправе называть своим — они могут только покоряться ему, как рабы хлысту господина. Монархисты? Да как они смеют называться монархистами — даже произнести это слово они недостойны! Дело этих нищих бродяг — выстроиться вдоль улиц, по которым проезжает особа королевской крови, и кричать «ура», драться из-за монет, разбросанных на паперти собора после королевской свадьбы, плясать на улицах в дни ярмарок и потом обходить зрителей с протянутой рукой. Огромным усилием воли капитан Тиле заставил себя взять бокал — конечно же, он задохнется, если глотнет хоть каплю вина в такой гнусной компании! Он слегка приподнял бокал над тарелкой, чуть заметно повел им, чопорно кивнул, не поднимая глаз, и вновь поставил бокал. Танцоры бурно вскочили, словно бы в порыве восторга, и закричали: — Долгих лет вашей матушке! Капитан побагровел от злости — такая неприличная фамильярность! Его матушка уже двадцать с лишком лет как умерла, и он не очень-то ее жаловал, когда она была жива. А эти нахалы тянулись к нему через стол, придвинулись совсем близко, вот-вот в его кожу впитаются черная краска, сгустившаяся на ресницах женщин, и помада, которая чуть ли не течет с мужских причесок, и невыносимая вонь их духов, кажется, вовек ему не отмыться… и тут он окончательно сбросил маску вынужденной признательности. Лицо его заострилось, окаменело, он откинулся в кресле, оперся на подлокотники. В тех, что прежде сидели за его столом, а теперь рассеялись по кают-компании, всколыхнулась жалость, они начали переглядываться, впервые между ними возникло безмолвное согласие; даже Лиззи и фрау Риттерсдорф дружно покачали головами и нахмурились, даже казначей и доктор Шуман, который пришел позже всех, обменялись неодобрительными взглядами. Молодые супруги с Кубы, пораньше накормив и уложив детей, пригласили к отведенному для них столику жену мексиканского дипломата, маленькую, хрупкую сеньору Ортега: ее обычное место было занято, а всем троим хотелось провести этот беспокойный вечер в порядочном обществе. Несколько минут они молча смотрели на представление, которое разыгрывалось за капитанским столом. Потом молодой супруг сказал: — Это совершенно неприлично. Когда я покупал у них лотерейные билеты, я понятия не имел, что они готовят такую дерзкую выходку! — Просто стыдно становится, что я тоже испанка, — сказала сеньора Ортега. Она, конечно, знала, как рассуждает самый последний испанец в Испании об испанцах Мексики и Кубы, это, мол, жалкие полукровки, в их жилах течет мерзкая кровь индейцев и негров, и говорят они не на чистом испанском, а на каком-то попугайском наречии. — Они хуже индейцев, — прибавила сеньора Ортега. — Ну, они ведь просто цыгане, — « сказал молодой человек. — Цыгане из Гранады. — А мне говорили, что они еще хуже цыган, — вставила его жена. — Они испанцы, а называют себя цыганами. — И ко всему так себя ведут! — сказала сеньора Ортега. — Мне очень жаль бедного капитана, никогда не думала, что буду так ему сочувствовать! Мне всегда казалось, немцы ужасно неприятные. Мы знали в Мексике очень много немцев, и я часто говорила мужу — пожалуйста, будь осторожен, смотри, чтобы тебя не послали в Германию! — Мой прадедушка был немец, коммерсант в Гаване,сухо заметила молодая кубинка. — О, извините! — огорченно пробормотала сеньора Ортега. Ужин продолжался в молчании. За капитанским столом Лола по праву взяла на себя роль распорядительницы. Яростно сверкая глазами, размахивая бокалом, точно каким-то оружием, она огляделась по сторонам и крикнула своим низким звучным голосом: — Тише! Я хочу сказать тост! За вечную дружбу двух великих стран — Королевства испанского и Германской империи, за великих вождей, которые восстанавливают власть и порядок в наших исстрадавшихся странах! — Viva! Viva! — в один голос закричали остальные и разом выпили. Капитан не шевельнулся, и никто, кроме танцоров, не стал пить. Тогда Лола опять закричала, голос ее зазвенел от злости: — А всем бессовестным, бездушным упрямцам, кто не захотел внести свою долю и принять участие в этом празднике и отдать дань отваге, превосходству, благородству ума и сердца и… одним словом, вам, мой капитан, — Лола с самой своей ослепительной улыбкой наклонилась к капитану Тиле, — всем, кто старался нарушить радость и красоту сегодняшнего торжества, вечный стыд, срам и позор! Все танцоры, даже Рик и Рэк, закричали «Viva!» и залпом осушили бокалы. У капитана шумело в ушах; уже не понимая, был это тост и хвала или же проклятие, за кого и против кого пили, он встал и отшвырнул салфетку. И тотчас повскакали с мест кубинские студенты, высоко подняли огромные кубки красного вина, весело завопили: — Стыд! Срам! Вечный позор! Viva las Verguenzas! Viva la Cucaracha![68] И принялись горланить все ту же песню о несчастной Тараканихе, о всевозможных ее горестях и лишениях. В разных концах кают-компании множество голосов подхватило песню — сначала заорали вразброд, но очень быстро хор сладился, многие в такт захлопали в ладоши, затопали ногами. «Cucaracha, cucaracha, ya no puede caminar, porque no tiene, porque no tiene Marihuana para fumar».[69] Капитан Тиле сунул пальцы за воротник, словно его душило, сказал сквозь зубы, как сплюнул: «Благодарю, благодарю!» — и, слепо пробиваясь между столиками, ринулся вон из кают-компании. Танцоры никого и ничего не замечали, кроме главного предмета их внимания; они двинулись за капитаном, все еще выкликая «Viva! Viva!» — но теперь их совсем заглушил буйный хор. Они вышли к трапу и остановились, тщетно озираясь по сторонам; капитан улизнул от них, скрылся у себя на мостике, точно лиса в норе, и потом целые сутки его никто не видел. А Дженни, конечно, не выдержала (Дэвид так и знал, что не выдержит!), принялась заодно со всеми покачиваться и хлопать в ладоши и во все горло запела про Тараканиху, чем дальше, тем хуже, ведь песня с каждым куплетом становилась непристойнее, а Дженни пела все подряд, и люди за ближними столиками уже смотрели на нее с изумлением. Она единственная из женщин присоединилась к этому хору. — О Господи! — в отчаянии сказал наконец Дэвид. — Ты хоть понимаешь, что поешь? Дженни продолжала притопывать ногой и отбивать ладонью такт. — Конечно, понимаю. Если хочешь, я спою это по-английски. Пожалуйста, Дэвид, потерпи, я не могу удержаться. Я так же не вольна в себе, как ты в себе. По-моему, вся эта история — дикость, все нечестно и неправильно, мы оба это понимаем; но я другого не могу взять в толк: если ты знаешь, что все так скверно, почему ты не попробовал им помешать? Почему не дал мне позвать полицию или вовремя предупредить хоть кого-нибудь из тех лавочников? Мы же видели, что эти танцоры всюду воровали. — Это было не наше дело, — коротко ответил Дэвид. — А тогда почему ты сейчас такой праведный? Почему сидишь надутый? — забыв обо всякой осторожности, нетерпеливо спросила Дженни. — Потому что этот праздник тоже не наше дело, — отрезал Дэвид. Дженни допила вино и посмотрела, как пассажиры вслед за испанцами потянулись к выходу. — Ладно, — сказала она. — Желаю тебе поразвлечься. А я пойду танцевать с первым, кто меня пригласит! И оставила его одного за десертом и кофе. Тито и Лола заранее предупредили дирижера: оркестр должен играть попеременно немецкие и испанские танцы до тех пор, пока не начнется розыгрыш лотереи. А тогда пускай играет, что хочет; дирижер любезно согласился, за что получил пять лотерейных билетов, и с вожделением посматривал на белую вышитую шелковую шаль, очень подходящую для его подружки в Висбадене. Когда танцоры и те, кто потянулся следом, вышли на палубу, дирижер с воодушевлением встретил их своими излюбленными «Сказками венского леса». При первых звуках музыки словно искра пробежала по толпе, светлячок веселья заиграл на всех лицах, и они озарились улыбками робкой надежды. Испанцы во главе шествия, едва выйдя на палубу, разделились на пары и выступали под музыку с заученной грацией, изящные, точно фарфоровые статуэтки, все одинаково стройные, по-змеиному гибкие, у всех небольшие, хорошо вылепленные головки, красивые, точеные руки и ноги. Казалось, это одна семья, красивые, но злющие братья и сестры, их колючие глаза и недобрые губы никак не сочетались с беспечно веселыми движениями. За ними следовали несколько пар немцев: фрау Риттерсдорф с молодым помощником капитана, чета Баумгартнер (у обоих на лицах уныние), Эльза с отцом, Рибер с Лиззи… По сравнению с испанцами все они казались неотесанными, нескладными и плохо сочетались друг с другом — совсем разного роста и сложения, одни тощие, другие толстые, лица у всех бесцветные, невыразительные; лишь одинаковая вялость и неуклюжесть выдавала, что все они — люди одной национальности, да