1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Итак с семью коринфскими кораблями, двумя керкирскими и десятым, предоставленным в его распоряжение левкадийцами[597], Тимолеонт пустился в плавание. Ночью, когда, пользуясь попутным ветром, он вышел в открытое море, небо над его судном внезапно будто разверзлось и оттуда вырвалось огромное и яркое пламя. Из него возник факел, похожий на те, какие носят во время мистерий, он двигался вместе с флотом и с такою же скоростью и опустился как раз в той части Италии, куда направляли путь кормчие. Прорицатели объявили, что это явление подтверждает вещий сон жриц и что свет в небесах явили богини, самолично участвующие в походе. Ведь Сицилия посвящена Персефоне: там, по преданию, она была похищена, и этот остров стал ее брачным даром.
9. Божественные знамения внушали бодрость всему флоту, который пересекал море, спеша к берегам Италии. Но вести из Сицилии приводили Тимолеонта в замешательство, а воинов погружали в уныние. Гикет, разбив Дионисия в сражении, овладел большею частью Сиракуз, загнал тиранна в крепость и на так называемый Остров[598] и осаждал его там, возведя вокруг стену, карфагенянам же советовал позаботиться о том, чтобы Тимолеонт не смог высадиться в Сицилии, внушая им, что, отразив коринфян, они спокойно поделят между собою остров. Карфагеняне отправили в Регий двадцать триер, на которых плыли и послы Гикета к Тимолеонту. Они везли с собою речи, заранее составленные и соответствовавшие поступкам пославшего их: то были благовидные отговорки и увертки, под которыми скрывались коварные замыслы. Тимолеонту, если он того пожелает, предлагалось одному прибыть к Гикету в качестве советника и разделить с ним все его успехи, а суда и воинов отправить обратно в Коринф, так как война-де уже почти завершена, а карфагеняне не дадут ему совершить высадку и встретят его с оружием в руках, если он попытается нарушить этот запрет силой. Когда коринфяне, прибыв в Регий, застали там это посольство и увидели пунийцев, стоящих на якоре неподалеку, они сочли себя оскорбленными, всех охватил гнев против Гикета и страх за сицилийцев, которые, как они ясно видели, обречены были стать наградою и платой Гикету за предательство, а карфагенянам – за помощь в установлении тираннии. Казалось невозможным одолеть ни находившийся здесь, в Регий, флот варваров, численностью вдвое превосходивший коринфский, ни там, в Сицилии, – сухопутные силы Гикета, которые коринфяне прежде рассчитывали принять под свою команду.
10. Тем не менее Тимолеонт встретился с послами и с карфагенскими начальниками и заявил им, что, разумеется, подчинится их требованиям, – ведь всякое сопротивление бесполезно! – но, прежде чем удалиться, хотя бы выслушает их условия и ответить на них в присутствии граждан Регия – греческого города, одинаково дружески расположенного к обеим сторонам: для него, Тимолеонта, это будет залогом безопасности, а карфагеняне тем вернее выполнят свои обещания касательно сиракузян, если свидетелем соглашения будет народ Регия. Тимолеонт сделал это предложение лишь для отвода глаз, замыслив перевезти своих людей втайне от противника, причем все власти Регия были с ним заодно: они желали, чтобы верх в Сицилии одержали коринфяне, и страшились соседства варваров. Итак, созвав Народное собрание и приказав запереть ворота, чтобы никакие посторонние дела не отвлекали граждан, должностные лица вышли к собравшимся и, сменяя друг друга, стали произносить длиннейшие речи все на одну и ту же тему и с одною целью – оттянуть время, пока не снимутся с якоря коринфские триеры, и удержать в Народном собрании карфагенян, которые ни о чем не подозревали, видя рядом с собою Тимолеонта, делавшего вид, будто и он вот-вот поднимется и начнет говорить. Когда же кто-то шепнул ему, что все триеры уже отошли от берега и осталось только судно самого Тимолеонта, которое его ждет, он незаметно, с помощью регийцев, толпившихся вокруг возвышения для оратора, затерялся в гуще народа, спустился к морю и поспешно отплыл. Так коринфский флот пришел к сицилийскому городу Тавромению и был гостеприимно встречен властителем города Андромахом, уже давно приглашавшим к себе коринфян. Этот Андромах был отцом историка Тимея и, бесспорно, самым лучшим из тогдашних сицилийских властителей; он справедливо правил согражданами, строго соблюдал законы и всегда открыто выказывал свою вражду и отвращение к тираннам. Вот почему он разрешил Тимолеонту воспользоваться Тавромением как исходною точкой для боевых действий и убедил граждан помогать коринфянам и вместе с ними принять участие в освобождении Сицилии.
11. После отъезда Тимолеонта Народное собрание было распущено, и карфагеняне, возмущаясь тем, что их обманули, дали повод позабавиться гражданам Регия, которые притворно недоумевали, как может хитрость не радовать пунийцев[599]. В Тавромений была отправлена триера с послом, который долго говорил с Андромахом и грубо, как настоящий варвар, угрожал ему, требуя, чтобы он в кратчайший срок заставил коринфян уйти, а под конец вытянул руку ладонью вверх, перевернул ее и сказал: «То же будет и с твоим городом». В ответ Андромах только рассмеялся и, в точности повторив движение варвара, посоветовал ему поскорее отчалить, если он не желает, чтобы то же случилось и с его судном.
Узнав о высадке Тимолеонта, Гикет в страхе призвал на помощь множество карфагенских триер. Тут сиракузяне вовсе отчаялись в своем спасении, видя, что гавань их захвачена карфагенянами, городом владеет Гикет, а в крепости засел Дионисий, Тимолеонт же едва держится в Сицилии, зацепившись за такую жалкую полоску земли, как городишко Тавромений; его надежды на будущее весьма сомнительны, а силы ничтожны: все, что у него есть, – это тысяча воинов и необходимое для них продовольствие. И города не питали к нему доверия: измученные бесконечными несчастьями, они были ожесточены против всех полководцев без изъятия, главным образом из-за коварства Каллиппа и Фарака. Первый был афинянин, второй – спартанец, и оба утверждали, будто прибыли восстановить свободу и низвергнуть единодержавных правителей, однако они доказали сицилийцам, что бедствия тираннии – это еще золото, и внушили им уверенность, что умершие в дни рабства счастливее доживших до независимости.
12. Полагая, что и коринфский военачальник ничуть не лучше тех, что и он привез к ним старые приманки и рассчитывает с помощью добрых надежд и щедрых обещаний склонить их к перемене господина, сицилийцы отнеслись к предложениям коринфян с подозрением и отвергли их; лишь адраниты, жители маленького городка, посвященного богу Адрану[600], которого высоко чтут по всей Сицилии, разошлись во мнениях, и одни призвали Гикета с карфагенянами, а другие обратились к Тимолеонту. И случилось так, что оба поспешили откликнуться и прибыли одновременно. Но с Гикетом пришли пять тысяч воинов, тогда как у Тимолеонта было не больше тысячи двухсот человек. Он вел их из Тавромения, отстоящего от Адрана на триста сорок стадиев, и в первый день, пройдя небольшую часть пути, заночевал, на следующий же день, напрягши все силы, сделал длинный и трудный переход и уже под вечер получил известие, что Гикет подступил к городку и разбивает лагерь. Лохаги и таксиархи остановили было передних, чтобы воины, поев и отдохнув, храбрее дрались в предстоящем бою, но Тимолеонт просил их этого не делать, а поскорее вести войско вперед – тогда они захватят врасплох неприятеля, который теперь, без сомнения, отдыхает с дороги и занят палатками и ужином. С этими словами он поднял щит и сам повел солдат, словно уже видя перед глазами победу. А те бесстрашно двинулись за ним и, пройдя еще около тридцати стадиев, отделявших их от противника, неожиданно ударили на него. Едва завидев их, люди Гикета пришли в смятение и бросились бежать; убито было около трехсот человек, взято в плен вдвое больше и захвачен лагерь. Адраниты открыли Тимолеонту ворота и объявили, что присоединяются к нему, а потом со страхом и изумлением рассказали, что, когда началась битва, священные двери храма сами собой распахнулись и многие видели, как дрожало острие копья бога, а по лицу его обильно струился пот.
13. По-видимому, знамение предвещало не только ту победу, но и последовавшие за нею успехи, которым битва при Адране положила счастливое начало. Тотчас города начали посылать к Тимолеонту послов и переходить на его сторону; свою помощь предложил ему и тиранн Катаны Мамерк, человек воинственный, богатый и могущественный. А что важнее всего – сам Дионисий, простившись со своими надеждами и держась из последних сил, но презирая Гикета за позорное поражение, Тимолеонтом же восхищаясь, вступил с последним в переговоры и выразил намерение сдаться ему и коринфянам и сдать крепость. Воспользовавшись неожиданной удачей, Тимолеонт отправил к нему в крепость двух коринфян, Эвклида и Телемаха, с четырьмястами воинов – не всех разом и не открыто (это было невозможно, так как в гавани стоял неприятель), но тайно, небольшими отрядами. Эти воины заняли крепость и дворец тиранна со всеми запасами и военным снаряжением. В крепости оказалось немалое число лошадей, машины всех видов, множество метательных снарядов, хранившееся там с давних пор оружие, которого хватило бы на семьдесят тысяч человек, и, наконец, две тысячи воинов Дионисия; воинов он, как и все прочее, передал Тимолеонту, а сам, забрав деньги, тайком от Гикета, с немногими друзьями, отплыл. Он прибыл в лагерь Тимолеонта и, впервые потеряв мужество, в качестве частного лица, был отправлен в Коринф на одном-единственном судне, с небольшою суммою денег, – он, человек, родившийся и воспитанный при дворе величайшего из тираннов, сам владевший тираннической властью в течение десяти лет[601], следующие двенадцать лет – после похода Диона – проведший в сражениях и войнах и претерпевший бедствия еще более горькие, нежели то зло, которое творил сам, будучи тиранном. Ему пришлось стать свидетелем того, как его взрослых сыновей убили, растлили девушек-дочерей, а сестру, бывшую вместе с тем и его женой, гнуснейшим образом изнасилованную врагами, с малыми детьми утопили в море. Подробно об этом говорится в жизнеописании Диона[602].
14. Когда Дионисий приплыл в Коринф, не было в Греции человека, который бы не стремился увидеть его и с ним поговорить. Одни радовались его несчастьям и с чувством злобного удовлетворения приходили словно для того, чтобы топтать ногами низвергнутого судьбою; другие, тронутые этой переменой, жалели его и дивились великой силе скрытых божественных начал, столь явно оказывающей себя в человеческой слабости и беспомощности. И верно, в ту пору ни природа, ни искусство не являли ничего подобного тому, что сотворила судьба: тот, кто еще недавно был тиранном Сицилии, теперь, в Коринфе, бродил на рынке по рыбным рядам, сидел в лавке у торговца благовониями, пил вино, смешанное рукою кабатчика[603], переругивался у всех на глазах с продажными бабенками, наставлял певиц и до хрипоты спорил с ними о строе театральных песен. Кое-кто полагал, что Дионисий ведет такую жизнь от скуки или по врожденному легкомыслию и необузданности, но другие были уверены, что он не хочет внушать коринфянам страх или подозрение, будто тяготится переменою своей участи и снова жаждет власти, а потому старается вызвать презрение к себе и прикидывается, вопреки своей природе, совершеннейшим глупцом и ничтожеством.
15. Тем не менее сохранились некоторые его высказывания, свидетельствующие о том, что в сложившихся обстоятельствах он держал себя не без достоинства. Например, сойдя на берег в Левкаде, которая, как и Сиракузы, была основана коринфянами, он заметил, что испытывает то же чувство, какое бывает у набедокуривших юнцов: они охотно проводят время с братьями, но стыдятся и избегают общества родителей – так вот и он, совестясь города-матери, с удовольствием бы остался жить здесь, с левкадцами.
Или еще пример. В Коринфе какой-то чужеземец, грубо подтрунивавший над знакомством Дионисия с философами, которого тот неизменно искал, пока был тиранном, спросил, наконец, что дала ему мудрость Платона. «Неужели тебе кажется, что я ничего не взял от Платона, если так спокойно переношу превратности судьбы?» – в свою очередь спросил его Дионисий.
А музыканту Аристоксену и еще нескольким людям, осведомлявшимся, что ставил он в упрек Платону[604] и с чего начались эти упреки, Дионисий ответил: «Тиранния преисполнена множества зол, но нет среди них большего, нежели то, что ни один из так называемых „друзей” не говорит с тобою откровенно. По их вине я и лишился расположения Платона».
Один из тех, кто желал прослыть за остроумца, в насмешку над Дионисием встряхивал, входя к нему, свой гиматий[605] – ведь он входил к тиранну! – а тот, отвечая на насмешку насмешкой, советовал ему делать это выходя: тогда мол будет ясно, что он ничего не стянул.
Как-то раз на пирушке Филипп Македонский[606], издеваясь, завел речь о песнях и трагедиях, которые оставил Дионисий Старший, и притворно недоумевал, когда же у него находился для этого досуг. «Как раз тогда, когда ты, я и все прочие, кого почитают счастливыми, сидели за вином», – не без остроумия ответил Дионисий.
Платон не встретился с Дионисием в Коринфе – к тому времени он уже умер. Но Диоген Синопский, увидев его в первый раз, воскликнул: «Сколь эта жизнь не заслужена тобой, Дионисий!» «Спасибо тебе, Диоген, – отвечал тот, остановившись, – что ты сострадаешь нам в наших бедствиях». «Как? – отозвался Диоген. – Ты вообразил, будто я тебе сочувствую?! Напротив – я возмущен: такой отличный раб, вполне достойный того, чтобы, подобно отцу, состариться и умереть во дворце тиранна, забавляется и веселится здесь, вместе с нами!»
Вот почему, когда я сравниваю все это с воплями Филиста, оплакивающего дочерей Лептина[607], которым-де пришлось променять «великие блага» тиранний на жалкую нужду, его слова кажутся мне причитаниями женщины, горюющей об утраченных алебастровых сосудах, пурпуровых одеждах и золотых украшениях. Мы полагаем, что неторопливый и сосредоточенный читатель не сочтет такие подробности бесполезными или неуместными в жизнеописаниях.
16. В той же мере, в какой несчастье Дионисия представлялось неожиданным, вызывали изумление успехи Тимолеонта. Не прошло и пятидесяти дней после его высадки в Сицилии, как он уже овладел крепостью Сиракуз и отправил тиранна в Пелопоннес. Коринфяне, воодушевленные таким началом, посылают ему две тысячи гоплитов и двести всадников; добравшись до Фурий и видя, что переправиться в Сицилию невозможно – множество карфагенских кораблей бороздили море во всех направлениях – и что придется ждать удобного случая, они употребляют это время на прекрасное и достойное дело: граждане Фурий выступили в поход против бруттиев, и коринфяне, приняв город под охрану, берегли его безукоризненно честно, будто собственную отчизну.
Гикет тем временем продолжал осаду крепости, не давая судам противника подвозить продовольствие находившимся там коринфянам, а к Тимолеонту в Адран подослал двух наемников, которые должны были предательски его убить: Тимолеонт и вообще не держал при себе телохранителей, а тут, в надежде на попечение бога, беспечно и открыто разгуливал по городу. Узнав случайно, что он готовится принести жертву, убийцы спрятали под гиматиями кинжалы, явились прямо в храм и замешались в толпу, окружавшую жертвенник. Постепенно они придвигались все ближе и уже готовы были подать друг другу знак приступить к делу, как вдруг какой-то человек ударил одного из них по голове мечом, и когда тот упал, ни нанесший удар, ни товарищ раненого не остались на месте: первый, как был, с мечом в руке, бросился бежать и забрался на какую-то высокую скалу, а второй охватил руками жертвенник, молил Тимолеонта о пощаде и клялся все рассказать. Тимолеонт обещал сохранить ему жизнь, и тогда он открыл, что они с товарищем были подосланы убить полководца коринфян. В это время сняли со скалы и привели третьего; он кричал, что не совершил никакого преступления, но лишь справедливо отомстил за смерть отца, злодейски умерщвленного в Леонтинах этим человеком. Среди присутствовавших нашлись люди, засвидетельствовавшие его слова и дивившиеся изобретательности судьбы, которая приводит в движение одно посредством другого, сближает вещи самые отдаленные и переплетает события, казалось бы, ничего общего друг с другом не имеющие, так что исход одного становится в ее руках началом другого. Коринфяне дали убийце в награду десять мин, за то что свой справедливый гнев он предоставил в распоряжение гению-хранителю Тимолеонта и уже давно скопившуюся ярость не истратил прежде, но сберег до того дня, когда волею судьбы она послужила и его собственным целям и спасению Тимолеонта. Это происшествие, так счастливо завершившееся, внушило видевшим его добрые надежды на будущее, убедило их в том, что Тимолеонт – человек святой, волею бога явившийся освободить Сицилию, и побудило чтить его и оберегать.
17. Обманувшись в своих расчетах и видя, что многие принимают сторону Тимолеонта, Гикет стал бранить самого себя за то, что до сих пор лишь понемногу, точно совестясь, пользовался огромной силой карфагенян, находившейся в его распоряжении, и лишь тайно, украдкою привлекал союзников к делу, а потому призвал в Сиракузы военачальника Магона со всем флотом. Тот не замедлил прибыть, сто пятьдесят кораблей грозно заняли гавань, на берег высадились шестьдесят тысяч пехотинцев и расположились в самом городе; и каждый решил: свершилось то, о чем уже давно говорили и думали, – Сицилия попала под власть варваров. Ведь ни в одной еще из бесчисленных войн, которые вели в Сицилии карфагеняне, им не удавалось взять Сиракузы, а тут Гикет сам принял старинного врага и собственными руками отдал ему город, который превратился в лагерь варваров. Коринфяне, удерживавшие крепость, находились в крайне стесненном и опасном положении: они не только испытывали нужду в съестных припасах – противник неусыпно караулил гавань, – но без передышки бились на стенах и были вынуждены распылять свои силы, противодействуя всем хитростям и всевозможным уловкам осаждающих.
18. Впрочем, Тимолеонт не оставил их без всякой помощи: он посылал им хлеб из Катаны на рыбачьих лодках и легких суденышках, которые незаметно проскальзывали меж вражескими триерами, когда волнение на море разбрасывало корабли варваров в разные стороны. Видя это, Магон и Гикет решили взять Катану, откуда шло продовольствие осажденным, и, отобрав лучших воинов, выступили с ними из Сиракуз. Коринфянин Неон (так звали начальника осажденных), наблюдая из крепости за оставшимися и заметив, что они несут свою службу лениво и небрежно, неожиданно на них ударил, улучив время, когда те разбрелись кто куда; многие были убиты, остальные обращены в бегство, и коринфяне овладели Ахрадиной – так называлась самая, по общему мнению, неприступная часть города Сиракуз, который состоит как бы из нескольких расположенных рядом друг с другом городов. Обнаружив там большие запасы хлеба и богатую казну, Неон не очистил это место и не отступил, но, укрепив стену вокруг Ахрадины и соединив ее с крепостью валом, расставил повсюду свои караулы. Магон и Гикет уже приближались к Катане, когда всадник из Сиракуз догнал их и сообщил о взятии Ахрадины. В сильной тревоге они поспешно повернули назад, не только не достигнув цели, ради которой двинулись в поход, но и потеряв то, чем уже владели.
19. Об этом успехе еще могут спорить между собой предусмотрительность и доблесть Тимолеонта, с одной стороны, и его удачливость, с другой; но дальнейшие события следует, по-видимому, приписать только счастливой судьбе. Коринфяне в Фуриях отчасти из страха перед карфагенским флотом, который, под командою Ганнона, их подстерегал, отчасти из-за морских бурь, длившихся уже много дней, приняли решение продолжить путь сушею, через Бруттий, и, воздействуя на варваров где убеждением, а где и силою, благополучно достигли Регия. Непогода продолжала свирепствовать, и Ганнон, который не ждал от коринфян решительных действий и полагал, что медлит понапрасну, в полной уверенности, что измыслил тонкий и хитроумный обман, приказал матросам надеть венки, украсил триеры греческими щитами и пурпурными тканями и поплыл к Сиракузам. Проходя мимо крепости, он, чтобы нагнать уныние на осажденных, велел своим людям бить веслами по воде, хлопать в ладоши и кричать, что, мол, они разбили и одолели коринфян, захватив их в море во время переправы. Но пока он разыгрывал эту вздорную игру, коринфяне, прибывшие из Бруттия в Регий, видя, что пролив никто не охраняет, а что ветер внезапно упал и волнение совсем улеглось, быстро погрузились на плоты и рыбачьи челноки, оказавшиеся под рукой, и направились к сицилийскому берегу; насколько безопасным было их плавание и какая стояла тишь, можно судить по тому, что кони, повинуясь поводу, плыли рядом с судами.
20. Когда все высадились, Тимолеонт, приняв их под свою команду, немедленно взял Мессену и оттуда в строгом порядке выступил к Сиракузам, больше полагаясь на счастье и удачу, которые ему до сих пор сопутствовали, чем на силу: все его войско не превышало четырех тысяч человек. Весть о его приближении обеспокоила и испугала Магона, и эти недобрые предчувствия еще возросли вот по какой причине. На отмелях вокруг города, где скапливается много пресной воды из источников, болот и впадающих в море рек, водятся в несметном количестве угри, и всякий желающий может в любое время рассчитывать на богатый улов. На досуге, во время перемирия, наемники обеих противных сторон вместе промышляли угрей. И те и другие были греки и не питали друг к другу личной вражды, а потому, хотя в сражениях и бились в полную силу, но когда заключалось перемирие, часто и охотно беседовали. А тут вдобавок они занимались одним делом – бок о бок ловили рыбу – и вот как-то разговорились, восхищаясь красотою моря и выгодами местоположения Сиракуз. И кто-то из коринфских воинов сказал: «Как же это, сами вы греки, и стараетесь город, такой огромный и обладающий такими красотами, подчинить варварам и тем самым приблизить к нам этих злобных, кровожадных карфагенян, тогда как можно лишь пожелать, чтобы между ними и Грецией лежала не одна, а много Сицилий! Неужели, думаете вы, они пришли сюда с войском от самых Геркулесовых столпов и Атлантического моря, чтобы терпеть опасности ради Гикета и его власти? Нет, будь у Гикета ум настоящего правителя, он бы никогда не выгнал своих родоначальников и не привел бы на их место врагов отечества, но получил бы все подобающие ему почести и власть с согласия Тимолеонта и остальных коринфян». Эти слова наемники разгласили по всему лагерю и внушили Магону, который уже давно искал предлога для разрыва, подозрения в предательстве. Вот почему, не слушая Гикета, который умолял его остаться и доказывал, что они намного сильнее противника, и считая, что карфагеняне в большей мере уступают Тимолеонту мужеством и удачливостью, нежели превосходят его численностью, Магон немедленно отплыл в Африку, псзорно и бессмысленно упустив Сицилию, которая уже была у него в руках.
21. На следующий день появился Тимолеонт, уже готовый к бою. Когда коринфяне узнали о бегстве неприятеля и увидели, что пристани пусты, они не могли не посмеяться над малодушием Магона: обходя улицы города, они повсюду громко обещали награду тому, кто укажет, куда скрылся от них карфагенский флот. Тем не менее, поскольку Гикет продолжал борьбу и не хотел сдать город, но отчаянно цеплялся за те кварталы, в которых он засел, а они были отлично укреплены и потому почти неприступны, Тимолеонт разделил свои силы и сам двинулся со стороны реки Анап, где сопротивление было особенно упорным, другому отряду, под командованием коринфянина Исия, приказал наступать от Ахрадины, а третий повели на Эпиполы Динарх и Демарет, которые только что прибыли в Сицилию во главе подкрепления из Коринфа[608]. Эти отряды, ударив со всех сторон одновременно, разгромили и обратили в бегство войско Гикета; захват города, который сразу же после изгнания неприятеля покорился, по достоинству следует приписать мужеству бойцов и искусству полководца, но в том, что ни один из коринфян не погиб и даже не был ранен, проявила себя единственно лишь счастливая судьба Тимолеонта, которая словно спорила с доблестью этого человека, чтобы, слыша о победе, люди больше дивились его удачливости, нежели достоинствам. А ведь молва о случившемся не только сразу сделалась достоянием всей Сицилии и Италии, но, спустя немного дней, и Греция огласилась победным ликованием, так что коринфяне, до той поры пребывавшие в неуверенности, достиг ли их флот цели своего плавания, одновременно узнали и о благополучной высадке и об одержанном успехе. Вот как быстро и удачно развертывались события и вот какой яркий блеск сообщила этим деяниям та стремительность, с которою их свершала счастливая судьба.
22. Овладев крепостью, Тимолеонт не поддался чувствам, которым до него уступил Дион, и не пощадил ни красоты этого места, ни богатых построек, но, остерегаясь подозрений, которые сначала очернили, а потом и погубили Диона, известил сиракузян, что оплот тираннов срывается до основания и каждый желающий может прийти со своею киркой и принять участие в этой работе. И все пришли как один, считая это извещение и этот день доподлиннейшим началом своей свободы, и разрушили, и срыли не только крепостные стены[609], но и дворцы тираннов, и памятники на их могилах. И сразу же Тимолеонт распорядился выровнять почву и воздвигнуть здание суда, не просто угождая гражданам, но с самого начала вознося демократию над тираннией.
Впрочем, в руках Тимолеонта был только город, но не граждане: одних истребили войны и мятежи, другие бежали от тираннов, и такое было в Сиракузах безлюдие, что городская площадь заросла высокой травой, и там паслись лошади, и в густой зелени лежали пастухи. Прочие города, кроме лишь очень немногих, стали обиталищем оленей и кабанов, так что люди, которым нечем было заняться, нередко охотились в предместьях и вокруг городских стен. Никто из жителей крепостей не откликался на зов и даже не думал переселяться в город, напротив, каждый испытывал страх и ненависть к Народному собранию, государственной деятельности, возвышению для оратора – к тому, что чаще всего порождало у них тираннов. Вот почему Тимолеонт и сиракузяне решили написать коринфянам и просить, чтобы те прислали в Сиракузы греческих поселенцев. В противном случае стране грозило запустение, а кроме того они знали, что из Африки надвигается великая война: стало известно, что карфагеняне, разъяренные неудачными действиями Магона, распяли на кресте его труп (он сам лишил себя жизни) и теперь собирают огромное войско, чтобы весною высадиться в Сицилии.
23. Когда прибыло это письмо Тимолеонта и одновременно послы из Сиракуз, умолявшие коринфян принять на себя заботу об их городе и еще раз стать его основателями, коринфяне не воспользовались удобным случаем и не присоединили город к своим владениям, но прежде всего, посещая священные игры и самые торжественные из всенародных празднеств, какие справляются в Греции, стали объявлять через глашатаев, что коринфяне, уничтожив тираннию в Сиракузах и изгнав тиранна, призывают сиракузян и остальных сицилийцев – кто бы ни пожелал – вновь обосноваться на родине, пользуясь отныне свободой и независимостью и справедливо поделив между собою землю. Затем они отправили гонцов в Азию и на острова[610], где, как им стало известно, была разбросана значительная часть изгнанников, и пригласили всех приехать в Коринф, обещая предоставить за собственный счет надежную охрану, суда и руководителей для возвращения в Сиракузы. Сделав такое извещение, город Коринф стяжал справедливейшие похвалы и благородную зависть: ведь он не только избавил страну от тираннов и спас от варваров, но и вернул ее законным владельцам.
Так как число собравшихся в Коринфе беглецов оказалось недостаточным, они просили разрешения взять с собою поселенцев из Коринфа и остальных земель Греции и, когда набралось не менее десяти тысяч, отплыли в Сиракузы. Кроме того, к Тимолеонту уже начали во множестве стекаться люди из Италии и из самой Сицилии, общее число граждан достигло, как сообщает Афанид, шестидесяти тысяч, и Тимолеонт разделил между ними землю, а дома продал, в целом за тысячу талантов, предоставив возможность сиракузским старожилам выкупить свои прежние жилища и в то же время найдя способ пополнить казну, которая была до того истощена, что для покрытия расходов, прежде всего военных, пришлось продать даже статуи. Над каждой из них, точно над лицами, уличенными в должностных преступлениях, совершали суд – произносили обвинение и подавали голоса. Говорят, что сиракузяне осудили их все, кроме статуи древнего тиранна Гелона, которого они ценили и уважали за победу над карфагенянами при Гимере.
24. Между тем как город снова оживал и наполнялся прибывавшими отовсюду гражданами, Тимолеонт, желая освободить и остальные города и до конца искоренить тираннию в Сицилии, двинулся на владения тираннов. Гикет вынужден был расторгнуть союз с карфагенянами, обязался срыть все свои крепости и на правах частного лица поселиться в Леонтинах, Лептина же, тиранна, правившего Аполлонией и несколькими другими городами, который, оказавшись в безвыходном положении, сдался, Тимолеонт, сохранив ему жизнь, выслал в Коринф, считая важным и полезным, чтобы сицилийские тиранны влачили в метрополии, на глазах у всех греков, жалкую участь изгнанников. Сам он вслед за тем вернулся в Сиракузы, чтобы восстановить их государственное устройство и совместно с прибывшими из Коринфа законодателями Кефалом и Дионисием принять самые существенные и неотложные постановления, а Динарха и Демарета, желая, чтобы наемники извлекали пользу из своего ремесла и не сидели сложа руки, отправил во владения карфагенян, где они, склонив многие города к отпадению от варваров, не только сами жили в полном довольстве, но даже сберегли из захваченной добычи какую-то сумму денег для дальнейшего ведения войны.
25. Тем временем карфагенский флот из двухсот триер с семьюдесятью тысячами воинов и тысячи грузовых судов, на которых везли несметные запасы хлеба, осадные машины, боевые колесницы и другое снаряжение, подошел к Лилибею; на этот раз неприятель не был намерен вести войну против отдельных городов, но готовился вообще вытеснить греков из Сицилии. И в самом деле, этой силы хватило бы на то, чтобы одолеть всех сицилийцев даже и тогда, когда бы их не истерзали, не разорили вконец взаимные распри. Узнав, что их земли подверглись опустошению, карфагеняне под командою Гасдрубала и Гамилькара в лютой ярости немедленно выступили против коринфян[611]. Весть об этом быстро достигла Сиракуз, и граждане так испугались громадных размеров вражеского войска, что, несмотря на их многочисленность, едва нашлось три тысячи, отважившихся взяться за оружие и присоединиться к Тимолеонту. Наемников было четыре тысячи, но и из этого числа тысяча малодушно бросила своего полководца еще в дороге, считая, что Тимолеонт помешался, что он, – хотя и не так еще стар, – выжил из ума, если против семидесяти тысяч врагов идет с пятью тысячами пехотинцев[612] и тысячей всадников да еще уводит их на расстояние восьми дней пути от Сиракуз – в такое место, где беглецам не спастись, а павшим остаться без погребения. Впрочем, Тимолеонт счел удачей для себя, что трусость их обнаружилась еще до битвы и, ободрив остальных, быстро повел их к реке Кримису, куда, как он слышал, стягивались и карфагеняне.
26. Когда он поднимался на холм, перевалив через который коринфяне предполагали увидеть вражеское войско, ему навстречу попались мулы с грузом сельдерея. Воины решили, что это дурной знак: ведь сельдереем мы обыкновенно увенчиваем намогильные памятники. Отсюда и пословица: о тяжело больном говорят, что ему нужен сельдерей. Чтобы рассеять суеверный страх и чувство обреченности, Тимолеонт остановил своих людей и произнес подходящую к случаю речь; он сказал, что еще до победы в руки к ним сам собою попал венок, которым коринфяне венчают победителей на Истмийских играх, считая сельдерей священным с давних пор украшением. (В ту пору на Истмийских играх, как теперь на Немейских, наградою служил сельдерей[613], и лишь недавно его заменили сосновые ветви.) И с этими словами Тимолеонт первый увенчал себя сельдереем, а затем его примеру последовали остальные начальники и даже простые воины. В это время прорицатели заметили двух орлов, они приближались к коринфянам, и один нес в когтях растерзанную змею, а другой летел позади с громким и вызывающим клекотом; прорицатели указали солдатам на птиц, и все с молитвою стали призывать богов.
27. Начиналось лето, месяц фаргелион[614] был на исходе, и близился солнцеворот. Густой пар, который поднимался над рекой, вначале закрывал равнину мглою, так что неприятеля вовсе не было видно, и до вершины холма доносился снизу лишь невнятный, смешанный гул передвигающегося вдали огромного войска. Когда же, взойдя на холм, коринфяне остановились и положили наземь щиты, чтобы перевести дух, солнце, совершая свой путь, погнало туман вверх, мгла поднялась, сгустилась и окутала вершины гор, воздух очистился, и показались равнина у подножия, река Кримис и неприятель, который переправлялся через реку: впереди – запряженные четверкой грозные боевые колесницы[615], а за ними десять тысяч гоплитов с белыми щитами. По богатству вооружения, медленной поступи и строгому порядку в рядах коринфяне догадались, что это сами карфагеняне. За ними толпою текли остальные народы; тесня друг друга, они тоже приступали к переправе, и тогда Тимолеонт, сообразив, что река предоставляет коринфянам возможность отделить от сил неприятеля любую часть, с какою они сами найдут целесообразным сразиться, и показав своим, что войско врагов расчленено водами Кримиса, что одни уже переправились, а другие стоят на противоположном берегу, отдал распоряжение Демарету с конницею ударить на карфагенян и привести их в замешательство, пока они еще не заняли каждый своего места в боевой линии. Затем он и сам спустился на равнину и оба крыла поручил сицилийцам из разных городов, присоединив к ним лишь незначительное число иноземных солдат, а сиракузян и самых храбрых из наемников оставил при себе – посредине; в таком положении он немного помедлил, наблюдая за действиями своей конницы, а когда увидел, что из-за колесниц, разъезжающих перед строем карфагенян, всадники не могут вступить с ними в бой и – чтобы не потерять порядка в собственных рядах – вынуждены то и дело отходить, поворачиваться и повторять свой бросок, схватил щит и закричал, призывая пехотинцев смело следовать за ним. Звук его голоса показался воинам необычайно, сверхъестественно громким: то ли страсть и воодушевление предстоящей битвы придали ему такую силу, то ли (как думало тогда большинство) вместе с Тимолеонтом крикнул какой-то бог. Солдаты разом подхватили клич и сами потребовали, чтобы их немедленно вели вперед, и Тимолеонт, подав знак коннице очистить место перед колесницами и напасть на врага сбоку, приказал передовым бойцам сомкнуться и сдвинуть щиты; затрубила труба и они бросились на карфагенян.
28. Первый натиск карфагеняне выдержали стойко: тело у них было защищено железным панцирем, голова покрыта медным шлемом, и, выставляя вперед огромные щиты, они легко отбивали удары копий. Но когда от копий перешли к мечам и началась рукопашная, которая требует ловкости и умения не в меньшей мере, нежели силы, неожиданно со стороны гор раздались оглушительные раскаты грома и сверкнули молнии. Густой туман, окружавший вершины холмов и гор, опустился на поле сражения, неся с собою ливень, ветер и град; греков буря ударила в спину, а варварам била прямо в лицо и слепила глаза, потому что из туч хлестали потоки дождя и то и дело вырывалось пламя. Эти обстоятельства были чреваты многими опасными последствиями, особенно для неопытных воинов, но, пожалуй, больше всего вреда причиняли удары грома и яростный стук града и дождя о доспехи, заглушавший приказы начальников. Карфагенянам, вооруженным, как уже говорилось, отнюдь не легко, но закованным в панцири, мешали и грязь, и насквозь промокшие хитоны, которые, отяжелев, стесняли движения бойцов; греки без труда сбивали их с ног, а упав, они не в силах были снова подняться из грязи с таким грузом на плечах. Вдобавок Кримис, и без того уже сильно вздувшийся от дождей, переправою войска был выведен из берегов, а долина реки, в которую выходили многочисленные ущелья, наполнилась бурными потоками, беспрерывно менявшими свое русло, карфагеняне беспомощно барахтались в них, с трудом выбираясь из воды. Наконец, исхлестанные бурей, потеряв четыреста воинов, павших в первом ряду, остальные обратились в бегство. Многие были настигнуты и убиты еще на равнине, многих унесла и погубила река, сталкивая их с теми, кто еще переправлялся, но больше всего перебила легкая пехота на склонах холмов. Говорят, что из десяти тысяч павших три тысячи были карфагеняне – к великой скорби их города. Ни знатностью рода, ни богатством, ни славою никто не мог сравниться с погибшими, а с другой стороны, не было еще на памяти карфагенян случая, когда бы в одной битве они лишились стольких граждан: пользуясь обычно услугами наемников – ливийцев, испанцев и нумидийцев, – они расплачивались за свои поражения чужою бедой.
29. О высоком положении убитых греки узнали по снятым с них доспехам: собирая добычу, никто и смотреть не хотел на медь и железо – так много было серебра, так много золота. Перейдя реку, греки захватили лагерь и обоз. Из пленных многие были тайком расхищены солдатами, и все же в пользу государства поступило пять тысяч человек. Наконец, в руки победителей попало двести колесниц. Величественное зрелище являла собою палатка Тимолеонта, окруженная грудами всевозможного оружия, среди которого была тысяча замечательных, тончайшей работы панцирей и десять тысяч щитов. Так как трупов было много, а победителей мало, богатство же им досталось огромное, они воздвигли трофей только на третий день после битвы.
Вместе с извещением о случившемся Тимолеонт отправил в Коринф самые красивые из захваченных доспехов, надеясь доставить отечеству зависть и восхищение всего мира, когда увидят, что среди городов Греции в одном лишь Коринфе главнейшие храмы не украшены добычей, взятою в Греции, и не пробуждают горьких воспоминаний об убийстве соплеменников, но убраны варварским оружием с замечательными надписями, рассказывающими о мужестве и справедливости победителей, – о том, как коринфяне и их полководец Тимолеонт, освободив сицилийских греков от карфагенян, посвятили богам свое благодарственное приношение.