еще все одинаково в этой чуждой им роли участников непривычного торжества напускали на себя судорожную, неестественную веселость. Испанцы не удостоили их ни единым взглядом, а немцы глаз не могли отвести от испанцев. И понемногу у одного за другим возникало смутное подозрение, которое вскоре перешло в тягостную уверенность: эти актеры с птичьей легкостью в движениях уже не танцевали чистый, классический венский вальс — нет, вне всякого сомнения, они разыгрывали пародию, оскорбительную карикатуру на немецкую манеру вальсировать! Миссис Тредуэл танцевала с молодым моряком, они тотчас заметили эту презабавную комедию и оба весело рассмеялись. В ту же минуту раскусили проделку испанцев и Дженни с Фрейтагом. — Это очень смешно, но как жестоко! — сказала Дженни. — По-моему, это так верно, что уже почти не смешно, — слегка нахмурился Фрейтаг и закружил ее под музыку. Но едва они успели пройти круг-другой, стало ясно, что теперь испанцы передразнивают их, и еще того ясней — что они так же смешны и нелепы, как вечное всеобщее посмешище — Лиззи и Рибер. Пепе и Ампаро в точности уловили и изобразили жеманство миссис Тредуэл, ее манеру держаться на расстоянии вытянутой руки от молодого кавалера и его деревянную чопорность; Маноло с Кончей зло передразнивали воинственность Фрейтага и самозабвение Дженни, ее словно в полуобмороке запрокинутую голову. Панчо и Пастора упорно продолжали пародировать Рибера с Лиззи: Панчо подскакивал, как мяч. Пастора вертелась вокруг собственной оси, точно оживший телеграфный столб. Дженни резко остановилась. — Нет, знаете, с меня хватит. Они просто невыносимы… Не хочу я больше танцевать. — Мне тоже не хочется, — сказал Фрейтаг. — Давайте обойдем корабль. Посмотрим, как действует здешняя механика. Этот балаган мне надоел. Миссис Тредуэл один танец протанцевала со своим моряком, отклонила приглашение Дэнни, который надеялся провести с нею время, пока не удалось перехватить Пастору, и приняла приглашение казначея; неуклюжий толстяк с неожиданной стремительностью трижды промчал ее по тесноватой площадке, отведенной для танцев, — казалось, его дама уносится из его могучих рук, точно легкий шарф, — и внезапно остановился, пыхтя и отдуваясь, весь побагровел, закрыл глаза… наконец встревоженная миссис Тредуэл спросила, не может ли она ему чем-нибудь помочь. — Можете, — выдохнул он. — Посидите со мной, выпьем еще шаумвейна. По счастью, подоспел ее красивый, сверкающий золотыми галунами морячок, почтительно поклонился казначею и снова повел ее танцевать. Она заметила — его бело-розовое гладкое лицо ничего не выражает, ровным счетом ничего! Такой он прилизанный, чистенький, безукоризненно правильный, будто и не человек вовсе, будто отлит был в какую-то стандартную форму, да так и застыл. И танцует ровненько, гладенько, маленькими шажками, приноравливаясь к ней, и держит ее, совсем не по моде, на почтительном расстоянии, будто учился в той же школе танцев. А ведь он почти мальчик, в сыновья мне годится, невольно подумала миссис Тредуэл, а держится совсем как мой дедушка. Что ж, решила она, это не так уж плохо, и отдалась неспешному кружению вальса, и ей стала отрадна эта плавная легкость и приятная близость мужчины — не тяжесть, не обуза, просто он рядом. На минуту она закрыла глаза и кружилась в успокоительной полутьме, ощущая смутную нежность к призраку, что ведет ее, едва касаясь ее ладони и талии, — возлюбленный, с кем она танцевала в мечтах задолго до того, как впервые танцевала с мужчиной. А потом открыла глаза и поймала на себе его взгляд — странно пристальный, изучающий, и ей стало не по себе. Может, ей только почудилось, может, просто ее искушенному взгляду всюду мерещится затаившееся животное, чьи повадки давно и хорошо знакомы? Или в его глазах и впрямь блеснула похотливая алчность? Но как только глаза их встретились, его взгляд стал вежливо-отчужденным, даже чуть скучающим. — Давайте уйдем от этих хамов. Не хотите ли пойти осмотреть корабль? По торжественным случаям это в обычае. Миссис Тредуэл вспомнила, сколько ей приходилось плавать на очень разных кораблях к разным гаваням, — но никогда еще в самых торжественных случаях она не осматривала ни один корабль. Наверно, скука невозможная; она улыбнулась своему спутнику, взяла его под руку и пошла посмотреть на нечто новое, пусть и не увлекательное. Когда оркестр заиграл румбу, кубинские студенты веселой гурьбой кинулись наперегонки приглашать испанок — кто до какой раньше добежит. Двое, кому танцовщиц не досталось, сразу стали оглядываться в поисках других дам; один перехватил Дженни, которая только что рассталась с Фрейтагом, а второй, улыбаясь и напевая мотив румбы, обнял за талию Эльзу, сжал другой рукой ее руку — и она, ошеломленная, встретилась взглядом с тем самым незнакомцем, с веселым красавцем, о котором столько мечтала. Да нет же, не может быть… но он все еще улыбается, чуть сдвинув брови, и тянет ее за талию, а она стоит столбом, не в силах шевельнуться. — Полно, пойдемте, — сказал он очень учтиво, вкрадчиво, и оказалось, он разговаривает ничуть не вульгарно, безо всяких жаргонных словечек. — Пойдемте потанцуем. Эльза будто к полу приросла. — Я не могу, — прошептала она испуганно, как маленькая. — Нет-нет, прошу вас… я не могу. — Конечно, можете, — небрежно возразил он. — Все, у кого есть ноги, могут танцевать! — И он ухитрился проделать несколько па на одном месте, не переставая обнимать неподвижную фигуру, чересчур тяжеловесную, чтобы ее можно было сдвинуть. — Ну, видите? — Нет, нет! — в отчаянии воскликнула Эльза. — Я не умею! Он опустил руки, отступил на шаг, и Эльза с ужасом увидела на его лице самое настоящее отвращение. — Perdoneme![70] Он поспешно отвернулся, точно от гадости какой-то, и пошел прочь, ни разу не оглянулся, а Эльза так и осталась стоять. О конечно, он никогда и не оглянется! Полминуты не прошло, а он уже танцует с миссис Тредуэл, которая оставила своего моряка, чтобы для разнообразия пройти круг со столь необычным кавалером — карнавал так карнавал… и Эльза почувствовала, что сердце ее разбито окончательно и бесповоротно. Убежать бы, лечь в постель и выплакаться всласть, но сперва надо пойти сказать отцу с матерью, не то они станут ее всюду искать. Родители в салоне играли в шашки. — Нет, Эльза, — сказала мать, — нельзя ложиться так рано, будешь плохо спать. Почему ты не танцуешь? — Не хочется, мама, — сказала она так уныло, что оба посмотрели на нее с тайным сочувствием и пониманием. — Что ж, ты умница, что хочешь посидеть тихо, — сказала мать многозначительно, и Эльза покраснела от стыда. — Тогда побудь тут, поиграй с отцом в шашки, а я опять возьмусь за вязанье, и мы славно проведем вечер втроем после всей этой дурацкой суматохи. Так, значит, злой рок, который она прежде лишь со страхом угадывала в грозном будущем, ее настиг… Эльза машинально улыбнулась отцу и взялась за шашки. Арне Хансен сидел в шезлонге, ссутулив широкие плечи, сведя густые брови к переносице, рядом на полу стояла бутылка пива; он угрюмо следил за Ампаро — она танцевала сперва с Маноло, потом с одним из этих сумасшедших студентов, а на него за весь вечер и не взглянула ни разу. Когда оркестр заиграл третий танец — немецкий вальс, Арне слоновьей походкой подошел к ней — она стояла подле Маноло и обмахивалась веером. Маноло скромно удалился, а Хансен крепко взял Ампаро за локти, так ему всего привычней было танцевать. Ампаро не тратила слов на объяснения. Она рывком высвободилась, уронила веер — Хансен этого не заметил. Ампаро нагнулась за веером и, когда он опять неуклюже двинулся на нее, изо всей силы наступила каблуком ему на ногу, тотчас резко выпрямилась и головой наподдала ему снизу в подбородок, так что он до крови прикусил язык. — Смотри, что ты сделала, — горько упрекнул он, достал носовой платок и стал прикладывать к ранке, на платке алели все новые пятна. — Ну и отвяжись! — свирепо крикнула Ампаро. — Не стану я сегодня таскать тебя за собой, туша вонючая! Я занята, скоро лотерею разыгрывать, поди сядь там где-нибудь, лакай свое пиво и не путайся под ногами. — Я купил четыре билета, — напомнил Хансен, пошарил в нагрудном кармане рубашки и вынул четыре картонки. — Ну да, четыре, жадюга паршивый, — раздельно произнесла Ампаро. — Четыре! И плюнула так, что едва не попала ему на левый рукав. — Ты еще возьмешь свои слова обратно, — с неожиданным достоинством сказал Хансен. — Еще пожалеешь, что так себя вела. Он вернулся к шезлонгу, сел и спросил еще пару бутылок пива. Едва схватив Дженни за руку и за талию, студент завертел ее, как игрушку, — бешено кружил, отбрасывал прочь на всю длину руки и вновь рывком привлекал к себе, пылко сжимал в объятиях и вновь небрежно отталкивал, ей уже казалось — вот сейчас он схватит ее за ноги и закружит вниз головой! Задыхаясь, она запротестовала. — На ринге я за ближний бой, — сказала она весело. — Предпочитаю воевать лицом к лицу. А такая акробатика — к чему? Это ему польстило. — А, вам нравится? Вот так? — с восторгом заявил он, к ее удивлению, более или менее по-английски, и завертел ее как волчок. — Нет, нет! — Дженни вырвалась, но, конечно, со смехом. — Хватит! Оба смеялись, и Дженни превесело помахала ему на прощанье и побежала к Фрейтагу. Он одарил ее истинно немецкой высокомерной улыбкой. — Скажите мне, вы, уж наверно, это знаете, неужели все женщины в глубине души предпочитают головорезов, maquereaux[71] и всяческих подонков? Что за странное у женщин пристрастие ко всему низменному? La nostalgic de la boue?[72] — К низменному? К грязи? — озадаченно переспросила Дженни. — Да он просто шумливый студент-медик из мелких буржуа, довольно надоедливый, но что в нем уж такого низменного? — Он танцевал с вами неуважительно, можно подумать, он потешается над вами, — напрямик выпалил Фрейтаг. — Очень может быть, — просто ответила Дженни. — Это его дело, меня это мало трогает. — Вы что же, совсем лишены гордости? — сурово спросил Фрейтаг. Он уже устал от попыток понять эту странную особу — кажется, нет в ней ничего такого, что ему требуется в женщине, и однако она постоянно его волнует, возбуждает чисто эротическое чувство, какого он никогда еще не испытывал, — одно лишь вожделение и ни тени тепла, нежности. Она ему и не нравится вовсе. — Гордости у меня немного, — сказала Дженни. — А вы что, хотите со мной поссориться? Лучше не надо. Этого у меня и без вас хватает. Фрейтаг рассудил, что это неважное начало для вечера, на который он возлагал кое-какие надежды, и сразу переменил тон. — Не обращайте внимания, — сказал он. — Наверно, я просто немножко приревновал. Давайте еще потанцуем, а уж потом пойдем бродить. Какое нам дело, что о нас думают эти мошенники-испанцы? Дэвид покончил с десертом, выпил кофе с ликером, выкурил сигарету и лениво пошел в бар; он надеялся, что Дженни заметит, какой он спокойный и довольный. Но Дженни нигде не было видно, и он подсел к стойке рядом с Уильямом Дэнни; в баре уже расположились за маленьким столиком супруги Баумгартнер, мальчика с ними не было. За другим столиком распивали бутылку вина Гуттены, у их ног лежал Детка, он, похоже, окончательно оправился после своих злоключений. Дэвид порой удивлялся — как установились у него с Дэнни совсем особые, не слишком близкие, но устраивающие обоих отношения собутыльников. Похоже, Дэнни может пить с кем угодно или один, ему безразлично; а главная беда Дэвида — что его всерьез ни к кому не тянет, только к Дженни иногда, да и к ней день ото дня все меньше, а вот с Дэнни ему легко, потому что Дэнни как бы и не существует: не человек, а какой-то тюк пошлых вожделений и нелепых провинциальных предрассудков. Дэвид пробовал подойти к нему и так и этак — ничто ему не интересно, ничто не волнует. И вот они сидят и пьют молча, каждый сам по себе, отрешенные, далекие друг от друга, будто старые приятели, которые давно друг другу надоели. За четвертой порцией виски Дэвид вяло пробормотал (язык уже плохо его слушался): — Когда ни погляжу, она все с Фрейтагом ходит. Вон, опять пошла, — он неопределенно махнул рукой. — Опять пошла. Дэнни боком наклонился к нему с высокого табурета, огромный, нескладный, сказал серьезно, с видом заговорщика: — Не хочу навязываться, поимейте в виду, я сроду в чужие дела не мешался, одно скажу: была бы эта сучка моя, я бы ей все кости переломал. Поимейте в виду, это дело не мое, а только она с вами не по совести поступает. Эта туповатая заботливость тронула Дэвида — не то чтобы сам Дэнни, но его слова пробудили ответное доброе чувство. — Да я на вас не в обиде, — сказал он. — Я знаю, вам тоже солоно приходится. С этой Пасторой. Мы с вами оба потерпели крушение, вроде как два моряка в одной шлюпке, — прибавил он добродушно. Внутри одна за другой со звоном лопались какие-то туго натянутые струны, и что-то отпускало, становилось легче, даже не досадно было самому слышать, что он как дурак разговорился с Дэнни — тот-то всегда разговаривает как дурак… нет, все это даже приятно. — У всех у нас свои заботы, — с жаром сказал он Дэнни. — Вы еще найдете способ выйти из положения. — Я все ищу, как бы войти! — похотливо ухмыльнулся Дэнни. — Выйти-то не хитро. Скажу прямо, она из меня вытянула больше, чем я собирался дать, ловкая бестия, а теперь хочет увильнуть, не расплатясь. Ну так вот, нынче я ее заставлю платить по счету, говорю вам, нынче же вечером. Я никому не доставлю неприятностей, никому. А вот ей я покажу, верьте слову, она у меня узнает! Некоторое время Дэвид размышлял над услышанным. — Что же, — сочувственно заключил он, — с такой женщиной… неудивительно, если вам достается шиш. Дэнни не оскорбился, он ничего не понял. — При чем тут шиш? — недоуменно спросил он, — Кто говорил про шиш? Он уперся ладонью в плечо Дэвида и стал настойчиво его подталкивать куда-то вбок. Дэвид откачнулся, чтобы оказаться вне досягаемости. — Да ну же, — сказал Дэнни. — Мужчина вы или заяц? Валяйте. Самое время. Дайте ей как следует в зубы. — Пасторе? — удивился Дэвид. — Почему я? Это ваша забота. — Н-ну да… — неуверенно протянул Дэнни. — Я не про то. Я малость погожу, может, одумается. Она мне нужна в полной форме, — задумчиво пояснил он. — Что толку, если девка вся в синяках, живого места нет… Я всегда говорю, чем мужчина лучше, тем больше ему с девками мороки. У меня всегда так. А вам этой Дженни хватает, будь она моя, я бы ей набил морду. Дэвид с трудом, близоруко вгляделся в перекошенное лицо, которое маячило перед ним как в тумане, до него наконец дошло, что Дэнни очень даже мешается не в свое дело. — Ну, знаете, она не ваша, — сказал он, и вдруг его озарило: — Она вообще ничья, она сама себе и то не хозяйка. Он удивился своим словам и сразу почувствовал, что нечаянно открыл некую новую истину и осознал, как обманчивы его былые надежды. Вспышка радостного оживления сменилась обычной мрачностью, а тут еще в бар опять хлынул народ с танцев, в этом водовороте оказались и Пастора со своим студентом, и Дженни с Фрейтагом. Дэвид постучал по стойке, пододвинул к буфетчику оба стакана. — Еще два виски, — сказал он. — Что ж, по крайней мере, покуда они крутятся у нас на глазах, мы хоть знаем, где они есть. — Ага, и чем занимаются, — подхватил Дэнни с такой беззастенчивой злобно-хитрой усмешкой, что его физиономия совсем перекосилась. Новобрачные после ужина, как всегда, гуляли рука об руку по укрытой от ветра стороне палубы, подальше от танцующих, и посторонились, пропуская угрюмого белокурого юношу, который вез больного старика в кресле на колесах; ссохшийся изможденный старик съежился под одеялами и пледами и дрожащими пальцами перелистывал карманную Библию. Когда кресло поравнялось с новобрачными, он поднял восторженные глаза, вскинул трясущуюся руку и хотел коснуться молодой женщины. Она вся задрожала, отпрянула и прижалась к мужу. — Бог да благословит ваш брак и даст вам наследников, — произнес Графф. — Спасибо, сэр, спасибо, — сказал молодой муж, он твердо помнил, что к старости надо относиться почтительно. И оба стояли и ждали, пока юноша со свирепым лицом, не глядя на них, прокатил кресло дальше. Молодая жена, все еще вздрагивая, прижималась к мужу. — Это прозвучало как проклятие! — сказала она, — Еще чуть-чуть, и он бы до меня дотронулся! И молодой супруг ответил ласково-покровительственно, снисходя и успокаивая, как и положено супругу (этот недавно усвоенный им тон восхищал обоих): — Ты же прекрасно знаешь, проклятия — просто выдумка. Да и как он может нам повредить? Он просто жалкий умирающий старик — и, в конце концов, он желал нам только хорошего. Грустно это, когда человек стар и болен… У молодой женщины было доброе сердце, она тотчас пожалела о своем жестоком порыве и притом, честная по натуре, поняла, откуда взялась эта жестокость: так отвратительны, так пугают старость, уродство и немощь, а еще страшнее смерть — единственный выход, единственное спасенье от всех этих ужасов. Она почувствовала себя очень рассудительной и спокойной, полной радостного здоровья… бессмертной! И сказала мечтательно: — Надеюсь, мы умрем молодыми. На носу корабля ни души… муж обнял ее, легонько встряхнул: — Умрем молодыми? Да мы никогда не умрем! Мы с тобой будем жить вечно, до самого светопреставления! Они засмеялись счастливо, беззаботно, без тени иронии и наспех, как воришки, поцеловались: вдруг кто-то увидит? Иоганн сильно опоздал к ужину, кают-компания