30. Оставив наемников разорять вражеские владения, Тимолеонт вернулся в Сиракузы. Тысячу солдат, покинувших его перед битвой, он приговорил к изгнанию из Сицилии и заставил их уйти из Сиракуз еще до заката солнца. Они переправились в Италию и там были вероломно перебиты бруттиями; вот какую кару за предательство назначило им божество.
Тем временем Мамерк, тиранн Катаны, и Гикет, то ли завидуя успехам Тимолеонта, то ли страшась его, как лютого врага тираннов, и потому ни в чем ему не доверяя, заключили союз с карфагенянами и настоятельно просили их прислать новое войско, если они не желают вовсе потерять Сицилию. В результате из Африки отплыли семьдесят судов во главе с Гисконом, который взял с собою и греческих наемников: до тех пор карфагеняне греков на службу не брали, но тут должны были с восхищением признать, что нет на свете людей неодолимее и воинственнее. Союзники собрались в земле Мессены и истребили отряд вспомогательных войск из четырехсот человек, посланный туда Тимолеонтом. Другой отряд наемников, под командованием левкадийца Эвфима, они заманили в засаду и перебили во владениях карфагенян, близ города, называемого Иеты. Два последние случая особенно широко прославили удачливость Тимолеонта: это были те самые солдаты, которые вместе с фокейцем Филомелом и Ономархом захватили Дельфы и разграбили их сокровища[616]. Подвергшись проклятию, окруженные всеобщей ненавистью и отчуждением, они бродили по Пелопоннесу до тех пор, пока их – за недостатком других солдат – не нанял Тимолеонт. В Сицилии они выиграли все битвы, в которых сражались под его командованием; но теперь, когда главные опасности остались позади и Тимолеонт отправил их на помощь другим городам, они погибли и были уничтожены – не все разом, но постепенно: кара, которую они понесли, словно старалась не повредить счастливой судьбе Тимолеонта, так чтобы наказание злодеев не причинило ни малейшего ущерба порядочным людям. Поистине и в неудачах Тимолеонта благосклонность к нему богов заслуживала не меньшего изумления, нежели в его успехах.
31. Между тем тиранны дали волю своему чванству и высокомерию, и это оскорбляло большинство сиракузян. Так, например, Мамерк, чрезвычайно гордившийся тем, что сочиняет стихи и трагедии, победив наемников, принес в дар богам их щиты со следующим издевательским двустишием:
Жалким прикрывшись щитком, щитов мы добыли немало:
Злато на них и янтарь, пурпур, слоновая кость.
Вскоре Тимолеонт выступил походом на Калаврию[617], и тогда Гикет вторгся в пределы Сиракузской земли, взял богатую добычу и после жестоких бесчинств и грабежей двинулся в обратный путь мимо самой Калаврии, чтобы выказать пренебрежение к Тимолеонту и его малочисленному отряду. Тимолеонт дал ему пройти, а сам с конницею и легкою пехотой пустился следом. Гикет обнаружил это, уже переправившись через Дамирий, и остановился у реки, чтобы дать противнику бой; ему придавали отваги трудности переправы и крутизны обоих берегов. Тут среди илархов[618] Тимолеонта вспыхнул удивительный спор, задержавший начало битвы. Ни один из них не соглашался уступить другому право первым перейти реку и схватиться с врагом, но каждый требовал, чтобы эту честь предоставили ему; поэтому переправа не могла совершиться в должном порядке – всякий старался бы оттеснить и обогнать товарища. Желая решить дело жребием, Тимолеонт взял у каждого начальника перстень, бросил все в полу своего плаща, перемешал, и на первом вынутом им перстне случайно оказалась печать с изображением трофея. Увидев это, молодые илархи закричали от радости; они не стали дожидаться следующего жребия, но, со всею поспешностью, на какую были способны, устремились к противоположному берегу и, выйдя из воды, ринулись на противника. А тот не выдержал их натиска и бежал, оставив на поле боя все оружие и тысячу убитых.
32. Немного спустя Тимолеонт вступил в землю леонтинцев и взял живыми Гикета, его сына Эвполема и начальника конницы Эвфима – их схватили и выдали собственные солдаты. Гикет и юноша были казнены как тиранны и изменники; не получил пощады и Эвфим, хоть это был отличный воин и человек редкого мужества. Его обвинили в том, что он злословил коринфян: когда те двинулись в поход, он будто бы выступил перед леонтинцами и сказал, что никакой опасности нет и что нечего бояться, если
Коринфские гражданки вышли из домов[619].
Таково большинство людей: злые слова огорчают их сильнее, чем злые поступи, они легче переносят прямой ущерб, нежели глумление. Во время войны противникам по необходимости разрешено применять действенные средства для своей защиты, но злословие, порождаемое чрезмерною ненавистью и злобой, всеми почитается излишним.
33. Когда Тимолеонт вернулся, сиракузяне в Народном собрании судили жен и дочерей Гикета и приговорили их к смерти. Мне кажется, что из всех действий Тимолеонта это – самое неблаговидное: стоило ему только вмешаться – и эти женщины остались бы живы. Но, видимо, он не захотел принять в них участия и уступил гневу граждан, которые мстили за Диона, некогда изгнавшего Дионисия: ведь это Гикет приказал утопить в море жену Диона Арету, сестру Аристомаху и маленького сына, о чем рассказывается в жизнеописании Диона[620].
34. Затем Тимолеонт двинулся к Катане против Мамерка, который встретил его у реки Абол, принял бой, но был разгромлен и бежал, потеряв убитыми больше двух тысяч человек, немалую часть которых составляли пунийцы, посланные Гисконом ему на помощь. Сразу же вслед за этим поражением карфагеняне заключили с Тимолеонтом мир; им удалось сохранить земли за рекою Лик[621] при условии, что они позволят всем, желающим переселиться оттуда в Сиракузы, забрать свое имущество и семьи и расторгнут союз с тираннами. Мамерк, отчаявшись в своих надеждах, отплыл в Италию, чтобы поднять против Тимолеонта и Сиракуз луканов. Но его спутники повернули триеры назад, возвратились в Сицилию и сдали Катану Тимолеонту, а Мамерку пришлось бежать в Мессену, где правил тиранн Гиппон. Тимолеонт подошел к городу и осадил его с суши и с моря, Гиппон пытался бежать на корабле, но был схвачен мессенцами, которые предали его мучительной смерти в театре, приведя туда из школ детей, чтобы показать им самое прекрасное и благородное из зрелищ – казнь тиранна. Мамерк сдался Тимолеонту, выговорив себе право предстать перед судом сиракузян, с тем чтобы сам Тимолеонт никакого участия в обвинении не принимал. Он был доставлен в Сиракузы, выступил перед народом и уже начал произносить речь, заранее им составленную, однако, встреченный недовольным ропотом, видя, что собрание настроено непреклонно, сбросил с плеч гиматий, промчался через весь театр и с разбега ударился головой о какое-то каменное сидение, чтобы лишить себя жизни. Но ему не повезло: он остался жив, его увели и казнили той смертью, какою казнят разбойников[622].
35. Таким образом Тимолеонт искоренил тираннию и положил конец войнам. Остров, который он застал одичавшим от бедствий и глубоко ненавистным для его собственных обитателей, он умиротворил и сделал краем до того для каждого желанным, что иноземцы поплыли туда, откуда прежде разбегались коренные жители. В ту пору вновь заселились Акрагант и Гела, большие города, разрушенные карфагенянами после Аттической войны[623]; собрав прежних обитателей, в Акрагант прибыли Мегелл и Ферист из Элеи, а в Гелу – Горг с Кеоса. Этим поселенцам Тимолеонт не только доставил покой и безопасность после столь изнурительной войны, но и вообще принимал такое горячее участие во всех их делах, что они любили и почитали его, словно основателя своих городов. Так же относились к нему и остальные сицилийцы: ни заключение мира, ни издание новых законов, ни раздел земли, ни перемены в государственном устройстве не считались завершенными благополучно, если к этому не прилагал руку Тимолеонт, точно художник, последними прикосновениями сообщающий уже готовому произведению прелесть, любезную богам и радующую людей.
36. Хотя в то время в Греции было много великих мужей, прославивших себя великими делами, как, например, Тимофей, Агесилай, Пелопид, наконец, Эпаминонд, который более других служил для Тимолеонта образцом, блеск их подвигов в какой-то мере затмевается насилием и тяжкими муками, так что иным из этих подвигов сопутствовало порицание и раскаяние, меж тем как среди поступков Тимолеонта – не считая лишь вынужденного убийства брата – нет ни одного, о котором, как говорит Тимей, нельзя было бы воскликнуть словами Софокла:
О боги! Кто ему помог? Киприды власть
Иль сам Эрот?[624]
Подобно тому, как поэзия Антимаха Колофонского и живопись его земляка Дионисия, отличаясь силой и внутренним напряжением, все же производят впечатление чего-то нарочитого и вымученного рядом с картинами Никомаха и стихами Гомера, которые при всей своей мощи и прелести кажутся созданными без малейшего труда, точно так же, если с походами Эпаминонда и Агесилая, полными трудностей и мучительных усилий, здраво и беспристрастно сравнить военные предприятия Тимолеонта, сочетающие красоту с чрезвычайною легкостью, каждый скажет, что они – скорее дело мужества, которому споспешествовало счастье, нежели одного только счастья.
Впрочем, сам Тимолеонт все свои успехи приписывал счастливой судьбе: в письмах к друзьям на родину, в своих речах к сиракузянам он любил повторять, что благодарен богу, который, пожелав спасти Сицилию, назначил для этой цели именно его. У себя в доме он устроил храм богине Автоматии[625] и приносил ей жертвы, а сам дом посвятил Священному Гению. Жил он в доме, который ему подарили сиракузяне в награду за службу, и в замечательно красивом поместье; там, наслаждаясь досугом, он проводил большую часть времени вместе с женою и детьми, которых вызвал из Коринфа. Ибо сам он на родину не вернулся, решив не вмешиваться в смуты Греции и не обрекать себя ненависти сограждан, в водоворот которой бросает почти всех полководцев чрезмерная жажда почестей и власти, но оставался в Сиракузах, вкушая плоды своих трудов, из которых самым сладким было видеть столько городов и столько десятков тысяч людей, обязанных своим благоденствием ему, Тимолеонту.
37. Но так как, по всей вероятности, не только у каждого жаворонка должен появиться хохолок (по слову Симонида), но и в каждом демократическом государстве – сикофанты-доносчики, то и Тимолеонт подвергся нападкам двух своекорыстных искателей народной благосклонности, Лафистия и Деменета. Когда первый из них, намереваясь привлечь его к суду, требовал поручительства, а народ возмущенно шумел, Тимолеонт сам не позволил согражданам мешать оратору. «Для того я и перенес добровольно столько трудов и опасностей, – сказал он, – чтобы каждый сиракузянин мог при желании пользоваться своими законными правами». Деменет выступил в Народном собрании с пространными обвинениями и старался очернить Тимолеонта как полководца, но тот не удостоил его ответа и лишь заметил, что благодарен богам, которые вняли его молитвам и дали ему увидеть сиракузян свободно высказывающими свое суждение.
Итак, по общему признанию, величием и красотою подвигов он превзошел всех своих современников-греков: он один преуспел в тех деяниях, к которым неизменно призывали греков софисты на всенародных празднествах, благодаря счастливой судьбе он не запятнал себя кровью в бедствиях, терзавших Грецию в древние времена, и вышел из них чистым, варварам и тираннам он дал доказательства своего мужества и грозного величия, грекам и союзникам – своей справедливости и милосердия, он поставил множество трофеев, которые не стоили гражданам ни слез, ни горя, менее чем за восемь лет он избавил Сицилию от ее застарелых, уже ставших привычными зол и недугов и, очищенною, передал прежним обитателям.
Уже в старости у него начало притупляться зрение, и вскоре он совершенно ослеп – не по собственной вине и не по буйной прихоти судьбы, но, вернее всего, вследствие какой-то врожденной болезни, с годами обострившейся. Говорят, что многие из его рода в старости постепенно теряли зрение. Афанид сообщает, что признаки слепоты у Тимолеонта появились еще во время войны с Гиппоном и Мамерком, когда он стоял под Милами, и, хотя это было заметно каждому, Тимолеонт осаду не снял, но продолжал войну до тех пор, пока не захватил обоих тираннов. Затем, вернувшись в Сиракузы, он немедленно сложил с себя верховную власть и просил сограждан освободить его от дел, приведенных ныне к счастливому завершению.
38. Не следует, пожалуй, особенно удивляться тому, как спокойно переносил Тимолеонт свое несчастье, – восхищения достойны скорее знаки почета и признательности, которые оказывали ему сиракузяне: они и сами часто посещали слепого, и приводили к нему в дом или в имение чужестранцев, проездом оказавшихся в Сиракузах, чтобы показать им своего благодетеля, который – и это было предметом особенной их гордости – пренебрег великолепным приемом, ожидавшим его в Греции, и не вернулся в Коринф, но предпочел с ними доживать свои дни. Среди многих важных постановлений и действий в его честь первое место следует отвести решению сиракузского народа всякий раз, как у них случится война с иноземцами, приглашать полководца из Коринфа. Прекрасным зрелищем, также служившим к его прославлению, бывало и обсуждение дел в Народном собрании. Вопросы маловажные сиракузяне рассматривали сами, но в сложных обстоятельствах всякий раз призывали Тимолеонта. На колеснице, запряженной парою, он проезжал через площадь к театру и в той же повозке, не поднимаясь с места, представал перед народом, который единогласно его приветствовал; ответив на приветствия и подождав, пока утихнут восхваления и славословия, он выслушивал дело и подавал свое мнение. Народ одобрял его поднятием рук, и затем служители везли колесницу через театр назад, а граждане, проводив Тимолеонта криками и рукоплесканиями, решали оставшиеся вопросы самостоятельно.
39. Так он проводил свою старость, окруженный всеобщим почетом и благожелательством, точно каждому из сиракузян приходился отцом, и умер от легкой болезни, в его преклонные годы оказавшейся, однако, смертельной. По прошествии нескольких дней, в течение которых сиракузяне успели сделать все нужные приготовления к похоронам, а соседи и чужеземцы – собраться в Сиракузы, состоялось погребение, отличавшееся пышностью и торжественностью. Избранные по жребию юноши пронесли богато украшенные носилки с телом через место, где когда-то стоял дворец Дионисия. За носилками шли десятки тысяч мужчин и женщин, все в венках и чистых, светлых одеждах[626] – так что с виду процессия несколько напоминала праздничное шествие; горестные вопли и слезы вперемешку с похвалами покойному выражали неподдельную скорбь, признательность истинной любви, и ни в какой мере не были равнодушным выполнением заранее взятых на себя обязательств. Наконец, носилки поставили на погребальный костер, и Деметрий, самый голосистый среди тогдашних глашатаев, прочитал следующее объявление: «Похороны лежащего здесь мужа – Тимолеонта, сына Тимодема, коринфянина – народ сиракузский принял на свой счет, отпустив для этой цели двести мин, и решил на вечные времена чтить его память мусическими, конными и гимнастическими состязаниями, за то что он низложил тираннов, одолел варваров, отстроил и вновь заселил главные города Сицилии и вернул сицилийцам их законы». Останки сиракузяне предали земле на площади; позже они обнесли могилу портиком, устроили в нем палестру для занятий молодежи и назвали все это место «Тимолеонтий». Сохраняя государственное устройство и законы, которые им дал Тимолеонт, они долгое время[627] жили счастливо и безмятежно.
[Сопоставление ]
40 (1). Припоминая все, изложенное выше, можно заранее утверждать, что черты несходства и различия в этом сопоставлении будут весьма немногочисленны. Оба мужа вели войну с прославленным неприятелем, один – с македонянами, другой – с карфагенянами, оба одержали блистательную победу, один – покорив Македонию и пресекши династию Антигона на седьмом от ее основателя царе, другой – искоренив тираннию по всей Сицилии и вернув острову свободу. Правда, мне могут, клянусь Зевсом, возразить, что Эмилий ударил на Персея, когда тот был полон сил и успешно действовал против римлян, тогда как Дионисий, противник Тимолеонта, был уже сломлен и находился в отчаянном положении, но с другой стороны, Тимолеонт победил многочисленных тираннов и большую карфагенскую армию, командуя наспех собранным войском, и этого нельзя не поставить ему в заслугу: ведь если Эмилий имел в своем распоряжении опытных и умеющих повиноваться солдат, то под началом Тимолеонта были наемники, распущенные, привыкшие нести службу лишь ради собственного удовольствия. А равный успех, достигнутый при неравных средствах, свидетельствует о заслугах полководца.
41 (2). Оба были справедливы и безукоризненно честны в своих действиях, но в Эмилии эти качества возникли, по-видимому, сызмальства, благодаря отеческим законам, Тимолеонт же приобрел их сам, собственными усилиями. И вот доказательство: в то время все римляне без изъятия отличались строгой воздержностью, чтили обычаи, боялись законов и уважали сограждан, а у греков, кроме Диона, нельзя назвать ни единого военачальника, который бы не испортился, ступивши на землю Сицилии; впрочем, и Диона многие подозревали в том, что он стремился к единовластию и мечтал о царстве, устроенном на спартанский лад. Тимей сообщает, что сиракузяне с позором изгнали военачальника Гилиппа, уличив его в ненасытной алчности. Многие писали о бесчинствах и коварстве спартанца Фарака и афинянина Каллиппа, надеявшихся захватить власть над Сицилией. Кто же были эти люди, питавшие столь смелые надежды, какими силами они располагали? Первый прислуживал изгнанному из Сиракуз Дионисию, а Каллипп прежде командовал отрядом наемников у Диона. Напротив, Тимолеонту, посланному с неограниченными полномочиями по неотступной просьбе самих сиракузян, не пришлось бы домогаться власти – он мог просто удержать ту, которую ему вручали добровольно; и все же одновременно с низложением незаконных правителей, он сложил с себя всякое руководство.
Среди поступков Эмилия особого восхищения заслуживает то, что покорив огромное царство, он ни единой драхмы не прибавил к своему состоянию, не пожелал ни прикоснуться, ни даже взглянуть на захваченные сокровища, хотя щедро раздавал их другим. Я не хочу сказать, что Тимолеонт, принявший в подарок от сиракузян дом и хорошее поместье, заслуживает порицания; принимать награду за подобные деяния отнюдь не позорно, и все же лучше не принимать ничего, ибо доблесть тогда достигает своей высшей ступени, когда она ясно показывает, что даже в том, что принадлежит ей по праву, она не нуждается.
Но, как тело, легко переносящее только холод или только зной, оказывается слабее другого тела, одинаково приспособленного к любым переменам, так неодолимы силы лишь той души, которую счастье не усыпляет и не отравляет высокомерием, а горе не убивает унынием. Вот почему более совершенным нам представляется Эмилий, который в тяжком бедствии и глубочайшей скорби, потеряв сыновей, выказал ничуть не меньшее величие духа, нежели в пору удач и успехов. А Тимолеонт, хоть он и поступил благородно, не смог после смерти брата одолеть скорбь доводами рассудка, но, сломленный печалью и раскаянием, целых двадцать лет не в силах был видеть площадь и возвышение для оратора. Нет слов – позора должно избегать и стыдиться, незачем, однако, боязливо прислушиваться к любому порицанию – это свойство человека совестливого и мягкого, но не обладающего подлинным величием.
ПЕЛОПИД И МАРЦЕЛЛ
[Перевод С.П. Маркиша]
Пелопид
1. Катон Старший, услышав однажды, как хвалят человека, отличавшегося безрассудной смелостью и отвагой на войне, заметил, что совсем не одно и то же – высоко ценить доблесть и ни во что не ставить собственную жизнь, и это совершенно верно. Был, например, у Антигона воин, храбрый и решительный, но болезненного вида и слабого телосложения; царь как-то спросил его, отчего он такой бледный; тот признался, что страдает каким-то непонятным недугом. Считая своим долгом ему помочь, царь приказал врачам, если остается еще какая-то надежда, испробовать самые сильные средства, но когда этот замечательный воин был исцелен, в нем не осталось ни прежнего презрения к опасности, ни неукротимой стремительности в боях, так что Антигон, удивленный этой переменой, вызвал его к себе. А тот не стал скрывать причины и сказал: «Царь, ты сам лишил меня мужества, избавив от напастей, из-за которых я перестал было радеть о своей жизни». Мне кажется, то же имел в виду и некий житель Сибариса[628], сказав о спартанцах, что они не совершают ничего великого, охотно идя в битвах навстречу смерти, которая избавит их от бесчисленных трудов и столь сурового уклада жизни. Впрочем, вполне понятно, что сибаритам, вконец изнеженным и испорченным роскошью, казалось, будто люди, которые из стремления к прекрасному и из благородного честолюбия не страшатся смерти, ненавидят жизнь; но лакедемонянам одна и та же доблесть давала силы и радостно жить и умирать радостно, как явствует из погребальной песни, гласящей, что
Благо – не жизнь и не смерть; они умерли, благом считая
Доблестно жизнь провести, доблестно встретить конец.
Нет ничего постыдного в том, чтобы бежать от гибели, если только не стараешься спасти свою жизнь бесчестными средствами, равно как нет и ничего хорошего в том, чтобы спокойно встретить смерть, если это сочетается с презрением к жизни. Вот почему Гомер самых неустрашимых и воинственных мужи всегда выводит в бой хорошо и надежно вооруженными, а греческие законодатели карают того, кто бросит свой щит, а не меч или копье, желая этим указать, что каждому (а главе государства или войска – в особенности) надлежит раньше подумать о том, как избежать гибели самому, нежели о том, как погубить врага.
2. Если, по мысли Ификрата, легковооруженные пехотинцы подобны рукам, конница – ногам, основной строй – туловищу, а полководец – голове, то разве не верно, что, действуя дерзко и безрассудно, последний выказывает пренебрежение не только к самому себе, но и ко всем, чье спасение зависит от него? И наоборот? Вот почему Калликратид, как ни велик он был, а все же дурно ответил прорицателю: тот просил его остерегаться – внутренности жертвы явно предсказывали ему гибель, но Калликратид заявил, что один человек не решает судьбы Спарты. Разумеется, сражаясь на суше или на море, участвуя в походе, Калликратид, действительно, был «одним человеком», но командуя войском, он в себе одном соединял силу всех: тот, с кем вместе погибло такое множество людей, уже не был «одним». Удачнее выразился Антигон, в ту пору уже старик, перед морской битвой при Андросе, когда кто-то сказал ему, что у противника гораздо больше кораблей. «А за сколько кораблей ты намерен считать меня?» – спросил Антигон, по справедливости высоко ценя соединенное с опытом и мужеством достоинство полководца, первая обязанность которого – оберегать того, кто должен сберечь всех остальных. И правильно возразил Тимофей Харету, выставлявшему напоказ перед афинянами шрамы и пробитый копьем щит: «А мне, – заметил он, – было очень стыдно, когда во время осады Самоса подле меня упал дротик: я понял, что веду себя легкомысленнее, чем подобает стратегу и командующему таким войском». Если полководец, рискуя собой, может решить исход всей войны, пусть не щадит ни сил, ни самой жизни, забыв о тех, кто утверждает, будто настоящий полководец должен умереть от старости или, по крайней мере, под старость. Но если счастливый оборот событий улучшит положение лишь незначительно, тогда как несчастливый может погубить все, никто не станет требовать, чтобы дело простого воина с опасностью для себя выполнял полководец.
Вот какие соображения пришло мне на мысль предпослать жизнеописаниям Пелопида и Марцелла – великих людей, павших по вине собственной опрометчивости. Оба были прекрасными воинами, каждый прославил свое отечество на редкость искусным ведением войны, к тому же оба одолели невероятно опасного врага (Марцелл нанес поражение Ганнибалу, до тех пор, как говорят, непобедимому, а Пелопид в открытом бою разгромил лакедемонян, первенствовавших на суше и на море) – и оба не пощадили себя и совершенно безрассудно пожертвовали жизнью как раз в ту пору, когда острее всего была потребность в таких людях и в их руководстве. Следуя этим чертам сходства, мы и решили сравнить их жизнеописания.
3. Род Пелопида, сына Гиппокла, был, как и род Эпаминонда, знаменит в Фивах. Воспитанный в полном достатке и еще совсем молодым получив завидное наследство, он старался помогать беднякам, достойным его помощи, чтобы оказать себя истинным хозяином своих денег, а не их рабом. В большинстве случаев, как говорит Аристотель, люди, по мелочности, либо не делают никакого употребления из своего богатства, либо, по расточительности, злоупотребляют им, и первые – вечные рабы забот, а вторые – наслаждений. Все прочие с благодарностью пользовались щедростью и человеколюбием Пелопида, и лишь одного из друзей – Эпаминонда – он не в силах был убедить принять в подарок жоть малую толику его богатства. Напротив, он сам разделял с Эпаминондом его бедность, гордясь простотою своего платья, скромностью стола, неутомимостью в трудах и прямодушием на войне (словно Капаней у Эврипида[629], владевший многим, но менее всего кичившийся обилием благ) и полагая постыдным для себя, если бы оказалось, что он заботится о своем теле больше, нежели самый неимущий среди фиванцев. Но Эпаминонд привычную, перешедшую к нему от родителей бедность сделал для себя еще более легкой и необременительной, занимаясь философией и с самого начала избрав жизнь в одиночестве, а Пелопид, несмотря на завидный брак, несмотря на то, что стал отцом, расстроил свое состояние, совсем не заботясь о собственных делах и отдавая все свое время делам государственным. Когда же друзья пытались увещевать его, говоря, что деньги иметь необходимо и забывать об этом не следует, он ответил: «Да, необходимо, клянусь Зевсом, но разве что вон тому Никодему», – и указал на какого-то слепого и хромого калеку.
4. Оба были превосходно одарены от природы, но Пелопид питал большую склонность к телесным упражнениям, а Эпаминонд к наукам, и первый проводил досуг в палестре и на охоте, а второй – слушая философов и размышляя над услышанным. Однако среди многих присущих им добрых и достойных всяческих похвал качеств ни одно люди рассудительные не ставят выше их взаимной приязни и дружбы, которая оставалась непоколебимой с начала до самого конца, пройдя через все битвы, через все труды командования и государственного правления. Если оглянуться на времена Аристида и Фемистокла, Кимона и Перикла, Никия и Алкивиада и вспомнить, каких раздоров, злобы и зависти была исполнена их совместная деятельность, а затем снова посмотреть на любовь и уважение Пелопида к Эпаминонду, всякий справедливый человек скорее их назовет товарищами по должности, чем тех, которые беспрерывно враждовали, забывая о неприятеле и больше думая о том, как бы одолеть друг друга. Истинная причина этого – нравственная доблесть обоих, благодаря которой они не искали в службе отечеству ни славы, ни богатства, неизменно порождающих жестокую, неукротимую зависть, но, с самого начала одушевляемые божественной любовью к родине и желанием увидеть ее возведенной их трудами на вершину почета и могущества, и тот и другой в любом успехе товарища, направленном к этой цели, видели свой собственный успех.
Большинство полагает, что их неразрывная дружба началась при Мантинее[630], где оба сражались в рядах вспомогательного войска, посланного фиванцами лакедемонянам, тогдашним их друзьям и союзникам. Стоя плечом к плечу в строю гоплитов, они бились с аркадянами, а когда соседнее с фиванцами крыло лакедемонян дрогнуло и большая их часть обратилась в бегство, они сомкнули щиты и продолжали защищаться. Пелопид, получив семь ран в грудь и лицо, рухнул на груду трупов своих и вражеских воинов, а Эпаминонд, хоть и считал его раненным смертельно, шагнув вперед, закрыл неприятелю путь к телу и доспехам товарища, один сдерживая целую толпу и твердо решившись скорее умереть, чем оставить поверженного Пелопида. Уже и ему самому приходилось совсем плохо (он был ранен копьем в грудь и мечом в руку), когда с другого крыла подоспел на помощь спартанский царь Агесиполид и вопреки всем ожиданиям спас обоих.
5. В дальнейшем спартанцы соблюдали видимость дружбы и союза с Фивами, но на деле с подозрением следили за намерениями этого города и его мощью, а в особенности – за дружеским сообществом Исмения и Андроклида, в котором участвовал и Пелопид и которое считалось свободолюбивым и приверженным демократии. И вот Архий, Леонтид и Филипп, сторонники олигархии, люди богатые и высокомерные, убеждают спартанца Фебида, который в ту пору проходил с войском через Беотию, неожиданно захватить Кадмею[631], изгнать из города их противников и подчинить его Спарте, установив власть немногих. Тот соглашается и, напав на фиванцев, безмятежно справлявших Фесмофории[632], овладевает крепостью; Исмений был схвачен, доставлен в Лакедемон и в скором времени убит; Пелопид, Ференик и Андроклид, бежавшие с многочисленными единомышленниками, были объявлены изгнанниками; Эпаминонд же остался на родине – враги смотрели на него с презрением, уверенные, что занятия философией превратили его в бездельника, а бедность – в ничтожество.
6. Спартанцы отрешили Фебида от командования и присудили его к штрафу в сто тысяч драхм, но свой отряд в Кадмее оставили, и все прочие греки дивились нелепости этого постановления: виновника наказывают, а вину виною не признают. У фиванцев же, лишившихся своего исконного государственного устройства и попавших в рабство к Архию и Леонтиду, не осталось ни малейшей надежды избавиться от тираннии, которая, как они видели, держалась силою спартанского владычества в Греции и не могла быть свергнута до тех пор, пока не придет конец господству лакедемонян на суше и на море. Тем не менее Леонтид, узнав, что беглецы, поселившись в Афинах, стяжали любовь простого народа и уважение лучших граждан, принялся тайно злоумышлять против них: подосланные им люди, которые были незнакомы изгнанникам, коварно убили Андроклида и неудачно покушались на жизнь остальных. От лакедемонян к афинянам пришло послание, сообщавшее, что фиванские беглецы объявлены общими врагами союзников, и потому предписывавшие не принимать их и вообще никак не поддерживать, но гнать без пощады. Однако афиняне не причинили фиванцам ни малейшей обиды: к их врожденному и унаследованному от предков человеколюбию присоединилось желание отблагодарить фиванцев, которые в свое время[633] больше всех способствовали возвращению афинских демократов домой, приняв постановление, чтобы, если кто из афинян станет доставлять через Беотию оружие для борьбы с тираннами, ни один фиванец этого не замечал, но всякий бы зажмурился и затыкал уши.
7. Хотя Пелопид был в числе самых младших, он призывал к действию не только каждого из изгнанников в отдельности, но обращался с речами и ко всем вместе, говоря, что позорно и нечестно глядеть равнодушно на то, как отечество терпит рабство и чужеземных стражей, радоваться лишь собственному спасению и безопасности, подчиняться постановлениям, принятым в Афинах, и без конца угождать ораторам – любимцам толпы; надо решиться на великое дело и, взяв за образец отвагу и мужество Фрасибула, подобно тому как некогда он, выйдя из Фив, сверг тираннов в Афинах, ныне, двинувшись из Афин, освободить Фивы. Наконец доводы Пелопида их убедили, и они тайно известили о своем плане друзей, остававшихся в Фивах. Те одобрили его, и Харон, самый знатный среди них, согласился предоставить в распоряжение заговорщиков свой дом, а Филлид добился назначения на должность писца при полемархах[634] Архии и Филиппе. Что касается Эпаминонда, то он уже давно внушал молодежи уверенность в себе: в гимнасиях он постоянно советовал юношам вызывать на борьбу спартанцев, а потом, видя, что они гордятся своей силой и своими победами, стыдил их, твердя, что нечему тут радоваться, раз они по собственному малодушию находятся в рабстве у тех, кого настолько превосходят силою.
8. Когда день для выступления был назначен, изгнанники решили, что соберутся под командованием Ференика в Фриасии[635] и будут там ждать, а несколько самых молодых попытаются проникнуть в город, и если с ними случится что-нибудь неладное, оставшиеся позаботятся о том, чтобы ни дети их, ни родители не терпели нужды. Первым вызвался идти Пелопид, за ним Мелон, Дамоклид и Феопомп – все люди из лучших фиванских домов, связанные верною дружбой, но постоянные соперники в славе и мужестве. Всего набралось двенадцать человек; попрощавшись с товарищами и отправив гонца к Харону, они двинулись в путь, накинув на плечи короткие плащи, захватив с собой охотничьих собак и шесты для сетей, чтобы никто из встречных ни в чем их не заподозрил и они казались бы праздными гуляками, вышедшими побродить и поохотиться. Когда гонец прибыл к Харону и сообщил, что пославшие его уже в дороге, тот даже в виду надвигающейся опасности не отказался от прежнего образа мыслей, но. как человек благородный, подтвердил свое намерение принять их у себя. Но некий Гиппосфенид, человек тоже не плохой, напротив, питавший любовь к отечеству и расположенный к изгнанникам, однако чуждый той отваге, которой требовали острота сложившихся обстоятельств и предстоящие решительные действия, как бы замер в смущении пред величием готовой вспыхнуть борьбы, только тогда, наконец, сообразив, что он и его единомышленники, поверив беспочвенным чаяниям изгнанников, пытаются в какой-то мере поколебать власть лакедемонян и ниспровергнуть их могущество. Он молча отправляется домой и посылает одного из своих друзей к Мелону и Пелопиду, советуя им отложить начатое дело и, вернувшись в Афины, ждать другого, более благоприятного случая. Имя этого посланца было Хлидон; он бегом бросился домой и, выведя коня, попросил жену подать ему уздечку. Та не могла ее фазу найти и, не зная, что делать, сказала, что одолжила уздечку кому-то из близких; между ними началась перебранка, потом дошло до проклятий, и жена пожелала дурного пути и ему самому и тем, кто его послал, так что Хлидон, убивший на эту ссору значительную часть дня и сочтя случившееся злым предзнаменованием, в ярости вовсе отказывается от поездки и берется за какое-то другое дело. Так величайшие и прекраснейшие деяния едва-едва не потерпели крушения в самом начале.
9. Пелопид и его спутники, переодетые в крестьянское платье, порознь, с разных сторон, проникли в город еще при свете дня; погода вдруг изменилась, задул ветер, повалил снег, и так как большинство горожан разбежалось по домам, прячась от ненастья, тем легче было изгнанникам остаться незамеченными. Особо назначенные люди, которые должны были следить за тем, как идет дело, встречали их и немедленно отводили в дом Харона. Всего вместе с прибывшими набралось сорок восемь человек.
Что касается тираннов, то писец Филлид, который, как уже говорилось, участвовал в заговоре и во всем содействовал беглецам, уже давно назначил на этот день пирушку с вином и разгульными женщинами и пригласил Архия с товарищами, чтобы предать их в руки врагов совсем пьяными и обессилевшими от наслаждений. Не успели еще те захмелеть, как получили донесение – не ложное, правда, но непроверенное и недостаточно надежное – о том, что изгнанники скрываются в городе. Филлид пытался переменить предмет разговора, но Архий отправил за Хароном одного из служителей с приказом явиться немедленно. Наступил вечер, и Пелопид с товарищами, уже облеченные в панцири, с мечами в руках, готовились к бою. Неожиданно раздался стук, кто-то побежал к дверям и, узнав от служителя, что Харона вызывают к себе полемархи, в смятении сообщил эту новость. И всем сразу же пришла одна мысль – заговор раскрыт, теперь все они погибнут, так и не свершив ничего достойного их доблести. Тем не менее было решено, что Харон подчинится и как ни в чем не бывало предстанет перед властью. Это был храбрый человек, сохранявший присутствие духа в самых грозных обстоятельствах, но тут он испугался за своих гостей и испытывал мучительную тревогу, как бы в случае гибели столь многих и столь именитых граждан на него не пало подозрение в предательстве. И вот, перед тем как уйти, он отправился на женскую половину, взял сына, еще мальчика, но красотою и силой превосходившего всех своих сверстников, и привел его к Пелопиду, прося не щадить его и предать смерти как врага, если обнаружится хоть малейшее коварство или предательство со стороны отца. Волнение Харона и его благородство вызвали слезы на глазах у многих, и все с негодованием отвергли его предположение, будто кто-то из них настолько низок душой или настолько испуган случившимся, чтобы подозревать своего хозяина или вообще в чем бы то ни было обвинять его. Они убеждали Харона не вмешивать в их дела сына, не ставить его на пути надвигающихся бедствий, чтобы, благополучно избегнув рук тираннов, он вырос мстителем за родной город и за своих друзей. Но тот заявил, что мальчик останется с ними. «Какая жизнь, – спросил он, – какое спасение могут быть для него прекраснее, нежели эта ничем не запятнанная кончина вместе с отцом и многочисленными друзьями?» Помолившись богам, простившись со всеми и несколько их ободривши, он ушел, весь углубившись в самого себя и думая лишь о том, как бы ни выражением лица, ни звуком голоса не выдать истинных своих намерений.
10. Едва он показался в дверях, к нему подошли Архий и Филлид, и Архий сказал: «Харон, я слышал, что какие-то люди пробрались в город и прячутся здесь, а кое-кто из граждан им помогает». Сначала Харон оторопел, но затем, спросивши, кто эти люди и кто их прячет, и видя, что Архий не может ответить ничего определенного, сообразил, что доносчик сам ничего толком не знал. «Смотрите, – заметил он, – как бы не оказалось, что вас переполошил пустой слух. Впрочем, расследуем: от таких сообщений, пожалуй, нельзя отмахиваться». Филлид, присутствовавший при этом разговоре, одобрил слова Харона и, уведя Архия назад, снова налил ему полную чашу несмешанного вина, продливши попойку надеждами на скорое появление женщин.
Вернувшись к себе и найдя заговорщиков в боевой готовности, – не на победу или спасение рассчитывали они, но решились со славой умереть, уведя за собой как можно больше врагов, – Харон открыл правду только изгнанникам, остальным же передал вымышленный разговор с Архием о каких-то совсем посторонних вещах.