почти опустела, он уже не застал ни воздушных шаров, ни бумажных колпаков, никакого веселья, и за столом оказался один. А опоздал он потому, что дядюшка вздумал устроить приступ кашля и едва не задохся. Иоганн подал старику нюхательную соль, обмыл ему лицо холодной водой, сел рядом, обмахивая его, как веером, сложенной газетой, и надеялся, что он умрет. Но тот оправился, и даже слишком: потребовал, чтобы Иоганн его всего вымыл и переодел и чтобы сидел и помогал ему управляться с ужином, а потом вывез на палубу подышать свежим воздухом… старый притвора, как будто ему свежий воздух нужен! А на самом деле ему надо смотреть на танцы и слушать музыку и разглагольствовать о том, как все это грешно. К тому времени, как Иоганн наскоро проглотил свой ужин и вышел на палубу, Конча уже танцевала. Она приветственно помахала ему поверх плеча кавалера и поглядела так, что и камень бы растаял; но Иоганн все равно знал: без денег ему к ней ближе не подойти. Когда он позднее прикатил дядю на праздничную палубу и остановился в сторонке, она уже танцевала с другим — на этот раз она поглядела на старика, перекрестилась, сделала правой рукой непристойный жест в защиту от дурного глаза и пронеслась мимо. Понемногу в душе Иоганна зрела отчаянная решимость — он добудет денег, больше он ни дня не станет терпеть, довольно его держали в черном теле! Старый скряга! Прикидывается святым, а сам сущий дьявол! Нет, надо покончить с этим рабством, так ли, эдак ли, а он вырвется на свободу — конец, конец, мысленно твердил он, и опять и опять при этом слове его пронизывал такой страх, что едва не останавливалось сердце; и все-таки он это сделает! В последний раз он потребует — пускай дядя отдаст деньги, которые должен ему, не так уж и много, ведь платил бы он слуге! — а если старик откажет… что ж, надо обыскать всю каюту, и деньги найдутся. Скорее всего, старый скряга держит бумажник в изголовье постели, под матрасом. Надо подождать, пока он уснет, надо дать ему снотворное, отыскать деньги и забрать… Иоганн круто развернул кресло к дверям коридора и покатил его к каюте. — Куда ты, племянник? — со стоном встрепенулся Графф. — Назад в эту грязную берлогу, куда же еще. Тебе пора спать! — Поверни назад, Иоганн. Я еще не хочу спать. Иоганн упрямо молчал, колеса толчками прыгали вниз по ступенькам, и Графф, не дождавшись ответа, прибавил: — Господь добр, но и справедлив. Опять скажу: вверяю тебя его воле, Иоганн. — Ну ясно, что ж тебе еще остается, — презрительно отозвался Иоганн. Он втолкнул кресло в каюту — и тусклый свет ночника, который не гасили круглые сутки, и ненавистная, за много дней сгустившаяся духота едва не сломили его решимость; он весь, с головы до пят, покрылся медленным потом ужаса. Не смея позволить себе хоть миг колебания, он круто повернул кресло, пригнулся, точно вот-вот прыгнет на старика, и, захлебываясь словами, выговорил: — Ну, теперь ты мне дашь денег, или я… где они? Где ты их прячешь, старый скупердяй? В последний раз спрашиваю! Где у тебя деньги? — Не кричи, Иоганн. Я не хочу, чтобы посторонние узнали о твоем позоре. Я этого ждал, — говорил старик спокойно, только мокрота клокотала в горле. — Ты совершаешь еще один шаг по пути к преисподней. Деньги там, где им следует быть… — Дай мне денег! — отчаянно закричал Иоганн. — Дай хоть немного, мне нужны деньги! Я сам возьму, если не дашь, я убью тебя! И он вскинул руки со скрюченными пальцами, готовый, точно когтями, вцепиться ими дяде в горло. Старик не отстранился, смотрел Иоганну прямо в глаза и поднял руки ладонями вперед, словно отодвигая его. И трудно, прерывисто дыша, еле слышно, почти шепотом выговорил: — Не делай этого, мой Иоганн, дорогой мой мальчик. Тебя уличат. Тебя казнят. А потом, Иоганн, за жалким концом здесь, на земле, последует суд Божий. — К чертям суд Божий! — в бешенстве крикнул Иоганн, стиснув кулаки, и все же на шаг отступил. — Хватит чушь пороть! Где деньги? Где деньги? — Если уж не можешь иначе, Иоганн, будь вором, но не убийцей. Умоляю тебя не ради себя — неужели ты думаешь, что я боюсь смерти? — ради тебя самого, не делай этого. Не губи свою жизнь, дитя мое. Разве так трудно потерпеть еще какие-то считанные дни? Ты будешь наслаждаться жизнью еще долгие, долгие годы, когда меня не станет. Ярость и страх взорвались в Иоганне, словно лопнула артерия. Лицо сморщилось, подбородок затрясся, слезы брызнули из глаз и заструились по щекам, рот скривился, углы губ поползли книзу, и он неистово закричал, всхлипывая и давясь словами: — Да не хочу я тебя убивать, не хочу обкрадывать, ты сам меня довел! Почему ты меня не считаешь человеком, дядя? Что я тебе сделал плохого? Дай мне немного денег, больше мне ничего не надо! — Он безутешно зарыдал. — Не хочу я тебя убивать… я только хочу свободы! Теперь он сидел на краешке дивана, согнувшись в три погибели, сморкался и утирал лицо нечистым платком. Дядя смотрел на него и скорбно качал головой. — Никакой свободы на свете нет, Иоганн, — сказал он с долгим, горестным вздохом. — Нет на свете свободы. А если бы и была, неужели ты надеешься достичь ее таким путем? — Я хочу купить бутылку вина! — горячо воскликнул Иоганн, в нем опять пробудился мятежный дух. — Мне надо прилично одеться, ты меня держишь в отрепьях, как нищего! Я хочу танцевать, быть молодым, пока молод, я имею право жить. Ты умираешь — так что же, разве непременно надо тащить меня с собой в могилу? — Я только хотел спасти твою душу, Иоганн, — сказал Графф. — Ты мне дорог. И юноша почувствовал, что смягчается, уступает, проигрывает битву, застигнутый врасплох предательской атакой с незащищенного фланга, ведь в чувствах ты беззащитен, ты жаждешь любви, тебя ослепляет мучительный страх вечно оставаться в стороне от жизни, чужаком, изгнанником, когда не можешь во всем принять участие, во все внести свою лепту, стать человеком среди людей… и в душе он бился, метался в поисках самых нужных, самых верных слов: как объяснить старику, как бы его задобрить, получить свое — и не сделать ему ничего худого, не красть, не убивать, черт бы его побрал! — Моей душе я сам хозяин, — угрюмо сказал он почти уже обычным голосом. — Неправда, — спокойно возразил дядя. — Глупости ты говоришь. Но я больше не в силах с тобой спорить. Не стану тебя удерживать, — Он показал на свою койку. — Нащупай под матрасом, поближе к стене, мой бумажник и дай мне. Пораженный этой внезапной победой, ощущая стыд, уни-; жение и досаду, Иоганн неловкими руками стал рыться под одеялами. Нашарил бумажник, подал Граффу, тот не мешкая раскрыл его, достал из одного отделения солидную пачку банкнотов и, не считая, протянул Иоганну; жуткая улыбка проступила на его измученном лице. — Пожалуй, для твоего блага мне следовало поступить иначе, — сказал он мягко, — но ни один дар не пойдет на благо, если он дается без благословения. Благословляю тебя, Иоганн, тебе следовало знать, что смерти я не боюсь. Даю тебе это не из страха, что ты отнимешь у меня жизнь. Но я боюсь, что иначе ты станешь убийцей. Это совсем не одно и то же, Иоганн. Эти деньги твои — и я больше не хранитель твой. Возьми их не задумываясь и ступай своей дорогой, дитя мое. Иоганн стиснул пачку денег — так много! можно купить все что хочешь! — и, смущенный, сбитый с толку дядиным убеждением, что отныне он, Иоганн — неисправимый грешник, растерянно выпалил: — Дядя, ты со мной обращаешься как со слугой, но слугу ты бы никогда не решился оставлять без гроша, как меня, это нечестно! — Никогда я не считал тебя слугой, Иоганн. Не старайся оправдать себя таким бессовестным способом… а теперь, пожалуйста, помоги мне лечь, я очень устал. Иоганн сунул деньги во внутренний карман куртки и занялся своими всегдашними обязанностями, лицо его пылало. — И дай мне, пожалуйста, снотворного, — сказал Графф. С внезапной жалостью смотрел Иоганн, как старик пьет микстуру. Стараясь подавить в себе это новое, неожиданное чувство, он осторожно, как его давно научили, не обнажая нескромно этот маленький живой скелет, сменил на нем костюм на ночную рубашку — поднял и потом бережно опустил одну руку, затем другую, натянул подол на распухшие коленные суставы, поднял бессильное тело, как младенца, аккуратно уложил, подвернул со всех сторон одеяло. — Ну вот, спи, — сказал он, вдруг охрипнув. — Спасибо, — сказал дядя. — Я тебе всегда благодарен. Иоганн постоял над ним в нерешимости, потом сказал: — Тебе спасибо, дядя. Я исправлюсь, обещаю тебе… — Пожалуйста, ничего не обещай, — перебил Графф, приподнял руку и улыбнулся той же ужасной улыбкой мертвеца. — Увы, все мои нужды остались прежними. Я должен быть для тебя обузой до конца плавания. Мне надо еще раз увидеть Германию, Иоганн, до этого часа я должен дожить. Потерпи. — Ты не будешь мне обузой, дядя, — горячо сказал Иоганн. Впервые старик Графф увидел открытое лицо — дружелюбное и, что всего удивительней, полное великодушия, — оно неузнаваемо преобразилось, трудно было поверить, что это и есть бессердечный сын его, Граффа, бессердечной сестры. — Доброй ночи, — сказал старик. Иоганн бросился уже к двери, но приостановился, оглянулся. — Доброй ночи, дядя. Спи спокойно. Старик закрыл глаза, пусть благословенный наркотик проникнет в медленно текущую кровь, в наболевшие нервы… о, закрыть глаза и не дышать, заклинаниями воздвигнуть мир без света, нет, вселенную благодатной тьмы — вот безмерное счастье. О Боже, затми солнце и луну, погаси планеты твои, как я задул бы свечи. Вырони из державных усталых рук твоих тьму и тишину, тишину и покой, покой праха, погребенного под прахом, тьму и тишину и покой непроглядных морских глубин. Исцели мою скорбь своей тьмой, о Боже, я ослеплен светом Твоим. Вспомни обо мне на единый миг, смилуйся, внемли единственной моей мольбе: Ты есть жизнь вечная, да святится имя Твое, да будет воля Твоя ныне и присно и во веки веков, но отпусти меня… отпусти. Не лишай меня великого дара — благословенной тишины Твоей, вечной тьмы твоей. О Боже, дай мне умереть навеки… Иоганн прошел почти до конца длинный полутемный коридор, сюда уже доносилась музыка, и голоса, и шум волн. Он помедлил у подножья трапа, его охватили смятение и печаль, все в нем еще дрожало от недавней встряски, глубоко внутри еще таились негодование, обида, словно пришлось пережить несправедливость, которую ничто и никогда не искупит. Он не мог не признаться себе, что прежней злобы на дядю уже нет, но и противился такой своей мягкотелости. Дядя поступил так, как должен был поступить давным-давно, не дожидаясь ни просьб, ни тем более угроз, почти с отчаянием говорил он себе. «Теперь я никогда от этого не избавлюсь… никогда…» Он сунул руку в карман, тронул пачку денег, расправил плечи и, пересиливая опасения, от которых неприятно засосало под ложечкой, пошел искать Кончу. Долго искать не пришлось: Конча болтала с Ампаро и Тито возле пианино, там же стояла маленькая закрытая корзинка с лотерейными билетами и разложены были напоказ выигрыши, рассчитанные прежде всего на женщин, — всякие кружевные скатерти, шарфы и веера и две красные нижние юбки из тонкой бумажной ткани с оборками, обшитыми по краю грубым белым кружевом. Сердце Иоганна так и подпрыгнуло, он даже остановился на миг, потом вышел на открытое место, чтобы она его увидела. Но Конча его не заметила, она держала перед собой одну такую юбку и легонько подкидывала ее коленкой. Первым Иоганна увидел Тито. Украдкой дал знак Конче, и она тотчас отдала юбку Ампаро, приветственно помахала Иоганну и так, подняв руку, пошла к нему — лицо очень серьезное, и совсем особенная мерная походка, бедра покачиваются, словно под музыку, она ему как-то сказала, что это называется meneo. Они тогда гуляли вдвоем по палубе, и Конча взяла его руку и приложила сбоку к своей талии, как раз над косточкой. — Чувствуешь? — сказала она. — Только у испанок такая походка. Это называется meneo. Чувствуешь? Я не цыганка, знаешь? Я настоящая испанка, это верный знак. Он весь вспыхнул, ощутив под рукой мягкое покачиванье — вправо, влево, вправо, влево… она уверяла, что это от природы, это не в мышцах бедер, но в костях. — Ты делаешь это нарочно! — упрекнул он. Но Конча сказала серьезно: — Нет, это у меня от рожденья. Слышишь, что говорят мои кости. Meneo, meneo — это они сами так говорят. И вот он стоит и смотрит, как она идет к нему, он все еще растерян, потрясен жестокой победой над стариком — и вдруг холодеет, едва ли не с ужасом сознавая, что он сделал и что ему предстоит. Конча подходит ближе, взгляды их встретились — без улыбки они смотрят друг другу в глаза, и вот она уже перед ним, она ниже его на голову и смотрит снизу вверх, и в глазах никакого кокетства, ни тени хитрости. Кажется, в них даже тревога. Иоганна от волнения бьет дрожь, он даже не смеет заговорить — вдруг голос его выдаст, но Конча не колеблется — кладет ладонь ему на грудь, прямо на сердце, и спрашивает: — Сделал ты, как я сказала? Иоганн хмурит брови, говорит грубо: — Ты что, думала, я послушаюсь? Дурак я, по-твоему? Рука ее падает. — Valgame Dies[73], так у тебя нет… Ее отчаяние приводит Иоганна в бешенство. — Конечно, есть! — сердито, без малейшего стыда хвастает он. — И я их вовсе не украл. Конча бросается ему на грудь. И он, ухватив за талию, поднимает ее высоко в воздух, кружит, вновь опускает, и все это без улыбки. — Давай потанцуем, — шепчет она и чуть покусывает его ухо ровными белыми зубами, — Мне все равно, что ты там сделал! И давай выпьем шампанского — помнишь, ты обещал? — прибавляет она. Они медленно поворачиваются на месте под музыку, но это не танец. Иоганн все крепче сжимает ее в объятиях, ей уже трудно дышать. — Мы идем в постель, — говорит он. — Прямо сейчас. Помнишь уговор? Сейчас, пока все тут, наверху. Где твоя каюта? И он ведет ее по палубе — совсем не как влюбленный, скорее как полицейский. — Что это ты, как настоящий немец, — говорит Конча. — А кто же я, по-твоему? — спрашивает Иоганн, но думает явно о другом. — Нет, слушай… — беспокойно говорит Конча, тонкая рука ее податлива, но Иоганн чувствует: она упирается, противится ему всем телом. — Слушай, раз ты так, сперва покажи мне деньги, тогда я покажу, где каюта. Почем я знаю, может, ты неправду говоришь? Маноло меня убьет… почем я знаю? — Погоди, узнаешь, — говорит Иоганн. Теперь он уверен в себе, можно ни о чем не беспокоиться, козыри у него в кармане. Лицо его светлеет, смягчается, на миг он порывисто сжимает рукой ее плечо — это почти похоже на нежность. И сомнения Кончи тоже рассеялись. — Ладно, — говорит она. — Если обманешь, я тебя убью. И зарывается лицом ему под мышку. — Вон как? — снисходительно, как господин и повелитель, спрашивает Иоганн. — Что ж, попробуй. — Останавливается в полутемном коридоре, быстро поворачивает ее лицом к себе и обеими руками легонько берет за горло. — Так? Конча вздрагивает от удовольствия, с улыбкой, без тени тревоги смотрит на него снизу вверх. — Нет, не так. По-другому. Я умею лучше. Они смеются, глядя друг на друга, и идут дальше, Иоганн обнимает ее за плечи. — Вот и пришли, — говорит Конча, открывает дверь, входит первая и зажигает свет. Она ждала, что он тотчас набросится на нее, ждала грубого, неуклюжего, бестолкового насилия, слишком часто она видела такое у неопытных, изголодавшихся юнцов; а могло быть и хуже — паника, бессилие и злость на бессилие или даже убийственное отчаяние, и тогда надо будет с ним нянчиться, и льстить, и успокаивать, и осторожно от него отделаться, не подавая виду, ведь мужчины в час такого позора нередко злы, несговорчивы, а то и опасны, еще ее же во всем и обвинит и захочет отомстить ей за то, что унижена его мужская гордость. И она начеку, она готова ко всему; но Иоганн только стоит и выжидательно смотрит на нее, такой сияющий, и так золотятся его волосы. Ей всегда нравились светловолосые мужчины, а этот, оказывается, еще и пылкий, и ласковый, без затей; протянул руку, гладит ее шелковистые черные волосы и повторяет по-немецки: — Красиво, красиво! Она с облегчением засмеялась — славно, все будет проще, чем она думала! — и взяла его руку в свои. — Входи, не смущайся, ты же со мной, нам будет хорошо! — Она притянула к себе его голову, поцеловала и начала развязывать на нем галстук. — И ты тоже помогай мне раздеться. Так забавней — все делать вместе. Скажи, милый, я у тебя самая-самая первая, да? Иоганн кивнул и покраснел, но тут же овладел собой: — А почему ты спрашиваешь? На это Конча предпочла не отвечать. — Скажи, ты меня любишь? Ну хоть немножко, самую капельку? — Не знаю, — сказал он хрипло и так обхватил ее, что она с трудом стянула с него рубашку. И начал дергать перед ее платья, стараясь открыть его на груди. — Погоди, — сказала Конча. — Ты разве не хочешь, чтобы я сама для тебя очень-очень постаралась? Извиваясь всем своим гибким телом, она высвободилась из дешевого черного платьишка, сбросила к ногам яркую шелковую нижнюю юбчонку и остановилась перед ним обнаженная. — Я очень нехорошая, — сказала она поддразнивая, — вот увидишь. Но он, кажется, не слышал, и его вовсе не требовалось соблазнять и разжигать. Рибер опять угостил весь оркестр пивом и в четвертый раз заказал «Сказки венского леса». Мелодия Штрауса, шаумвейн, звездное небо, скользящая в вихре вальса Лиззи — ее кроткое настроение так много обещало, — все вместе приятно кружило ему голову, и, упиваясь сладостью настоящей минуты, он едва не позабыл