Не успела миновать эта буря, как судьба уже обрушила на них другую. Из Афин от верховного жреца Архия к Архию Беотийскому, его тезке, гостеприимцу и другу, прибыл человек с письмом, в котором, как выяснилось позже, содержались уже не пустые, безосновательные подозрения, но подробный рассказ обо всем происшедшем. Гонца сразу привели к пьяному Архию, и, протянув письмо, он сказал: «Тот, кто это послал, очень просил тебя прочесть немедленно: здесь написано о делах чрезвычайной важности». Архий же, улыбнувшись, ответил: «Важные дела отложим до завтра». И, приняв письмо, сунул его под подушку, а сам вернулся к прерванному разговору с Филлидом. Эти его слова вошли в пословицу, которая еще и по сию пору в употреблении у греков.
11. Решив, что час настал, заговорщики вышли из дома, разделившись на два отряда: одни, во главе с Пелопидом и Дамоклидом, должны были совершить нападение на Леонтида и Гипата, живших неподалеку друг от друга, а на Архия и Филиппа двинулись Харон и Мелон. Эти последние со своими людьми накинули поверх панцирей женское платье, на головы надели венки из еловых и сосновых ветвей, бросавшие на лицо густую тень, и потому в первое мгновение, когда они остановились в дверях залы, среди пирующих, решивших, что это пришли женщины, которых уже давно ждали, послышались рукоплескания и крики одобрения. Но когда, тщательно оглядевшись и узнав каждого из возлежавших в лицо, пришельцы обнажили мечи и бросились, опрокидывая столы, на Архия и Филиппа, открылось, кто это такие. Лишь немногих гостей Филлид убедил соблюдать спокойствие, остальные вскочили со своих мест и вместе с полемархами пытались защищаться, однако умертвить пьяных не составило особого труда.
Пелопиду же и его людям выпала задача гораздо более трудная. Они выступили против Леонтида – противника грозного и трезвого; двери дома были заперты, хозяин уже спал, и на их стук долго никто не откликался. Наконец кто-то из слуг, услышав шум, вышел и отодвинул засов; едва только двери подались и приоткрылись, они ринулись все разом вперед, сбили раба с ног и помчались в спальню. Леонтид, по крикам и топоту ног догадавшийся, что происходит, выхватил кинжал, и, если бы он не упустил из виду погасить светильник, мрак привел бы нападавших в полное замешательство. Но, отчетливо видимый в ярком свете, он бросился навстречу им к двери спальни, одним ударом уложил Кефисодора – первого, кто переступил порог, а когда тот упал, схватился со вторым – Пелопидом. Теснота дверного прохода и труп Кефисодора под ногами затрудняли и осложняли бой. Наконец Пелопид одержал верх и, прикончив Леонтида, поспешил вместе с товарищами к Гипату. Подобным же образом они силой ворвались в дом; на этот раз хозяин скорее узнал об их прибытии и кинулся было к соседям, но враги, не теряя ни мгновения, погнались за ним, схватили и убили.
12. Благополучно завершив начатое и соединившись с отрядом Мелона, они послали в Аттику за оставшимися там изгнанниками и стали призывать граждан вернуть себе свободу; присоединявшихся к ним они вооружали, забирая развешанные в портиках доспехи, некогда снятые фиванцами с убитых врагов, и взламывая находившиеся поблизости от дома копейные и мечные мастерские. На помощь к ним подоспели Эпаминонд и Горгид, окруженные немалым числом молодых людей и людей постарше из самых крепких; все были с оружием в руках. Город пришел в волнение, поднялась страшная сумятица, повсюду засветились огни, люди забегали из дома в дом; но народ еще не собирался – потрясенные случившимся, ничего толком не зная, фиванцы ждали рассвета. И тут спартанские начальники, по общему суждению, совершили ошибку: им следовало сразу же сделать вылазку и напасть первыми – ведь их отряд насчитывал около полутора тысяч воинов, да еще из города к ним сбегалось много людей, – но крик, и пламя, и огромные толпы, стекающиеся отовсюду, испугали их, и они остались на месте, в Кадмее. С наступлением дня из Аттики прибыли вооруженные изгнанники, и открылось Народное собрание. Эпаминонд и Горгид ввели Пелопида с товарищами, сопровождаемых жрецами, которые несли священные венки и, простирая к согражданам руки, призывали их постоять за отечество и за своих богов. Собрание же, рукоплеща, поднялось и встретило этих мужей радостными криками, видя в них своих благодетелей и спасителей.
13. Вслед за тем Пелопид, избранный беотархом[636] вместе с Мелоном и Хароном, приказывает немедленно окружить крепость кольцом укреплений и начать приступ со всех сторон одновременно, спеша изгнать лакедемонян и очистить Кадмею до того, как подойдет войско из Спарты. И он торопился не напрасно: спартанцы, беспрепятственно покинув Беотию[637] согласно заключенному договору, уже в Мегарах встретились с Клеомбротом, который во главе большого войска двигался к Фивам. Из трех наместников, правивших Фивами, двоих – Гериппида и Аркисса – лакедемоняне приговорили к смерти, а третий, Лисанорид, заплатил огромный штраф и покинул Пелопоннес.
Этот подвиг и подвиг Фрасибула греки называли «братьями», имея в виду удивительно сходные в обоих случаях храбрость участников, опасности, которые им грозили, остроту борьбы и, наконец, благосклонность судьбы. Трудно назвать другой пример, когда бы горстка людей, лишенных всякой помощи и поддержки, благодаря лишь природной отваге, одолела противника, настолько превосходящего их числом и силою, оказав неоценимые услуги отечеству. Но подвиг Пелопида делает особенно славным последовавшая за ним перемена обстоятельств. Война, разрушившая величие Спарты и покончившая с господством лакедемонян на суше и на море, началась с той ночи, когда Пелопид, не захватив ни единого караульного поста, не овладевши ни стеною, ни крепостью, но просто явившись с одиннадцатью товарищами в частный дом, расторг и разбил (если воспользоваться образным выражением для описания истинных событий) узы лакедемонского владычества, считавшиеся нерасторжимыми и несокрушимыми.
14. Итак, когда большая спартанская армия вторглась в Беотию, устрашенные афиняне отказались от союза с Фивами и, привлекши к суду всех, кто держал сторону беотийцев, одних казнили, других отправили в изгнание, третьих подвергли денежным штрафам. Положение фиванцев, оставшихся в полном одиночестве, казалось крайне затруднительным, и Пелопид с Горгидом, тогдашние беотархи, задумали снова поссорить Афины со Спартой при помощи вот какой хитрости. Спартанец Сфодрий, прекрасный воин, но человек легкомысленный, исполненный несбыточных надежд и неразумного честолюбия, был оставлен с отрядом возле Феспий, чтобы встречать и брать под защиту тех, кто пожелает бежать от фиванцев. Пелопид частным образом подослал к нему одного купца, своего друга, с деньгами и устным предложением, – оно соблазнило Сфодрия больше, чем деньги, – попытать удачи в деле более значительном, нежели то, что ему поручено, и, неожиданно напав на беспечных афинян, отбить у них Пирей. Ведь ничто не доставит спартанцам такой радости, как захват Афин, а фиванцы обижены на афинян, считают их предателями и помогать им не станут. Сфодрий в конце концов согласился и однажды ночью вторгся со своими воинами в пределы Аттики. Он дошел до Элевсина, но здесь воины испугались, и, видя свой замысел раскрытым, он повернул назад, ставши виновником нешуточной и нелегкой для Спарты войны.
15. После этого афиняне с величайшей охотой снова заключили союз с фиванцами и, домогаясь господства на море, разъезжали повсюду, привлекая на свою сторону склонных к отпадению греков. А между тем в Беотии фиванцы при всяком удобном случае вступали в столкновения с лакедемонянами и завязывали бои, сами по себе незначительные, но оказавшиеся отличным упражнением и подготовкой, и благодаря этому воспрянули духом и закалились телом, приобретя в борьбе опыт, воинский навык и уверенность в своих силах. Вот почему, как рассказывают, спартанец Анталкид заметил Агесилаю, когда тот вернулся из Беотии раненый: «Да, недурно заплатили тебе фиванцы за то, что, вопреки их желанию, ты выучил их воевать и сражаться». Но, по сути дела, учителем был не Агесилай, а те, кто своевременно, разумно и умело, точно щенков, напускали фиванцев на противника, а затем благополучно отводили назад, дав насладиться вкусом победы и уверенности в себе. Среди этих людей самым знаменитым был Пелопид. С тех пор как он впервые стал командующим, каждый год, до самой смерти, его неукоснительно избирали на высшие должности и он был то предводителем священного отряда, то – чаще всего – беотархом.
Спартанцы были разбиты и бежали при Платеях и Феспии, где среди прочих погиб Фебид, захвативший Кадмею; значительные силы их Пелопид обратил в бегство и при Танагре – там он убил гармоста[638] Панфоида. Эти сражения разумеется, придавали победителям мужества и отваги, однако и побежденные не до конца пали духом: ведь настоящих битв, когда войска открыто выстраиваются в правильные боевые линии, еще не было, но фиванцы достигали успеха в коротких и стремительных вылазках, то отступая, то сами начиная бой и преследуя неприятеля.
16. Тем не менее дело под Тегирами, явившееся в какой-то мере приготовлением к Левктрам, доставило Пелопиду громкую известность, поскольку товарищи по командованию не могли оспаривать у него честь победы, а враги – хоть чем-нибудь оправдать свое поражение. Вот как это было. Замыслив овладеть городом Орхоменом, который принял сторону Спарты и в интересах собственной безопасности впустив к себе две моры[639] лакедемонян, Пелопид выжидал удобного случая. До него доходит известие, что гарнизон двинулся походом в Локриду, и, надеясь взять Орхомен голыми руками, он выступил со священным отрядом и немногочисленной конницей. Но, приблизившись к городу, Пелопид узнал, что гарнизон сменили прибывшие из Спарты части, и повел своих людей назад кружной дорогой, предгорьями, через Тегиры – другого пути не было, так как река Мелан начиная от самых истоков разливается глубокими болотами и озерами, делая непроходимой всю долину.
Подле самого болота стоит маленький храм Аполлона Тегирского с оракулом, который пришел в упадок сравнительно недавно, а до Персидских войн даже процветал – при жреце Эхекрате, обладавшем даром прорицания. Здесь, по преданию, бог появился на свет. Ближайшая гора называется Делос, и у ее подножия останавливаются разлившиеся воды Мелана. Позади храма бьют два ключа, изобилующие удивительно холодной и сладкой водой; один из них мы до сего дня зовем «Пальмой», а другой «Маслиной», словно богиня разрешилась от бремени не меж двух деревьев, а меж двух ручьев, Рядом и Птой, где, как передают, внезапно появился вепрь, испугавший Латону, и места, связывающие рассказы о Пифоне и Титии с рождением бога. Однако большую часть относящихся к этому доказательств я опускаю. Ведь от предков мы знаем, что Аполлон не принадлежит к числу тех божеств, что были рождены смертными, но потом, претерпев превращение, сделались бессмертны, как Геракл и Дионис, сбросившие с себя, благодаря своей доблести, все, что подвержено страданию и смерти; нет, он один из вечных и нерожденных богов, если только следует полагаться в столь важных вопросах на слова самых разумных и самых древних писателей.
17. И вот у Тегир фиванцы, отступавшие от Орхомена, встретились с лакедемонянами, которые двигались им навстречу, возвращаясь из Локриды. Как только они показались впереди, в горловине ущелья, кто-то подбежал к Пелопиду и крикнул: «Мы наткнулись на противника!» «Что ты, – ответил тот, – скорее противник – на нас», – и тут же приказал всадникам, которые находились в хвосте колонны, выдвинуться и первыми напасть на врага, а сам, оставшись с гоплитами (их было триста человек), велел теснее сомкнуть ряды, надеясь, что так, где бы он ни ударил, ему удастся прорвать строй неприятелей, превосходивших фиванцев числом: в спартанском отряде было две моры, а мора – это пятьсот воинов, как утверждает Эфор, или семьсот, по мнению Каллисфена, или даже, – по словам других авторов, в том числе и Полибия, – девятьсот. Полемархи Горголеон и Феопомп, не задумываясь, бросились на фиванцев. Натиск с обеих сторон был устремлен главным образом туда, где находились полководцы, и потому, после жестокой схватки, первыми пали спартанские полемархи, вступившие в бой с Пелопидом, а затем и окружавшие их воины погибли под мечами врага, и тут лакедемонян обуял такой страх, что они расступились, освобождая фиванцам дорогу и словно предоставляя им следовать дальше своим путем. Но Пелопид, пренебрегши этой возможностью, ринулся со своими людьми на сгрудившихся спартанцев и, истребляя всех подряд, обратил противника в беспорядочное бегство. Далеко преследовать бегущих фиванцы не решились, опасаясь как жителей Орхомена, находившегося поблизости, так и стоявшего там свежего спартанского гарнизона; тем не менее они одержали решительную победу, пробившись сквозь вражеский отряд и разгромив его наголову. Итак, воздвигнув трофей и снявши доспехи с убитых, они с гордостью вернулись домой.
До тех пор ни в одной из многочисленных войн с греками и варварами спартанцы ни разу не терпели поражений, обладая численным преимуществом или даже равными с неприятелем силами. Отсюда их уверенность в собственной неодолимости; когда дело доходило до битвы: их слава сама по себе уже нагоняла ужас, ибо никто не осмеливался считать себя равным спартанцам при равном количестве воинов. Тегирское сражение впервые доказало остальным грекам, что не только Эврот и место меж Бабиками и Кнакионом[640] рождают доблестных и воинственных мужей, но что всякая страна, где юноши с малолетства приучаются стыдиться позора, ревностно домогаться доброй славы и сильнее страшиться хулы, нежели опасностей, – чрезвычайно грозный противник.
18. Священный отряд, как рассказывают, впервые был создан Горгидом: в него входили триста отборных мужей, получавших от города все необходимое для их обучения и содержания и стоявших лагерем в Кадмее; по этой причине они носили имя «городского отряда», так как в ту пору крепость обычно называли «городом». Некоторые утверждают, что отряд был составлен из любовников и возлюбленных. Сохранилось шутливое изречение Паммена, который говорил, что гомеровский Нестор оказал себя неискусным полководцем, требуя, чтобы греки соединялись для боя по коленам и племенам:
Пусть помогает колену колено и племени племя[641], —
вместо того, чтобы поставить любовника рядом с возлюбленным. Ведь родичи и единоплеменники мало тревожатся друг о друге в беде, тогда как строй, сплоченный взаимной любовью, нерасторжим и несокрушим, поскольку любящие, стыдясь обнаружить свою трусость, в случае опасности неизменно остаются друг подле друга. И это не удивительно, если вспомнить, что такие люди даже перед отсутствующим любимым страшатся опозориться в большей мере, нежели перед чужим человеком, находящимся рядом, – как, например, тот раненый воин, который, видя, что враг готов его добить, молил: «Рази в грудь, чтобы моему возлюбленному не пришлось краснеть, видя меня убитым ударом в спину». Говорят, что Иолай, возлюбленный Геракла, помогал ему в трудах и битвах. Аристотель сообщает, что даже в его время влюбленные перед могилой Иолая приносили друг другу клятву в верности. Вполне возможно, что отряд получил наименование «священного» по той же причине, по какой Платон[642] зовет любовника «боговдохновенным другом». Существует рассказ, что вплоть до битвы при Херонее он оставался непобедимым; когда же после битвы Филипп, осматривая трупы, оказался на том месте, где в полном вооружении, грудью встретив удары македонских копий, лежали все триста мужей, и на его вопрос ему ответили, что это отряд любовников и возлюбленных, он заплакал и промолвил: «Да погибнут злою смертью подозревающие их в том, что они были виновниками или соучастниками чего бы то ни было позорного».
19. Впрочем, поэты неправы, утверждая, будто начало этим любовным связям среди фиванцев положила страсть Лая[643]; на самом деле волею законодателей, желавших с детства ослабить и смягчить их природную горячность и необузданность, все игры и занятия мальчиков постоянно сопровождались звуками флейты, которой было отведено почетное первое место, а в палестрах воспитывалось ясное и светлое чувство любви, умиротворявшее нравы молодежи и вносившее в них умеренность. И совершенно правильно фиванцы считают жительницей своего города богиню, родившуюся, как говорят, от Ареса и Афродиты[644], ибо где боевой и воинственный дух теснее всего связан с искусством убеждения, прелестью и красотой, там, благодаря гармонии, из всех многообразных частей возникает самое стройное и самое благовидное государство.
Бойцов, священного отряда Горгид распределял по всему строю гоплитов, ставя их в первых рядах; таким образом доблесть этих людей не особенно бросалась в глаза, а их мощь не была направлена на исполнение определенного задания, поскольку они были разъединены и по большей части смешаны с воинами похуже и послабее. Лишь Пелопид, после того как они столь блистательно отличились при Тегирах, сражаясь у него на глазах, больше не разделял и не расчленял их, но использовал как единое целое, посылая вперед в самые опасные и решительные минуты боя. Подобно тому, как кони, запряженные в колесницу, бегут быстрее, нежели поодиночке, – не потому, что общими усилиями они легче рассекают воздух, но потому, что их разжигает соревнование и соперничество друг с другом, – так, полагал он, храбрые люди, внушая друг другу рвение к славе и подвигам, оказываются особенно пригодны и полезны для совместных действий.
20. Лакедемоняне, заключив мир со всеми греками, продолжали вести войну против одних только фиванцев; царь Клеомброт с десятью тысячами гоплитов я тысячей всадников вторгся в их пределы, и теперь над фиванцами нависла опасность много страшнее прежней – враги открыто и недвусмысленно грозили им изгнанием из отечества, и небывалый страх охватил всю Беотию. В эту пору жена со слезами провожала Пелопида из дома, и в ответ на ее просьбы беречь себя он сказал: «Жена, это добрый совет для простого солдата, полководцу же надлежит думать о том, как сберечь других». Прибыв в лагерь и не найдя единодушия среди беотархов, он первым разделил мнение Эпаминонда, предлагавшего дать врагу сражение (сам он не был назначен беотархом, но командовал священным отрядом и пользовался доверием, какого по справедливости заслуживает человек, давший родине такие неопровержимые доказательства своей любви к свободе).
И вот, когда было решено попытать счастья в бою и фиванцы расположились лагерем под Левктрами, против спартанского лагеря, Пелопид увидел сон, сильно его встревоживший. На левктрийской равнине стоят надгробья дочерей Скидаса, которых называют Левктридами – по месту, где они были похоронены, подвергшись насилию со стороны чужеземцев из Спарты. Их отец после тщетных попыток добиться в Лакедемоне возмездия за это тяжкое преступление проклял спартанцев и лишил себя жизни на могиле дочерей. С тех пор предсказания и оракулы постоянно внушали спартанцам остерегаться и беречься левктрийского гнева, но большинство не принимало в расчет этих предупреждений, не зная, к какому месту их отнести, потому что и в Лаконии один приморский городок зовется Левктрами и в Аркадии, неподалеку от Мегалополя, есть место того же имени. Вдобавок то страшное дело совершилось задолго до битвы при Левктрах.
21. Итак, Пелопиду в лагере приснились молодые женщины, плачущие подле своих памятников и проклинающие спартанцев, и сам Скидас, требующий, чтобы Пелопид, если он хочет одержать победу, принес в жертву его дочерям белокурую девушку. Это повеление показалось ему ужасным и беззаконным, и, поднявшись, он стал совещаться с прорицателями и начальниками. Одни не считали возможным пренебречь приказом или ослушаться его, приводя в пример Менэкея, сына Креонта[645], и Макарию, дочь Геракла, а из новых времен – мудреца Ферекида, который был убит лакедемонянами и чью кожу, выполняя предписание оракула, по сию пору сберегают их цари, и Леонида, который, повинуясь пророчеству, до какой-то степени принес себя в жертву за Грецию, и, наконец, персов, заколотых Фемистоклом в честь Диониса Кровожадного накануне морского сражения при Саламине; в пользу подобных действий свидетельствует счастливый исход, которым они завершались. И, напротив, когда Агесилай, отправляясь войною на того же противника и из тех же мест, что некогда Агамемнон, и увидев в Авлиде такой же сон, отказал богине, просившей отдать ей в жертву его дочь, это малодушие расстроило весь поход, который окончился бесславно и бесплодно. Но другие отговаривали Пелопида, уверяя, что ни одной из вышних сил не может быть угодна столь дикая и беззаконная жертва, – ведь нами правит отец всех богов и людей, а не гиганты и не пресловутые тифоны. Нелепо, пожалуй, верить в демонов, которых радует убийство и человеческая кровь, а если они и существуют, не следует обращать на них ни малейшего внимания, считая совершенно бессильными, ибо нелепые и злобные их желания могут возникать и сохранять силу только по слабости и порочности нашей души.
22. В то время как предводители были поглощены этим спором, а сам Пелопид находился в величайшем затруднении, молодая кобылица, убежав из табуна, промчалась через лагерь и на полном скаку вдруг остановилась прямо перед совещавшимися. Все обратили внимание на ее светлую масть и огненно-рыжую гриву, на ее резвость, стремительность и дерзкое ржание, а прорицатель Феокрит, сообразив, что это значит, вскричал, обращаясь к Пелопиду: «Вот тебе жертва, чудак! Нечего нам ждать другой девы, бери ту, что посылает бог!» И тут же, взяв кобылицу, они повели ее к могилам девушек, украсили венками и, помолившись, радостно заклали, а потом известили все войско о сне Пелопида и об этом жертвоприношении.
23. Когда битва началась, Эпаминонд вытянул свое левое крыло[646] по косой линии, чтобы как можно больше оторвать от остальных греков правое крыло спартанцев и погнать Клеомброта, разом нанеся ему сокрушительный удар с фланга. Противник, разгадав его замысел, начал перестраивать свой боевой порядок, развертывая и загибая правое крыло в намерении превосходящими силами окружить и запереть Эпаминонда, но в этот миг триста воинов Пелопида рванулись вперед, на бегу сплачивая ряды, и прежде чем Клеомброт успел растянуть крыло или, вернувшись в первоначальное положение, сомкнуть строй, напали на спартанцев, еще находившихся в движении и приведенных в замешательство собственными перемещениями. Известно, что лакедемоняне, непревзойденные мастера и знатоки военного искусства, прежде всего старались приучить себя не теряться и не страшиться, если строй оказывается расторгнутым, но, где бы ни застигла каждого опасность, одновременно и восстанавливать порядок и отражать врага, используя поддержку всех товарищей позади и с обеих сторон. Однако в тот раз главные силы фиванцев, которые, под командованием Эпаминонда, минуя прочих, устремились прямо на них, и Пелопид, с непостижимою уму стремительностью и дерзостью завязавший бой, настолько поколебали их умение и уверенность в себе, что началось бегство и резня, каких спартанцы еще никогда не видывали. Вот почему, не будучи беотархом и командуя лишь малою частью войска, Пелопид стяжал этой победой такую же славу, как Эпаминонд – беотарх и главнокомандующий.
24. Но при вторжении в Пелопоннес они уже оба были беотархами; отторгнув от Лакедемона почти все союзные ему земли – Элиду, Аргос, всю Аркадию, большую часть самой Лаконии, они привлекли их на сторону фиванцев. Между тем зима была в разгаре, близился солнцеворот, до конца последнего месяца оставалось всего несколько дней, а с началом первого месяца командование должно было перейти в новые руки. Нарушающие этот порядок подлежали смертной казни, и беотархи, страшась закона и желая ускользнуть от суровой зимы, спешили увести войско домой. Но Пелопид, первым присоединившись к мнению Эпаминонда и ободрив сограждан, повел их на Спарту и перешел Эврот. Он захватил много городов лакедемонян и опустошил всю их страну до самого моря, стоя во главе семидесятитысячной греческой армии, в которой фиванцы не составляли и двенадцатой части. Но слава этих людей заставляла всех союзников, без всякого совместного о том решения и постановления, беспрекословно следовать за ними. Таков уж, по-видимому, самый первый и самый властный закон: человек, ищущий спасения, отдает себя под начало тому, кто способен его спасти, подобно путешествующим по морю, которые, пока держится тихая погода или судно стоит на якоре у берега, обращаются с кормчими дерзко и грубо, но едва начинается буря и положение становится опасным – глаз с кормчего не спускают, возлагая на него все надежды. Вот так же и аргивяне, элейцы и аркадяне: сначала на советах они спорили и враждовали с фиванцами из-за первенства, но потом, в самих битвах и перед лицом грозных обстоятельств, добровольно подчинялись их полководцам.
Во время того похода вся Аркадия стала единым государством, а Мессенскую землю, которой завладели лакедемоняне, победители отделили от Спарты, вернули туда прежних ее обитателей и снова заселили город Ифому. Возвращаясь домой, они разбили афинян, которые попытались напасть на них и преградить им путь в ущелье поблизости от Кенхрея.
25. Слыша об этих подвигах, все горячо восхищались доблестью обоих мужей и дивились их счастью, но вместе со славою умножалась зависть сограждан, прежде всего – противников на государственном поприще, и эта зависть приготовила им прием, менее всего заслуженный: вернувшись, оба были привлечены к суду, за то что вопреки закону, повелевающему беотархам в течение первого месяца (который у фиванцев называется «букатием») передать свои полномочия новым лицам, они удерживали власть еще целых четыре месяца – как раз то время, когда улаживали дела Мессении, Аркадии и Лаконии. Пелопида судили первым, и, стало быть, он подвергался большей опасности, но в конце концов оба были оправданы.
Эпаминонд перенес эти клеветнические нападки спокойно, полагая терпеливость в государственных делах немаловажною составною частью мужества и величия духа, но Пелопид, более горячий и вспыльчивый от природы, да к тому же подстрекаемый друзьями, воспользовался вот каким случаем, чтобы отомстить врагам. Среди тех, что когда-то вместе с Мелоном и Пелопидом явились в дом Харона, был оратор Менеклид. Не достигнув у фиванцев такого же положения, как вожди заговора, этот человек, удивительно красноречивый, но нрава необузданного и злобного, стал искать применения своим силам в ябедах и доносах, клевеща на самых лучших людей, и не унялся даже после суда над Пелопидом и Эпаминондом. Последнего он вытеснил с должности беотарха и долгое время успешно препятствовал всем его начинаниям на государственном поприще, а первого – так как перед народом очернить его был не в силах – решил поссорить с Хароном. Он прибег к средству, доставляющему утешение всем завистникам, которые, не имея возможности убедить окружающих в собственном превосходстве, всячески стараются доказать, что люди, стоящие выше их, в свою очередь ниже кого-то еще, и без конца превозносил перед народом подвиги Харона, восхваляя его искусство полководца и его победы. Незадолго до битвы при Левктрах фиванцы под командованием Харона победили в конном сражении при Платеях, и в память об этом событии Менеклид замыслил сделать священное приношение. Задолго до того кизикиец Андроклид подрядился написать для города картину с изображением битвы и работал над нею в Фивах. Когда произошло восстание, а потом началась война, картина, почти что законченная, осталась в руках у фиванцев. Ее-то Менеклид и предлагал принести в дар богу, надписавши на ней имя Харона, – чтобы затмить славу Пелопида и Эпаминонда. Нелепая затея – среди столь многих и столь важных сражений выделять и выдвигать вперед одну победу и одну-единственную схватку, тем только и отмеченную, что в ней пали никому не известный спартанец Герад и сорок его воинов. Это предложение Пелопид обжаловал как противозаконное, утверждая, что не в отеческих обычаях разделять честь победы меж отдельными лицами, но что следует сохранить ее в целости для всего отечества. На протяжении всей своей речи он расточал щедрые похвалы Харону, уличая Менеклида в клевете и злых кознях и все время ставя фиванцам один и тот же вопрос: неужели сами они не свершили никаких подвигов… [Текст в оригинале испорчен. ] Менеклид был приговорен к огромному денежному штрафу, и так как уплатить его не мог, то пытался устроить государственный переворот. Последнее дает также пищу для размышлений над жизнью… [Текст в оригинале испорчен. ]
26. Ферский тиранн Александр вел открытую войну со многими фессалийскими городами, питая намерение покорить всю страну, и вот фессалийцы отправили в Фивы посольство с просьбой прислать им на помощь войска и полководца. Поскольку Эпаминонд был занят делами Пелопоннеса, Пелопид предложил фессалийцам свои услуги, не желая, с одной стороны, чтобы его опыт и сила оставались в бездействии, а с другой – будучи уверен, что рядом с Эпаминондом другой полководец уже не нужен. Прибыв с войском в Фессалию, он тут же взял Лариссу; Александр явился к нему с повинной, и Пелопид попытался изменить его нрав, превратив из тиранна в умеренного и справедливого правителя. Но так как это был неисправимый злодей и на его свирепость, распущенность и корыстолюбие поступали бесчисленные жалобы, Пелопид резко и гневно выразил ему свое неудовольствие, и Александр бежал вместе со своими телохранителями. Избавив фессалийцев от страха перед тиранном и установив между ними полное единодушие, Пелопид отправился в Македонию[647], где Птолемей воевал с македонским царем Александром; оба посылали за Пелопидом, чтобы он примирил их, рассудил и оказал поддержку тому, кого сочтет обиженной стороной. Он уладил раздоры, вернул изгнанников и, взяв в заложники Филиппа, брата царя, и еще тридцать мальчиков из самых знатных семей, отправил их в Фивы, чтобы показать грекам, как далеко простирается влияние фиванцев благодаря ставе об их могуществе и вере в их справедливость. Это был тот самый Филипп, который впоследствии силою оружия оспаривал у Греции ее свободу. Мальчиком он жил в Фивах у Паммена и на этом основании считался ревностным последователем Эпаминонда. Возможно, что Филипп и в самом деле кое-чему научился, видя его неутомимость в делах войны и командования (что было лишь малою частью достоинств этого мужа), но ни его воздержанностью, ни справедливостью, ни великодушием, ни милосердием, – качества, в коих он был подлинно велик! – Филипп и от природы не обладал, и подражать им не пытался.
27. Вскоре фессалийцы опять стали жаловаться на Александра Ферского, который тревожил их города; Пелопид вместе с Исмением был отправлен в Фессалию послом, и так как, не ожидая военных действий, он не привел с собою ни пехоты, ни конницы, ему приходилось в случаях крайней необходимости пользоваться силами самих фессалийцев. В это время в Македонии снова началась смута: Птолемей убил царя и захватил власть, а друзья покойного призвали Пелопида. Последний, желая вмешаться, но не располагая собственными воинами, набрал наемников и сразу же двинулся с ними на Птолемея. Когда противники были уже поблизости друг от друга, Птолемей, подкупив наемников, уговорил их перебежать на его сторону, но все же, страшась имени Пелопида и его славы, выехал ему навстречу, словно победителю, почтительно приветствовал и просил о мире, соглашаясь сохранить престол для братьев убитого и признать всех врагов фиванцев своими врагами, а всех их друзей – союзниками; в подкрепление этих условий он дал заложников – своего сына Филоксена и пятьдесят своих приближенных. Заложников Пелопид принял и отослал в Фивы; но он не простил наемникам измены: узнав, что почти все их имущество, дети и жены находятся близ Фарсала, он решил, что, захватив их, сполна рассчитается за свою обиду, и с небольшим отрядом фессалийцев нагрянул в Фарсал.
Не успел он туда явиться, как показался тиранн Александр с войском. Думая, что тот желает оправдаться в своих действиях, Пелопид и Исмений отправились к нему сами: зная всю порочность и кровожадность этого человека, они тем не менее не боялись за себя, полагаясь на величие Фив и свою собственную силу. Но Александр, увидев, что фиванские послы пришли к нему без оружия и без охраны, тут же приказал взять их под стражу, а сам занял Фарсал; этот поступок внушил величайший ужас всем его подданным, которые решили, что он, как видно, вконец распростился с надеждой на спасение и потому не станет щадить никого и ничего на своем пути.
28. Узнав об этом, фиванцы были сильно разгневаны и немедленно снарядили войско, но во главе его поставили не Эпаминонда, которым были недовольны, а каких-то других людей. А Пелопида тиранн доставил в Феры и сначала разрешил беседовать с ним всякому, кто ни пожелает, в уверенности, что он сокрушен и унижен своим несчастьем. Но Пелопид утешал и ободрял скорбящих жителей Фер (уж теперь-то, говорил он, тиранн во всяком случае понесет наказание) и даже просил передать самому Александру, что считает его человеком неразумным, если несчастных и ни в чем не повинных сограждан он что ни день пытает и казнит, но щадит Пелопида, который, как он сам отлично понимает, беспощадно расправится с ним, если только вырвется на волю. Дивясь его мужеству и бесстрашию, тиранн спросил: «Чего ради Пелопид так торопится умереть?» А тот, когда ему об этом рассказали, воскликнул: «Ради того, чтобы ты стал еще более ненавистен богам и тем скорее погиб!» После этого Александр закрыл посторонним доступ к нему. Но Фива, дочь Ясона и супруга Александра, слыша от стражей Пелопида, как храбро и благородно он себя держит, пожелала увидеть этого человека и говорить с ним. Войдя к Пелопиду, она, как и свойственно женщине, не сразу разглядела величие духа под покровом столь тяжкого несчастья, но, видя его пищу, платье и коротко остриженные волосы, поняла, что он терпит оскорбительное, недостойное его славы обращение, и заплакала; Пелопид, не зная сначала, кто эта женщина, изумился, а когда узнал, приветствовал ее, назвав дочерью Ясона, с которым был когда-то в большой дружбе. В ответ на ее слова: «Мне жаль твою жену», – он сказал: «А мне жаль тебя, если ты, без оков на руках и ногах, все еще остаешься с Александром». Эта его речь задела и встревожила женщину: Фиву удручала жестокость и распущенность тиранна, который, не говоря уже о всех прочих его бесчинствах, сделал своим возлюбленным ее младшего брата. Она очень часто бывала у Пелопида и, откровенно рассказывая обо всем, что ей приходилось терпеть, наполняла его душу гневом и непреклонной ненавистью к Александру.
29. Фиванские военачальники вторглись в Фессалию, но то ли по всей неопытности, то ли по несчастливому стечению обстоятельств не достигли никакого успеха, и позорно отступили; на каждого из них город наложил штраф в десять тысяч драхм, а против Александра отправил Эпаминонда с войском. Сразу же началось великое брожение среди фессалийцев, воодушевленных славою этого мужа, и тиранн оказался на волоске от гибели – такой страх напал на его полководцев и приближенных, так сильна была решимость подданных восстать и радостные их чаяния в недалеком будущем увидеть, как тиранн понесет заслуженную кару. Но Эпаминонд, превыше своей славы ставя спасение друга и опасаясь, как бы Александр, видя, что все кругом рушится и потому вконец отчаявшись, не набросился на Пелопида, словно дикий зверь, умышленно затягивал войну и, безостановочно кружась по стране, неторопливостью своих приготовлений сломил тиранна настолько, что, не дразня попусту его злобной горячности, в то же время ни на миг не давал воли его строптивости. Ведь Эпаминонд знал его кровожадность и презрение к добру и справедливости, знал, что тот закапывал людей в землю живыми, а иных приказывал обернуть в шкуру кабана или медведя и, спустив на них охотничьих собак, развлекался, глядя, как несчастных рвут на куски и закалывают копьями; что в Мелибее и Скотуссе, союзных и дружественных городах, его телохранители, окружив во время собрания народ на площади, истребили всех взрослых граждан поголовно; что копье, которым он умертвил своего дядю Полифрона, он объявил святыней, украсил венками и приносил ему жертвы, словно богу, называя именем Тихона[648]. Однажды он смотрел «Троянок» Эврипида, но вдруг поднялся и ушел из театра, велевши передать актеру, чтобы тот не огорчался и не портил из-за этого своей игры: он-де удалился не из презрения к исполнителю, но потому, что ему было бы стыдно перед согражданами, если бы они увидели, как Александр, ни разу не пожалевший никого из тех, кого он осуждал на смерть, проливает слезы над бедами Гекубы и Андромахи. Но слава и грозное имя великого полководца, устрашили даже этого тиранна,
И крылья опустил петух, как жалкий раб[649],
и он быстро отправил к Эпаминонду послов с извинениями и оправданиями. Хотя тот не считал совместным с достоинством фиванцев вступать в мирные и дружеские отношения с таким негодяем, но все же согласился на тридцатидневное перемирие и, забрав Пелопида и Исмения, вернулся домой.
30. Фиванцы, узнав, что из Спарты и Афин выехали послы для заключения договора с великим царем, со своей стороны отправили к нему Пелопида, сделав – имея в виду славу этого человека – самый лучший выбор. Прежде всего в царских провинциях, через которые он проезжал, его имя было уже хорошо известно: громкая молва о его боях с лакедемонянами, начиная с первых вестей о битве при Левктрах, прокатилась по всей Азии, а все новые и новые победы умножили ее и донесли до самых отдаленных пределов. Затем, уже при дворе, сатрапы, полководцы и начальники взирали на него с восхищением и говорили друг другу: «Видите этого человека? Он лишил лакедемонян владычества на суше и на море, оттеснив за Таигет и Эврот ту самую Спарту, которая еще совсем недавно, при Агесилае, отваживалась войною оспаривать у великого царя и персов Сузы и Экбатаны». Все это радовало Артаксеркса, и, желая внушить мнение, что ему угождают и восхищаются его счастьем самые знаменитые люди, он еще выше возносил Пелопида, громко дивясь его подвигам и повелевая оказывать ему почести. Когда же царь увидел его собственными глазами и, выслушав его речь, пришел к заключению, что он говорит основательнее афинян и откровеннее спартанцев, он полюбил Пелопида еще горячее и – истинно по-царски! – не скрыл своих чувств к нему, но дал понять прочим послам, что ставит Пелопида гораздо выше, нежели их. Впрочем, более всего из греков, мне кажется, Артаксеркс почтил спартанца Анталкида, когда, возлежа за вином, снял с головы венок, окунул его в благовония и передал своему гостю. Пелопида он, правда, так не баловал, но посылал ему самые богатые и драгоценные подарки из тех, какие обычно подносят послам, и удовлетворил все его просьбы – подтвердил независимость греков, дал согласие на восстановление Мессены и объявил фиванцев старинными друзьями царя[650]. Получив такие ответы, но не приняв ни единого дара, кроме тех, что были знаками благосклонности и радушия, Пелопид отправился в обратный путь.