о будущих наслаждениях. Детский слюнявчик съехал ему под ухо, детский чепчик сполз на затылок, ничто на свете его не заботило. Он непрестанно улыбался во весь рот и сладко причмокивал, смакуя свое удовольствие, и при этом высовывал влажный розовый кончик языка. Покрепче обхватил талию Лиззи, сжал ее руку, прижался к ней плотным брюшком и вдруг без слов, высоким тенорком затянул: — Там, ти-та-там, ти-та-там, ти-та-та-ам! Он пел, и резво подпрыгивал, точно козлоногий фавн, и проворно вертелся на носках, и восторженно глядел снизу вверх на Лиззи, и она, точно сама нимфа Эхо, сейчас же откликнулась: — Ти-та-там! Да, Рибер чувствовал себя настоящим фавном, легконогим плясуном, что скачет по лужайке посреди лесной чащи, и его острые глянцевые копытца оставляют на мягкой, усыпанной листьями земле раздвоенные отпечатки, похожие на цветы; а в вершинах дерев стонет ветер, будто скрипка, и в ветвях перекликаются пичужки — ти-та-там — и вздыхают струны арфы, и нимфа ждет козлоногого юношу-полубога, вот сейчас он взбрыкнет копытцами и прыгнет к длинноногой красотке в зеленом наряде, которой так нравятся резвые прыжки! Траля-ля, ти-та-там! — самозабвенно, восторженно распевает во все горло молодой фавн и неистово вертится на носках, на самых кончиках острых копыт, а нимфа, откинувшись торсом назад, вихрем носится вокруг него, и ее кружевные юбки развеваются сзади и неторопливо взметаются вверх, точно раскрывается веер. Грузно осев в кресле в обнимку с бутылкой пива, Хансен из-под грозно сдвинутых бровей свирепо смотрел на эту пару. Опять и опять они проносились мимо, в последний раз так близко, что юбка Лиззи обмахнула его колени — это просто оскорбительно, решил Хансен, пусть попробует повторить такую штуку, и он подставит ей ножку, и растянутся оба на полу как миленькие. А они уже снова приближались, мчались еще неистовей прежнего — и он весь подобрался, выставил ногу. На этот раз разлетающиеся юбки Лиззи мазнули его по лицу, он замигал, сморщился, и тут башмак Рибера всей тяжестью отдавил ему носок. Хансен глухо взвыл, вскочил, распрямился во весь рост и с размаху обрушил пивную бутылку на беззащитную лысину Рибера. Рибер остановился как вкопанный, на лице его выразилось безмерное изумление. Брызнули во все стороны осколки стекла, на лысине заалела яркая длинная полоса, побежали книзу быстрые ручейки. — Понятно? — сурово вопросил Хансен, будто он сейчас нечто неопровержимо доказал. — Понятно? Удар этот еще глубже погрузил Рибера в игру воображения. — Бэ-э! Мэ-э! — заблеял он по-козлиному и с наскока боднул Хансена в весьма чувствительное место — прямиком под ложечку, в солнечное сплетение. Хансен согнулся вдвое, у него пресеклось дыхание. И вмиг, не успел он перевести дух, на него опять с истошным воплем налетел Рибер и опять боднул изо всей силы; рубашка Хансена спереди зарябила безобразными красными пятнами. — А ну, прекрати! — тяжело выдохнул Хансен. Опять согнулся от удара, ладонью уперся в лицо Риберу, оттолкнул его. — Прекрати, ну, я говорю, ну! Рибер отшвырнул его руку и приготовился атаковать в третий раз. Барабанщик из оркестра сдвинул на затылок свой бумажный колпак и обхватил Рибера — тот, ошеломленный неожиданностью, не сопротивлялся. Скрипач мягко попытался удержать руку Хансена, швед стряхнул его, как котенка. Удивленные тем, что музыка вдруг смолкла, студенты (они танцевали с испанками) бросились смотреть, что случилось, и при виде разрисованной красными струйками головы Рибера заорали: Que vive la sangre! Viva la Barbaridad![74] Фрау Риттерсдорф и супруги Гуттен до сих пор сидели втроем — не столько зрители, скорее наглядный образец приличия, воплощенный укор неприличному зрелищу. Теперь они демонстративно поднялись — никто, впрочем, не обратил на это внимания — и вышли. — Нам очень посчастливится, если мы доплывем живыми, — сказала фрау Риттерсдорф. Замечание столь справедливое, что Гуттены сочли излишним ответить. Потрясенная Лиззи стояла и смотрела на все расширенными глазами, зажав рот рукой, мучительно сморщив лоб. Скрипач потрепал ее по щеке и попытался утешить. — Ничего, ничего, — сказал он. Это сочувствие только заставило ее очнуться и понять, что разразилась катастрофа. Лицо ее сморщилось, она отвернулась и, пригнувшись, высоко вскинув руки, с пронзительными, режущими ухо, совсем павлиньими воплями, как безумная бросилась бежать. Скрипач поспешил за ней. — Позвольте вам помочь, фрейлейн, — сказал он. — Не ходите одна. Он хотел тронуть ее за плечо. Лиззи отшатнулась, визгливо засмеялась, заплакала. Прошла мимо Рибера, даже не взглянув на него, и он тоже не видел, как она ушла, не помнил, что она была рядом. Хансен одиноко пошел прочь, крепко прижимая руки к животу. Барабанщик все еще поддерживал Рибера, который явно ничего не соображал. Отойдя друг от друга на некоторое расстояние, Рибер и Хансен внезапно остановились и перегнулись через перила. Прошло несколько бурных минут, потом оба выпрямились, отерли физиономии и продолжали качаться вместе с ныряющим в волнах кораблем. К этому времени скрипач уже пожалел о своем рыцарском порыве: он-то пытался помочь страдающей представительнице слабого пола, а она отвечала черной неблагодарностью и всякий раз, когда он хотел поддержать ее, взять под локоть, визжала: «Не троньте меня!» — будто ее насиловали. А меж тем ее шатало, она шла по коридору, налетая то на одну стену, то на другую, — и, честное слово, никогда в жизни он не видывал такой уродины! Но скрипач был рабом своего хорошего воспитания, а быть может, и природного добродушия; он не отступился от обузы, которую сам на себя взвалил, он все-таки довел несносную бабу до нужной двери, постучал громко, насколько хватило смелости, и стал ждать. Весь вечер Дэнни просидел в баре и сейчас впервые с трудом слез с высокого табурета. — Есть дело, — сказал он. — Пойду займусь Пасторой. Она тут крутилась с одним кубинцем. Пускай объяснит толком свое поведение… я ей покажу! Дэвид давно уже опьянел, но не получал от этого никакого удовольствия, в нем только все как-то притупилось… что ж, теперь он от всего отрешился и может дать разумный совет этому Дэнни, которому явно на роду написано путать и портить все, за что бы он ни взялся. — Вам бы спохватиться раньше, — сказал Дэвид. — Сейчас самообладание не то. Вам не рассчитать расстояния и силы удара. Не забывайте, женщину куда ни ударишь — все опасно, даже когда вы трезвый. У них все места уязвимые, они взбучку плохо переносят. — Эта перенесет, — решительно заявил Дэнни. Он покачнулся, уцепился левой рукой за стойку, правой стукнул себя по животу и громко икнул. И, словно это вернуло ему устойчивость, прямо, уверенно зашагал к танцующим. Дэвид пошел за ним в надежде поглядеть, как этого Дэнни хорошенько отбреют. Но ничуть не бывало, студент сразу же, не прекословя, уступил свою даму. И не успела Пастора отказаться и удрать, как очутилась в объятиях Дэнни; они пошли кружить вкривь и вкось, Пастора крепко взяла его за локти, отстраняя от себя, а Дэнни в угрюмом молчании навис над нею и дышал ей в лицо ядовитым перегаром. — Пусти, от тебя вонь, как от стервятника! — не выдержала Пастора, отвернулась и попробовала вырваться. Дэвид с удовольствием понял, что все это сулит Дэнни мало радости. И про себя весело пожелал ему промаяться весь вечер в попытках укротить Пастору и остаться с носом. У него, Дэвида, своих забот хватает — и, по обретенной в последнее время привычке, когда от виски словно бы проясняется в голове и не так остро мучают разные тревоги, он стал размышлять: почему он утратил уважение к себе? Почему позволяет женщине, да еще такой женщине, как Дженни, день и ночь тяготить его мысли, терзать его чувства и нарушать его планы, и тащить туда, куда он вовсе не стремится, и в спорах бессовестно загонять в угол, и при помощи слез и любовных ласк играть на его слабостях, мешать его работе, доводить до пьянства… просто счету нет ее подлостям… о чем он только думал, черт подери?! Не угодно ли, изо дня в день он напивается, лишь бы избавиться от нее и от мыслей о ней, а что из этого вышло? Что сталось с Дженни? Девушка, которую, как ему казалось, он хорошо знал, исчезла без следа, может быть, просто он сам ее выдумал, склеил из клочков и обрывков, уцелевших от того, что воображалось и грезилось в мальчишеские годы. Хватит, пора повзрослеть. Нет и не может быть на свете такой девушки, какою в своих мечтах он видел Дженни… Хмель едва не свалил его с ног. Он оперся на перила, обхватил голову руками, ноги подкашивались, мутило отчаянно — так с ним бывало очень часто и с меньшими основаниями, — и однако сердце и воля ожесточились, словно они жили отдельной жизнью, неподвластные прихотям алкоголя. — Черт с тобой, Дженни, ангел, знать тебя не хочу. Не желаю больше с тобой воевать. Игра не стоит свеч. Не могу я больше так жить. Он услыхал свой голос и в отчаянии огляделся, но поблизости никого не было. И явственно зазвучал в ушах невыносимо насмешливый веселый голос Дженни: «…и тогда, лежа на пылающих угольях, отозвался император Куаутемок и спросил его: „Уж не думаешь ли ты, что я покоюсь на ложе из роз?“ Она сказала это однажды, давно, когда он еще не принимал ее всерьез; когда он давал ей понять, что страдает из-за нее и чувствует себя несчастным, она всегда ухитрялась намекнуть, что и она тоже несчастна, и виноват в этом он, но она уверена: стоит им обоим хорошенько постараться — и их ждет блаженство несказанное. Но ни разу она не пояснила, как же именно надо стараться и кто должен начать первым. Мимо пронеслась Пастора — развеваются оборчатые юбки и черная кружевная мантилья, лицо мрачнее тучи; оглянулась через плечо и юркнула в ближайшую дверь. За нею куда медленней, но упрямо и целеустремленно, качаясь и еле сохраняя равновесие, двигался Дэнни. Заметил Дэвида, подмигнул, сказал доверительно: — Она думает — удерет от меня. — И прибавил беспечно: — Дудки, негде ей спрятаться, нет на корабле такого места. Уж я ее изловлю, будьте покойны. — Может, вам подождать до утра, будете в лучшей форме, — посоветовал Дэвид. Но Дэнни упрямо покачал головой. — Нет уж. Сегодня — в самый раз. Он заковылял дальше, шатаясь, спотыкаясь, размахивая руками, но все же добрался до двери, за которой скрылась Пастора, прислонился на секунду-другую к косяку и вошел. Дэвид начал бесцельно бродить по кораблю, случайные встречные виделись ему как в тумане — вот миссис Тредуэл со своим чопорным моряком… злосчастная Эльза под конвоем родителей — наверно, ее отправляют спать… доктор Шуман — этот, похоже, спит на ходу; все они проплывали мимо Дэвида, а с другого борта доносился все тот же нескончаемый, опостылевший вальс «Сказки венского леса». Наконец Дэвид себе признался, куда идет и кого ищет, и что думает увидеть; он уже ничего не чувствовал, все нервы словно омертвели, и однако такая убийственная одолевала тоска, такое отчаяние, что его вдруг пронзил страх, впервые в жизни он испугался — вдруг он сейчас умрет! Но что ж было делать, оставалось только идти дальше, все выше по трапам, пролет за пролетом, на верхнюю палубу, к шлюпкам, и тут осторожно, крадучись, обойти все кругом, и вот он нашел тех двоих, и они даже не прятались. Конец его поискам, жаркая волна крови бросилась в голову, как будто он не знал с самого начала, что застанет их здесь. Вот они полулежат, прислонясь к пароходной трубе, — уперлись подошвами в палубу, так что коленки торчат кверху; они тесно прильнули друг к другу, головы задумчиво склонены, висок к виску. Слабо светит из-за бегущих облаков луна, и видно — у Дженни лицо бледно до голубизны, будто инеем подернуто, сомкнуты веки, сомкнуты губы, страдальческое лицо спящей. Фрейтаг непринужденно, уверенно обнимает ее, одной рукой сжал ее руки на сомкнутых, беспомощно повернутых к нему коленях. У Дэвида похолодели руки и ноги, он мгновенно побелел, осунулся, даже нос заострился, только вздрагивали ноздри, он и сам ощутил эту гримасу безмерного отвращения. Его будто оглушило, все смешалось: самая обыкновенная ревность, брезгливость, оскорбленное достоинство, леденящая ненависть к Дженни. И не понять, что всего омерзительней: самый ли смысл этой сцены, бесстыдное ли наслаждение, мучительно исказившее черты Дженни, или самообладание Фрейтага — так непринужденно, привычно он ее обнимает, так уверенна его повадка опытного укротителя женщин, прирожденного сердцееда. Вот это и в ту минуту, и потом было для Дэвида всего невыносимей; он едва не убил Фрейтага за такую спокойную снисходительность, за веселое довольство и самодовольство в его лице. Негодяй явно ждал, чтобы Дженни с его искусной помощью окончательно уступила желанию, чтобы сама пошла ему навстречу. И ничего они вокруг не замечали, поглощенные друг другом, будто в башне или на необитаемом острове. Фрейтаг поднял голову, накрыл ладонью волосы Дженни, запрокинул ее голову и несколько секунд с любопытством разглядывал ее лицо, потом неторопливо, с наслаждением знатока поцеловал в губы. Дженни зашевелилась, казалось, она хочет глубже зарыться в его объятия. Так же спокойно, умело, без спешки и без волнения он тесней прижал ее к себе, осторожно выпрямил ее ноги, растянулся с нею рядом на палубе и положил руку ей на грудь. Все еще вглядываясь ей в лицо, он приподнялся на локте, склонился над нею и вдруг замешкался, приник щекой к ее щеке, точно прислушиваясь к дыханию. Потом отвернулся, поудобней пристроил ее голову у себя на плече и как-то странно засмеялся коротким, еле слышным, затаенным смешком. Слегка тряхнул голову Дженни, поцеловал ее, потом приподнял, посадил, попробовал поставить на ноги. — Стыд и срам, красотка! — сказал он с полнейшим, невозмутимым благодушием. — Надо же, в такую минуту — и вдруг обморок! Дженни тихонько застонала. — Оставьте меня в покое. Уходите, оставьте меня. — Вы прекрасно понимаете, что я не могу уйти и оставить вас тут, — сказал Фрейтаг чуть ли не как старший брат, которому прискучили ребяческие капризы. — Вставайте, Дженни, не упрямьтесь. Дэвид, который все это время стоял, застыв в тени пароходной трубы, повернулся и тихонько стал спускаться по трапу, он похолодел от ужаса, от безмерного унижения, в голове гудело, как в морской раковине. Баумгартнер сидел в баре; клоунский грим его размазался, фальшивая борода валялась под стулом, он неловко потянулся за ликерной рюмкой, толкнул чашку, пролил кофе на салфетку. И молча заплакал, в растерянности утирая рот, лоб, глаза салфеткой, как платком. Жена не спускала с него глаз, жестких и темных, точно два агата, и, понизив голос, сказала сурово: — Все очень стараются на тебя не смотреть. Тем самым, надо полагать, ты не делаешь из себя всеобщее посмешище. Залпом, не чувствуя вкуса, он проглотил бенедиктин — лучшее дорогое угощенье после праздничного ужина. Поверх стопки блюдец, выросшей между ними, дотянулся до жениной руки, легонько постукал по ней указательным пальцем. Она только и увидела за салфеткой один заплаканный унылый глаз да угол рта, дрожащий от невысказанных упреков. — Mein Liebchen[75], — сказал он, — разве ты забыла? Сегодня ровно десять лет, как мы поженились. — Что тут вспоминать? — беспощадно спросила она. — Что это были за десять лет? Сущий ад, с самого начала — небольшой земной ад. — Нет, — возразил Баумгартнер, — не с самого начала. Это неправда- Жена поспешно перебила его, полная неистовой решимости все отрицать; она только и знала, что несчастлива, что все надежды ее обмануты, и не могла, не желала больше ничего помнить. — Может, по-твоему, я не знаю, что это было! Хоть бы постыдился! Во что ты превратил нашу жизнь? Он опять закрыл лицо салфеткой и сквозь салфетку простонал: — Да-да, мне стыдно, мне всегда стыдно. Но я умираю, Гретель, ты же знаешь, я умираю, у меня язвы, а может быть, рак, откуда мы знаем? Я умираю, а тебе все равно, тебе всегда было все равно… Жена наклонилась к нему через стол. — Бросил бы наливаться спиртным с утра до ночи, был бы здоров. Ты сам хочешь болеть, хочешь меня замучить, хочешь всех нас погубить… теперь-то я понимаю. Ты меня ненавидишь. Ты все делаешь мне назло… Баумгартнер расправил было плечи, но опять сник, покачнулся, оперся кулаками о стол. — Хорошо же, — сказал он. — Это последняя капля. Думай, что хочешь. Хватит с меня, я и так зажился на свете, ни часу больше не стану терпеть эту пытку. Я убью себя. — Ну конечно! — Жена похолодела от испуга и от гнева. — Опять та же песня! Интересно, когда и как ты на этот раз намерен покончить с собой? Хотела бы я для разнообразия узнать твои планы. — А вот возьму и сию минуту брошусь за борт! — Баумгартнер залпом выпил кофе. — Это будет… — Он с маху грохнул чашкой о стол, она разбилась вдребезги, и несколько человек оглянулись, но тотчас же отвели глаза. Он перехватил все эти мимолетные взгляды и громко, неестественно и невесело захохотал. — Это будет самый верный способ! — О да, — съязвила жена. — Ты устроишь великий переполох, и тебя вытащат, как Детку… — А может быть, как того баска, — напомнил муж. — Фу! — сказала она. — До чего ты противен. С отчаянием он увидел, что она просто-напросто злится, она воображает, будто это всего лишь очередная ссора, но он-то зашел слишком далеко, отступать некуда; надо твердить свое, пусть она поверит наконец, что это не пустые слова, пусть, как надлежит жене, помешает ему осуществить угрозу. Фрау Баумгартнер словно прочитала его