Безупречность его поведения жесточайшим образом опорочила остальных послов. Тимагора афиняне осудили на смерть, и, если причина – обилие даров, они совершенно правы. Он взял не только золото, не только серебро, но и драгоценное ложе, и рабов, чтобы его застилать (словно греки не умеют стелить постели!), и даже восемьдесят коров с пастухами – под тем предлогом, что, страдая какой-то болезнью, постоянно нуждается в коровьем молоке; когда же, наконец, его на носилках доставили к берегу моря, носильщикам от имени царя было выдано четыре таланта. Но, по-видимому, не мздоимство больше всего разгневало афинян. Во всяком случае, когда некий Эпикрат, по прозвищу «Щитоносец», нисколько не отрицая того, что принимал от царя подарки, заявил к тому же, что предлагает Собранию вместо девяти архонтов ежегодно выбирать девять послов к царю из числа самых простых и бедных граждан, которые разбогатеют благодаря его щедротам, – народ только посмеялся. Полный успех фиванцев – вот что не давало покоя афинянам, не умевшим верно оценить славу Пелопида – насколько больше значила она, чем всевозможные словесные красоты и ухищрения, для человека, привыкшего относиться с уважением лишь к силе оружия. (31). Это посольство, следствием которого было восстановление Мессены и независимость всех греков, принесло вернувшемуся на родину Пелопиду всеобщую любовь и благодарность.
Между тем Александр Ферский, вновь отдавшись своим природным наклонностям и побуждениям, разорил немалое число фессалийских городов и расставил свои отряды по всей земле фтиотидских ахейцев и в Магнесии. При первых же вестях о возвращении Пелопида города отправили в Фивы посольство и просили, чтобы фиванцы прислали войско во главе с этим командующим. Фиванцы охотно согласились; скоро все было готово, и полководец хотел уже выступить, как вдруг солнце затмилось[651], и мрак посреди дня окутал город. Пелопид, видя, что все встревожены этим грозным явлением, не счел целесообразным подвергать принуждению перепуганных и павших духом людей, равно как и рисковать жизнью семи тысяч граждан, а потому решил предоставить в распоряжение фессалийцев лишь самого себя, триста всадников, последовавших за ним добровольно, да наемников-чужеземцев и тронулся в путь вопреки как советам прорицателей, так и неодобрению остальных сограждан, полагавших небесное знамение чрезвычайно важным и обращенным к какому-то великому человеку. Но Пелопида жег гнев на Александра, который подверг его таким унижениям, а кроме того, помня о своих беседах с Фивой, он надеялся найти дом тиранна уже пораженным болезнью и стоящим на краю гибели. Однако более всего его привлекала красота самого дела: он горячо желал и считал честью для себя, в то время как лакедемоняне посылали сицилийскому тиранну Дионисию полководцев и правителей, афиняне же получали от Александра деньги и даже поставили ему бронзовую статую как своему благодетелю, – в это самое время показать грекам, что одни только фиванцы выступают на защиту попавших под пяту тиранна и расторгают узы насильственной и противозаконной власти в Греции.
32. Прибывши в Фарсал и собрав войско, он тут же двинулся на Александра. Тот, видя, что фиванцев у Пелопида очень немного, а фессалийские гоплиты в его собственном войске превосходят вражеских числом более чем вдвое, встретил его подле святилища Фетиды. Кто-то сказал Пелопиду, что тиранн подошел с большою силой. «Прекрасно, – ответил он, – тем больше врагов мы победили!». Между обоими станами, в месте, называемом Киноскефалы, поднимались высокие, но покатые холмы. И Пелопид и Александр сделали попытку занять их своей пехотой, а конницу, многочисленную и хорошо обученную, Пелопид пустил против конницы врага. Неприятельские всадники были разбиты, их погнали по равнине, но тем временем Александр успел захватить холмы, и когда фессалийские гоплиты, которые появились чуть позже, пошли на приступ высот, отлично укрепленных природою, тиранн обрушился на них – и первые пали, а остальные, израненные, остановились, не достигнув цели. Тогда Пелопид отозвал конницу назад и бросил ее на сомкнутый строй врагов, а сам тут же схватил щит и побежал к тем, что сражались подле холмов. Пробившись в первые ряды, он вдохнул в каждого столько силы и отваги, что врагам показалось, будто на помощь подоспели новые, иные телом и духом люди. Две или три атаки неприятель еще отразил, но видя, что и пешие решительно наступают, и конники, прекратив преследование, возвращаются, подался и стал отходить шаг за шагом. Пелопид, которому с высоты открывалось все вражеское войско, еще не обратившееся в бегство, но уже объятое страхом и смятением, оглядывался вокруг, ища Александра. Заметив его, наконец, на правом крыле, где тот выстраивал и ободрял наемников, он не смог усилием рассудка сдержать гнев, но, распаленный этим зрелищем, забыв в порыве ярости и о себе самом, и об управлении битвой, вырвался далеко вперед и громким криком принялся вызывать тиранна на поединок. Но Александр не принял вызова и даже не остался на прежнем месте – он убежал к своим телохранителям и укрылся среди них. Передний ряд наемников был смят Пелопидом в рукопашной схватке, иные получили смертельные раны, большинство же, держась в отдалении, до тех пор метали в него копья, пробивая доспехи, пока фессалийцы в ужасной тревоге не сбежали с холма к нему на помощь. Но он уже пал. В это время примчались и всадники; они разметали весь строй врагов и все гнали и гнали их, усеяв округу трупами (убито было более трех тысяч человек).
33. Нет ничего удивительного в том, что фиванцы, оказавшиеся на поле битвы, были потрясены кончиной Пелопида, называли его отцом, спасителем, наставником во всем великом и прекрасном. Фессалийцы и их союзники решили воздать ему почести, превосходящие все те, какие принято оказывать человеческой доблести; но еще убедительнее выразили они свою благодарность Пелопиду всевозможными проявлениями скорби. Говорят, что участники сражения, узнав о его смерти, не сняли панцирей, не разнуздали коней, не перевязали ран, но прежде всего – прямо в доспехах, еще не остыв после боя, – собрались у тела Пелопида, словно он мог их увидеть или услышать, нагромоздили вокруг кучи вражеского оружия, остригли гривы коням и остриглись сами, а потом разошлись по палаткам, и редко-редко кто зажег огонь или прикоснулся к еде – безмолвие и уныние объяли всех в лагере, словно и не одерживали они блистательной, великой победы, а потерпели поражение и попали в рабство к тиранну. Когда эта весть разнеслась по городам, навстречу телу отправились городские власти вместе с юношами, мальчиками и жрецами, неся в дар усопшему трофеи, венки и золотое вооружение. Перед самым выносом старейшие из фессалийцев выступили вперед и обратились к фиванцам с просьбой, чтобы хоронить мертвого предоставили им. Один из них сказал: «Досточтимые союзники, мы просим вас о милости, которая в таком ужасном горе послужит нам и к чести и к утешению. Не провожать фессалийцам Пелопида живого и здравствующего, не оказывать ему почестей, внятных зрению его и слуху; но ежели дозволено нам будет коснуться мертвого тела, самим убрать его и похоронить… [Текст в оригинале испорчен. ] Поймите и поверьте, что для фессалийцев это несчастие еще горше, чем для фиванцев. Вы лишились замечательного военачальника, – и только, а мы – и военачальника, и нашей свободы. В самом деле, не вернув Пелопида, как осмелимся мы просить у вас другого полководца?!». И фиванцы им не отказали.
34. Не было, видимо, похорон более блистательных, если, разумеется, не измерять блеск количеством слоновой кости, золота и пурпура, как делает Филист, воспевая похороны Дионисия и дивясь этому заключительному действию великой трагедии, имя которой – тиранния. После смерти Гефестиона Александр Великий приказал не только обрезать гривы лошадям и мулам, но и снести зубцы крепостных стен, дабы казалось, что города скорбят, являя вместо прежнего своего вида облик остриженный и жалкий. Но таковы распоряжения тираннов, выполняемые насильно, порождающие зависть к тому, ради кого они отдаются, и ненависть к отдающему их; не о любви и не о почтении свидетельствовали они, но о варварской гордыне, распущенности и бахвальстве, обращающих изобилие на пустые и суетные вещи. А тут простого гражданина, погибшего на чужбине, вдали от жены, детей и родичей, без всяких просьб или принуждений погребают столько городов и народов, оспаривая друг у друга честь проводить его до могилы и украсить венками, что с полным основанием можно считать такого человека достигшим вершины блаженства. Ибо неправ Эзоп[652], утверждая, будто смерть счастливых – самая горестная, нет, это самая завидная смерть – она помещает славу подвигов хорошего человека в безопасное место, где превратности судьбы ей более не грозят. Куда вернее судил некий спартанец, который, обняв Диагора, победителя на Олимпийских играх, дожившего до того часа, когда не только сыновья его, но и внуки оказались увенчанными в Олимпии, сказал ему: «Умри теперь, Диагор, раз ты не можешь взойти на Олимп». А между тем я не думаю, чтобы кто-нибудь полагал допустимым сравнивать все олимпийские и пифийские победы, вместе взятые, хотя бы с одной из битв Пелопида, который сражался так много и с таким успехом, пока, наконец, после долгих лет славы и почета, тринадцатый раз отправляя должность беотарха, не пал за свободу Фессалии в доблестном стремлении сразить тиранна.
35. Великую скорбь причинила союзникам его смерть, но еще больше она принесла им пользы; узнав о гибели Пелопида, фиванцы ни единого дня не стали мешкать с отмщением, но тут же отправили в поход семь тысяч гоплитов и семьсот всадников во главе с Малкитом и Диогитоном. Застав Александра обессиленным и загнанным в тупик, фиванские полководцы заставили его вернуть фессалийцам города, которые он захватил, освободить магнесийцев и фтиотидских ахейцев и вывести от них свои сторожевые отряды, а также поклясться, что он пойдет вместе с фиванцами, по их приказу, против любого врага, куда бы они его ни повели.
Этими требованиями фиванцы и ограничились. А теперь мы расскажем, каким образом немного спустя взыскали с Александра боги за Пелопида. Фива, его супруга, как уже говорилось выше, наученная Пелопидом не страшиться внешнего блеска и великолепия тираннии, прятавшейся за спинами вооруженных телохранителей, а с другой стороны, опасаясь вероломства Александра и ненавидя его жестокость, вступила в заговор с тремя своими братьями – Тисифоном, Пифолаем и Ликофроном, и вот как взялась она за дело. Дом тиранна всю ночь караулила стража; покой, обычно служивший супругам спальней, находился в верхнем этаже, и у входа нес стражу пес на привязи, бросавшийся на всех, кроме хозяев и одного слуги, который его кормил. Когда пришел намеченный для покушения срок, Фива еще днем укрыла братьев в какой-то из соседних комнат, а сама, как обычно, вошла к тиранну одна; найдя его уже спящим, она скоро вышла обратно и приказала слуге увести пса – Александр-де желает отдохнуть покойно. Боясь, как бы лестница не заскрипела под шагами молодых людей, она устлала ступени шерстью и лишь потом повела их наверх. С оружием в руках они остались у дверей, а Фива, войдя, сняла со стены меч, висевший над головой Александра, и показала его братьям в знак того, что тиранн крепко спит. Но тут юноши испугались, и, видя, что они не решаются переступить порог, сестра осыпала их бранью и гневно поклялась, что сейчас разбудит Александра и все ему откроет, – тогда они, и пристыженные и испуганные, наконец вошли и окружили ложе, а Фива поднесла поближе светильник. Один из братьев крепко стиснул тиранну ноги, другой, схватив за волосы, запрокинул ему голову, а третий ударил его мечом и убил. Такой легкой и быстрой кончины он, пожалуй, и не заслуживал, но зато оказался единственным или, во всяком случае, первым тиранном, погибшим от руки собственной жены, и тело его после смерти подверглось жестокому поруганию – оно было выброшено на улицу и растоптано гражданами Фер; таково было справедливое возмездие за все его беззакония.
Марцелл
1. Марк Клавдий, пятикратный консул Рима[653], был, как сообщают, сыном Марка и первый носил фамильное имя «Марцелл», что, по словам Посидония, означает «Ареев», или «воинственный»[654]. И верно, он был опытен в делах войны, крепок телом, тяжел на руку и от природы воинствен, но свою неукротимую гордыню обнаруживал лишь в сражениях, а в остальное время отличался сдержанностью и человеколюбием; греческое образование и науки он любил настолько, что людей, в них преуспевших, осыпал почестями и похвалами, но сам, постоянно занятый делами, не достиг той степени учености, к которой стремился. Если, как говорит Гомер[655], бывали мужи, которым
С юности нежной до старости Зевс подвизаться назначил
В бранях жестоких,
то к их числу принадлежат и тогдашние вожди римлян: в молодости они воевали с карфагенянами из-за Сицилии, зрелыми мужами – с галлами, защищая самое Италию, а уже в старости снова бились с карфагенянами и Ганнибалом, ибо старость не означала для них, как для простых граждан, отдыха от военной службы, но в силу их благородства, опыта и отваги римляне неизменно поручали им верховное командование и другие высокие должности в войске.
2. Марцелл был искушен во всех видах боя, но в поединках превосходил самого себя; не было случая, чтобы он не принял вызова, ни чтобы вызвавший его вышел из схватки живым. В Сицилии он спас от гибели своего брата[656] Отацилия, прикрыв его щитом и перебив нападавших. За эти подвиги он еще молодым человеком часто получал от полководцев венки и почетные дары, и когда имя его стало широко известно, народ избрал его эдилом высшего разряда[657], а жрецы – авгуром. Исполняющему эту жреческую должность закон поручает наблюдение и надзор за гаданиями по птицам. Будучи эдилом, он оказался вынужден, вопреки своему желанию, начать судебное преследование. Дело в том, что у него был сын, тоже носивший имя Марцелл, мальчик поразительной красоты, славившийся в Риме и своей наружностью и, не в меньшей мере, скромностью и хорошим воспитанием. Он приглянулся Капитолину, товарищу Марцелла по должности, человеку распутному и наглому, и тот сделал ему грязное предложение. Мальчик сначала сам ответил отказом, а когда Капитолин повторил свое предложение, открыл все отцу, и Марцелл в негодовании обратился с жалобой в сенат. Перепробовав множество всяческих уверток и отписок, Капитолин апеллировал к народным трибунам, но те не приняли его апелляцию, и тогда он прибегнул к отрицанию обвинения в целом. А так как разговор его с младшим Марцеллом происходил без свидетелей, сенат решил вызвать самого мальчика. Видя его смущение, слезы и смешанный с неподдельным гневом стыд, сенаторы, не требуя никаких иных доказательств, признали Капитолина виновным и присудили его к денежному штрафу; на эти деньги Марцелл заказал серебряные сосуды для возлияний и посвятил их богам.
3. Едва успела закончиться – на двадцать втором году – первая война с Карфагеном, как у Рима снова начались столкновения с галлами. В Италии у подножия Альп обитало кельтское племя инсубров; могущественные и сами по себе, инсубры стали собирать войско, а сверх того пригласили галлов-наемников, называемых гезатами[658]. Казалось чудом и необыкновенной удачей, что Кельтская война не разразилась одновременно с Пунической, но что галлы, словно дожидаясь своей очереди, честно и справедливо соблюдали условия мира и лишь по окончании боевых действий бросили вызов отдыхающим от трудов победителям. Тем не менее война очень тревожила римлян – и потому, что вести ее приходилось с соседями, на собственных границах, и по причине старинной славы галлов, которых римляне, по-видимому, страшились больше всякого другого противника: ведь когда-то даже их город оказался в руках галлов, после чего был принят закон, освобождающий жрецов от службы в войске во всех случаях, кроме одного – новой войны с галлами. О тревоге, охватившей город, свидетельствовали и самые приготовления (говорят, что ни до того, ни впоследствии римляне не собирали так много тысяч бойцов), и невиданные прежде жертвоприношения. Обычно избегающие всего варварского и чужестранного и в своих суждениях о богах следующие, насколько это возможно, греческой умеренности, римляне тут, когда вспыхнула эта война, вынуждены были покориться неким прорицаниям в Сивиллиных книгах и на Бычьем рынке зарыли живьем в землю двоих греков – мужчину и женщину – и двоих галлов – тоже мужчину и женщину; по этой причине и до сих пор совершаются в ноябре тайные священнодействия, видеть которые грекам и галлам воспрещено.
4. Первые столкновения, приносившие римлянам то серьезные успехи, то не менее серьезные неудачи, решающего значения, однако, не имели. Когда же консулы Фламиний и Фурий[659] с большим войском двинулись на инсубров, река, которая бежит через землю Пиценов, как сообщали очевидцы, потекла кровью, пошел слух, что в окрестностях города Аримина в небе показались три луны, а жрецы, наблюдавшие во время консульских выборов за полетом птиц, решительно утверждали, что публичное провозглашение новых консулов было неправильным и сопровождалось зловещими предзнаменованиями. Поэтому сенат немедленно отправил в лагерь письмо, призывающее консулов как можно скорее вернуться и сложить с себя власть, не предпринимая в качестве должностных лиц никаких действий против неприятеля. Получив это письмо, Фламиний распечатал его лишь после того, как, вступив в сражение, разбил варваров и совершил набег на их страну. Когда он с богатой добычей возвратился в Рим, народ не вышел ему навстречу и за то, что консул не сразу откликнулся на зов и не подчинился посланию сената, он обнаружил оскорбительное высокомерие, едва не отказал ему в триумфе, а тотчас после триумфа лишил его власти, принудив вместе с коллегою клятвенно отречься от должности.
Вот до какой степени предоставляли римляне всякое дело на усмотрение богов и даже при самых больших удачах не допускали ни малейшего пренебрежения к прорицаниям и другим обычаям, считая более полезным и важным для государства, чтобы их полководцы чтили религию, нежели побеждали врага. 5. Так Тиберий Семпроний, которого горячо любили в Риме за храбрость и безукоризненную честность, будучи консулом, назвал своими преемниками Сципиона Назику и Гая Марция, и те, приняв командование войсками, уже прибыли в свои провинции, как вдруг Тиберий, просматривая священные книги, случайно открыл старинный обычай, прежде ему не знакомый. Обычай этот состоял в следующем. Если должностное лицо наблюдает за полетом птиц в специально для этого нанятом за пределами города доме или шатре и, не получив надежных замечаний, вынуждено по какой-либо причине вернуться в город, надлежит отказаться от нанятого прежде помещения, выбрать другое и произвести наблюдения еще раз, с самого начала. Тиберий, как видно, об этом не знал и объявил упомянутых выше Сципиона и Марция консулами, дважды воспользовавшись одним и тем же шатром. Позже, обнаружив свою ошибку, он доложил обо всем сенату, который не пренебрег столь, казалось бы, незначительным упущением и написал новым консулам, а те, оставив свои провинции, быстро вернулись в Рим и сложили с себя власть. Но это случилось позднее, а почти в то же время, о котором рассказывается здесь, двое жрецов из числа самых известных лишились жреческого сана: Корнелий Цетег – за то, что, передавая внутренности жертвенного животного, нарушил должную очередность, Квинт Сульпиций – за то, что у него во время жертвоприношения упала с головы шапка, которую носят так называемые фламины. А когда диктатор Минуций назначил начальником конницы Гая Фламиния и вслед за этим раздался писк мыши, которую называют «сорика» [sorex][660], римляне отвергли и самого диктатора и его начальника конницы и выбрали на их место других. Но, соблюдая строжайшую точность в таких мелочах, они остаются совершенно свободны от предрассудков, ибо ничего не меняют в своих старинных обычаях и никогда их не преступают.
6. Итак, Фламиний и его коллега клятвенно отказываются от должности, после чего интеррексы[661] объявляют консулом Марцелла; вступив в должность, он избирает себе в коллеги Гнея Корнелия. Есть сведения, что галлы неоднократно предлагали римлянам заключить договор и что мира желал сенат, а Марцелл убеждал народ продолжать войну. Тем не менее мир был заключен, и тут, по-видимому, военные действия возобновили гезаты, которые перевалили через Альпы, присоединились к гораздо более многочисленным инсубрам (гезатов было всего тридцать тысяч) и, подстрекнув их к мятежу, уверенные в успехе, немедленно двинулись на город Ацерры, расположенный за рекою Пад, а царь гезатов Бритомарт с десятью тысячами своих воинов принялся опустошать земли, лежащие вдоль Пада.
Узнав о действиях Бритомарта, Марцелл оставил при Ацеррах своего коллегу со всею тяжелой пехотой и третьей частью конницы, а сам с остальными всадниками и примерно шестьюстами легко вооруженных пехотинцев бросился по следам десяти тысяч гезатов, не останавливаясь ни днем, ни ночью, пока не настиг их подле Кластидия, галльского поселения, незадолго перед тем покорившегося римлянам. Ему не пришлось дать своим людям хоть немного передохнуть: противник вскоре заметил его появление, но отнесся к этому с полным пренебрежением, потому что пехотинцев у Марцелла было очень мало, а конницу варвары вовсе в расчет не принимали. Ведь они и вообще были отличными всадниками и более всего полагались на свое искусство в конном сражении, а тут еще вдобавок намного превосходили римлян числом. И вот, не медля ни мгновения, они со страшными угрозами стремительно ринулись на неприятеля, словно решившись истребить всех до одного; впереди скакал сам царь. Опасаясь, как бы гезаты не обошли и не окружили его маленький отряд, Марцелл приказал илам[662] всадников разомкнуться и вытягивал свой фланг до тех пор, пока боевая линия римлян, потеряв в глубине, длиною почти что сравнялась с вражеской. Он был уже готов броситься вперед, как вдруг его конь, встревоженный неистовыми криками врагов, круто повернул и понес его назад. Испугавшись, как бы это не внушило римлянам суеверного страха и не вызвало смятения, Марцелл быстро рванул поводья и, снова обратив лошадь к неприятелю, стал молиться Солнцу, словно круг этот он описал не случайно, а умышленно. (Дело в том, что у римлян принято, вознося молитву богам, поворачиваться на месте). А позже, когда бой уже начался, он дал обет Юпитеру-Феретрию принести ему в дар самый красивый из вражеских доспехов.
7. В это время царь галлов заметил его и, по знакам достоинства узнав в нем полководца, выехал далеко вперед, ему навстречу, громким голосом вызывая на бой; то был человек огромного роста, выше любого из своих людей, и среди прочих выделялся горевшими как жар доспехами, отделанными золотом, серебром и всевозможными украшениями. Окинув взглядом вражеский строй, Марцелл решил, что это вооружение – самое красивое и что именно оно было им обещано в дар богу, а потому пустил коня во весь опор и первым же ударом копья пробил панцирь Бритомарта; сила столкновения была такова, что галл рухнул на землю, и Марцелл вторым или третьим ударом сразу его прикончил. Затем, соскочив с коня и возложив обе руки на оружие убитого, он сказал, обращаясь к небесам: «О Юпитер-Феретрий, взирающий на славные подвиги военачальников и полководцев в сражениях и битвах, призываю тебя в свидетели, что я – третий из римских предводителей, собственной рукою сразивший вражеского предводителя и царя, и что, одолев его, я посвящаю тебе первую и самую прекрасную часть добычи. А ты и впредь даруй нам, молящимся тебе, такую же добрую удачу». После этого конница начала бой – не только с вражескими всадниками, но и с пехотинцами (те и другие стояли вперемешку) и одержала удивительнейшую, беспримерную победу: ни до того, ни после – никогда, как говорят, не случалось, чтобы столь малое число всадников победило столь многочисленную конницу и пехоту.
Перебив бо льшую часть потерпевших поражение галлов и захватив их оружие и прочее имущество, Марцелл вернулся к своему товарищу по должности, который очень неудачно действовал против кельтов близ самого большого и густо населенного из галльских городов. Город этот назывался Медиолан, тамошние кельты считали его своей столицей, а потому защищались очень храбро и, в свою очередь, осадили лагерь Корнелия. Но когда прибыл Марцелл, гезаты, узнав о поражении и гибели своего царя, ушли, и Медиолан был взят, а прочие города кельты сами не стали удерживать, полностью сдавшись на милость римлян, которые и даровали им мир на условиях умеренных и справедливых.
8. Сенат назначил триумф одному Марцеллу, и лишь немногие из триумфальных шествий вызывали столько восхищения своей пышностью, богатством, обилием добычи и могучим сложением пленных, однако особенно радостное и совершенно новое зрелище явил собою сам полководец, несущий в дар богу доспех убитого галла. Свалив высокий, прямой и легко поддающийся топору дуб, он обтесал нижнюю часть ствола в форме трофея, а потом привязал и подвесил к нему захваченное в поединке оружие, расположив и приладив все части в должном порядке. Когда шествие двинулось, он, подняв трофей, взошел на запряженную четверкой колесницу и сам провез через город прекраснейшее и достойнейшее из украшений своего триумфа. За ним следовали воины в самом лучшем вооружении, распевая песни и победные гимны, сочиненные ими в честь бога и своего полководца. Когда процессия достигла храма Юпитера-Феретрия, Марцелл вошел в храм и поставил обещанный дар – третий и вплоть до наших дней последний из таких даров. Первым Ромул[663] принес в храм оружие Акрона, царя Ценинского, вторым был Корнелий Косс, убивший этруска Толумния, за ним следует Марцелл, победитель галльского царя Бритомарта, после Марцелла же не было никого.
Бог, которому приносят эти дары, называется Юпитером-Феретрием; иные производят это имя от греческого слова «феретре уомай» [pheretréuomai, «быть носимым в торжестве»] (в ту пору латинский язык был еще сильно смешан с греческим), другие считают, что это прозвище Зевса-громовержца («поражать» – по-латыни «фери ре» [ferire]). Третьи говорят, что имя Феретрий произошло от ударов, которые наносят в бою: ведь и теперь еще, преследуя врага, римляне то и дело кричат друг другу: «Фе ри!» [feri] – что значит «Бей!». Вообще снятые с убитого неприятеля доспехи называются по-латыни «спо лиа», те же, о которых идет речь у нас, имеют особое название «опи миа». Сообщают, правда, что Нума Помпилий в своих заметках упоминал о трех различных видах «опимиа» и предписывал первые из них посвящать Юпитеру-Феретрию, вторые – Марсу, а третьи – Квирину, назначая в награду за первые триста ассов, за вторые – двести, а за третьи – сто. Но преобладающим, общепринятым является мнение, что лишь те доспехи следует называть «опимиа», которые захвачены в бою первыми и сняты с полководца полководцем, сразившим своего противника в поединке. Впрочем, достаточно об этом.
Римляне так радовались победе и счастливому исходу войны, что отправили в Дельфы благодарственный дар Аполлону Пифийскому – золотой кратер весом в... [* Текст в оригинале испорчен ] фунтов, щедро поделились добычей с союзными городами и послали богатые подарки сиракузскому царю Гиерону, своему другу и союзнику.
9. Когда Ганнибал вторгся в Италию, Марцелл с флотом отправился к берегам Сицилии. После тяжелой неудачи при Каннах, когда десятки тысяч римлян пали, а немногие уцелевшие от гибели бежали в Канузий и все ожидали, что Ганнибал немедленно двинется на Рим, поскольку главные и лучшие силы римлян уничтожены, Марцелл сначала отправил полторы тысячи своих моряков для защиты города, а затем, получив постановление сената, прибыл в Канузий и, приняв командование над собравшимися там остатками войска, вывел их из-за лагерных укреплений, исполненный решимости не оставлять страну на произвол неприятеля.
Многие из опытных римских полководцев к тому времени погибли в битвах; среди оставшихся славою наиболее надежного и благоразумного пользовался Фабий Максим, но его чрезмерную осмотрительность, происходившую из страха перед поражением, римляне осуждали, приписывая ее робости и непредприимчивости. Видя в нем полководца, вполне пригодного для того, чтобы обеспечить их безопасность, но не способного изгнать врага, они обратили свои взоры к Марцеллу и, объединяя и сочетая отвагу и решительность второго с осторожностью и дальновидностью первого, то выбирали консулами обоих, то, попеременно, одного посылали к войскам консулом, а другого – командующим в ранге консула. Посидоний рассказывает, что Фабия прозвали «Щитом», а Марцелла – «Мечом». Сам Ганнибал говорил, что Фабия боится, как наставника, а Марцелла, как соперника: один препятствовал ему причинять вред, другой – вредил сам.
10. Прежде всего Марцелл стал истреблять вражеских солдат, которые покидали свой лагерь и рыскали по стране (после побед Ганнибала они до крайности распустились и обнаглели), и тем исподволь ослаблял карфагенян. Затем он пришел на помощь Неаполю и Ноле, и неаполитанцев, которые и без того хранили верность римлянам, еще более укрепил в их намерениях, а в Ноле застал мятеж, потому что тамошний сенат был не в силах обуздать и утихомирить народ, державший сторону Ганнибала. Жил в Ноле некий Бандий, человек очень знатный и храбрый. Он доблестно сражался при Каннах и уложил множество карфагенян, а после битвы был найден живым среди трупов – все тело его было утыкано стрелами и дротиками; подивившись его мужеству, Ганнибал не только отпустил его без всякого выкупа, но даже сам одарил и сделал своим гостем и другом. В благодарность за это Бандий стал одним из наиболее горячих приверженцев Ганнибала и, пользуясь влиянием в народе, склонял сограждан к отпадению от Рима. Казнить человека столь славной судьбы, разделявшего с римлянами опасности в самых великих битвах, Марцелл считал бесчестным; человеколюбивый от природы, он умел вдобавок силою слова привлечь к себе всякую честолюбивую натуру, и вот однажды в ответ на приветствие Бандия спросил его, кто он такой, – давно уже отлично его зная, но ища предлога завязать разговор. Тот ответил: «Луций Бандий», – и тогда Марцелл, изобразив на лице радость и изумление, воскликнул: «Так значит ты тот самый Бандий, о котором сражавшиеся при Каннах без конца рассказывают в Риме, что-де ты единственный не покинул консула Эмилия Павла, но заслонил его своим телом, и бо льшая часть пущенных в него стрел попала в тебя?» «Да, это я», – ответил Бандий и показал ему некоторые из своих ран. «Но почему же, нося на себе столько доказательства своей к нам дружбы, ты не пришел ко мне сразу? – продолжал Марцелл. – Неужели ты полагаешь, что мы не способны по достоинству оценить доблесть друзей, которым оказывают уважение даже враги!» После таких ласковых слов он пожал Бандию руку и подарил ему боевого коня и пятьдесят драхм серебром.
11. С тех пор Бандий сделался верным помощником и союзником Марцелла и грозным обличителем противной партии. Она была многочисленна и замышляла, как только римляне выступят на врага, разграбить их обоз. Поэтому Марцелл выстроил своих людей в боевом порядке внутри города, обоз поставил у ворот и через глашатая запретил ноланцам приближаться к стенам. Так как нигде не было видно ни одного вооруженного воина, Ганнибал решил, что в городе волнения, и карфагеняне подступили к Ноле, совсем не соблюдая строя. Тогда Марцелл приказал распахнуть ближайшие ворота и во главе отборных всадников напал на неприятеля, ударив ему прямо в лоб. Немного спустя через другие ворота с криком хлынули пехотинцы. Чтобы встретить их натиск, Ганнибал вынужден был разделить свои силы, но тут отворились третьи ворота, из-за стены выбежали остальные римляне и со всех сторон бросились на противника, который был испуган неожиданностью этой вылазки и ослабил сопротивление, видя подходящие на помощь врагу свежие отряды. В тот день войско Ганнибала впервые отступило перед римлянами и поспешно укрылось в своем лагере, оставив на поле боя много убитых и раненых. Говорят, что карфагенян погибло свыше пяти тысяч, а римлян – меньше пятисот. Правда, Ливий[664] не считает поражение карфагенян особо значительным, а их потери такими многочисленными, но, по его мнению, Марцеллу эта битва принесла великую славу, римлянам же, после стольких бедствий, – поразительную бодрость и отвагу, ибо они разуверились в том, что враг их неодолим и неуязвим, увидев, что и он, в свою очередь, способен терпеть неудачи.
12. Вот почему, когда один из консулов умер, народ призвал Марцелла занять его место и, вопреки воле властей, отложил выборы до тех пор, пока Марцелл не приедет из лагеря. Он был избран единодушно, но во время голосования загремел гром, жрецы объявили, что это недобрый знак, и хотя из страха перед народом открыто воспротивиться его решению не посмели, Марцелл сам сложил с себя власть. Но от службы он не отказался и, полководцем в ранге консула вернувшись в лагерь под Нолой, приступил к расправе над сторонниками пунийца. Ганнибал поспешил к ним на помощь, но Марцелл уклонился от сражения, которое предлагал ему противник, а когда тот, уже не думая более о битве, разослал бо льшую часть своего войска на поиски добычи, вдруг напал на него, раздав своим пехотинцам длинные копья, какими обыкновенно вооружены участники морских боев, и приказав разить неприятеля издали, тщательно прицеливаясь. У карфагенян же копьеметателей нет и они привыкли биться короткою пикой, не выпуская ее из руки, поэтому, вероятно, они и показали римлянам спину и бросились бежать без оглядки, потеряв пять тысяч убитыми, шестьсот человек пленными и шестерых слонов – четыре были убиты и два захвачены живьем. Но вот что важнее всего: на третий день после сражения более трехсот всадников-наемников из смешанной испано-нумидийской конницы перебежали к римлянам – позор, какого никогда прежде не доводилось терпеть Ганнибалу, так долго сохранявшему согласие и единомыслие в своем войске, составленном из различных и несходных друг с другом народов. Перебежчики эти навсегда остались верны самому Марцеллу и его преемникам.
13. Избранный в третий раз консулом, Марцелл отплыл в Сицилию. Успехи Ганнибала внушали карфагенянам мысль снова завладеть этим островом, в особенности когда в Сиракузах начались волнения после смерти тиранна Иеронима. По той же причине и римляне еще раньше отправили туда войско во главе с Аппием. Когда Марцелл принял командование этим войском, к нему стали стекаться римляне с просьбою облегчить их участь. Дело заключалось вот в чем. Из числа сражавшихся с Ганнибалом при Каннах так много воинов бежало или было захвачено неприятелем, что у римлян по-видимому, не осталось людей даже для защиты стен своего города. Тем не менее они настолько сохранили гордость и величие духа, что отклонили предложение Ганнибала, соглашавшегося отпустить пленных за небольшой выкуп (и те, с молчаливого согласия соотечественников, были казнены или проданы за пределы Италии), а всех бежавших с поля боя отправили в Сицилию, запретив ступать на землю Италии до тех пор, пока длится война с Ганнибалом. Эти изгнанники толпою явились к Марцеллу и, упав к его ногам, со слезами и жалобными воплями молили вернуть им место в строю и честное имя, делом обещая доказать, что их бегство скорее следует приписывать их злой судьбе, чем трусости. Сжалившись над ними, Марцелл написал сенату, прося разрешения за их счет пополнять легионы всякий раз, как в том случится необходимость. После долгих прений сенат постановил, что для устройства общегосударственных дел римляне в трусах не нуждаются, но если Марцелл все же пожелает ими воспользоваться, никто из них не может получить от полководца венок или иной почетный дар, присуждаемый за храбрость. Это решение огорчило Марцелла, и, вернувшись после окончания Сицилийской войны в Рим, он упрекал сенат за то, что после всех многочисленных и великих услуг, оказанных государству им, Марцеллом, ему не позволили даже помочь попавшим в беду согражданам.
14. В Сицилии, жестоко возмущенный действиями сиракузского полководца Гиппократа, который, надеясь угодить карфагенянам и захватить тиранническую власть, истребил множество римлян, прежде всего... [* Текст в оригинале испорчен ] у леонтинцев, взял Леонтины приступом и жителей не тронул, но всех перебежчиков, какие попались ему в руки, предал бичеванию и казнил. Гиппократ сначала послал в Сиракузы весть, будто Марцелл перебил в Леонтинах все взрослое население; когда же среди сиракузян началось смятение, Гиппократ напал на город и захватил его. Тогда Марцелл со всем своим войском двинулся к Сиракузам, разбил лагерь неподалеку и отправил послов, чтобы те рассказали гражданам правду о событиях в Леонтинах. Но это оказалось бесполезным – сиракузяне, среди которых наибольшим влиянием пользовались сторонники Гиппократа, им не верили, и Марцелл приступил к осаде одновременно и с суши и с моря: сухопутное войско повел Аппий, под командою же Марцелла были шестьдесят пентер, нагруженных всевозможным оружием и метательными снарядами. На огромный поплавок из восьми связанных друг с другом судов он поставил осадную машину и стал подходить к стене, твердо полагаясь на количество и превосходство своего снаряжения, равно как и на славу собственного имени. Но все это было совершенно бессильно перед Архимедом и его машинами.
Сам Архимед считал сооружение машин занятием, не заслуживающим ни трудов, ни внимания; большинство их появилось на свет как бы попутно, в виде забав геометрии, и то лишь потому, что царь Гиерон из честолюбия убедил Архимеда хоть ненадолго отвлечь свое искусство от умозрений и, обратив его на вещи осязаемые, в какой-то мере воплотить свою мысль, соединить ее с повседневными нуждами и таким образом сделать более ясной и зримой для большинства людей. Знаменитому и многими любимому искусству построения механических орудий положили начало Эвдокс и Архит, стремившиеся сделать геометрию более красивой и привлекательной, а также с помощью чувственных, осязаемых примеров разрешить те вопросы, доказательство которых посредством одних лишь рассуждений и чертежей затруднительно; такова проблема двух средних пропорциональных – необходимая составная часть многих задач, для разрешения которой оба применили механическое приспособление[665], строя искомые линии на основе дуг и сегментов. Но так как Платон негодовал, упрекая их в том, что они губят достоинство геометрии, которая от бестелесного и умопостигаемого опускается до чувственного и вновь сопрягается с телами, требующими для своего изготовления длительного и тяжелого труда ремесленника, – механика полностью отделилась от геометрии и, сделавшись одною из военных наук, долгое время вовсе не привлекала внимания философии.
Между тем Архимед как-то раз написал царю Гиерону, с которым был в дружбе и родстве, что данною силою можно сдвинуть любой данный груз; как сообщают, увлеченный убедительностью собственных доказательств, он добавил сгоряча, что будь в его распоряжении другая земля, на которую можно было бы встать, он сдвинул бы с места нашу. Гиерон изумился и попросил претворить эту мысль в действие и показать какую-либо тяжесть, перемещаемую малым усилием, и тогда Архимед велел наполнить обычной кладью царское трехмачтовое грузовое судно, недавно с огромным трудом вытащенное на берег целою толпою людей, посадил на него большую команду матросов, а сам сел поодаль и, без всякого напряжения вытягивая конец каната, пропущенного через составной блок, придвинул к себе корабль – так медленно и ровно, точно тот плыл по морю. Царь был поражен и, осознав все могущество этого искусства, убедил Архимеда построить ему несколько машин для защиты и для нападения, которые могли бы пригодиться во всякой осаде; самому Гиерону, проведшему большую часть жизни в мире и празднествах, не пришлось воспользоваться ими, но теперь и машины и их изобретатель сослужили сиракузянам верную службу.
15. Итак римляне напали с двух сторон, и сиракузяне растерялись и притихли от страха, полагая, что им нечем сдержать столь грозную силу. Но тут Архимед пустил в ход свои машины, и в неприятеля, наступающего с суши, понеслись всевозможных размеров стрелы и огромные каменные глыбы, летевшие с невероятным шумом и чудовищной скоростью, – они сокрушали всё и всех на своем пути и приводили в расстройство боевые ряды, – а на вражеские суда вдруг стали опускаться укрепленные на стенах брусья и либо топили их силою толчка, либо, схватив железными руками или клювами вроде журавлиных, вытаскивали носом вверх из воды, а потом, кормою вперед, пускали ко дну, либо, наконец, приведенные в круговое движение скрытыми внутри оттяжными канатами, увлекали за собою корабль и, раскрутив его, швыряли на скалы и утесы у подножия стены, а моряки погибали мучительной смертью. Нередко взору открывалось ужасное зрелище: поднятый высоко над морем корабль раскачивался в разные стороны до тех пор, пока все до последнего человека не оказывались сброшенными за борт или разнесенными в клочья, а опустевшее судно разбивалось о стену или снова падало на воду, когда железные челюсти разжимались.
Машина, которую Марцелл поставил на поплавок из восьми судов, называлась «самбука»[666], потому что очертаниями несколько напоминала этот музыкальный инструмент; не успела она приблизиться к стене, как в нее полетел камень весом в десять талантов, затем – другой и третий. С огромной силой и оглушительным лязгом они обрушились на машину, разбили ее основание, расшатали скрепы и... [* Текст в оригинале испорчен ]
Марцелл, не видя иного выхода, и сам поспешно отплыл, и сухопутным войскам приказал отступить. На совете было решено ночью, если удастся, подойти вплотную к стене: сила натяжения канатов, которыми пользуется Архимед, рассуждали римляне, такова, что придает стрелам большую дальность полета, и, стало быть, некоторое пространство вблизи полностью защищено от ударов. Но Архимед, по-видимому, заранее все предусмотрев, приготовил машины, разящие на любое расстояние, и короткие стрелы; подле небольших, но часто пробитых отверстий в стенах были расставлены невидимые врагу скорпионы[667] с малым натяжением, бьющие совсем близко.
16. И вот, когда римляне подошли к стене, как они полагали, совершенно незаметно, их снова встретил град стрел, на головы им почти отвесно посыпались камни, а сверху отовсюду полетели дротики; и они отступили. Когда же они оказались в некотором отдалении, сиракузяне опять засыпали их стрелами, поражая бегущих; многие погибли, многие корабли столкнулись, меж тем как отплатить врагу римляне были не в силах: ведь бо льшая часть Архимедовых машин была скрыта за стенами, и римлянам казалось, что они борются с богами – столько бед обрушивалось на них неведомо откуда.
17. Впрочем, Марцелл вышел из дела невредим и, посмеиваясь над своими мастерами и механиками, сказал: «Не довольно ли нам воевать с этим Бриареем от геометрии, который вычерпывает из моря наши суда, а потом с позором швыряет их прочь, и превзошел сказочных сторуких великанов – столько снарядов он в нас мечет!» И в самом деле, прочие сиракузяне были как бы телом Архимедовых устройств, душою же, приводящею все в движение, был он один: лишь его машины обороняли город и отражали натиск неприятеля, тогда как все остальное оружие лежало без движения. В конце концов, видя, что римляне запуганы до крайности и что, едва заметив на стене веревку или кусок дерева, они поднимают отчаянный крик и пускаются наутек в полной уверенности, будто Архимед наводит на них какую-то машину, – Марцелл отказался от дальнейших стычек и приступов, решив положиться на время.
Архимед был человеком такого возвышенного образа мыслей, такой глубины души и богатства познаний, что о вещах, доставивших ему славу ума не смертного, а божественного, не пожелал написать ничего, но, считая сооружение машин и вообще всякое искусство, сопричастное повседневным нуждам, низменным и грубым, все свое рвение обратил на такие занятия, в которых красота и совершенство пребывают не смешанными с потребностями жизни, – занятия, не сравнимые ни с какими другими, представляющие собою своего рода состязание между материей и доказательством, и в этом состязании первая являет величие и красоту, а второе – точность и невиданную силу: во всей геометрии не найти более трудных и сложных задач, объясненных посредством более простых и прозрачных основных положений. Некоторые приписывают это природному дарованию Архимеда, другие же считают, что лишь благодаря огромному труду все до малейших частностей у него кажется возникшим легко и без всякого труда. Собственными силами вряд ли кто найдет предлагаемое Архимедом доказательство, но стоит углубиться в него – и появляется уверенность, что ты и сам мог бы его открыть: таким легким и быстрым путем ведет к цели Архимед. И нельзя не верить рассказам, будто он был тайно очарован некоей сиреной, не покидавшей его ни на миг, а потому забывал о пище и об уходе за телом, и его нередко силой приходилось тащить мыться и умащаться, но и в бане он продолжал чертить геометрические фигуры на золе очага и даже на собственном теле, натертом маслом, проводил пальцем какие-то линии – поистине вдохновленный Музами, весь во власти великого наслаждения. Он совершил множество замечательных открытий, но просил друзей и родственников поставить на его могиле лишь цилиндр с шаром внутри и надписать расчет соотношения их объемов.
18. Таков был Архимед; сам неодолимый, он, в той мере, в какой это зависело от него, сделал таким же и свой город.
Во время осады Сиракуз Марцелл взял Мегары, один из старейших греческих городов в Сицилии, и захватил лагерь Гиппократа близ Акрилл, напав на неприятеля, когда тот ставил частокол, и перебив более восьми тысяч человек; затем он прошел почти всю Сицилию, склоняя города к отпадению от Карфагена и выигрывая все битвы, на которые отваживался враг.
Случилось однажды, что в плен к римлянам попал спартанец Дамипп, плывший из Сиракуз; сиракузяне хотели его выкупить, и в ходе переговоров, потребовавших частых встреч, Марцелл обратил внимание на одну башню, охранявшуюся недостаточно бдительно и способную незаметно укрыть несколько человек, так как подле нее нетрудно было взобраться на стену. Поскольку переговоры велись невдалеке от башни, удалось достаточно точно определить ее высоту, и вот, приготовив лестницу и дождавшись дня, в который сиракузяне, справляя праздник Дианы, предавались пьянству и развлечениям, Марцелл незаметно для неприятеля не только овладел башней, но еще до рассвета заполнил своими воинами всю стену по обе стороны от нее и пробился сквозь Гексапилы[668]. Когда же сиракузяне наконец заметили врага и среди них поднялась тревога, он приказал повсюду трубить в трубы и этим обратил противника в беспорядочное бегство: осажденные в ужасе решили, что весь город уже в руках римлян. Но они еще владели самым красивым, обширным и лучше других укрепленным кварталом – Ахрадиной, потому что этот квартал был обнесен особою стеной, примыкавшей к стенам внешней части города (одна часть его называлась Неаполь, другая – Тихэ).
19. С рассветом Марцелл, сопровождаемый поздравлениями своих военных трибунов, через Гексапилы спустился в город. Говорят, что, глядя сверху на Сиракузы и видя их красоту и величие, он долго плакал, сострадая грядущей их судьбе: он думал о том, как неузнаваемо неприятельский грабеж изменит вскоре их облик. Ведь не было ни одного начальника, который бы осмелился возразить солдатам, требовавшим отдать им город на разграбление, а многие и сами приказывали жечь и разрушать все подряд. Но такие речи Марцелл решительно пресек и лишь с великою неохотой дал разрешение своим людям поживиться имуществом и рабами сиракузян, свободных же не велел трогать и пальцем – ни убивать их, ни бесчестить, ни обращать в рабство. И все же, обнаружив, казалось бы, такую умеренность, он считал судьбу города жалкой и плачевной и даже в этот миг великой радости не смог скрыть своей скорби и сострадания, предвидя, что в скором времени весь этот блеск и процветание исчезнут без следа. Говорят, что в Сиракузах добычи набралось не меньше, чем впоследствии после разрушения Карфагена, ибо солдаты настояли на том, чтобы и оставшаяся часть города, которая вскоре пала по вине изменников, была разграблена, и лишь богатства царской сокровищницы поступили в казну.
Но более всего огорчила Марцелла гибель Архимеда. В тот час Архимед внимательно разглядывал какой-то чертеж и, душою и взором погруженный в созерцание, не заметил ни вторжения римлян, ни захвата города: когда вдруг перед ним вырос какой-то воин и объявил ему, что его зовет Марцелл, Архимед отказался следовать за ним до тех пор, пока не доведет до конца задачу и не отыщет доказательства. Воин рассердился и, выхватив меч, убил его. Другие рассказывают, что на него сразу бросился римлянин с мечом, Архимед же, видя, что тот хочет лишить его жизни, молил немного подождать, чтобы не пришлось бросить поставленный вопрос неразрешенным и неисследованным; но римлянин убил его, не обратив ни малейшего внимания на эти просьбы. Есть еще третий рассказ о смерти Архимеда: будто он нес к Марцеллу свои математические приборы – солнечные часы, шары, угольники, – с помощью которых измерял величину солнца, а встретившиеся ему солдаты решили, что в ларце у него золото, и умертвили его. Как бы это ни произошло на самом деле, все согласны в том, что Марцелл был очень опечален, от убийцы с омерзением отвернулся как от преступника, а родственников Архимеда разыскал и окружил почетом.
20. До тех пор римляне были в глазах других народов опытными воинами и грозными противниками в битвах, но не дали им никаких доказательств своей благожелательности, человеколюбия и вообще гражданских добродетелей. Марцелл в Сицилии, по-видимому, впервые позволил грекам составить более верное суждение о римской справедливости. Он так обходился с теми, кому случалось иметь с ним дело, и оказал благодеяния стольким городам и частным лицам, что, если население Энны[669], мегаряне или сиракузяне потерпели слишком жестоко, вина за это, казалось, лежала скорее на побежденных, чем на победителях. Приведу один пример из многих.
Есть в Сицилии город Энгий – небольшой, но очень древний, прославленный чудесным явлением богинь, называемых «Матери». Тамошний храм, по преданию, воздвигли критяне; в храме показывают копья и медные шлемы: на одних написано имя Мериона, на других – Улисса (то есть – Одиссея), которые принесли оружие в дар богиням. Этот город был горячо предан Ганнибалу, но Никий, один из первых граждан, вполне откровенно высказывая свое мнение в Народном собрании, уговаривал земляков принять сторону римлян и изобличал противников в недальновидности. А те, опасаясь его силы и влияния, сговорились схватить Никия и выдать карфагенянам. Почувствовав, что за ним тайно следят, Никий стал открыто вести неподобающие речи о богинях-Матерях и всеми способами выказывал неверие и пренебрежение к общепринятому преданию об их чудесном явлении – к радости своих врагов: ведь такими действиями он сам навлекал на себя злую участь, которая его ожидала. В день, когда все приготовления к аресту были уже закончены, Никий, выступая в Народном собрании перед согражданами, вдруг оборвал на полуслове свою речь и опустился на землю, а немного спустя, когда, как и следовало ожидать, все в изумлении умолкли, он поднял голову, огляделся и застонал – сначала робко и глухо, а потом все громче и пронзительнее; видя, что весь театр безмолвствует и трепещет от ужаса, он сбросил с плеч гиматий, разодрал на себе хитон, полунагой вскочил на ноги и бросился к выходу из театра, крича, что его преследуют богини-Матери. В суеверном страхе никто не дерзнул наложить на него руку или преградить ему путь, напротив, все расступались, и он добежал до городских ворот, не упустив из виду ни единого вопля или телодвижения, какие свойственны одержимым и безумцам. Жена, посвященная в его замысел и действовавшая с ним заодно, забрала детей и сначала с мольбою припала к святилищу богинь, а потом, сделав вид, будто отправляется на поиски мужа-скитальца, беспрепятственно покинула город. Таким образом они благополучно добрались до Сиракуз и прибыли к Марцеллу. Когда же впоследствии Марцелл явился в Энгий и заключил жителей в тюрьму, намереваясь расправиться с ними за всю их наглость и бесчинства, к нему пришел Никий, весь в слезах, и, касаясь рук его и колен, стал просить за своих сограждан, прежде всего за врагов; растрогавшись, Марцелл отпустил всех и городу не причинил никакого вреда, а Никию дал много земли и богатые подарки. Сообщает об этом философ Посидоний.
21. Когда римляне отозвали Марцелла из Сицилии, чтобы поручить ему руководство военными действиями в самой Италии, он вывез из Сиракуз бо льшую часть самых прекрасных украшений этого города, желая показать их во время триумфального шествия и сделать частью убранства Рима. Ведь до той поры Рим и не имел и не знал ничего красивого, в нем не было ничего привлекательного, утонченного, радующего взор: переполненный варварским оружием и окровавленными доспехами, сорванными с убитых врагов, увенчанный памятниками побед и триумфов, он являл собою зрелище мрачное, грозное и отнюдь не предназначенное для людей робких или привыкших к роскоши. Подобно тому, как Эпаминонд называл Беотийскую равнину орхестрой Ареса[670], а Ксенофонт[671] Эфес – мастерскою войны, так, по-моему, вспомнив слова Пиндара[672], Рим в то время можно было назвать святилищем неукротимого воителя Ареса. Вот почему в народе пользовался особой славой Марцелл, украсивший город прекрасными произведениями греческого искусства, доставлявшими наслаждение каждому, кто бы на них ни глядел, а среди людей почтенных – Фабий Максим. Фабий Максим, взяв Тарент, не тронул и не вывез оттуда никаких статуй и изображений, но, забравши деньги и прочие богатства, промолвил ставшие знаменитыми слова: «Этих разгневанных богов оставим тарентинцам». Марцелла же обвиняли в том, что, проведя по городу в своем триумфальном шествии не только пленных людей, но и пленных богов, он сделал Рим предметом всеобщей ненависти, а также в том, что народ, привыкший лишь воевать да возделывать поля, не знакомый ни с роскошью, ни с праздностью, народ, который, подобно Эврипидову Гераклу,
Не знал забав пустых, но подвиги свершал[673],
он превратил в бездельников и болтунов, тонко рассуждающих о художествах и художниках и убивающих на это бо льшую часть дня. Однако Марцелл тем как раз и похвалялся перед греками, что научил невежественных римлян ценить замечательные красоты Эллады и восхищаться ими.
22. Так как враги Марцелла возражали против предоставления ему триумфа, ссылаясь на то, что война в Сицилии еще не совсем окончена, а равно и на то, что третий триумф может стать источником зависти и неприязни к полководцу, он уступил им и согласился довести все великое шествие целиком лишь до Альбанской горы, а в самый город вступить малой процессией, которую греки называют «э ва», а римляне – «овация». Справляющий овацию не едет на запряженной четверкою колеснице, не увенчивается лавровым венком, вокруг него не гремят трубы; он идет пешком, обутый в сандалии, в сопровождении целой толпы флейтистов, и голова его увенчана миртом – зрелище скорее мирное и приятное, чем внушающее страх. На мой взгляд, это самым убедительным образом свидетельствует, что в древности лишь обстоятельства дела, а не его размеры определяли различия между триумфальными шествиями. Те, кто одерживал победу, выиграв сражение и истребив врага, совершали въезд воинственный и грозный, обильно украшая людей и оружие ветвями лавра, как это принято при обряде очищения войск; тем же полководцам, которые, не прибегая к насилию, улаживали все посредством убеждений и переговоров, закон назначал это мирное и праздничное шествие, сопровождавшееся радостным пэаном. Ведь флейта – миролюбивый инструмент, а мирт посвящен Афродите, которая больше всех остальных богов ненавидит насилие и войны. Этот вид триумфального шествия получил название овации не от греческого слова «эвасмос» [euasmós][674], как думают многие, – ведь и большой триумф справляют с песнями и криками ликования, и греки просто исказили латинское слово, приблизив его к одному из слов своего языка, в убеждении, что победители, между прочим, оказывают почести и Дионису, которого мы зовем Эвием и Фриамбом. На самом же деле существовал обычай, по которому полководец при большом триумфе приносил в жертву быка, а при малом – овцу. Овцы по-латыни «ова» [oves], отсюда и происходит название «овация». Любопытно отметить, что спартанский законодатель установил порядок жертвоприношений, как раз обратный римскому. В Спарте полководец, достигший своей цели благодаря хитрости и убедительным речам, приносит в жертву быка, а победивший в открытом бою – петуха. Так даже столь воинственный народ, как спартанцы, полагал слово и разум более достойным и подобающим человеку средством действия, нежели силу и отвагу. Впрочем, каждый вправе сам решить для себя этот вопрос.
23. Когда Марцелл был консулом в четвертый раз, его враги уговорили сиракузян приехать в Рим и обратиться в сенат с жалобой на жестокость и вероломство, жертвами которых они сделались. В тот день Марцелл совершал какое-то жертвоприношение на Капитолии; сиракузяне явились в курию к концу заседания и стали просить выслушать их и оказать им правосудие, но второй консул не дал им говорить, возмущенный их намерением воспользоваться отсутствием Марцелла. Однако последний, узнав о случившемся, поспешил в сенат; прежде всего, сев в курульное кресло[675], он занялся делами, и лишь затем, покончив с ними, поднялся с кресла, стал, как любое частное лицо, на то место, с которого обыкновенно говорят обвиняемые, и предоставил себя в распоряжение сиракузян. Те же до крайности были смущены его достойным, уверенным видом, и его неодолимость, прежде явившая себя в боевых доспехах, показалась им теперь еще более грозной и пугающей, облаченная в тогу с пурпурной каймой. Тем не менее, ободряемые противниками Марцелла, они заговорили, и смысл их речи, где обвинения были перемешаны с жалобами, сводился к тому, что сиракузяне, друзья и союзники римского народа, испытали такие бедствия, от каких другие полководцы часто избавляли даже неприятеля. На это Марцелл ответил, что в наказание за все свои враждебные по отношению к римлянам действия сиракузяне не потерпели никаких иных бедствий, кроме тех, которые неизбежно случаются с жителями города, взятого вооруженной рукой, и воспрепятствовать которым не в силах никто, а что взят был город по их собственной вине – ведь он, Марцелл, неоднократно предлагал им вступить в переговоры, они же и слышать об этом не хотели. Не тиранны принудили их вести войну, но сами они добровольно покорились тираннам, чтобы эту войну начать. Когда речи обеих сторон были закончены и сиракузяне, в соответствии с обычаем, покинули курию, вышел и Марцелл, уступив председательство товарищу по должности, и стал у дверей, нисколько не изменившись в лице ни от страха перед приговором, ни от гнева на сиракузян, но сдержанно и совершенно спокойно ожидая исхода дела. После того как сенаторы высказали свое мнение и Марцелл был объявлен невиновным, посланцы сиракузян со слезами бросились к его ногам, умоляя выместить досаду только на них, но пощадить город, который помнит о его милостях и хранит неизменную к нему признательность. Марцелл был растроган и не только примирился со своими обвинителями, но и впредь никогда не отказывал сиракузянам в расположении и услугах. Независимость, которую он им даровал, их законы, а также право владения оставшимся у них имуществом были подтверждены сенатом. В благодарность сиракузяне почтили Марцелла неслыханными почестями и, между прочим, приняли закон, по которому всякий раз, когда он сам или кто-нибудь из его потомков ступит на землю Сицилии, сиракузяне должны надевать венки и приносить жертвы богам.
24. Затем Марцелл выступил против Ганнибала. После битвы при Каннах почти все полководцы держались одного образа действий – избегали сражения, и никто из них не дерзал встретиться с пунийцем в открытом бою: Марцелл же избрал противоположный путь, полагая что, прежде чем истечет время, которое якобы должно истощить силы Ганнибала, он сам незаметно для своих противников сокрушит Италию и что Фабий, помышляющий лишь о безопасности, плохо врачует болезнь отечества, дожидаясь, пока вместе с мощью Рима угаснет и война, – так робкие врачи, не решающиеся применить нужные лекарства, потерю сил у больного принимают за ослабление болезни.
Сначала он захватил несколько значительных самнитских городов, отпавших от Рима, и в его руки попали большие запасы хлеба, много денег, а также поставленные там Ганнибалом гарнизоны, всего три тысячи воинов. Потом, когда Ганнибал убил в Апулии бывшего консула Гнея Фульвия с одиннадцатью военными трибунами и истребил бо льшую часть его войска, Марцелл отправил в Рим послание, призывая сограждан не падать духом, ибо он уже двинулся на Ганнибала и скоро положит конец его ликованию. Это послание было прочитано, но, как сообщает Ливий[676], нисколько не уняло скорбь и лишь усилило страх: римляне были уверены, что грядущая опасность настолько значительнее случившейся беды, насколько Марцелл выше Фульвия. А Марцелл, исполняя свое обещание, немедленно пустился вслед за Ганнибалом и настиг его в Лукании близ города Нумистрона; карфагеняне занимали надежные позиции на вершинах холмов, Марцелл разбил лагерь на равнине. На следующий день он первый выстроил войско в боевой порядок и, когда Ганнибал спустился с высот, дал ему сражение, решительного исхода не имевшее, но ожесточенное и весьма продолжительное: оно завязалось в третьем часу и насилу окончилось уже в сумерках. На рассвете он снова вывел своих людей, выстроил их среди трупов и предложил Ганнибалу биться до победы. Но тот отступил, и Марцелл, сняв доспехи с убитых врагов и похоронив своих мертвых, снова двинулся за ним следом, удивительно удачно избегая расставленных ему неприятелем ловушек и одерживая верх во всех стычках.
Поэтому, когда подошло время выборов, сенат предпочел, не тревожа Марцелла, поглощенного погоней за Ганнибалом, вызвать из Сицилии второго консула и предложил ему назначить диктатора – Квинта Фульвия. Ведь диктатор не избирается ни народом, ни сенатом, но один из консулов или преторов выходит к народу и объявляет диктатором того, кого сочтет нужным. Отсюда и название «диктатор»; «объявлять» по-латыни «дикере» [dicere]. Иные утверждают, будто его называют так потому, что он не назначает подачи мнений и голосов, но просто отдает приказы по своему усмотрению. А приказы властей (по-гречески – «диатагмата» [diatágmata]) у римлян обозначаются словом «эдикта» [edictum].
25. Коллега Марцелла, прибывший из Сицилии, хотел назначить диктатора, не считаясь с советом сената, но, опасаясь, как бы его не заставили сделать выбор вопреки собственному суждению, ночью отплыл в Сицилию; тогда народ провозгласил Квинта Фульвия диктатором, а сенат написал Марцеллу, прося его утвердить решение народа. Марцелл охотно повиновался и сам был назначен на следующий год полководцем в ранге консула. Договорившись с Фабием Максимом, что тот предпримет попытку взять Тарент, а сам он, тревожа Ганнибала беспрерывными стычками, постарается помешать ему оказать городу помощь, Марцелл настиг неприятеля в окрестностях Канузия и, хотя карфагеняне, уклоняясь от битвы, то и дело передвигались с места на место, всякий раз неожиданно появлялся перед ними, а в конце концов, напав на уже укрепленный лагерь, обстрелом издалека заставил их принять бой; началось сражение, которое вскоре было прервано ночною темнотой. А наутро он был снова в доспехах, и войско уже стояло в боевом строю. Увидев это, Ганнибал, до крайности удрученный и встревоженный, созвал своих карфагенян и заклинал их сразиться так, чтобы упрочить все предыдущие победы. «Вы сами видите, – сказал он, – что после стольких побед мы не можем перевести дух и насладиться покоем до тех пор, пока не разделаемся с этим человеком». Затем оба полководца двинули войска вперед; Марцелл был разбит – по-видимому, из-за одного несвоевременного распоряжения. Видя, что правому крылу приходится очень трудно, он приказал какому-то из легионов выдвинуться вперед, но само перестроение вызвало замешательство в рядах и отдало победу в руки неприятеля; римлян пало две тысячи семьсот человек. Марцелл отступил в свой лагерь, собрал воинов и, обведя их взором, воскликнул, что видит римское оружие и римскую плоть, но ни единого римлянина не видит. В ответ на просьбы о прощении он заявил, что простит только победителей, но не побежденных и что завтра опять поведет их в сражение, чтобы сначала граждане узнали о победе и лишь потом – о бегстве. Закончив свою речь, он велел отмерить разбитым когортам ячменя вместо пшеницы. Все это произвело на солдат такое впечатление, что хотя многие после боя были едва живы, не оказалось ни единого, кто бы не страдал от слов Марцелла сильнее, нежели от собственных ран.
26. На рассвете, по обыкновению, был вывешен пурпурный хитон – знак предстоящей битвы; опозоренным когортам Марцелл, выполняя их просьбу, разрешил стать в первый ряд, а за ними военные трибуны выстроили остальное войско. Когда об этом донесли Ганнибалу, он воскликнул: «О Геракл! Ну как совладать с этим человеком, который одинаково не уступает ни доброй, ни злой судьбе! Лишь он один, победив, не дает противнику передышки, а побежденный – сам от нее отказывается. Видно, нам предстоит сражаться с ним вечно, потому что вечно будет у него какой-нибудь повод снова попытать счастья: после удачи – уверенность в себе, после неудачи – стыд!» Затем противники вступили в бой, и так как ни та ни другая сторона не могла добиться перевеса, Ганнибал приказал вывести вперед слонов и пустить их на римлян. Тут же в передних рядах поднялось смятение, и началась страшная давка; тогда один из военных трибунов, по имени Флавий, схватил знамя, подбежал к первому слону и, ударив его древком, заставил повернуть назад. А тот, столкнувшись с другим слоном, испугал и его, и всех остальных животных. Марцелл заметил это и приказал своим всадникам скакать во весь опор к месту столкновения и усилить замешательство среди врагов. Конница ударила на карфагенян так стремительно, что отбросила их до самого лагеря, причем убитые слоны, падая, наносили неприятелю гораздо больший урон, чем римляне, – говорят, что всего погибло более восьми тысяч человек. Римляне потеряли убитыми три тысячи, но почти все оставшиеся в живых были ранены, что и позволило карфагенянам ночью беспрепятственно сняться с места и уйти от Марцелла как можно дальше. Он был не в силах преследовать их из-за множества раненых и медленно вернулся в Кампанию; там, в городе Синуессе, он провел лето, чтобы дать людям прийти в себя и набраться сил.
27. Таким образом, Ганнибал освободился от Марцелла и, словно распустив свое войско, принялся безбоязненно опустошать всю Италию огнем. Против Марцелла в Риме зазвучали возмущенные речи. Его враги подговорили народного трибуна Публиция Бибула, человека красноречивого и горячего, выступить с обвинением, и Бибул несколько раз собирал народ и убеждал его поручить командование другому полководцу. «Марцелл, – говорил он, – не успев попривыкнуть к войне, уже, словно из палестры, отправился в теплые бани отдыхать». Узнав об этом, Марцелл оставил войско на попечение своих легатов, а сам вернулся в Рим, чтобы очистить себя от возведенной на него клеветы, но, как обнаружилось, клевета уже возымела свое действие: он был привлечен к суду. В назначенный день народ собрался в цирк Фламиния; поднялся Бибул и произнес обвинительную речь; Марцелл говорил в свою защиту кратко и просто, зато первые и самые уважаемые из граждан, не жалея слов, в самых резких и откровенных выражениях, предупреждали римлян, как бы, осудив Марцелла за трусость, они не оказались худшими судьями, нежели противник, который избегает встречи с одним лишь Марцеллом и столь же усердно уклоняется от битвы с ним, сколь неутомимо ищет битвы со всеми прочими полководцами. Все эти речи привели к тому, что обвинитель полностью обманулся в своих надеждах: Марцелл был не только оправдан, но даже избран консулом в пятый раз.
28. Вступив в должность, он начал с того, что пресек сильную смуту в Этрурии, направленную к отпадению от Рима, и, объехав этрусские города, успокоил их. Затем он хотел посвятить храм, который выстроил за счет сицилийской добычи, Славе и Доблести, но жрецы воспротивились, считая, что не должно поселять двух богинь в одном храме, и Марцелл, сильно раздосадованный случившейся заминкой, видя в ней дурное предзнаменование, начал строить рядом второй храм. Его тревожили и многие другие знамения: в кровли разных храмов ударяла молния, в святилище Юпитера мыши обглодали золото, ходили слухи, будто бык заговорил человечьим голосом и что родился ребенок с головою слона. Совершались искупительные жертвоприношения, чтобы отвратить гнев богов, но внутренности жертвенных животных не сулили добра, и, хотя Марцелл был вне себя от нетерпения, прорицатели удерживали его в Риме. Никто и никогда не желал чего бы то ни было так страстно, как Марцелл – решительного сражения с Ганнибалом. Об одном грезил он по ночам, об одном советовался с друзьями и товарищами по службе, об одном молился – о встрече с Ганнибалом на поле битвы. Мне кажется, более всего был бы он рад, если бы место этой встречи оказалось обнесенным стеной или частоколом, и, когда бы не громкая слава, которою он был пресыщен, и не многочисленные доказательства неколебимости и благоразумия, которые он дал, превзойдя в этом любого иного полководца, я бы сказал, что он обнаружил больше честолюбия и мальчишеской запальчивости, чем подобало человеку в его возрасте: ведь ему было уже больше шестидесяти, когда он стал консулом в пятый раз.
29. Наконец все жертвоприношения и очищения, которых требовали прорицатели, были завершены, Марцелл вместе с товарищем по должности выступил в поход и принялся всячески беспокоить Ганнибала, который расположился лагерем между городами Бантия и Венусия. От битвы Ганнибал воздержался, но, узнав, что консулы посылают большой отряд на Локры Эпизефирийские, устроил засаду под холмом близ Петелия и уничтожил две с половиной тысячи римлян. Это несчастье еще сильнее разожгло в Марцелле жажду битвы, и он подошел почти вплотную к неприятелю. Оба лагеря разделял теперь только холм, хорошо укрепленный самой природой: покатые склоны, заросшие лесом, открывали свободный обзор на обе стороны и изобиловали ключами, от которых сбегали вниз ручьи. Римляне были изумлены, что Ганнибал, который мог первым занять эту отличную позицию, оставил ее врагу. Но тот, оценив, разумеется, как удобно это место для лагеря, решил, что еще удобнее оно для засады; предпочтя использовать его именно таким образом, он расположил в лесу и в лощинах множество копейщиков, уверенный, что выгодное положение холма привлечет внимание римлян. И надежды его оправдались: среди римлян сразу же пошли речи, что холм нужно захватить, и даже солдаты, как бы вмешиваясь в дела полководца, рассуждали о преимуществах над врагом, которые они получат, расположившись там лагерем или, по крайней мере, закрепившись на склонах и вершине.
Марцелл решил выехать на разведку с немногими всадниками и, послав за прорицателем, велел ему совершить жертвоприношение. Когда первое животное было заколото, жрец показал Марцеллу печень без головки. Заколов второе животное, обнаружили головку непомерной величины, и так как все остальные приметы были вполне благоприятны, страх, вызванный первыми впечатлениями, казалось, должен был миновать. Однако прорицатели объявили, что именно это обстоятельство особенно их пугает и тревожит: когда священные знамения из самых печальных и мрачных становятся вдруг самыми радостными, столь крутая перемена сама по себе подозрительна. Но, как сказано у Пиндара[677]: «Того, что послало роком, не одолеет ни огонь, ни железная стена».
И вот Марцелл, взяв с собою своего товарища по должности Криспина, сына, который был военным трибуном, и отряд всадников – всего двести двадцать человек, поскакал к холму. В отряде не было ни одного римлянина: большинство составляли этруски, а кроме них было сорок вольсков из Фрегелл, уже не раз доказавших Марцеллу свою храбрость и преданность. Так как холм зарос густым лесом, человек на вершине, наблюдавший за римским лагерем, хорошо видел неприятеля, сам оставаясь незамеченным. Он дал знать сидевшим в засаде о том, что происходит внизу, и карфагеняне, подпустив Марцелла совсем близко, внезапно поднялись, разом окружили римлян и стали метать копья и рубить врага мечами, а потом пустились в погоню за бегущими и ударили на тех, кто еще продолжал сопротивляться. Это были сорок фрегеллийцев. Этруски с самого начала в ужасе бросились кто куда, а вольски, тесно сомкнувшись, защищали обоих консулов; но в конце концов Криспин, раненный двумя дротиками, повернул коня, а Марцеллу кто-то из нападавших пробил бок копьем с широким наконечником, которое римляне называют «ланкиа» [lancea], и тогда фрегеллийцы, – а их было уже очень немного, – оставили тело своего полководца и, вырвав из рук противника раненого сына Марцелла, тоже бежали в лагерь. Убитых было не больше сорока, в плен попали пять ликторов и восемнадцать всадников. Спустя несколько дней умер от ран и Криспин. Итак, в одном сражении погибли сразу оба консула – такое несчастье еще никогда не выпадало римлянам на долю.
30. Ганнибал равнодушно выслушал донесение, но узнав о смерти Марцелла, сам поспешил к месту схватки и, стоя над трупом, долго и пристально глядел на сильное, ладное тело убитого; с его губ не слетело ни единого слова похвальбы, лицо не выразило и следа радости оттого, что пал непримиримый и грозный враг, но, дивясь неожиданной гибели Марцелла, он только снял у него с пальца кольцо, а тело приказал подобающим образом украсить, убрать и со всеми почестями предать сожжению, останки же собрать в серебряную урну и, возложив на нее золотой венок, отправить сыну покойного. Но воинам, выполнявшим это поручение, случайно встретились какие-то нумидийцы и попытались отнять у них урну, те оказали сопротивление, завязалась борьба и кости рассыпались по земле. Когда об этом сообщили Ганнибалу, он промолвил: «Ничто не случается помимо воли богов», – и нумидийцев, правда, наказал, но не стал заботиться о том, чтобы останки вновь собрали и доставили в Рим, полагая, что какой-то бог судил Марцеллу столь неожиданно погибнуть и лишиться погребения. Такой рассказ[678] мы находим у Корнелия Непота и Валерия Максима, Ливий же и Цезарь Август говорят, что урна была вручена сыну и торжественно предана земле. Кроме храмов и приношений в самом Риме, Марцелл посвятил богам гимнасий, выстроенный им в Катане на острове Сицилии, а несколько статуй и картин из сиракузской добычи пожертвовал в святилище Кабиров на Самофракии и в храм Афины в Линде. В Линде была и его статуя, как сообщает Посидоний – со следующей надписью:
Здесь пред тобой, чужестранец, светило великое Рима,
Именем Клавдий Марцелл, предков прославленных сын.
Он семикратно в годину войны наивысшею властью
Был облечен, и врагов множество пало пред ним.
(Автор эпиграммы причисляет к пяти консульствам еще двукратное командование войсками в ранге консула.) Род его сохранял свой блеск вплоть до Марцелла, племянника Цезаря, – сына его сестры Октавии и Гая Марцелла; он был эдилом и умер вскоре после женитьбы на дочери Августа. В честь его и в память о нем Октавия выстроила и посвятила богам библиотеку, а Цезарь – театр, который носит имя Марцелла.
[Сопоставление ]
31 (1). Вот все, что мне кажется достойным упоминания из рассказов о Марцелле и Пелопиде. При удивительном сходстве их нрава и образа мыслей – оба были храбры, неутомимы, горячи, великодушны – различие между ними можно, пожалуй, усмотреть лишь в том, что Марцелл во многих из покоренных им городов учинил кровопролитие, тогда как Эпаминонд и Пелопид, одержав победу, никогда и никого не казнили и никогда не обращали в рабство целые города. Более того, полагают, что, будь они живы, фиванцы не расправились бы так жестоко с жителями Орхомена[679]. Что касается их подвигов, то величайшего восхищения заслуживают действия Марцелла против кельтов, когда он с немногими всадниками разбил столь значительные силы конницы и пехоты, – не так-то просто найти в истории полководца, совершившего что-либо подобное, – и убил вражеского военачальника. То же самое пытался сделать и Пелопид, но неудачно: он погиб сам, так и не успев погубить тиранна. Впрочем, с победою римлян в борьбе против кельтов можно сравнить прославленные, великие битвы при Левктрах и Тегирах, а с другой стороны, мы не знаем у Марцелла ни одного подвига, сопряженного с тайнами и засадами, – равного возвращению Пелопида из изгнания и убийству тираннов в Фивах, а ведь это деяние, мне кажется, должно считаться самым первым среди тех, что совершились под прикрытием мрака и с помощью обмана.