мысли. Она видела, он ждет, как она поступит дальше, и с ребяческим коварством присматривается, прикидывает — долго ли она будет сопротивляться, скоро ли начнет уговаривать его, упрашивать, а он не сразу снизойдет к ее мольбам и согласится не умирать. И она скрестила руки на груди, откинулась на спинку стула, сказала устало: — Перестань говорить глупости, никогда ты ничего подобного не сделаешь. Мне надоело, я иду спать, а ты можешь сидеть тут сколько угодно. Баумгартнер вскочил как встрепанный, размашисто зашагал к ближайшей двери и лишь у порога оглянулся. Жена все еще сидела скрестив руки и не смотрела на него. Уже выйдя на палубу, он снова оглянулся, и оказалось — она вышла из за стола и идет в противоположную сторону, и за спиной у нее развеваются яркие ленты крестьянского чепца. Ошеломленный таким предательством, такой неожиданной, непостижимой изменой, он неверной походкой поплелся вдоль борта; он непрестанно озирался — неизвестно откуда, но конечно же она вот-вот появится, уж наверно, она просто хочет его наказать, помучить несколько минут и сейчас выбежит откуда-нибудь из-за угла, бросится ему наперерез, станет удерживать, умолять, урезонивать, уже сколько раз так бывало. Он внезапно остановился, облокотился на перила, обхватил голову руками, будто и вправду собирается прыгнуть за борт. Перед глазами встают, опадают, снова вздымаются крутые валы, уходит из-под ног шаткая палуба, и — о ужас! — до дрожи ясно представилось: вот он мгновенье стоит на перилах, повисает над страшной бездной, наклоняется все дальше вместе с креном корабля и летит в пучину вниз головой, и в этот самый миг Гретель бежит к нему и, заломив руки, умоляет: «О нет, нет-нет, подожди, любовь моя, подожди, прости меня!» Он в ужасе отшатнулся и едва не упал, едва не натолкнулся на миссис Тредуэл — она шла с мальчишкой, помощником капитана, Баумгартнер уже не раз видел их вместе. Морячок обнимал ее за талию, обоих кидало качкой то вправо, то влево, и они весело смеялись. — Виноват, виноват, — сказал Баумгартнер. Он все-таки удержался на ногах, согнулся в низком поклоне и даже попытался щелкнуть каблуками. Те двое кивнули, мельком глянули на него, небрежно ему помахали и пошли дальше; им безразличны его мученья, им и дела нет, что он готов покончить со своим жалким существованием, еще того хуже, они и вообразить не могут такого несчастья! Нет в них ни капли жалости и человеколюбия, совсем как в его бессердечной жене. Опять он подошел к перилам, крепко за них ухватился и снова, уже спокойней, стал созерцать волны океана и свое положение. Так вот как оно получилось, вот к чему он пришел, и дурак он был, что когда-то надеялся на лучшее! Это ли не трагедия — человек в отчаянии, а его покидает жена, та, кого он любил, кому верил, кому отдавал все лучшее! А он-то не сомневался, что она оценит его преданность, будет уважать его благородные побуждения, своей верностью поддержит его мужество, будет снисходительна к его слабостям, каковы бы они ни были, — разве найдется человек без слабостей? Он-то ждал, что она предоставит ему полную свободу и при этом будет блюсти порядок, сдержанность и приличия в их повседневной жизни — ведь на то и существует жена. И вот он стоит один в сырую, холодную сентябрьскую полночь над бурными водами океана, готовый покончить с собой, а она и пальцем не пошевельнула, чтобы его спасти. Она даже ехидничала, насмехалась, подстрекала его. Да, это конец. Не может он это вынести. Не может и не хочет. Что за безумие на него нашло, как мог он хоть на минуту допустить подобную мысль — покинуть невинного ребенка, своего единственного сына, который столько обещает, оставить его сиротой, в сущности, на произвол судьбы. Бесчувственная мать, конечно, снова выйдет замуж, предоставит ребенка милостям отчима, как предоставила мужа беспощадным волнам океана. В Баумгартнере вскипела новая волна страха и возмущения, но и новая решимость, и в полутьме, спотыкаясь, он стал медленно пробираться к своей каюте; в голове не было ясного плана действий, но где-то глубоко внутри созрела уверенность: пора наконец свести счеты с этой женщиной, с этой змеей, которую он пригревал на груди своей десять долгих, убийственных лет. Фрау Баумгартнер неслышно отворила дверь каюты и повернула выключатель, заслонив ладонью лампочку бра. Ганс лежал в постели, как лежал, когда она уходила. Он открыл глаза, заморгал и улыбнулся ей. Она подсела к нему на край кровати, спросила, не совладав с дрожью в голосе: — Ты спал? Что видел во сне? — Поспал немножко, — застенчиво ответил сын. — Я долго слушал музыку. — А ты помолился на ночь? — Забыл… — испуганно сказал мальчик, уверенный, что сейчас ему попадет. Но мать погладила его по голове и поцеловала. — Ничего, мы после помолимся. Хочешь, я расскажу тебе сказку? Ганс порывисто сел, сна как не бывало. — Ой, сколько мы плывем, ты мне ни одной сказки не рассказала! — Бедненький! — Мать достала свое вязанье и опять села подле сына. — Про что же тебе рассказать? — Про Гензеля и Гретель, — не задумываясь, ответил Ганс. — Это моя любимая. — Ну, ты уже такой большой мальчик, а это сказка для малышей, — заметила фрау Баумгартнер, стараясь унять дрожь в пальцах, и начала вязать. — Все равно я ее люблю, — застенчиво повторил Ганс. — Это ты мне свитер вяжешь? — Да, и я хочу его докончить, пока мы не приехали в Бремерхафен. Я просто не могу ни о чем больше беспокоиться. Наступило короткое неловкое молчание, Ганс смотрел на мать и силился понять, о чем это она, но тут она улыбнулась и начала: «Жили-были когда-то брат и сестра, жили они в Черном лесу. Брата звали Гензель — Гансик, как тебя; а сестру — Гретель, как меня; и вот однажды ходили они по лесу, собирали цветы, и вдруг идет навстречу старая колдунья…» Голос ее уже не дрожал, звучал ровно, мягко, на одной ноте, убаюкивая Ганса, словно его качали в колыбели; когда мать заговорила о том, как братец и сестрица сунули злую колдунью в пылающую печь, которую она для них разожгла, веки Ганса затрепетали в тщетном усилии не сомкнуться, но наконец он сдался и под предсмертные вопли злосчастной колдуньи тихонько вздохнул и зарылся щекой в подушку. Фрау Баумгартнер завесила лампу небольшим шарфом, глаза ее переполнились слезами. Она опять села и принялась вязать, ничего не видя, только считая петли. Пускай придется просидеть так всю ночь напролет, но она дождется мужа. Он распахнул дверь, шагнул в каюту и едва поверил глазам, а между тем все было так ясно. Он не знал заранее, что скажет и как поступит, но, когда жена обратила к нему замкнутое, упрямое лицо и непроницаемый взгляд, он замахнулся. Она резко откачнулась вбок, но слезы брызнули вновь еще раньше, чем мужнина ладонь хлопнула ее по щеке, точно лопасть весла. Он шлепнул не так уж сильно, даже не больно, но жена, потеряв равновесие, слетела со стула, не удержалась на ногах, упала, ударилась скулой об умывальник. Проснулся Ганс, пугливо съежился, сжался в комок, закрыл глаза скрещенными руками и закричал. Корабль сильно качало, фрау Баумгартнер никак не могла подняться с пола, муж взял ее за руки и поднял. И при этом закричал — уже не гневно, о гневе он позабыл, но вне себя от горя: — Вяжешь! Да как ты могла?! Сидишь и вяжешь, когда я готов покончить с собой! О Господи, ну что делать с такой женщиной?! — А мне все равно! — с ужасающим упрямством крикнула в ответ жена. — Мне все равно! Посмотри на своего несчастного ребенка, ты напугал его до смерти. Что с ним будет, если у него на глазах творится такое? Стыда у тебя нет! Отец обернулся к сыну, взмахнул руками, готовый его обнять. Но Ганс выставил руки, словно защищаясь, и взмолился: — Нет-нет, папа, пожалуйста, не бей меня! Баумгартнер был потрясен. Опустился на колени у кровати, привлек плачущего мальчика к своей груди, забормотал нежно: — Бедный мой сыночек, хорошее мое дитятко, папа тебя и пальцем не тронет. С чего ты взял, что я могу тебя обидеть. Ганс закаменел в его объятиях, резко отвернулся, чтобы не вдыхать отвратительный запах перегара, стиснул губы, с ужасом ощутил, как на щеках с его слезами смешиваются липкие, теплые отцовы слезы. Молча подошла мать, она больше не плакала, на скуле у нее набухал огромный синяк. Она обняла сразу обоих, сына и мужа, и сказала с величайшей нежностью: — Послушай, Карл… это надо прекратить. Грешно мучить его нашими огорчениями. Он заболеет. Он никогда этого не забудет. Постарайся простить меня, Карл. Я виновата. Муж сейчас же выпрямился, обернулся, привлек ее к себе, едва не придавив Ганса, который откинулся назад между ними, как мог дальше от обоих. — Милая моя Гретель! Я тоже виноват, прости. Сердце мое разбито.

The script ran 0.039 seconds.