Ганнибал был для римлян страшным противником и неотступно их теснил – так же, как лакедемоняне для фиванцев. Но никто не станет спорить, что спартанцы отступили перед Пелопидом при Тегирах и Левктрах, Ганнибал же, как пишет Полибий[680], ни разу не потерпел поражения от Марцелла и оставался непобедимым до тех пор, пока не появился Сципион; впрочем, следуя Ливию, Цезарю и Непоту, а среди греческих историков – царю Юбе, мы склонны верить, что Марцелл несколько раз одерживал верх над Ганнибалом и обращал его в бегство. Правда, ни одна из этих битв не имела решающего значения, и можно предполагать, что самый отход ливийца был всякий раз лишь военной хитростью. В любом случае, после стольких поражений, потеряв столько полководцев, убедившись, что само владычество их пошатнулось, римляне все же нашли в себе мужество встретиться с неприятелем лицом к лицу, и это по справедливости достойно изумления. А кто избавил войско от долгого страха и уныния, кто, увещая и ободряя, снова вдохнул в него ревность к славе и боевой задор, а главное – желание не уступать победу при первом же натиске, но упорно за нее сражаться? Никто, кроме Марцелла! Людей, которых несчастья приучили радоваться, если удавалось благополучно ускользнуть от Ганнибала, он выучил считать позором спасение, купленное ценою бегства, стыдиться любых, самых незначительных уступок врагу и горевать, когда успех оказывался не на их стороне.
32 (2). Поскольку Пелопид, командуя войсками, ни разу не терпел поражений, а Марцелл одержал больше побед, чем любой из римских полководцев того времени, последний, почти непобедимый, мог бы, пожалуй, благодаря огромному числу своих успехов сравняться с первым – вообще не знавшим поражений. К тому же Марцелл Сиракузы взял, а Пелопид в Лакедемоне своей цели не достиг, но мне кажется, что первым из людей переправиться с враждебными намерениями через Эврот и подступить к стенам Спарты – труднее и важнее, чем захватить всю Сицилию. Правда, мне могут возразить, что это заслуга скорее Эпаминонда, чем Пелопида, точно так же, как и победа при Левктрах, Марцеллу же ни с кем не приходится делить свою славу. В самом деле, он один взял Сиракузы, один, без товарища по консульству, разгромил кельтов и один, без чьей-либо помощи, напротив, вопреки всем уговорам, двинулся против Ганнибала, первым из военачальников сменив осторожность на отвагу и тем самым дав иное направление всему ходу войны.
33 (3). А вот кончину того и другого я не решаюсь восхвалять – со скорбью и негодованием я думаю об этом непредвиденном и несчастном стечении обстоятельств. Я восхищаюсь Ганнибалом, который во всех своих сражениях – а им счету нет! – ни разу не был ранен, хвалю и Хрисанфа, о котором рассказывается в «Воспитании Кира»[681], как однажды в бою он уже занес меч, чтобы сразить врага, но вдруг услышал сигнал к отступлению, бросил своего противника и, соблюдая полное спокойствие, удалился. Впрочем, Пелопида извиняет и чрезмерное возбуждение, охватывающее человека в разгар боя, и благородная жажда мести. Ведь нет лучшей участи для полководца, чем победить и остаться в живых, а уж если умирать – то, как говорил Эврипид[682], славно окончить жизнь. Тогда смерть становится для умирающего уже не страданием, а подвигом. Кроме гнева, причиною порыва Пелопида было еще то, что победу он хотел увенчать убийством тиранна; а это уже не безрассудство, ибо нелегко указать какие-либо иные подвиги, имеющие цель столь же высокую и прекрасную. Между тем Марцелл, – хотя не было на то большой нужды и хотя им не владело исступление, нередко в грозные минуты берущее верх над рассудком, – ринулся очертя голову навстречу опасности и пал смертью не полководца, но солдата из головного отряда или лазутчика, бросив под ноги испанцам и нумидийцам, продавшим свою жизнь Карфагену, пять консульств, три триумфа, добычу, захваченную у чужеземных царей, и воздвигнутые трофеи. Даже сами наемники словно были испуганы собственной победой, узнав, что среди разведчиков-фрегеллийцев пал храбрейший из римлян, человек, пользовавшийся величайшим влиянием и громкою славой.
Мои слова следует понимать не как обвинение против этих мужей, но как своего рода неодобрение, откровенно высказанное им в глаза, – неодобрение им самим и их храбрости, в жертву которой они принесли все свои добрые качества, не пощадив ради нее даже жизни и погибнув словно бы в угоду собственной прихоти, а не ради отечества, друзей и союзников.
Пелопида хоронили союзники, за которых он отдал жизнь, Марцелла – враги, которые лишили его жизни. Первое – подлинное и достойное зависти счастье, но если вражда преклоняется перед доблестью, не раз причинявшей ей горе, то это зрелище более величественно и внушительно, нежели проявление чувств приязни и благодарности. Ибо тут почести воздаются самому нравственному величию, и только ему, а в первом случае польза и выгода оцениваются выше доблести.
АРИСТИД И МАРК КАТОН
[Перевод С.П. Маркиша]
Аристид
1. Аристид, сын Лисимаха, происходил из дема Алопеки филы Антиохиды. О его достатке судят по-разному. Одни утверждают, что он провел жизнь в крайней бедности и оставил двух дочерей, которые после смерти отца, терпя нужду, долгое время не могли выйти замуж. Эту точку зрения, разделяемую многими, оспаривает в сочинении о Сократе Деметрий Фалерский[683], утверждая, что знает в Фалере поместье, именуемое «Аристидовым», где Аристид и похоронен, и приводя три других доказательства, свидетельствующие, по мнению Деметрия, о его состоянии: во-первых, он был архонтом-эпонимом, а на эту должность выбирались по жребию лица, принадлежавшие к самым богатым семействам, – так называемые пентакосиомедимны; во-вторых, он подвергся остракизму, между тем как остракизм никогда не применялся к беднякам, но лишь к людям знатным и могущественным, чья сила была ненавистна их согражданам; в-третьих же и в последних, он пожертвовал в храм Диониса священное приношение хорега-победителя[684] – треножники, которые целы и по сей день и несут на себе следующую надпись: «Победила Антиохида, хорегом был Аристид, учителем хора Архестрат». Последнее обстоятельство кажется на первый взгляд самым важным, но в действительности оно ничего не доказывает. Ведь и Эпаминонд, который, как известно каждому, и воспитывался и жил в большой бедности, и философ Платон с достоинством несли расходы по хорегии, один – подготовив хор флейтистов, другой – киклический хор мальчиков: Платону дал денег Дион Сиракузский, а Эпаминонду – Пелопид. Люди порядочные не отвергают непримиримо и жестоко даров своих друзей, но, полагая бесчестным и унизительным принимать те из них, посредством которых утоляется корысть, не отказываются от подарков, служащих бескорыстному честолюбию и славе. К тому же Панетий доказывает, что Деметрия ввело в заблуждение совпадение имен: со времени Персидских войн и до конца Пелопоннесской в списках значатся лишь два хорега Аристида, одержавшие победу в состязаниях, но ни того ни другого нельзя отождествлять с сыном Лисимаха, ибо отца первого из них звали Ксенофилом, а второй жил гораздо позже, как показывает начертание букв[685] вошедших в употребление после Эвклида, и стоящее рядом имя учителя жоров Архестрата, которое ни разу не встречается в связи с событиями Персидских войн и очень часто – в связи с событиями Пелопоннесской войны. Однако мнение Панетия требует тщательного изучения. Что касается остракизма, то действию его мог подпасть любой, кого возносила над прочими слава, происхождение или красноречие: ведь и Дамон, учитель Перикла, отправился в изгнание за то, что казался согражданам чересчур разумным. Что же касается должности архонта, то, по словам Идоменея, Аристид получил ее не по жребию[686], но был избран афинянами. Если он был архонтом после битвы при Платеях, как сообщает сам Деметрий, представляется весьма вероятным, что громкая слава и блистательные успехи помогли доблести удостоиться той же чести, какая обычно выпадала на долю богатства. Впрочем, хорошо известно, что Деметрий, считая бедность великим несчастьем, старается избавить от нее не только Аристида, но и Сократа, утверждая, будто у последнего был собственный дом и даже семьдесят мин денег, которые Критон отдавал в рост.
2. Аристид был приверженцем Клисфена, учредившего после изгнания ти-раннов демократический образ правления, но среди государственных деятелей I он более всего восхищался лакедемонянином Ликургом и стремился ему подражать; поэтому, склоняясь на сторону аристократии, он во всем встречал сопротивление заступника народа Фемистокла, сына Неокла. Есть сведения, что еще детьми, воспитываясь вместе, они никогда не соглашались друг с другом – ни в серьезных занятиях, ни в забавах, ни на деле, ни на словах, и в этом соперничестве сразу же обнаружился характер обоих: проворство, пылкость и изворотливость Фемистокла, легко и быстро принимавшего любое решение, постоянство и основательность Аристида, всей душою устремленного к справедливости и даже в шутках не допускавшего обмана, пустой болтовни или надувательства. Аристон Кеосский сообщает, что причиной этой вражды, позже дошедшей до такого лютого ожесточения, была любовная страсть: оба горячо любили юношу Стесилая, родом также с Кеоса, намного превосходившего всех своих сверстников прелестью лица и тела, и, когда красота его отцвела, не оставили своего соперничества, но, словно то было для них предварительным упражнением, устремились на государственное поприще, пылая взаимной враждой. Фемистокл, вступив в дружеское сообщество[687], приобрел таких могущественных защитников, что в ответ на чье-то замечание: «Ты мог бы стать прекрасным правителем Афин, если бы ко всем относился одинаково и беспристрастно», – сказал: «Я никогда не сяду на такой престол, который не предоставит моим друзьям больших прав и возможностей, нежели посторонним людям». Аристид же прокладывал свой путь в полном одиночестве, потому что, во-первых, не хотел угождая друзьям, чинить несправедливость остальным, равно как и обижать друзей отказом выполнить их желание, а во-вторых, видел, как часто могущество, приобретенное благодаря поддержке друзей, толкает человека на несправедливые поступки, и потому остерегался такого могущества, считая, что добрый гражданин может быть счастлив лишь тогда, когда всякое действие его и всякое слово будут честны и справедливы.
3. Тем не менее, поскольку Фемистокл, смело пуская в ход всевозможные средства, старался воспрепятствовать любому его предложению, Аристид, в свою очередь, был вынужден противодействовать начинаниям Фемистокла, отчасти для того, чтобы защитить себя, отчасти же – чтобы уменьшить влияние противника, все возраставшее благодаря расположению толпы: пусть лучше народ, думал он, оставит без внимания некоторые из полезных для государства советов, лишь бы Фемистокл не сделался всесилен, одерживая победу за победой. В конце концов, взявши как-то раз верх над Фемистоклом, когда тот действовал разумно и целесообразно, Аристид не сдержался и, уходя из Собрания, сказал, что афиняне до тех пор не будут в безопасности, пока не сбросят их обоих – и Фемистокла, и его самого – в пропасть[688]. В другой раз, внеся на рассмотрение народа какой-то законопроект, когда его мнение, невзирая на многочисленные и горячие возражения, все же возобладало и председатель уже готов был перейти к голосованию, Аристид убедился, что противники правы, и снял свое предложение. Нередко он обращался к Собранию через подставных лиц, чтобы Фемистокл из чувства соперничества не помешал полезному начинанию. Его твердость кажется особенно удивительной по сравнению с непостоянством других государственных деятелей: он был безразличен к почестям, в несчастьях сохранял присутствие духа, спокойствие и невозмутимость и полагал, что нужно предоставить себя в распоряжение отечества, не думая не только о вознаграждении, но и о славе и занимаясь делами государства бескорыстно. Вот почему, мне кажется, когда в театре прозвучали слова Эсхила об Амфиарае[689]:
Он справедливым быть желает, а не слыть.
С глубокой борозды ума снимает он
Советов добрых жатву, –
все взоры обратились к Аристиду, который, как никто другой, приблизился к этому образцу добродетели.
4. Не только благоволение и приязнь неутомимо обуздывал он, отстаивая справедливость, но и гнев, и ненависть. Рассказывают, что однажды он привлек к суду своего врага, и после обвинительной речи Аристида судьи отказались слушать ответчика, потребовав немедленного вынесения приговора; тогда Аристид вскочил и вместе с обвиняемым стал просить, чтобы того не лишали законного права высказаться в свою защиту. В другой раз, когда он был судьею в тяжбе двух частных лиц и один из них сказал, что другой причинил много неприятностей Аристиду, тот заметил: «Вот что, любезный, ты лучше говори о том, обижал ли он тебя: ведь я занимаюсь твоим делом, а не своим». Когда ему был поручен надзор за общественными доходами[690], он уличил в огромных хищениях не только лиц, занимавших государственные должности одновременно с ним, но и тех, кто занимал их прежде, в особенности Фемистокла, который
Был разумом силен, да на руку нечист[691].
В отместку последний, собрав многих недовольных Аристидом, обвинил его, когда тот представил свой отчет, в краже и, как сообщает Идоменей, выиграл дело. Но первые и лучшие из афинян возмутились, и Аристид был освобожден от наказания и даже вновь назначен на прежнюю должность. На этот раз, делая вид, будто раскаивается в прежнем своем поведении, он выказал куда большую снисходительность и пришелся по душе расхитителям казны, которых он теперь те изобличал и не допекал расследованиями, так что они, набив кошельки общественными деньгами, рассыпались в похвалах Аристиду, с немалым рвением убеждая народ переизбрать его еще раз. Перед самым началом голосования Аристид обратился к афинянам с таким упреком: «Когда я управлял вами добросовестно и честно, меня опозорили, а теперь, когда я позволил ворам поживиться немалой толикой общественного добра, меня считают отличным гражданином. Но сам я больше стыжусь нынешней чести, чем тогдашнего осуждения, а об вас сожалею: вы охотнее одобряете того, кто угождает негодяям, нежели охраняющего государственную казну». Этими словами он и хищения разоблачил, и заткнул рот новоявленным громогласным почитателям, стяжав истинное и справедливое одобрение всех порядочных людей.
5. Когда Дарий отправил Датиса в Грецию (на словах – чтобы покарать афинян за сожжение Сард, но на деле – поработить эллинов) и персы, причалив неподалеку от Марафона, стали опустошать страну, для руководства военными действиями афиняне избрали десять стратегов, среди которых наибольшим влиянием пользовался Мильтиад, вторым же добрая слава и всеобщее доверие сделали Аристида. Аристид присоединился к мнению Мильтиада относительно срока и плана битвы, и эта поддержка оказалась решающей. Каждому стратегу верховная власть принадлежала в течение одного дня, но когда настал черед Аристида, он уступил командование Мильтиаду, внушая товарищам по должности, что повиноваться и помогать людям, сведущим в своем деле, и выполнять их приказания – не только не позорно, но, напротив, похвально и спасительно. Таким образом, усмирив соперничество и склонивши остальных добровольно следовать одному решению – самому правильному. и удачному, он укрепил положение Мильтиада, власть которого сделалась безраздельной: прочие стратеги, отказавшись от своих прав на однодневное начальствование, старательно выполняли его распоряжения.
В битве тяжелее всего пришлось середине боевого строя афинян, где варвары необыкновенно долго держались, отражая натиск фил Леонтиды и Антиохиды, и где плечом к плечу славно сражались Фемистокл и Аристид, принадлежавшие первый к Леонтиде, а второй к Антиохиде. Варвары обратились в бегство и сели на корабли, и тут афиняне, видя, что они плывут не к островам, но что ветер и течение несут их к берегу Аттики, испугались, как бы враг не захватил оставшийся без защитников город; девять фил поспешно двинулись в путь и в тот же день прибыли в Афины. Аристид, оставленный вместе со своею филой в Марафоне для охраны пленных и добычи, не обманул возлагавшихся на него надежд: хотя повсюду были груды серебра и золота, а в палатках и на захваченных судах находились в несметном числе всевозможные одежды и другое имущество, он и сам пальцем ни к чему не притронулся, и другим не позволил, разве что кто-нибудь воспользовался случаем тайком от него, как, например, факелоносец[692] Каллий. Один из персов, увидев длинные волосы и головную повязку и решив, вероятно, что перед ним – царь, бросился ему в ноги и, взявши за правую руку, привел к какой-то яме, где было зарыто много золота. Каллий же оказался самым жестоким и несправедливым из людей: золото он взял, а перса, чтобы тот не рассказал о кладе кому-нибудь еще, убил. По этой причине, говорят, всех, принадлежавших к его дому, комические поэты называли «Златокопателями», намекая на яму, в которой Каллий нашел сокровище.
Сразу вслед за этим Аристид был избран архонтом-эпонимом. Правда, Деметрий Фалерский утверждает, что Аристид исполнял эту должность незадолго до смерти, после битвы при Платеях. Но в списках архонтов после Ксанфиппида, при котором потерпел поражение при Платеях Мардоний, нельзя найти ни одного Аристида, тогда как сразу же после Фаниппа, при котором была одержана Марафонская победа, значится архонт Аристид.
6. Из всех его качеств справедливость более других обращала на себя внимание народа: ведь польза, приносимая ею, ощутима для каждого и дает себя знать очень долгое время. Вот почему этот бедняк, человек совсем незнатный, получил самое что ни на есть царственное и божественное прозвище «Справедливого»; ни один из царей или тираннов не старался стяжать себе такого же, но, ценя, как видно, выше славу, даруемую силой и могуществом, а не высокими душевными качествами, они предпочитали прозвище «Сокрушителя градов»[693], «Молнии» или «Победоносного», а иные даже «Орла» или «Ястреба». Между тем, божественная природа, к которой они с такой настойчивостью желают приблизиться, по общему мнению, отличается от человеческой тремя свойствами – вечностью, могуществом и нравственным совершенством, причем последнее – самое главное и самое божественное из всех. Вечность выпала на долю и пустоте, и стихиям, огромною силой обладают землетрясения, молнии, порывы ветра, стремительные потоки, но право и справедливость достались в удел только божественной природе – мыслящей и рассуждающей. В соответствии с этим большинство людей испытывает к божеству троякое чувство – зависти, страха и почтения; богам завидуют и называют их блаженными, потому, вероятно, что они вечны и бессмертны, их страшатся и перед ними трепещут – потому что они властны и могущественны, любят, почитают и благоговеют перед ними – потому что они справедливы. И тем не менее бессмертия, чуждого нашей природе, и могущества, зависящего большею частью от удачи, мы жаждем и домогаемся, а нравственное совершенство – единственное из божественных благ, доступное нам, – ставим на последнее место. Безумцы, мы не сознаем, что жизнь, исполненную могущества, великих удач и власти, лишь справедливость делает божественной, несправедливость же – звероподобной.
7. Прозвище Справедливого, вначале доставлявшее Аристиду любовь афинян, позже обратилось в источник ненависти к нему, главным образом потому, что Фемистокл распространял слухи, будто Аристид, разбирая и решая все дела сам, упразднил суды и незаметно для сограждан сделался единовластным правителем – вот только что стражей не обзавелся. Да и народ, чванясь своей победой и считая себя достойным величайших почестей, с неудовольствием взирал на каждого, кого возвышала над толпою слава или громкое имя. И вот, сойдясь со всех концов страны в город, афиняне подвергли Аристида остракизму, скрывши ненависть к славе под именем страха перед тираннией. Остракизм не был наказанием за какой-нибудь низкий поступок; благопристойности ради он назывался «усмирением и обузданием гордыни и чрезмерного могущества», но по сути дела оказывался средством утишить ненависть, и средством довольно милосердным: чувство недоброжелательства находило себе выход не в чем-либо непоправимом, но лишь в десятилетнем изгнании того, кто это чувство вызвал. Когда же действию этой меры начали подпадать люди безвестные и порочные, остракизм перестал применяться. Последним из подвергшихся ему был Гипербол, изгнанный, как рассказывают, по следующей причине. Алкивиад и Никий, наиболее влиятельные в Афинах мужи, беспрерывно враждовали. Народ намеревался устроить суд черепков, и было ясно, что одному из них придется покинуть город; тогда противники сговорились, объединили своих сторонников воедино и повели дело так, что в изгнание отправился Гипербол. Возмущенный тем, что остракизм сделался предметом издевательства и поношения, народ упразднил его навсегда.
Обыкновенно суд происходил так. Каждый, взяв черепок, писал на нем имя гражданина, которого считал нужным изгнать из Афин, а затем нес к определенному месту на площади, обнесенному со всех сторон оградой. Сначала архонты подсчитывали, сколько всего набралось черепков: если их было меньше шести тысяч, остракизм признавали несостоявшимся. Затем все имена раскладывались порознь, и тот, чье имя повторялось наибольшее число раз, объявлялся изгнанным на десять лет без конфискации имущества.
Рассказывают, что когда надписывали черепки, какой-то неграмотный, неотесанный крестьянин протянул Аристиду – первому, кто попался ему навстречу, – черепок и попросил написать имя Аристида. Тот удивился и спросил, не обидел ли его каким-нибудь образом Аристид. «Нет, – ответил крестьянин, – я даже не знаю этого человека, но мне надоело слышать на каждом шагу „Справедливый” да „Справедливый”!..» Аристид ничего не ответил, написал свое имя и вернул черепок. Уже покидая город, он воздел руки к небу и произнес молитву, противоположную той, с какою некогда обращался к богам Ахилл[694]: он молился, чтобы никогда не пришел для афинян тяжелый час, который заставил бы их вспомнить об Аристиде.
8. Спустя три года, когда Ксеркс через Фессалию и Беотию вел свое войско на Аттику, закон об изгнании был отменен, и изгнанники получили право вернуться. При этом более всего опасались, как бы Аристид, сам перейдя к врагам, не совратил своим примером многих сограждан и не переманил их на сторону персов, но неверно судили о нем афиняне: еще до упомянутого выше постановления он неустанно призывал греков защищать свободу, а после него и словом и делом всячески поддерживал Фемистокла, избранного стратегом с неограниченными полномочиями, ради общего блага прославляя до небес злейшего своего врага. Когда Эврибиад со своими приверженцами решил оставить Саламин, а персидские триеры ночью вышли в море и, наглухо заперев пролив, овладели островами, причем никто из греков об этом не знал, Аристид, не думая об опасности, прорвался сквозь строй вражеских судов, пришел среди ночи к палатке Фемистокла и, вызвав его, сказал так: «Если в нас есть хоть капля здравого смысла, Фемистокл, мы оставим пустые, недостойные мужей раздоры и вступим в благотворное и прекрасное соперничество, направленное к спасению Греции, ты – повелевая и командуя войсками, я – повинуясь и служа тебе советом; ведь мне известно, что в нынешних обстоятельствах только ты нашел единственно правильное решение и требовал как можно скорее дать морское сражение в этом узком проходе. И можно подумать, будто сами враги решили тебе помочь, поскольку союзники с тобою не соглашаются: все море кругом, и даже позади нас, усеяно вражескими судами, так что волей-неволей нам придется показать себя доблестными бойцами – путь к отступлению отрезан». На это Фемистокл сказал: «Мне бы, разумеется, не хотелось, Аристид, остаться позади тебя в таком деле; ты положил прекрасное начало – я принимаю вызов и постараюсь превзойти тебя, когда начнется битва». Вслед за тем он открыл Аристиду, какая ловушка приготовлена им для персов, и просил убедить Эврибиада (тот больше доверял Аристиду, чем Фемистоклу), что иного выхода, кроме морского сражения, у них не остается. И когда на совете стратегов коринфянин Клеокрит сказал Фемистоклу, что вот мол и Аристид не разделяет его мнения – ведь он молчит. Аристид возразил: «Нет, я не стал бы молчать, если бы Фемистокл не был прав во всем без изъятия. Не по благосклонности к нему я воздержался от речей, но потому, что одобряю его мнение».
9. Вот какие споры шли между греческими начальниками. Тем временем Аристид, видя, что Пситталия[695] (это небольшой остров, лежащий в проливе как раз против Саламина) полна вражескими воинами, отобрал среди своих сограждан самых храбрых и воинственных, посадил их в лодки, подошел к Пситталии и, вступив с варварами в бой, перебил всех, кроме знатных персов, которые были захвачены живыми. Среди них оказались три сына Сандаки, сестры царя, и Аристид немедленно отослал их к Фемистоклу; говорят, что по слову оракула, изреченному прорицателем Эвфрантидом, их принесли в жертву Дионису Кровожадному. Аристид оцепил островок кольцом тяжеловооруженных пехотинцев, и каждый, кого выносило на берег, попадал в их руки, так что из своих ни один не погиб, а из врагов ни один не ускользнул. Дело в том, что, по-видимому, самые ожесточенные схватки происходили как раз вокруг этого острова, здесь чаще всего сталкивались корабли, и поэтому трофей был воздвигнут на Пситталии.
После битвы Фемистокл, желая испытать Аристида, сказал, что совершен славный подвиг, но впереди – другой, еще более славный: нужно захватить Азию в Европе, а для этого – плыть как можно скорее к Геллеспонту и разрушить мост. Аристид даже вскрикнул от неожиданности и стал убеждать Фемистокла отказаться от этой мысли и подумать о том, как бы поскорее изгнать персов из Греции, не закрывая им пути к бегству, ибо в противном случае царь, располагая такой огромною силой, вынужден будет защищаться и мстить; тогда Фемистокл тайно отправил к Ксерксу пленного евнуха Арнака, приказав ему донести своему господину, что греки уже готовы были плыть к мосту, но он, Фемистокл, отговорил их, заботясь о спасении царя.
10. Получив такое известие, Ксеркс в ужасе поспешил к Геллеспонту, оставив в Европе Мардония с отборным войском числом около трехсот тысяч – это был страшный враг; всецело полагаясь на свою пехоту, он написал грекам грозное письмо: «На морских судах вы одолели жителей суши, не умеющих держать весло. Но теперь перед нами – просторная Фессалия, и Беотийская равнина – удобное место, чтобы померяться силою отважным конникам и гоплитам». Афинянам он отправил особое послание, возвещая им, что царь заново отстроит их город, даст им много денег и поставит владыками над всею Грецией, если только они выйдут из войны. Узнав об этом, лакедемоняне перепугались, и в Афины прибыли их послы с предложением поселить в Спарте жен и детей афинян и доставить пропитание старикам. Весь народ жестоко нуждался, потеряв свой город и свои земли, и все же, выслушав послов, афиняне согласились с мнением Аристида и дали достойный восхищения ответ: они прощают врагам, которые, не зная ничего дороже богатства, полагают, будто за деньги можно купить все на свете; но их возмущают лакедемоняне, которые видят лишь бедность и нужду, гнетущую ныне афинян, о доблести же и гордости их забывают, призывая сражаться за Грецию ради пропитания. Когда это мнение Аристида было одобрено, он привел послов в Народное собрание и велел им передать лакедемонянам, что ни на земле, ни под землей не сыскать столько золота, чтобы афиняне согласились предать свободу греков. Людям же Мардония он объявил, указавши на солнце: «До тех пор, пока оно ходит в небе этим путем, афиняне будут воевать с персами за свои опустошенные земли и поруганные, сожженные храмы». Он предложил еще, чтобы жрецы предавали проклятию всех, кто вступит в мирные переговоры с персами или покинет союз греческих государств.
Когда Мардоний во второй раз вторгся в Аттику, афиняне опять перебрались на Саламин. Аристид, посланный в Спарту, упрекал лакедемонян в том, что своей медлительностью и равнодушием они снова отдали Афины во власть персов, и требовал, чтобы они оказали помощь областям Греции, еще не занятым врагами. У спартанцев справлялись гиакинфии[696], и эфоры, выслушав Аристида, днем продолжали веселиться, сохраняя беззаботный вид, а ночью выбрали пять тысяч спартиатов, каждый из которых взял с собою семерых илотов, и тайком от афинских послов отправили их в поход. Когда Аристид снова явился к ним с упреками, они, смеясь, ответили, что он, верно, бредит со сна – ведь войско, выступившее против иноземцев («иноземцами» они называли персов), уже в Орестии[697]; Аристид же на это сказал, что неудачное время нашли они для шуток, обманывая друзей вместо врагов. Таково сообщение Идоменея. Но в постановлении, которое было предложено Аристидом, послами названы Кимон, Ксанфипп и Миронид, а его собственное имя там не значится.
11. Избранный стратегом с неограниченными полномочиями на время предстоявших боевых действий, Аристид подошел к Платеям во главе восьми тысяч афинских гоплитов. Там к нему присоединился Павсаний со своими спартанцами – главнокомандующий всеми греческими силами, и туда же стекалось множество воинов из остальных греческих областей. Весь огромный лагерь варваров вытянулся, без конца и края, вдоль реки Асоп; пожитки воинов и самое ценное снаряжение защищала четырехугольная стена, каждая сторона которой была десяти стадий в длину. Элеец Тисамен предсказал Павсанию и всем грекам победу, если они будут обороняться и не нападут первыми. Аристид послал в Дельфы вопросить оракула, и бог ответил, что афиняне одолеют врага, если будут молиться Зевсу, Гере Киферонской, Пану и сфрагидийским нимфам[698], принесут жертвы героям Андрократу, Левкону, Писандру, Дамократу, Гипсиону, Актеону и Полииду и примут бой на собственной земле – на равнине Деметры Элевсинской и Персефоны. Получив это предсказание, Аристид стал в тупик. Ведь герои, которым бог велел принести жертвы, были родоначальниками платейцев, и пещера сфрагидийских нимф находится на одной из вершин Киферона и обращена в ту сторону, где летом заходит солнце (рассказывают, что когда-то там было и прорицалище и что многие из местных жителей обладали даром пророчества и потому про них говорили, что они «одержимы нимфами»). Упоминание же о равнине Элевсинской Деметры и о том, что лишь битва на собственной земле дарует афинянам победу, вновь заставляли думать о переносе военных действий в Аттику. Как раз в это время командующему платейцев Аримнесту приснилось, будто Зевс Спаситель спрашивает его, какое решение приняли греки, а он отвечает: «Завтра поведем войско к Элевсину, владыка, и там сразимся с варварами, повинуясь пифийскому оракулу». Тогда бог объявил, что они глубочайшим образом заблуждаются: то, о чем вещала Пифия, – здесь во владениях платейцев, пусть поищут – и найдут. Все это привиделось Аримнесту вполне отчетливо, и, пробудившись, он тут же послал за самыми многоопытными и старыми из сограждан и, беседуя с ними, выяснил, что близ Гисий у подножья Киферона есть очень древний храм, посвященный Деметре Элевсинской и Персефоне.
Вместе с Аристидом они сразу отправились к тому месту: оно оказалось словно нарочито предназначенным для боевых действий пешего строя против превосходящих сил конницы, так как отроги Киферона делали непреодолимым для всадников край равнины, примыкающий к храму. В роще неподалеку было святилище героя Андрократа, окруженное густо разросшимися, тенистыми деревьями. А чтобы всякое слово оракула исполнилось, укрепляя надежды на победу, платейцы, следуя предложению Аримнеста, постановили уничтожить границу между Аттикой и платейскими владениями и передать всю землю афинянам: тогда те смогут сражаться за Грецию в своих собственных пределах. Великодушие платейцев приобрело такую громкую славу, что даже много лет спустя Александр, который к тому времени успел уже покорить Азию, решив обнести Платеи стенами, объявил на Олимпийских играх через глашатая, что царь оказывает эту милость платейцам за их мужество и щедрость, обнаруженные в Персидской войне, когда они отдали грекам свою землю и проявили величайшую отвагу.
12. Тегейцы вступили с афинянами в спор из-за места в бою: они требовали, чтобы их поставили на левом крыле, как бывало во всех случаях, когда лакедемоняне занимали правое, и без конца восхваляли своих предков. Афиняне были возмущены, и тогда Аристид, выйдя вперед, сказал: «Отвечать тегейцам на их рассуждения о благородстве и храбрости сейчас не позволяет время, но вам, спартанцы, и всем прочим грекам мы хотим заметить, что место не отнимает доблести и не дарует ее. А потому какое бы место вы нам ни назначили, мы постараемся украсить и удержать его, не посрамив прежние наши победы. Мы пришли сюда не ссориться с союзниками, но сразиться с врагами, не прославлять отцов и дедов, но самих себя проявить неустрашимыми защитниками Греции. Предстоящая битва покажет грекам истинную цену каждого города, полководца и отдельного воина». Выслушав эти слова, начальники и прочие участники совета согласились с афинянами и отдали другое крыло им.
13. Положение всей Греции было очень непрочным, но самым тяжким оно было для афинян; и вот в таких-то обстоятельствах люди из знатных домов, прежде очень богатые, а теперь обращенные войною в бедняков, видя, что вместе с деньгами их покинули слава и влияние, что почести и власть над согражданами перешли в другие руки, тайно собрались в каком-то доме в Платеях и сговорились свергнуть власть народа, а если им это не удастся – все пустить прахом и передать государство персам. Все это происходило в лагере, и очень многие были уже вовлечены в заговор, когда о нем узнал Аристид; опасаясь действовать круто в такое тревожное время, он решил не оставлять дела без внимания, но и не раскрывать его до конца: ведь неизвестно было, сколь значительным окажется число изобличенных, если вести расследование, сообразуясь лишь со справедливостью, а не с пользой. Итак, он приказал задержать всего восемь человек; из них двое, которые первыми были привлечены к суду да и виноваты были больше всех, ламптриец Эсхин и ахарнянин Агасий, бежали из лагеря, остальных же Аристид отпустил, желая приободрить тех, кто считал себя еще незаподозренным, и дать им возможность раскаяться. Он добавил, что битва будет для них великим судилищем, где они честной и усердной службой отечеству очистят себя от всех обвинений.
14. Вскоре после этого Мардоний попытался ударить на противника теми силами, в которых он, как ему казалось, обладал решительным перевесом: персидская конница пустилась на греков, которые засели у подножья Киферона в каменистом, надежно укрепленном природою месте, – все, кроме мегарян. Последние, числом три тысячи, разбили лагерь пониже, на равнине, и потому понесли тяжелый урон от обрушившейся на них и напавшей сразу со всех сторон конницы. Не в силах сами сдержать натиск такого множества варваров, они поспешно послали к Павсанию гонца с просьбой о подкреплении. Выслушав это да и собственными глазами видя, что туча копий и стрел закрыла лагерь мегарян, а воины уже отступили и сбились в кучу, Павсаний, который не мог с помощью тяжеловооруженных спартанских пехотинцев отбить атаку всадников, предложил находившимся подле него греческим стратегам и начальникам отрядов потягаться в мужестве и любви к славе, если кто-нибудь из них желает добровольно вступить в бой, чтобы помочь мегарянам. В то время как остальные колеблются, Аристид от имени афинян объявляет, что они берут это на себя, и посылает самого храброго из начальников, Олимпиодора, с тремястами отборных воинов, присоединив к ним лучников. Они быстро приготовились и бегом двинулись к лагерю мегарян; заметив их приближение, Масистий, начальник персидской конницы, отличавшийся поразительной силой, огромным ростом и красотою, повернул коня и понесся навстречу афинянам. Те стойко вынесли удар, и началась схватка такая ожесточенная, словно исход ее решал судьбу всей войны. Конь под Масистием, раненный стрелой, сбросил седока; упав, Масистий остался недвижим (тяжесть вооружения не давала ему подняться на ноги), но и афиняне никак не могли до него добраться, хотя и осыпали градом ударов: не только грудь и голову – даже руки и ноги Масистия прикрывали золотые, медные и железные латы. Наконец кто-то прикончил его, ударив древком копья туда, где в отверстие шлема был виден глаз; остальные персы, бросив труп, бежали. Размеры успеха греки оценили не по числу убитых врагов (их оказалось совсем немного), но по охватившей персов скорби: горюя о Масистии, они остриглись, обрезали гривы лошадям и мулам и огласили всю равнину своими стонами и плачем – ведь они потеряли первого после Мардония мужа, намного превосходившего прочих доблестью и силой.
15. После этого конного сражения и греки и персы долго воздерживались от боевых столкновений: прорицатели, рассмотрев внутренности жертвенных животных, предвещали и тем, и другим победу, если они будут защищаться, и поражение – если нападут первыми. Наконец Мардоний, видя что припасов у него остается лишь на несколько дней, а число греков все растет благодаря непрерывно прибывающим подкреплениям, потерял терпение и решил долее не медлить, но переправиться с рассветом через Асоп и неожиданно напасть на греков; свой приказ он вечером передал начальникам. Примерно в полночь какой-то всадник осторожно приблизился к греческому лагерю и, встретив часовых, велел послать за афинянином Аристидом. Тот откликнулся на зов и явился незамедлительно. «Я Александр, царь Македонский, – сказал всадник. – Питая расположение к вам, я приехал, невзирая на величайшую опасность, которая мне грозит, чтобы неожиданное нападение не привело вас в замешательство и не лишило мужества. Завтра Мардоний даст вам бой – не потому, что уверен в успехе, и не по дерзкой самонадеянности, но терпя нужду в продовольствии, хотя и прорицатели, ссылаясь на неблагоприятные жертвоприношения и вещания оракулов, отговаривают его, и войско погружено в уныние и страх. Но иного выхода нет: приходится либо дерзнуть и попытать удачи, либо оставаться на месте и терпеть жесточайшую нужду». Затем Александр попросил Аристида запомнить его слова, но никому их не пересказывать. Аристид ответил, что не годится скрывать это известие от Павсания – их главнокомандующего, но что никому больше он не скажет до битвы ни слова; зато если Греция победит, не останется ни единого человека, который бы не узнал о преданности и храбрости Александра. Тут царь македонян поехал назад. Аристид же пришел в палатку Павсания и рассказал ему об этом разговоре. Вместе они послали за остальными командующими и отдали распоряжение, чтобы войско соблюдало порядок и готовилось к битве.
16. Как сообщает Геродот[699], Павсаний предложил Аристиду поставить афинян на правом крыле, против персов: они-де уже знакомы с этим противником и потому будут сражаться лучше других, а воспоминание о прежней победе придаст им уверенности в себе; своих же людей Павсаний хотел переместить на левое крыло, где против них должны были оказаться греки, перешедшие на сторону персов. Но остальные стратеги афинян сочли предложение Павсания легкомысленным и даже наглым: ведь всех прочих он оставил на прежних местах и только их одних гоняет то туда, то сюда, отводя, словно илотам, самый опасный участок. Тогда Аристид объяснил им, что они опять кругом неправы, если, только недавно поспоривши с тегейцами из-за места на левом крыле, одержав над ними верх и кичась этим, теперь, когда спартанцы добровольно отдают им правое крыло и в какой-то мере уступают первенство, они и славе не радуются, и не видят преимущества в том, чтобы сражаться не с соплеменниками и родичами, а с варварами, исконными своими врагами. После этой речи афиняне с великой охотой обменялись местами со спартанцами. Тут пошли у них разговоры и взаимные увещания, каждый напоминал товарищу, что противник вооружен не лучше и духом не крепче, чем когда-то при Марафоне, что те же у него стрелы, та же узорчатая одежда и золото, прикрывающее изнеженные тела и робкие души. «А у нас прежнее оружие и прежняя сила в руках, и лишь отваги прибавилось благодаря победам; и боремся мы не просто за свою землю и город, как тогда, а за трофеи у Марафона и на Саламине, дабы все уверились, что они воздвигнуты не Мильтиадом и не Судьбою, но – афинянами». Итак они поспешно обмениваются местами с лакедемонянами; фиванцы, узнав об этом от перебежчиков, докладывают Мардонию. То ли боясь афинян, то ли считая для себя честью сразиться со спартанцами, он немедленно перебросил персов на правое крыло, а грекам, которые были у него в войске, приказал встать против афинян. Как только это перестроение открылось, Павсаний снова перешел на правое крыло, тогда Мардоний занял левое, как было сначала, и опять очутился против лакедемонян, и в этих бесплодных занятиях прошел весь день. На совете греки решили разбить лагерь подальше, в изобилующем водою месте: все ближние источники были взбаламучены и изгажены огромною конницей варваров.
17. Когда наступила ночь, начальники повели своих людей туда, где предполагалось раскинуть новый лагерь; те отнюдь не были расположены дружно следовать за ними, но, едва покинув прежние укрепления, понеслись к Платеям и подняли там суматоху, рассыпавшись по городу и разбивая палатки, где попало. Одни лишь спартанцы, вопреки своему желанию, остались позади прочих, и вот как это получилось. Амомфарет, человек горячий и отчаянный, уже давно рвавшийся в бой и тяготившийся бесконечными отсрочками и промедлениями, назвал это перемещение позорным бегством и заявил, что не намерен отступить ни на шаг, но со своими соратниками здесь встретит Мардония. К нему подошел Павсаний и сказал, что выполняет постановление, за которое греки голосовали на совете, тогда Амомфарет поднял обеими руками громадный камень и, бросив его к ногам Павсания, воскликнул, что и он подает свой голос[700] и выбирает битву, а до трусливых советов и мнений прочих ему дела нет. Павсаний, растерявшись и не зная, что ему предпринять, послал к афинянам, которые уже тронулись в путь, и просил их подождать и идти вместе со всеми, а сам повел остальное войско к Платеям, надеясь, что Амомфарет двинется следом.
Тем временем рассвело, и Мардоний, от которого не укрылось, что греки оставили свой лагерь, под оглушительный шум и крики двинул на лакедемонян сомкнутый строй персов, изготовившихся не к бою, а к погоне за беглецами. И в самом деле, события чуть было не приняли именно такой оборот. Видя, что враг наступает, Павсаний приказал прекратить движение и каждому занять свое место в боевом строю, но совсем упустил из виду, – то ли в гневе на Амомфарета, то ли приведенный в смятение проворством врагов, – подать грекам сигнал к началу сражения. Поэтому, хотя битва уже началась, они подошли на помощь не сразу и не все вместе, но порознь, небольшими отрядами. Павсаний совершил жертвоприношение и, так как предзнаменования были неблагоприятны, приказал спартанцам положить щиты к ногам, не трогаться с места и ждать его знака, не оказывая пока неприятелю ни малейшего сопротивления, а сам продолжал приносить жертвы. Меж тем вражеские всадники рванулись вперед; стрелы их уже достигали цели, среди спартанцев были убитые и раненые. Стрела сразила и Калликрата, как рассказывают, самого красивого и самого высокого из греков, и, умирая, он промолвил; «Не смерть меня печалит (для того я и ушел из дома, чтобы отдать жизнь за Грецию), но горько умереть, ни разу не переведавшись с врагами». Тягостное то было зрелище, и поразительна выдержка воинов: никто не старался защититься от наступающего противника, но, получая рану за раной и падая в строю, они терпеливо ждали доброго знака от бога и своего полководца. Иные историки сообщают, что несколько лидийцев неожиданно напали на Павсания, приносившего жертвы и молившегося чуть в стороне от рядов, и принялись растаскивать и раскидывать священные предметы; Павсаний же и окружавшие его греки были безоружны и потому отбивались палками и бичами. И до сих пор в подражание событиям того дня в Спарте порют у алтаря юношей[701], а затем устраивают лидийскую процессию.
18. Итак, прорицатель закалывал одно жертвенное животное за другим[702], а Павсаний, мучась при виде того, что происходило, обратил залитое слезами лицо к святилищу Геры и, воздев руки, взмолился Киферонской Гере и прочим богам-хранителям платейской земли, чтобы греки, если уж не суждено им победить, хотя бы приняли смерть в бою и на деле доказали врагам, что те сражаются против доблестных мужей и опытных воинов. Так заклинал он богов, и в этот миг явились благие предзнаменования, и жрецы обещали победу. Был отдан приказ всем вступить в бой, и сразу же строй принял облик некоего зверя – могучего, разъяренного и ощетинившегося, а варвары уразумели, что неприятель будет сражаться до последней капли крови. Наглухо закрывшись обтянутыми кожей щитами, они продолжали обстреливать спартанцев из луков. А спартанцы, сомкнув ряды и строго соблюдая строй, ринулись вперед и, отталкивая в сторону щиты, стали разить персов копьями в лицо и в грудь и многих положили, хотя и те бились горячо – голыми руками поломали чуть ли не все вражеские копья, а когда греки обнажили мечи, принялись ожесточенно рубиться кинжалами и саблями, схватывались, вырывая щиты, врукопашную и так держались долго.
Афиняне до сих пор оставались на месте, поджидая спартанцев: теперь же, когда слуха их достигли громкие крики сражающихся, а от Павсания, как рассказывают, прибыл гонец и объяснил, что происходит, они быстро двинулись на подмогу. Идя по равнине в том направлении, откуда несся шум, они столкнулись с греками, державшими сторону персов. Заметив их, Аристид сначала вышел далеко вперед и, призывая в свидетели греческих богов, закричал соотечественникам, чтобы они не ввязывались в бой и не преграждали путь афинянам, спешащим на помощь тем, кто в первых рядах дерется за свободу Греции; однако, видя, что они не обращают никакого внимания на его слова и выстраиваются в боевой порядок, Аристид отказался от первоначального намерения поддержать спартанцев и напал на греков, которых было около пятидесяти тысяч. Но большая часть их дрогнула и стала отходить, едва они заметили, что и персы обратились в бегство; говорят, что дольше всех сопротивлялись фиванцы, у которых самые знатные и могущественные граждане были безгранично преданы персам и вели за собою толпу, без рассуждений повиновавшуюся немногим, власть имущим.
19. Так битва шла раздельно в двух местах, и первыми лакедемоняне погнали персов; спартанец по имени Аимнест убил Мардония, разбив ему камнем голову, как тому и было предречено оракулом Амфиарая[703]. В его святилище Мардоний послал какого-то лидийца, а еще одного человека, родом из Карий, отправил к Трофонию. Со вторым прорицатель заговорил на карийском языке; лидийцу же, который лег спать в храме Амфиарая, привиделось, будто некий служитель бога, остановившись подле него, велит ему уйти, а когда он отказался повиноваться, бросил ему в голову громадный камень, и посланцу почудилось, что он убит. Вот что об этом рассказывают… Беглецов спартанцы заперли в стенах деревянного укрепления. Немного спустя афиняне рассеяли фиванцев, положив в бою триста самых главных и знатных среди них. В это время явился гонец с известием, что персы заперты и осаждены. Тогда афиняне предоставили грекам искать спасения в бегстве, а сами поспешили к стенам; придя на помощь лакедемонянам, которые вели осаду очень вяло и неумело, они взяли приступом вражеский лагерь и учинили там страшную резню. Говорят, что из трехсот тысяч живыми ушли только сорок тысяч человек во главе с Артабазом, а у сражавшихся за Грецию пало всего тысяча триста шестьдесят воинов. Из них афинян было пятьдесят два – все, как сообщает Клидем, из филы Эантиды, которая билась храбрее прочих. Вот почему эантидцы, повинуясь приказу дельфийского оракула, приносили в благодарность за победу жертвы сфрагидийским нимфам, покрывая расходы за счет казны. Спартанцы потеряли девяносто одного человека, тегейцы – шестнадцать. Удивительно поэтому, как мог Геродот[704] утверждать, будто в битве участвовали только афиняне, спартанцы и тегейцы, из прочих же греков – никто. И число павших, и памятники свидетельствуют о том, что успех был достигнут совместными усилиями. Если бы сражались только эти три города, а остальные пребывали в бездействии, не было бы и следующей надписи на жертвеннике:
Эллины здесь одержали победу отвагой Ареса,
[Мужеству смелой души жребий доверили свой.]
Персов изгнали они и единой, свободной Элладой
Этот сложили алтарь Зевсу, свободы отцу[705].
Сражение произошло в четвертый день месяца боэдромиона по афинскому календарю, или за четыре дня до конца месяца панема – по беотийскому. До сих пор в этот день в Платеях собираются представители греческих городов, и платейцы приносят жертвы Зевсу-Освободителю в благодарность за победу. Несовпадению дней не следует удивляться: ведь даже теперь, когда познания в астрономии стали основательнее, в разных местах по-разному исчисляют начало и конец месяца.
20. Афиняне не соглашались уступить спартанцам награду за храбрость и не давали им воздвигнуть трофей; еще совсем немного – и греки, взявшись за оружие, сами погубили бы себя и свое дело, если бы Аристид красноречивыми утешениями и увещаниями не сдержал своих товарищей по должности (главным образом Леократа и Миронида) и не убедил их предоставить решить этот спор всем грекам сообща. Греки начали совещаться, и мегарец Феогитон предложил присудить награду за храбрость какому-нибудь третьему городу, а иначе – как бы не вспыхнула междуусобная война. Вслед за ним поднялся коринфянин Клеокрит и все решили, что он потребует награду для коринфян: ведь после Спарты и Афин наибольшим влиянием пользовался Коринф. Но его замечательная речь, которая всем понравилась, была посвящена Платеям; он подал совет примирить ссорящихся, почтив наградой за храбрость платейцев, что не вызовет неудовольствия ни одной из сторон. Выслушав это предложение, с ним сначала согласился Аристид от имени афинян, а потом Павсаний от имени лакедемонян. Договорившись таким образом, они передали платейцам из общей добычи восемьдесят талантов, на которые те построили святилище Афины, поставили изображение богини и украсили храм картинами (они в целости сохранились вплоть до наших дней). Были воздвигнуты порознь два трофея – один лакедемонянами, другой афинянами.
Что касается жертвоприношений, то пифийский оракул, к которому они обратились, велел соорудить алтарь Зевсу-Освободителю, но жертв не приносить до тех пор, пока по всей стране не будет погашен огонь, оскверненный персами, и зажжен новый, чистый – от общего алтаря в Дельфах. Вожди греков тут же разошлись по окрестностям, заставляя всех, у кого горел огонь, тушить его, а платеец Эвхид, вызвавшись как можно скорее принести огонь от бога, отправился в Дельфы. Совершив очищения, окропив тело водой и увенчав себя лавровыми ветвями, он взял с жертвенника огонь и побежал обратно; еще до заката солнца он был в Платеях, покрыв за один день тысячу стадиев[706]. Приветствовав сограждан и отдав им огонь, он тут же упал и в недолгом времени испустил дух. Платейцы подняли тело с земли и похоронили его в храме Артемиды Эвклии, начертав на могильном камне следующий тетраметр:
Бег свершил Эвхид к Пифийцу и вернулся в тот же день.
«Эвклия» обыкновенно считается именем Артемиды, но некоторые утверждают, что она дочь Геракла и Мирто – дочери Менетия и сестры Патрокла – и умерла девушкой. Она пользуется почитанием у беотийцев и локрийцев: в каждом городе на площади стоит ее изображение и алтарь, и перед свадьбой ей приносят жертвы жених и невеста.
21. После этого на собрании всех греков Аристид внес предложение, чтобы ежегодно в Платеи приезжали из разных концов Греции послы для участия в священнодействии, а каждые пять лет устраивались Элевферии – «Игры Освобождения», чтобы греческое войско в десять тысяч пехотинцев и тысячу всадников и сто кораблей были всегда наготове для борьбы с варварами и чтобы платейцы пользовались неприкосновенностью и приносили жертвы богу за Грецию. Предложение было принято, и платейцы согласились каждый год совершать жертвоприношения теням греков, павших и похороненных у стен их города. Они делают это еще и теперь следующим образом. В шестнадцатый день месяца мемактериона (которому у беотийцев соответствует алалкомений), на заре, устраивается процессия; во главе ее идет трубач, играющий сигнал «к бою», за ним следуют повозки, доверху нагруженные венками и миртовыми ветвями, черный бык и свободнорожденные юноши, несущие вино и молоко в амфорах для возлияния и кувшины с маслом и благовониями (ни один раб не должен принимать участие в этом служении, ибо те мужи умерли за свободу). Замыкает шествие архонт Платей; в иное время ему запрещено прикасаться к железу и носить какую бы то ни было одежду, кроме белой, но в этот день, облаченный в пурпурный хитон, с мечом в руке, он берет в хранилище грамот сосуд для воды и через весь город направляется к могилам. Зачерпнув воды из источника, он сам обмывает надгробные камни и мажет их благовониями, потом, заколов быка и ввергнув его в костер, обращается с молитвой к Зевсу и Гермесу Подземному и призывает храбрых мужей, погибших за Грецию, на пир и кровавые возлияния. Затем он разбавляет в кратере вино и выливает его со словами: «Пью за мужей, которые пали за свободу Греции». Этот обычай платейцы соблюдают и по сей день.
22. Когда афиняне вернулись в свой город, Аристид понял, что они намерены установить демократический образ правления; полагая, что проявленной на войне доблестью народ заслуживает заботы о себе и что, с другой стороны, нелегко справиться с людьми, держащими в руках оружие, сознающими свою силу и гордящимися достигнутой победой, он предложил, чтобы впредь в управлении государством участвовали все без исключения и чтобы на должность архонта мог быть избран любой гражданин.
Фемистокл объявил, что хочет дать народу совет, полезный и даже спасительный для государства, но не подлежащий огласке, и афиняне велели Аристиду одному выслушать его и сказать свое мнение. Когда Аристид узнал, что Фемистокл замышляет сжечь стоящий на якоре греческий флот, – тогда-де афиняне будут сильнее всех и станут владыками Эллады, – он явился в Народное собрание и сказал, что дело, замышляемое Фемистоклом, самое выгодное и в то же время самое несправедливое из всех, какие ему известны. Услышав это, Собрание приказало Фемистоклу отказаться от своего плана. Вот как любил справедливость народ, и вот как преданно и надежно служил ему Аристид.
23. Посланный на войну командующим вместе с Кимоном и видя, что Павсаний и остальные начальники спартанцев грубо и высокомерно обращаются с союзниками, сам он, напротив, повел себя с ними обходительно и человеколюбиво и Кимона убедил сохранять в походах приветливость и предупредительность; таким образом, он незаметно, не прибегая ни к оружию, ни к судам, ни к боевым коням, одной лишь благожелательностью и подлинно государственной мудростью лишил спартанцев главенства. Афиняне и так уже были любезны грекам благодаря справедливости Аристида и доброте Кимона, а своекорыстие и тяжелый нрав Павсания делали их еще милее для всех. С начальниками союзников Павсаний разговаривал всегда сурово и сердито, а простых воинов наказывал палками или заставлял стоять целый день с железным якорем на плечах. Никому не разрешалось раньше спартанцев набрать соломы на подстилку, принести сена коням или подойти к источнику и зачерпнуть воды – ослушников слуги гнали прочь плетьми. Когда однажды Аристид с упреком заговорил об этом с Павсанием и хотел его усовестить, тот, нахмурившись, сказал, что ему недосуг, и не пожелал слушать.
Вскоре греческие полководцы и начальники морских сил, в особенности хиосцы, самосцы и лесбосцы, стали приходить к Аристиду и уговаривать его принять главное командование и взять под свое покровительство союзников, которые уже давно мечтают избавиться от спартанцев и примкнуть к афинянам. Аристид ответил, что они его убедили, что просьба их вполне справедлива, но если они желают приобрести его доверие, нужно отважиться на такой поступок, который не дал бы толпе впоследствии передумать еще раз. И вот, сговорившись, самосец Улиад и хиосец Антагор неподалеку от Византия, когда триера Павсания, отделившись от других, ушла вперед, напали на нее с обоих бортов. Заметив их, Павсаний в ярости вскочил и стал грозить, что скоро покажет им, на кого они совершили нападение – не на корабль Павсания, нет! но на собственное отечество! А те велели ему убираться и благодарить судьбу, которая была на его стороне при Платеях, – только память об этой победе мешает грекам рассчитаться с ним по заслугам. Дело кончилось тем, что союзники отложились и перешли на сторону афинян. И тут Спарта на деле доказала свое замечательное здравомыслие. Когда лакедемоняне поняли, что слишком большая власть портит их военачальников, они добровольно отказались от главенства и перестали посылать на войну командующих, предпочтя господству над всей Грецией мудрую воздержность граждан и верность их отеческим обычаям.
24. Еще находясь под руководством спартанцев, греки делали определенные взносы на военные нужды, и теперь, желая, чтобы каждому городу была определена надлежащая подать, они попросили афинян отрядить к ним Аристида и поручили ему, познакомившись с их землями и доходами, в соответствии с их возможностями назначить, сколько кому платить. Получив такую громадную власть – ведь Греция в какой-то мере отдала в его распоряжение все свое имущество, – бедным ушел он из дома и еще беднее вернулся, составив податной список не только безукоризненно справедливо, но и ко всеобщему удовлетворению. Подобно древним, воспевавшим век Крона, прославляли союзники афинян подать, установленную Аристидом, называя ее «счастьем Греции», в особенности, когда она по прошествии недолгого времени удвоилась, а затем и утроилась. Общая сумма, назначенная Аристидом, была около четырехсот шестидесяти талантов. Перикл увеличил ее почти на треть: как сообщает Фукидид[707], в начале войны к афинянам поступало от союзников шестьсот талантов. После смерти Перикла правители довели ее, повышая понемногу, до тысячи трехсот талантов – не столько потому, что превратности долгой войны требовали больших издержек, сколько потому, что народ был уже приучен к раздачам, к получению денег на зрелища, к сооружению статуй и храмов.
Говорят, что о громкой, достойной удивления славе, которую принесла Аристиду раскладка подати, Фемистокл с насмешкой сказал: «Такая слава подобает не мужу, а скорее мешку для хранения золота». Это был его ответ, хотя и очень неудачный, на откровенное замечание Аристида, который как-то раз, когда Фемистокл заявил, что величайшим достоинством полководца считает умение распознать и предугадать замыслы противника, заметил: «Да, Фемистокл, это необходимое качество, но все же прекрасно и поистине подобает полководцу иметь чистые руки».
25. Аристид привел греков к присяге на верность, сам от имени афинян принес такую же присягу и, произнеся слова заклятия, бросил в море куски металла[708], но впоследствии, когда обстоятельства потребовали власти более твердой, он просил афинян поступать так, как они находят полезным, возложив всю ответственность за нарушение клятвы на него. Вообще, по мнению Феофраста, этот человек отличался величайшей справедливостью по отношению к своим домашним и к согражданам, но в делах государственных нередко сообразовывался лишь с выгодами отечества, будто оно постоянно требовало несправедливых действий. Говорят, что когда обсуждалось предложение самосцев перевезти казну, вопреки договору, с Делоса в Афины[709], Аристид сказал, что это несправедливо, но зато полезно. В конце концов его усилиями Афины приобрели власть над великим множеством людей, но сам он остался бедняком и славу о своей бедности всегда ставил ничуть не ниже, чем ту, что принесли ему воздвигнутые трофеи.
Это явствует вот из какого случая. Факелоносец Каллий, приходившийся Аристиду родственником, был привлечен врагами к суду, и обвинители требовали смертной казни. Достаточно сказав о преступлениях, которые вменялись ему в вину, они привели судьям один не относящийся к делу довод: «Вы знаете Аристида, сына Лисимаха, – сказали они, – которым восхищается вся Греция. Как, по-вашему, он живет, если – сами видите! – появляется на людях в таком рубище? Разве не похоже на то, что, коль скоро на улице он дрожит от холода, значит дома голодает и терпит нужду во всем необходимом? А Каллий, богатейший из афинян, равнодушно смотрит на то, как бедствует его двоюродный брат с женой и детьми, хотя много раз прибегал к услугам этого человека и часто обращал себе на пользу влияние, которым тот пользуется среди вас». Каллий, видя, что на судей это подействовало сильнее всего прочего и что они разгневаны, вызвал Аристида и попросил его засвидетельствовать перед судом, что не раз он, Каллий, давал ему щедрые вспомоществования и убеждал их принять, но тот отказывался, отвечая, что ему более пристало гордиться своей бедностью, чем Каллию – богатством: ведь богачей на свете много, и хороших и дурных, а человека, который бы с достоинством переносил бедность, встретить нелегко, ибо стыдятся бедности те, кто нуждается вопреки своей воле. И среди слышавших эти показания Аристида в пользу Каллия не осталось ни одного, который бы, уходя, не унес с собою желания быть лучше бедным, как Аристид, чем утопать в богатстве, как Каллий. Эту историю записал ученик Сократа Эсхин. Платон[710] же из всех афинян, почитающихся великими и славными, одного лишь этого мужа объявляет достойным упоминания: Фемистокл, говорит он, Кимон и Перикл наполнили город портиками, деньгами и всевозможными пустяками, меж тем как Аристид, управляя государством, вел его к нравственному совершенству.
Велика была и кротость, проявленная им по отношению к Фемистоклу. Всю жизнь тот был его противником на государственном поприще, из-за него Аристид подвергся остракизму, но когда Фемистокл, в свою очередь, попал в беду и предстал перед судом, обвиненный в преступлении против государства, Аристид забыл старые обиды, и в то время как Алкмеон, Кимон и многие иные наперебой изобличали Фемистокла, один лишь Аристид и не сделал и не сказал ничего ему во вред; он не радовался несчастью врага, как прежде не завидовал его благоденствию.
26. Умер Аристид в Понте, куда он отплыл по общественным делам, а по другим сведениям – в Афинах, в глубокой старости, окруженный почетом и восхищением сограждан. Но вот что рассказывает македонянин Кратер о его смерти. После того, как был изгнан Фемистокл, народ непомерно возгордился, и появилось множество клеветников, которые преследовали доносами самых знатных и влиятельных людей, отдавая их на растерзание завистливой толпе, опьяненной своими успехами и своей силой. Среди привлеченных к суду был и Аристид; Диофант из дема Амфитропа обвинил его во взяточничестве (по его словам, взыскивая подать с ионийцев, Аристид принял от них денежный подарок), и так как у того не нашлось пятидесяти мин, чтобы уплатить штраф, к которому его приговорили, он уехал из Афин за море и умер где-то в Ионии. Никаких письменных доказательств, подтверждающих это, Кратер не привел – ни решения суда, ни постановления Народного собрания, хотя обычно в подобных случаях бывает достаточно обстоятелен и сопоставляет суждения разных историков. Почти все прочие авторы, которые писали о провинностях народа перед своими полководцами, собрали воедино и изгнание Фемистокла, и тюремное заключение Мильтиада, и штрафы, которые платил Перикл, и смерть Пахета, который, в ожидании обвинительного приговора, покончил с собою прямо в суде, на возвышении для ораторов, и многое другое в том же роде и этими рассказами уши всем прожужжали, но что касается Аристида, они говорят только об остракизме, об осуждении же не упоминают нигде.
27. К тому же в Фалерах и сейчас можно видеть его могилу; говорят, что он не оставил денег даже на погребение, и похороны ему устроил город. Сообщают еще, что его дочери были выданы замуж государством: город обручил их за счет казны и назначил каждой три тысячи драхм приданого; сын же Лисимах получил от народа сто мин серебром и сто плефров уже засеянной пашни, а также, по предложению Алкивиада, четыре драхмы на каждый день. Даже дочери Лисимаха Поликрите, пишет Каллисфен, народ после смерти отца назначил такое же содержание, как победителям на Олимпийских играх. Деметрий Фалерский, Иероним Родосский, музыкант Аристоксен и Аристотель (если только книгу «О благородстве» следует числить среди подлинно принадлежащих Аристотелю) утверждают, что Мирто, внучка Аристида, была замужем за философом Сократом, который, хотя и был женат, взял ее к себе в дом, когда она овдовела и впала в крайнюю нужду. Их мнение достаточно убедительно опровергает Панетий в сочинении о Сократе. Деметрий Фалерский в своей книге о Сократе говорит, что помнит внука Аристида, Лисимаха, человека очень бедного, который кормился тем, что, сидя подле храма Иакха, толковал сны по какой-то табличке. Деметрий предложил, чтобы народ ежедневно давал матери Лисимаха и ее сестре три обола, и предложение было принято, а получив права законодателя, сам назначил по драхме в день каждой из женщин. И нет ничего удивительного в том, что народ так заботился о потомках Аристида, обитавших в Афинах, – ведь узнав, что внучка Аристогитона на Лемносе терпит нужду и из-за бедности не может выйти замуж, афиняне перевезли ее к себе, отдали в жены человеку знатного рода и определили ей в приданое поместье в Потаме. Многочисленные примеры такого человеколюбия и добросердечия, подаваемые этим городом и в наше время, делают его предметом заслуженного восхищения и подражания.
Марк Катон
1. Марк Катон, как сообщают, был родом из Тускула, а воспитывался в земле сабинян, в отцовских поместьях, где он провел молодые годы, до того как поступил на военную службу и начал принимать участие в государственных делах. Его предки, по-видимому, ничем себя не прославили, хотя сам Катон с похвалою вспоминает и отца своего Марка, честного человека и храброго воина, и прадеда Катона, который, по словам правнука, не раз получал награды за отвагу и потерял в сражениях пять боевых коней, но государство, по справедливости оценив его мужество, вернуло ему их стоимость. Людей, которые не могут похвастаться знаменитыми предками и достигли известности благодаря собственным заслугам, римляне обыкновенно называют «новыми людьми»[711] – так звали и Катона; зато сам он считал, что внове ему лишь высокие должности и громкая слава, но если говорить о подвигах и нравственных достоинствах предков, он принадлежит к очень древнему роду. Сначала его фамильное имя было не Катон, а Приск[712], но впоследствии за остроту ума он получил прозвище Катона («Катус» [catus] на языке римлян – «многоопытный»). Он был рыжеват, с серо-голубыми глазами; довольно удачно обрисовал его автор следующей эпиграммы:
Порций был злым, синеглазым и рыжим; ему Персефоной
Даже по смерти его доступ в Аид запрещен.
Постоянный труд, умеренный образ жизни и военные походы, в которых он вырос, налили его тело силою и здоровьем. Видя в искусстве речи как бы второе тело, орудие незаменимое для мужа, который не намерен прозябать в ничтожестве и безделии, он приобрел и изощрил это искусство, выступая перед судом в соседних селах и городах в защиту всякого, кто нуждался в его помощи, и сначала прослыл усердным адвокатом, а потом – и умелым оратором.
С течением времени тем, кому приходилось с ним сталкиваться, все больше стали в нем открываться сила и возвышенность духа, ожидающие применения в великих деяниях и у кормила государственного правления. Дело не только в том, что он, по-видимому, ни разу не замарал рук платой за выступления по искам и тяжбам, гораздо важнее, что он не слишком высоко ценил славу, принесенную ему этими выступлениями, ставя несравненно выше добытую в битвах с врагами славу и желая снискать уважение прежде всего воинскими подвигами – в такой мере, что еще мальчишкой весь был разукрашен ранами, меж которыми не было ни единой, нанесенной в спину. Он сам рассказывает, что первый свой поход проделал в возрасте семнадцати лет, когда Ганнибал, сопровождаемый удачей, опустошал Италию огнем. В боях он отличался силою удара, непоколебимою стойкостью и гордым выражением лица; угрозами и свирепым криком он вселял ужас в неприятеля, справедливо полагая и внушая другим, что нередко крик разит лучше, нежели меч. Во время переходов он нес свое оружие сам, а за ним шел один-единственный слуга со съестными припасами; и рассказывают, что Катон никогда не сердился и не кричал на него, когда тот подавал завтрак или обед, но, напротив, сам помогал ему очень во многом и, освободившись от воинских трудов, вместе с ним готовил пищу. В походах он пил обыкновенно одну воду, разве что иногда, страдая жгучею жаждой, просил уксуса[713] или, изнемогая от усталости, позволял себе глоток вина.
2. Невдалеке от полей Катона стоял дом Мания Курия – трижды триумфатора. Катон очень часто бывал поблизости и, видя, как мало поместье и незамысловато жилище, всякий раз думал о том, что этот человек, величайший из римлян, покоритель воинственнейших племен, изгнавший из Италии Пирра, после трех своих триумфов собственными руками вскапывал этот клочок земли и жил в этом простом доме. Сюда к нему явились самнитские послы и застали его сидящим у очага и варящим репу; они давали ему много золота, но он отослал их прочь, сказав, что не нужно золота тому, кто довольствуется таким вот обедом, и что ему милее побеждать владельцев золота, нежели самому им владеть. Раздумывая обо всем этом, Катон уходил, а потом обращал взор на свой собственный дом, поля, слуг, образ жизни и еще усерднее трудился, решительно гоня прочь расточительность и роскошь.
Еще совсем молодым Катон служил под началом Фабия Максима – как раз в ту пору, когда тот взял город Тарент; там он пользовался гостеприимством одного пифагорейца по имени Неарх и старался усвоить его учение. Слушая речи этого человека (примерно так же рассуждал и Платон[714]) о том, что наслаждение – величайшая приманка, влекущая ко злу, а тело – первая опасность для души, которая освобождается и очищается лишь с помощью размышлений, как можно дальше уводящих ее от страстей тела, – слушая эти речи, он еще больше полюбил простоту и умеренность. В остальном же, как сообщают, он поздно познакомился с греческой образованностью и лишь в преклонном возрасте взял в руки греческие книги, усовершенствуясь в красноречии отчасти по Фукидиду, а главным образом по Демосфену. И все же его сочинения[715] в достаточной мере украшены мыслями греческих философов и примерами из греческой истории, а среди его метких слов и изречений немало прямо переведенных с греческого.
3. Жил в ту пору некий муж, один из самых знатных и могущественных среди римлян, обладавший удивительной способностью распознавать зарождающуюся доблесть, воспитывать ее и выводить на путь славы. Звали его Валерий Флакк. Его земли граничили с землями Катона, от своих слуг он услышал о трудах соседа и его образе жизни и, подивившись рассказам о его добром нраве и воздержности, о том, как спозаранку он отправляется на форум и ведет дела тех, кто испытывает в этом нужду, а возвратившись к себе, работает вместе с рабами – зимою, одев тунику, а летом нагой, – за одним столом с ними ест тот же хлеб, что они, и пьет то же вино, подивившись и метким словам Катона, которые запомнились слугам, велел позвать его к обеду. С тех пор они встречались часто и, видя в Катоне учтивость и приветливость, которые, словно растение, нуждаются в подобающем уходе и почве, Валерий склонил и убедил его перебраться в Рим и принять участие в государственных делах. Сразу же по прибытии в Рим он и сам выступлениями в суде приобрел почитателей и друзей, и Валерий во многом помог ему своим именем и влиянием, и Катон был избран сначала военным трибуном, а потом квестором. Теперь он уже пользовался такой известностью и славой, что мог вместе с самим Валерием домогаться высших должностей: они вместе были консулами, а позже цензорами.
Из граждан постарше Катон сблизился с Фабием Максимом, знаменитым и чрезвычайно влиятельным человеком, однако больше всего привлекали Катона его жизненные правила, которые он взял себе за образец. Вот почему он не задумываясь стал противником Сципиона Старшего, который был тогда молод, но уже выступал против Фабия (побуждаемый, по-видимому, ненавистью Фабия к нему): посланный в Африку квестором при Сципионе и видя, что тот и на войне не отказался от своей обычной расточительности и щедро раздает солдатам деньги, Катон без всяких обиняков обличил его[716], ставя ему в упрек не величину расходов, а то, что он губит исконную римскую простоту, ибо воины, не зная нужды ни в чем, привыкают к удовольствиям и изнеженности. Сципион ответил, что, на всех парусах идя навстречу войне, он отнюдь не нуждается в таком чрезмерно аккуратном квесторе – ведь не в деньгах, а в подвигах ему придется отчитываться перед римским народом. Тогда Катон покинул Сицилию и вместе с Фабием в сенате обвинил Сципиона в том, что он бросил на ветер огромные деньги и вел себя как мальчишка, пропадая в палестрах и театрах, точно не на войну, а на праздник приехал. Дело кончилось тем, что в Сицилию послали народных трибунов с поручением привести Сципиона в Рим, если обвинения подтвердятся, однако тот, убедительно показав, что подготовка к войне есть залог победы, что он, действительно, старался на досуге угодить друзьям, но что его человеколюбие и щедрость никак не означают легкомыслия по отношению к серьезным и важным делам, отплыл в Африку.
4. После этой речи в сенате авторитет Катона весьма возрос, и многие стали называть его римским Демосфеном, однако жизнью своей он заслуживал еще более высокого имени и более громкой славы. Ведь искусство речи было для всей римской молодежи вожделенной приманкой, словно наградой победителю в состязаниях. Но человек, который, следуя примеру предков, продолжал трудиться собственными руками, охотно довольствовался нехитрым обедом, холодным завтраком, дешевой одеждой, простым жилищем и считал, что достойнее не нуждаться в излишнем, нежели им владеть, такой человек был редкостью, ибо Римское государство, увеличившись и окрепнув, уже не сохраняло прежней чистоты и, приобретя власть над великим множеством стран и людей, восприняло множество различных обычаев и усвоило всевозможные жизненные правила. Должно ли изумляться, если римляне восхищались Катоном, видя, что иных надломили тяготы, иных изнежили наслаждения и одного лишь его ни те, ни другие не смогли одолеть – не только в ту пору, когда он был еще молод и честолюбив, но и в глубокой старости, когда и консульство и триумф уже были позади; так привыкший побеждать атлет не прекращает обычных упражнений и остается все тем же до самой смерти. Катон сам говорит, что никогда не носил платья дороже ста денариев, пил и во время своей претуры и во время консульства такое же вино, как его работники, припасов к обеду покупалось на рынке всего на тридцать ассов, да и то лишь ради государства, чтобы сохранить силы для службы в войске. Получив однажды по наследству вавилонский узорчатый ковер[717], он тут же его продал, ни один из его деревенских домов не был оштукатурен, ни разу не приобрел он раба дороже, чем за тысячу пятьсот денариев, потому что, как он говорит, ему нужны были не изнеженные красавчики, а люди работящие и крепкие – конюхи и волопасы. Да и тех, когда они стареют, следует, по его мнению, продавать[718], чтобы даром не кормить. Вообще он полагал, что лишнее всегда дорого и что если за вещь, которая не нужна, просят хотя бы один асс, то и это слишком большая цена. Он предпочитал покупать такие участки земли, на которых можно сеять хлеб или пасти скот, а не те, которые придется подметать и поливать[719].
5. Кто называл это скряжничеством, кто с одобрением думал, что он хочет исправить и образумить других и лишь с этой целью так резко ограничивает во всем самого себя. Но мне то, что он, выжав из рабов, словно из вьючного скота, все соки, к старости выгонял их вон и продавал, – мне это кажется признаком нрава слишком крутого и жестокого, не признающего никаких иных связей между людьми, кроме корыстных. А между тем мы видим, что доброта простирается шире, нежели справедливость. Законом справедливости мы, разумеется, руководимся лишь в отношениях к людям, что же до благодеяний и милостей, то они, словно исторгаясь из богатейшего источника кротости душевной, проливаются иной раз и на бессловесных тварей. Человеку порядочному приличествует доставлять пропитание обессилевшим от работы коням и не только вскармливать щенков, но и печься об одряхлевших псах. Афиняне, строившие Гекатомпед[720], если замечали, что какой-нибудь мул трудится особенно усердно, отпускали его пастись на воле; рассказывают, что один из таких «отпущенников» по собственному почину вернулся назад и стал ходить вместе с запряженными животными, поднимаясь впереди них на акрополь и словно подбадривая их, и афиняне постановили кормить его на общественный счет до самой смерти. И кони Кимона[721], с которыми он трижды одержал победу на Олимпийских играх, зарыты близ его гробницы. Так же многие обходились и со своими собаками, ставшими для них близкими товарищами, а в древности пса, который плыл за триремой до самого Саламина, когда афиняне покидали свой город, знаменитый Ксанфипп схоронил на мысу, по сей день носящем имя «Киноссема»[722]. Нельзя обращаться с живыми существами так же, как с сандалиями или горшками, которые выбрасывают, когда они от долгой службы прохудятся и придут в негодность, и если уж не по какой-либо иной причине, то хотя бы в интересах человеколюбия должно обходиться с ними мягко и ласково. Сам я не то что одряхлевшего человека, но даже старого вола не продал бы, лишая его земли, на которой он воспитался, и привычного образа жизни и ради ничтожного барыша словно отправляя его в изгнание, когда он уже одинаково не нужен ни покупателю, ни продавцу. А Катон, точно бахвалясь, рассказывает, что даже коня, на котором ездил, исполняя обязанности консула и полководца, он оставил в Испании, не желая обременять государство расходами на перевозку его через море. Следует ли приписывать это величию души или же скаредности – пусть каждый судит по собственному убеждению.
6. Но в остальном этот муж заслуживает величайшего уважения своей редкою воздержностью. Так, например, командуя войском, он брал в поход для себя и для своих приближенных не больше трех аттических медимнов пшеницы на месяц и меньше полутора медимнов ячменя на день для вьючных животных. Когда он получил в управление провинцию Сардинию, где до него преторы на общественный счет нанимали жилища, покупали ложа и тоги, содержали многочисленных слуг и друзей и обременяли население расходами на съестные припасы и приготовление изысканных блюд, – он явил пример неслыханной бережливости. Он ни разу не потребовал от сардинцев никаких затрат и обходил города пешком, не пользуясь даже повозкой, в сопровождении одного-единственного служителя, который нес его платье и чашу для возлияния богам. Он был до такой степени скромен и невзыскателен, а с другой стороны, обнаружил столько сурового достоинства, неумолимо верша суд и зорко следя за строжайшим выполнением своих приказаний, что никогда власть римлян не была для подданных ни страшнее, ни любезнее.
7. Такими же качествами отличались, мне кажется, и его речи. Он умел быть одновременно ласковым и грозным, приветливым и страшным, шутливым и резким, умел говорить метко и остро; так Сократ, по словам Платона[723] казался на первый взгляд неотесаным и дерзким, настоящим сатиром, но он был полон высоких дум, вызывавших слезы на глазах у слушателей и глубоко трогавших их сердца. Вот почему я не могу понять тех, кто считает[724], будто речи Катона больше всего похожи на Лисиевы. Впрочем, пусть об этом судят люди, которым более подобает разбираться в видах ораторских речей, мы же просто запишем несколько достопамятных его высказываний, ибо, по нашему мнению, в речи гораздо более, нежели в лице, как думают некоторые, открывается характер человека.
8. Однажды, когда римский народ несвоевременно домогался раздачи хлеба, Катон, желая отвратить сограждан от их намерения, начал свою речь так: «Тяжелая задача, квириты, говорить с желудком, у которого нет ушей».
Обвиняя римлян в расточительности, он сказал, что трудно уберечься от гибели городу, в котором за рыбу платят дороже, чем за быка.
В другой раз он сравнил римлян с овцами, которые порознь не желают повиноваться, зато все вместе покорно следуют за пастухами. «Вот так же и вы, – заключил Катон. – Тем самым людям, советом которых каждый из вас в отдельности и не подумал бы воспользоваться, вы смело доверяетесь, собравшись воедино».
По поводу владычества женщин, он заметил: «Во всем мире мужья повелевают женами, всем миром повелеваем мы, а нами повелевают наши жены»[725]. Впрочем, это перевод одного из метких слов Фемистокла[726], который однажды, когда его сын, через мать, требовал то одного, то другого, сказал так: «Вот что, жена! Афиняне властвуют над Грецией, я – над афинянами, надо мною – ты, а над тобою – сын, пусть же он не злоупотребляет своей властью, благодаря которой при всем своем неразумии оказывается самым могущественным среди греков».
Римский народ, утверждал Катон, назначает цену не только пурпурным краскам, но и различным занятиям: «Подобно тому, как красильщики больше всего красят той краской, которая нравится покупателям, наши юноши особенно усердны в тех науках, искушенностью в которых можно снискать вашу похвалу».
Он призывал граждан: «Если вы достигли величия доблестью и умеренностью, не меняйтесь к худшему; если же невоздержностью и пороком – изменитесь к лучшему: ведь применяя низкие эти приемы вы уже достаточно возвысились».
О тех, кто часто домогается должностей, он говорил, что они, вероятно, не знают дороги и, боясь заблудиться, стараются всегда ходить с ликторами. Порицая граждан за то, что они по многу раз выбирают на высшие государственные должности одних и тех же лиц, он сказал: «Все решат, что либо, по вашему мнению, занимать эти должности – не слишком большая честь, либо слишком немногие этой чести достойны».
Один из его врагов вел жизнь недостойную и постыдную, и Катон заметил: «Если кто говорит его матери, что сходя в могилу, она оставит по себе сына, для нее это не доброе утешение, а проклятие».
Приводя в пример кого-то, кто продал отцовское поместье на берегу моря, он притворно изумлялся: «Да ведь он сильнее моря! То, что море едва-едва лизало своими волнами, он проглотил без всякого труда».
Когда царь Эвмен[727] прибыл в Рим и сенат принимал его с чрезмерным радушием, а первые люди государства наперебой искали его дружбы, Катон не скрывал недоверчивого и подозрительного отношения к нему. Кто-то ему сказал: «Это прекрасный человек и друг римлян». «Возможно, – возразил Катон, – но по самой своей природе царь – животное плотоядное». Ни один из слывущих счастливыми царей не заслуживал в его глазах сравнения с Эпаминондом, Периклом, Фемистоклом, Манием Курием или Гамилькаром Баркой.
Он говорил, что враги ненавидят его за то, что каждый день он поднимается чуть свет и, отложив в сторону собственные дела, берется за государственные. Он говорил, что предпочитает не получить награды за добрый поступок, лишь бы не остаться без наказания за дурной; и что готов простить ошибку каждому, кроме самого себя.
9. Когда римляне отрядили в Вифинию трех послов, из которых один страдал подагрою, у другого на голове был глубокий рубец, оставшийся после операции, а третий слыл глупцом, Катон пошутил, что посольство у римлян безногое, безголовое и безмозглое.
Сципион по просьбе Полибия ходатайствовал перед ним за ахейских изгнанников[728] и после долгих прений в сенате, – одни соглашались вернуть их на родину, другие решительно возражали, – Катон поднялся и заявил: «Можно подумать, что нам нечего делать: целый день сидим и рассуждаем, кому хоронить старикашек-греков, – нам или ахейским могильщикам». Постановлено было разрешить им вернуться, а через несколько дней Полибий и его единомышленники решили войти в сенат с новым предложением – возвратить изгнанникам почетные должности, которые они прежде занимали в Ахайе, и попытались заранее узнать мнение Катона. А тот с улыбкой ответил, что Полибий – точно Одиссей, который, забыв в пещере Полифема шляпу и пояс, решил было за ними вернуться.
Он говорил, что умным больше пользы от дураков, чем дуракам от умных: первые стараются не повторять ошибок вторых, а вторые не подражают доброму примеру первых.
Среди юношей, замечал он, ему милее краснеющие, чем бледнеющие, ему не нужны солдаты, которые при переходах не дают покоя рукам, а в битве – ногам, у которых храп громче, нежели боевой клич.
Порицая одного толстяка, он сказал: «Какую пользу государству может принести тело, в котором все, от горла до промежности, – одно лишь брюхо?»
Некий любитель наслаждений пожелал стать его другом, но Катон в дружбе отказал, объявив, что не может жить рядом с человеком, у которого нёбо чуткостью превосходит сердце.
Душа влюбленного, говорил он, живет в чужом теле.
За всю жизнь он лишь трижды раскаивался в своих поступках: в первый раз – доверив жене тайну, во второй – отправившись морем в такое место, куда можно добраться посуху, и в третий – на день пропустив срок составления завещания.
Развратному старику он сказал: «Послушай, в старости и так много уродливого, зачем же ты еще сильнее уродуешь ее своей гнусностью?»
Народному трибуну, который, пользуясь недоброй славой ядосмесителя, горячо отстаивал внесенный им дурной законопроект, Катон сказал: «Молодой человек, я не знаю, что страшнее – пить твои зелья или одобрять твои писания».
В ответ на поношения человека, известного своей беспутной и порочной жизнью, он заявил: «Мне с тобою биться не с руки: ты с легкостью выслушиваешь брань и сам бранишься, не задумываясь, мне же первое непривычно, а второе неприятно».
Вот какого рода были достопамятные слова Катона.
10. Избранный консулом вместе со своим близким другом Валерием Флакком, он получил по жребию провинцию, которую римляне называют Внутренней Испанией. В то время как он покорял тамошние племена или привлекал их на свою сторону силою убеждения, на него неожиданно напало большое войско варваров. Появилась опасность позорного отступления за пределы страны, и потому Катон призвал на подмогу живших по соседству кельтиберов. Те потребовали в уплату за услугу двести талантов, и, в то время как все прочие сочли неприемлемым для римлян обещать варварам плату за помощь, Катон заявил, что не видит в этом ничего страшного. «Если мы победим, – сказал он, – то рассчитаемся не своими деньгами, а деньгами врагов, а если потерпим поражение, некому будет ни предъявлять требования, ни отвечать на них». В последовавшей за этим битве он одержал решительную победу да и в дальнейшем ему сопутствовала удача. Полибий[729] сообщает, что в один и тот же день по его приказу были разрушены стены всех городов по эту сторону реки Бетис, а были они весьма многочисленны и изобиловали воинственно настроенными жителями. А сам Катон говорит, что взял в Испании больше городов, нежели провел в ней дней. И это сказано не для красного словца, если верно, что число покоренных городов достигло четырехсот[730].
Своим солдатам, и без того изрядно нажившимся во время похода, он роздал вдобавок по фунту серебра, сказав, что пусть лучше многие римляне привезут домой серебро, чем немногие – золото, самому же ему, по его словам, не досталось из добычи ничего, не считая лишь выпитого и съеденного. «Я не порицаю, – замечает Катон, – тех, кто старается обратить войну в средство наживы, но предпочитаю соревноваться с доблестными в доблестях, чем с богатыми в богатствах или же с корыстолюбивыми в корыстолюбии». Однако не только собственные руки, но и руки близких к нему людей он сохранил чистыми от грабежа. В походе с ним было пятеро рабов. Один из них, по имени Паккий, купил трех пленных мальчиков. Катон об этом узнал, и Паккий, боясь показаться ему на глаза, повесился, а Катон продал мальчиков и внес деньги в казну.
11. Тем временем враг Катона Сципион Старший, желая помешать ему успешно довести войну до конца и стремясь взять в свои руки командование в Испании, добился назначения в эту провинцию и должен был сменить Катона на его посту. Он приложил все усилия к тому, чтобы как можно скорее лишить власти своего предшественника. Но тот с пятью когортами тяжело вооруженных пехотинцев и пятьюстами всадниками, сопровождавшими его до границы, покорил племя лацетанов и, захватив шестьсот перебежчиков, приказал их казнить. В ответ на резкие упреки Сципиона Катон насмешливо заметил, что Рим лишь в том случае достигнет высшего могущества, если знаменитые и великие мужи будут стараться не уступить первенство в доблести людям никому не известным, а плебеи вроде него самого станут оспаривать это первенство у тех, кто славен и благороден. И так как сенат постановил, что ни одно из распоряжений Катона не должно быть изменено или объявлено утратившим силу, наместничество Сципиона в Испании прошло в праздности и безделии, нанеся куда больший ущерб его славе, чем славе Катона. Ибо Катон, справив триумф, не уподобился столь многим, кто ищет не доблести, а славы и, достигнув высших почестей – получив консульство и триумф, – отходит от государственных дел, весь остаток жизни посвящая наслаждениям и покою; он не ослабил своего рвения к добродетели и не расстался с ним, но, словно те, кто впервые выступил на поприще государственного правления и жаждет почестей и славы, как бы еще раз начал все с самого начала, открыто предоставив себя в распоряжение друзей и сограждан и не отказываясь ни от выступлений в суде, ни от военной службы.
12. Так, он был легатом у консула Тиберия Семпрония[731] и помогал ему в управлении Фракией и прилегающими к Дунаю землями, а потом – военным трибуном у Мания Ацилия, действовавшего в Греции против Антиоха. Со времен Ганнибала ни один враг не внушал римлянам большего страха, чем Антиох, который, вновь овладев почти всей Азией, некогда принадлежавшей Селевку Никатору, и покорив множество воинственных варварских племен, уже не видел иных достойных себя противников и дерзнул напасть на римлян. Благовидным поводом к войне он выставил намерение освободить греков, – которые нимало в этом не нуждались, напротив того, только что получили свободу и независимость из рук римлян, избавивших их от Филиппа Македонского, – и с большим войском переправился в Европу. И сразу в Греции начались смуты, она вся закипела, соблазняемая надеждами на помощь царя, которые сеяли вожаки народа.
Маний разослал легатов по городам, и большинство из тех, где замышлялся мятеж, было умиротворено и успокоено Титом Фламинином, как о том уже говорилось в его жизнеописании[732]. Катон же склонил на сторону римлян Коринф, Патры и Эги; дольше всего он задержался в Афинах. Некоторые сообщают, что сохранилась речь, произнесенная им по-гречески в Народном собрании; он выражал в ней восхищение доблестью древних афинян, а также красотою и размерами города. Но это неверно: Катон говорил с афинянами через переводчика – не потому, что не знал их языка, но сохраняя верность отеческим обычаям. Он насмехался над теми, кто неумеренно почитал все греческое. О Постумии Альбине, написавшем свою «Историю» по-гречески и просившем за то извинения у читателя, он язвительно заметил, что автор заслуживал бы извинения, будь он вынужден был взять на себя этот труд по приговору амфиктионов[733]. Катон говорит, что афинян изумляла краткость и меткость его высказываний: какие-нибудь несколько его слов переводчик объяснял долго и пространно. Вообще же, заключает он, греки произносят речи языком, а римляне – сердцем.
13. Антиох занял Фермопильские теснины и, добавив к природным укреплениям валы и стены, спокойно ждал, полагая, что всякая возможность военных действий исключена; римляне совершенно отказались от мысли атаковать противника в лоб, и тут Катон вспомнил о знаменитом обходном маневре персов. Ночью он выступил с частью войска, но когда римляне поднялись повыше, проводник из пленных сбился с пути и повел войско наугад, по непроходимым кручам, вселяя в солдат уныние и страх. Видя, как велика опасность, Катон приказал остановиться и ждать, а сам, захватив с собой некоего Луция Манлия, опытного в хождении по горам человека, не щадя себя и презирая опасность, не в силах ничего толком разглядеть за зарослями дикой маслины и скалами, закрывавшими обзор, блуждал в глухой безлунной ночи до тех пор, пока не набрел на какую-то тропинку, спускающуюся (как они решили) к неприятельскому лагерю. На хорошо заметных издали вершинах, поднимающихся над Каллидромом[734], они поставили опознавательные знаки, а потом, вернувшись назад, повели войско, держа направление на эти знаки, и, вступив на тропу, двинулись по ней вниз, но вскоре она оборвалась на краю пропасти. Опять воцарились растерянность и страх; между тем никто не догадывался и не замечал, что враги совсем рядом, но в это время рассвело, и послышались какие-то голоса, а затем стал виден греческий лагерь и передовые дозоры под кручей. Тогда Катон остановил войско и, приказав остальным не двигаться с места, вызвал к себе фирмийцев[735], которых всегда считал особенно преданными и ревностными воинами. Они подбежали и тесно обступили его, а Катон сказал: «Нужно взять живым одного из врагов; тогда я смогу узнать, что это за передовые дозорные, сколько их, каково общее построение войска, его боевой порядок и как приготовился неприятель отразить наше нападение. Все дело в быстроте и отваге, полагаясь на которые и львы – безоружные! – дерзко нападают на робких животных». Не успел он договорить, как фирмийцы, не медля ни мгновения, стремглав бросились вниз по склону и внезапно обрушились на дозорных, распугав и рассеяв всех, кроме одного, который был захвачен и со всем своим оружием доставлен к Катону. Пленный рассказал, что основные силы во главе с царем засели в теснинах, а этот перевал охраняют шестьсот отборных этолийцев. Катон, сочтя и малочисленность этого отряда и его беспечность заслуживающими презрения, тут же, под рев труб и воинственные клики, повел римлян на неприятеля, первый обнажив меч. А враги, видя, что с крутого склона на них несутся римляне, бросились бежать в большой лагерь, сея повсюду смятение.
14. Тут и Маний внизу устремляется на приступ стен, бросая все силы в ущелье. Антиох, раненный камнем в лицо, с выбитыми зубами, страдая от нестерпимой боли, поворачивает коня; из войска его ни один отряд не попытался сдержать натиск римлян, но, хотя для бегства не было никаких возможностей – ни дорог, ни троп, хотя глубокие болота и острые камни ждали тех, кто упадет или сорвется, все густым потоком хлынули через теснины и, страшась ударов вражеского меча, сами губили друг друга. Катон, который вероятно, никогда не скупился на похвалы самому себе и отнюдь не избегал прямого хвастовства, считая его спутником великих деяний, до небес превозносит события того дня. Тем, уверяет он, кто видел, как он гонит и разит врага, приходило на ум, что не столько Катон в долгу у народа, сколько народ у Катона, а сам консул Маний, разгоряченный битвою и победой, обнял его, тоже еще не остывшего, и долго целовал, радостно восклицая, что ни он, Маний, ни весь народ не в силах достойно отплатить Катону за его благодеяния. Сразу после сражения Катон сам выехал в Рим, чтобы возвестить о случившемся. Он благополучно высадился в Брундизии, за день добрался оттуда до Тарента, провел в дороге еще четыре дня, а на пятый прибыл в Рим; он был первым вестником победы и наполнил город ликованием и дымом жертвоприношений, а народу внушил уверенность, что римляне способны овладеть всей сушей и морем.
15. Вот, пожалуй, самые замечательные из военных подвигов Катона. Что же касается государственной деятельности, то, по-видимому, весьма важной ее частью он считал привлечение к ответу и изобличение преступников. Он и сам не раз выступал с обвинениями в суде, и поддерживал других обвинителей, а иных и подстрекал к таким выступлениям, как, например, Петилия[736], обвинявшего Сципиона. Погубить Сципиона, благородством своего происхождения и подлинным величием духа поправшего клевету, ему не удалось, и потому он отступился; но брата его Луция, объединившись с другими обвинителями, он подвел под наказание – тот должен был внести огромный штраф в казну, а так как платить было нечем, ему угрожали оковы, и лишь обращение к народным трибунам насилу избавило его от заключения в тюрьму. Рассказывают, что, встретив как-то на форуме некоего молодого человека возвращавшегося из суда, где этот юноша унизил и опозорил врага своего покойного отца, Катон приветствовал его и заметил: «Да, вот что нужно приносить в жертву умершим родителям – не овец и козлят, но слезы осужденных врагов».
Впрочем, и сам он не был избавлен от подобных тревог и опасностей: при всяком удобном случае враги возбуждали против него обвинения. Говорят, что он был под судом чуть ли не пятьдесят раз, причем в последний раз – на восемьдесят седьмом году. Тогда-то он и произнес свои знаменитые слова: «Тяжело, если жизнь прожита с одними, а оправдываться приходится перед другими».
Однако и тут он все еще не угомонился: четыре года спустя, уже в девяностолетнем возрасте, он выступил против Сервия Гальбы[737]. Я бы сказал, что, подобно Нестору, он был ровесником и соратником трех поколений[738]. И верно, как уже говорилось, в государственных делах он часто соперничал со Сципионом Старшим и дожил до времен Сципиона Младшего, который был приемным внуком первого Сципиона, а сыном Павла, разгромившего Персея Македонского.
16. Через десять лет после своего консульства Катон решил домогаться цензуры. Это вершина всех почетных должностей, в своем роде высшая точка, какой можно достигнуть на государственном поприще; помимо всего прочего цензору принадлежит надзор за частной жизнью и нравами граждан. Римляне полагают, что ни чей бы то ни было брак, ни рождение детей, ни порядки в любом частном доме, ни устройство пиров не должно оставлять без внимания и обсуждения, с тем чтобы каждый действовал по собственному желанию и выбору; и считая, что в этом гораздо отчетливее усматривается характер человека, нежели в делах общественных, открытых всеобщему наблюдению, они избирают двух стражей, одного из патрициев, а другого из плебеев, вразумителей и карателей, дабы никто, поддавшись искушению, не свернул с правильного пути и не изменил привычному, установившемуся образу жизни. Их-то и называют цензорами; они властны отнять у всадника коня[739] или изгнать из сената того, кто живет невоздержанно и беспорядочно; они же производят оценку имущества граждан и по цензорским спискам устанавливают их принадлежность к тому или иному роду и сословию; в их руках находятся и иные важные права.
Вот почему избранию Катона воспротивились почти все самые знатные и влиятельные сенаторы. Во-первых, патрициев вообще грызла зависть, когда люди низкого происхождения достигали высших почестей и высшей власти, – они видели в этом поношение знати; далее, те, кто был повинен в грязных поступках и в отступлении от отеческих нравов, страшились, как бы неумолимая строгость Катона не обернулась против них, если он получит должность. И вот, сойдясь в этом мнении и заранее сговорившись, они выставили против Катона семерых соискателей, которые заискивали перед народом и прельщали его «добрыми» надеждами на кротость и снисходительность своей власти, полагая, что именно таких обещаний ждет от них народ. Напротив, Катон, не обнаруживая ни малейшей уступчивости, но открыто, с ораторской трибуны обличая погрязших в пороке, кричал, что городу потребно великое очищение, и настоятельно убеждал римлян, если они в здравом уме, выбрать врача не самого осторожного, но самого решительного, то есть его самого, а из патрициев – Валерия Флакка. Лишь при его помощи он надеялся не на шутку расправиться с изнеженностью и роскошью, отсекая этим гидрам головы и прижигая раны огнем. Все прочие кандидаты, понимал он, домогаются власти бесчестными путями, потому что боятся домогающихся ее честно. И тут римский народ показал себя подлинно великим и достойным великих предводителей: он не испугался грозной надменности Катона и, отвергнув тех сладкоречивых и угодливых, избрал его и Флакка. Можно было подумать, что Катон не ищет должности, но уже занимает ее и народ повинуется его приказаниям.
17. Внеся первым в список сенаторов своего друга и товарища по цензорству Луция Валерия Флакка, Катон изгнал из сената очень многих, и среди них – Луция Квинтия, бывшего за семь лет до того консулом, но прославившегося не столько своим консульством, сколько тем, что он был братом Тита Фламинина, победителя царя Филиппа. Причина этого изгнания была такова. Луций держал мальчишку-любовника, совсем молоденького, не отпускал его от себя ни на шаг, даже в походах с ним не расставался, и мальчишка был у него в такой чести и пользовался таким влиянием, каким не мог похвастаться ни один из самых близких друзей и домочадцев. Как бывший консул Луций получил в управление провинцию, и вот однажды на пиру мальчишка, возлежа за столом по обыкновению рядом с Луцием, всячески льстил ему (а тот был уже пьян, и его нетрудно было склонить к чему угодно) и между прочим сказал: «Я так тебя люблю, что приехал сюда, хотя в Риме были назначены гладиаторские игры, а я никогда еще их не видел и очень хотел поглядеть, как убивают человека». Тогда Луций, отвечая любезностью на любезность, воскликнул: «Ну, из-за этого нечего тебе огорчаться – я все улажу», – и тут же приказал привести на пир кого-нибудь из осужденных на смерть, а ликтору с топором стать рядом. Потом он еще раз спросил своего любимчика, желает ли он поглядеть, как человека зарубят, и когда тот ответил, что да, желает, распорядился отсечь преступнику голову. В таком виде передают эту историю многие, а Цицерон в диалоге «О старости»[740] вкладывает ее в уста самому Катону. Но Ливий сообщает, что казненный был галл-перебежчик, что умертвил его не ликтор, а сам Луций, собственными руками, и что об этом говорится в одной из речей Катона.
Когда Луций был изгнан Катоном из сената, брат его, огорченный и раздосадованный, обратился с жалобой к народу и потребовал, чтобы Катон изложил причины своего решения. Катон подробно рассказал о том пире, Луций пытался было все отрицать, но когда Катон предложил ему внести денежный залог[741], тот отказался. И всем стало ясно, что он понес справедливое наказание. Но некоторое время спустя были игры в театре, и Луций, пройдя мимо консульских мест, сел много выше; народ был растроган и криками заставил Луция спуститься, словно предавая забвению случившееся и по возможности восстанавливая его доброе имя. Катон изгнал из сената и Манилия, который должен был в ближайшем будущем получить должность консула, за то что тот среди бела дня, в присутствии дочери, поцеловал жену. Сам же Катон, по его словам, лишь во время сильной грозы позволял жене обнимать его, и шутливо замечал, что бывает счастлив, когда гремит гром.
18. Еще одной причиной недовольства Катоном было то, что он отобрал коня у брата Сципиона Луция, в прошлом триумфатора; многим казалось, что он сделал это, желая оскорбить память Сципиона Африканского.
Но больше всего врагов ему доставила борьба с роскошью; покончить с нею открыто не представлялось возможным, поскольку слишком многие были уже заражены и развращены ею, и потому он решил действовать окольными путями и настоял на том, чтобы одежда, повозки, женские украшения и домашняя утварь, стоившие более полутора тысяч денариев, оценивались в десять раз выше своей настоящей стоимости, имея в виду, что с бо льших сумм будут взыскиваться и бо льшие подати. Кроме того, он увеличил сбор до трех ассов с каждой тысячи[742], чтобы римляне, тяготясь уплатой налога и видя, как люди скромные и неприхотливые платят с такого же имущества меньшие налоги, сами расстались с роскошью. И он был ненавистен как тем, кому из-за роскоши приходилось терпеть тяжелые подати, так равно и тем, кто из-за тяжелых податей отказался от роскоши. Ведь невозможность похвастаться богатством люди полагают равносильной его потере, а хвастаются всегда вещами излишними, а не необходимыми. Именно этому, говорят, и дивился более всего философ Аристон: он никак не мог понять, почему счастливыми считаются скорее владеющие излишним, нежели не терпящие недостатка в необходимом и полезном. Зато фессалиец Скопад, когда один из друзей попросил у него какую-то не очень нужную ему вещь, говоря, что не просит ничего особенно полезного или нужного, ответил: «Да ведь как раз эти бесполезные, лишние вещи и делают меня богачом». Итак, жажда богатства не связана ни с какою природною страстью, но приходит к человеку извне, возникая из чуждых ему общих мнений.
19. Нимало не обеспокоенный упреками и порицаниями, Катон действовал все ретивее: он приказал перекрыть желоба, по которым вода из общественного водопровода текла в частные дома и сады, разрушить и снести здания, выступившие за пределы частных владений на общественную землю, сократил плату за подряды и до предела поднял цену откупов государственных налогов; следствием всего этого была лютая ненависть к нему. В результате Тит со своими сторонниками[743], выступив против него в сенате, добился расторжения заключенных им арендных сделок на построение храмов и производство общественных работ, как сделок убыточных, и подстрекнул самых дерзких из народных трибунов привлечь Катона к суду народа и взыскать с него два таланта штрафа. С немалым сопротивлением столкнулся он и при постройке базилики, которую воздвиг за счет казны на форуме позади курии и назвал «Порциевой базиликой»[744].
Но народ, по-видимому, был доволен цензорством Катона, проявляя в этом удивительное единодушие. Поставив ему статую в храме богини Здоровья[745], римляне не упомянули ни о его походах, ни о триумфе, но вот какую сделали надпись (привожу ее в переводе): «За то, что, став цензором, он здравыми советами, разумными наставлениями и поучениями снова вывел на правильный путь уже клонившееся к упадку Римское государство». Впрочем, прежде он сам всегда насмехался над любителями изображений: те, говорил он, кто кичится творениями медников и живописцев, не замечают, что самые прекрасные изображения Катона граждане носят повсюду в своих душах. Когда иные изумлялись тому, что многим – недостойным этой почести – воздвигнуты статуи, ему же – нет, он отвечал: «Мне больше по душе вопрос „Почему нигде не стоят твои статуи?” нежели „Почему они стоят?”». Вообще он полагал, что долг хорошего гражданина – пресекать похвалы по своему адресу – разве что похвалы эти служат общественному благу. При этом вряд ли сыщется человек, который бы чаще восхвалял самого себя: он гордился и тем, что люди совершившие какой-нибудь проступок, а затем уличенные в нем, говорят своим обвинителям: «Понапрасну вы нас корите – мы ведь не Катоны»; и тем, что иных, безуспешно пытающихся подражать его поступкам, называют «неудачливыми Катонами»; и тем, что в грозный час все взоры в сенате всегда обращаются к нему, словно на корабле – к кормчему, и часто, если его не было в курии, особо важные вопросы откладывались. Его собственные слова подтверждаются и чужими свидетельствами: благодаря безупречной жизни, преклонному возрасту и красноречию он пользовался в Риме огромным влиянием.
20. Он был прекрасным отцом, хорошим супругом, рачительным хозяином и никогда не считал заботы о доме маловажными или незначительными. А потому, мне кажется, будет не лишним рассказать и об этом. Он взял жену скорее хорошего рода, чем богатую, полагая, правда, что и родовитости и богатству одинаково свойственны достоинство и некоторая гордыня, но надеясь, что женщина знатного происхождения, страшась всего низкого и позорного, окажется особенно чуткой к добрым правилам, которые внушает ей муж. Тот, кто бьет жену или ребенка, говорил он, поднимает руку на самую высокую святыню. Он считал более почетной славу хорошего мужа, чем великого сенатора, и в Сократе, знаменитом мудреце древности, его восхищало лишь то, как неизменно снисходителен и ласков был он со своей сварливой женой и тупыми детьми.
У Катона родился сын, и не было дела настолько важного (не считая лишь государственных), которое бы он не отложил, чтобы постоять рядом с женой, когда она мыла или пеленала новорожденного. Она сама выкармливала младенца, а нередко подносила к своей груди и детишек рабов, желая такого рода общим воспитанием внушить им преданность и любовь к сыну. Когда мальчик начал приходить в возраст, Катон сам стал учить его грамоте, хотя имел раба по имени Хилон – опытного наставника, у которого было много учеников. «Не подобает рабу, – говорил он, – бранить моего сына или драть его за уши, если он не сразу усвоит урок, не подобает и сыну быть обязанным рабу благодарностью за первые в жизни познания». И он сам обучил мальчика и грамоте, и законам, и гимнастическим упражнениям, обучил его не только метать копье, сражаться в тяжелых доспехах и скакать на коне, но и биться на кулаках, терпеть зной и стужу и вплавь перебираться через реку, изобилующую водоворотами и стремнинами. Далее он рассказывает, что сочинил и собственноручно, крупными буквами, написал историю Рима[746], чтобы сын от молодых ногтей узнавал, с пользою для себя, нравы и деяния предков. При ребенке он с такой же тщательностью избегал непристойных слов, как в присутствии священных дев, которых римляне зовут весталками, и никогда не мылся с ним вместе. По-видимому, так вообще было заведено у римлян: ведь и зять старался не мыться вместе с тестем, стыдясь своей наготы. Но затем, переняв у греков обычай обнажать тело, они, в свою очередь, научили греков раздеваться донага даже среди женщин. Катон воспитывал сына, стараясь возможно ближе подвести его к образцу добродетели; это был прекрасный замысел, но видя, что мальчик, отличаясь безупречным усердием и врожденным послушанием, недостаточно крепок телом и с трудом переносит тяготы и лишения, отец несколько смягчил слишком суровый и скудный образ жизни, предписанный им сыну. А тот, невзирая на свою слабость, выказал в походах мужество и стойкость и под командованием Павла[747] доблестно бился с македонянами Персея. В этом сражении у него выбили из рук меч (рукоять просто выскользнула из вспотевшей ладони); сокрушаясь об этой потере, он призвал на помощь нескольких друзей и вместе с ними снова бросился на противника. После ожесточенной схватки он силой проложил себе путь и с большим трудом нашел свой меч среди огромных груд оружия и мертвых тел врагов и своих. Сам полководец Павел был восхищен юношей, и говорят, что Катон прислал сыну письмо, в котором до небес превозносил его честолюбие, обнаружившееся в непреклонном желании вернуть себе меч. Позже молодой Катон даже женился на дочери Павла Терции, сестре Сципиона; он был принят в столь знатный род как за свои собственные достоинства, так и ради славы отца. Вот как заботы Катона о сыне получили достойное завершение.
21. У Катона было много рабов из числа пленных; охотнее всего он покупал молодых, которые подобно щенкам или жеребятам еще поддаются воспитанию и обучению. Ни один из рабов никогда не появлялся в чужом доме иначе как по поручению самого Катона или его жены. На вопрос: «Что делает Катон?» – каждый неизменно отвечал: «Не знаю». Слуга должен был либо заниматься каким-нибудь полезным делом по хозяйству, либо спать. И Катон был очень доволен, если рабы любили поспать, полагая, что такие люди спокойнее, чем постоянно бодрствующие, и что для любого дела более пригодны выспавшиеся вволю, чем недоспавшие. Он считал, что главная причина легкомыслия и небрежности рабов – любовные похождения, и потому разрешал им за определенную плату сходиться со служанками, строго запрещая связываться с чужими женщинами.
Вначале, когда он был еще беден и нес военную службу, он никогда не сердился, если еда была ему не по вкусу, и не раз говорил, что нет ничего позорнее, как ссориться со слугою из-за брюха. Но позже, разбогатев и задавая пиры друзьям и товарищам по должности, он сразу же после трапезы наказывал ремнем тех, кто плохо собрал на стол или недостаточно внимательно прислуживал гостям. Он всегда тайком поддерживал распри между рабами и взаимную вражду – их единодушие казалось ему подозрительным и опасным. Тех, кто совершал злодеяние, заслуживающее казни, он осуждал на смерть не раньше, чем все рабы согласно решали, что преступник должен умереть.
Усердно хлопоча о приумножении своего имущества, он пришел к мысли, что земледелие – скорее приятное времяпрепровождение, нежели источник дохода, и потому стал помещать деньги надежно и основательно: он приобретал водоемы, горячие источники, участки пригодные для устройства валяльной мастерской, плодородные земли с пастбищами и лесами (ни те, ни другие не требуют забот), и все это приносило ему много денег, меж тем как, по словам самого Катона, даже Юпитер не в силах был причинить ущерб его собственности. Занимался он и ростовщичеством, и вдобавок самым гнусным его видом: ссудой денег под заморскую торговлю[748]. Вот как он это делал. Он основывал сообщество и приглашал получивших ссуду вступить в него. Когда их набиралось пятьдесят человек и столько же судов, Катон через посредство вольноотпущенника Квинктиона (который вел все дела совместно с должниками и вместе с ними пускался в плавание), брал себе одну долю из пятидесяти. Так, рискуя лишь незначительною частью целого, он получал огромные барыши. Он ссужал в долг и собственным рабам; те покупали мальчиков, а потом, через год, как следует выучив и вымуштровав их на средства Катона, продавали. Многих оставлял себе Катон – за ту цену, которую мог бы дать самый щедрый покупатель. Стараясь и сыну внушить интерес к подобным занятиям, он говорил, что не мужчине, но лишь слабой вдове приличествует уменьшать свое состояние. Еще резче высказался он, не поколебавшись назвать божественным и достойным восхищения мужем всякого, чьи счета после его смерти покажут, что за свою жизнь он приобрел больше, чем получил в наследство.
22. Катон был уже стариком, когда в Рим прибыли афинские послы[749] – платоник Карнеад и стоик Диоген – хлопотать об отмене штрафа в пятьсот талантов, к которому заочно присудили афинский народ сикионяне по жалобе граждан Оропа. Сразу же к ним потянулись самые образованные молодые люди, которые с восхищением внимали каждому их слову. Наибольшим влиянием пользовался Карнеад: неотразимая сила его речей и не уступающая ей молва об этой силе привлекала влиятельных и стремившихся к знаниям слушателей, и его слава разнеслась по всему городу. Пошли упорные слухи, будто некий грек, муж исключительного дарования, каким-то чудом покоряющий и пленяющий всех и вся, пробудил в молодежи такую горячую любовь, что, забыв о всех прочих занятиях и удовольствиях, она бредит только философией. Римлянам это пришлось по душе, и они с удовольствием глядели на то, как их сыновья приобщаются к греческому образованию и проводят время с людьми, столь высоко почитаемыми. Но Катон с самого начала был недоволен страстью к умозрениям, проникающей в Рим, опасаясь, как бы юноши, обратив в эту сторону свои честолюбивые помыслы, не стали предпочитать славу речей славе воинских подвигов. Когда же восхищенная молва о философах распространилась повсюду и первые их речи к сенату были переведены славным мужем Гаем Ацилием, который не без труда выговорил себе это право, он решил, соблюдая все приличия, очистить город от философов. И вот, явившись в сенат, он упрекнул правителей в том, что посольство, составленное из мужей, способных играючи убедить кого угодно в чем угодно, так долго без толку сидит в Риме. «Нужно, – сказал он, – как можно скорее рассмотреть их просьбу и принять решение, дабы они, вернувшись в свои школы, вели ученые беседы с детьми эллинов, а римская молодежь по-прежнему внимала законам и властям».
23. И сделал он это не из ненависти к Карнеаду, как полагают иные, но в поношение философии вообще, желая, из какого-то чувства ревности, смешать с грязью всю греческую науку и образованность. Ведь он и о Сократе говорил, что-де этот пустомеля и властолюбец пытался любыми средствами захватить тиранническую власть над отечеством, что он растлевал нравы и настойчиво внушал согражданам суждения, противные законам. Насмехаясь над школой Исократа[750], он уверял, будто ученики оставались в ней до седых волос, словно собираясь блеснуть приобретенными знаниями в Аиде и вести тяжбы перед Миносом. Он хотел опорочить Грецию в глазах своего сына и, злоупотребляя правами старости, дерзко возвещал и предсказывал, что римляне, заразившись греческой ученостью, погубят свое могущество. Но будущее показало неосновательность этого злого пророчества. Рим достиг вершины своего могущества, хотя принял с полною благожелательностью греческие науки и греческое воспитание. Катон ненавидел не только греческих философов, но с подозрением глядел и на врачей, лечивших в Риме. Он слышал, по-видимому, о Гиппократе, который на приглашение персидского царя, сулившего ему много талантов жалования, ответил, что никогда не станет служить варварам – врагам греков. Катон утверждал, что подобную клятву приносят все врачи и советовал сыну остерегаться любого из них. У него самого были памятные записи, по которым он лечил больных у себя в доме и назначал им питание; никому и никогда не приказывал он воздерживаться от пищи, но кормил занемогшего овощами, утятиной, голубиным мясом или зайчатиной: эту еду он считал легкой и полезной для нездорового человека, предупреждая в то же время, что она часто вызывает сновидения. По словам Катона, таким уходом и питанием он сохранил здоровье самому себе и своим домочадцам.
24. Однако это его утверждение не осталось, как явствует из событий, неопровергнутым: он лишился жены и сына. Сам же он, отличаясь железным здоровьем и незыблемой крепостью тела, держался дольше всех, так что даже в глубокой старости продолжал спать с женщиной и – отнюдь не по возрасту – женился вот при каких обстоятельствах. Потеряв жену, он женил сына на дочери Павла, приходившейся сестрою Сципиону, а сам, вдовствуя, жил с молодою служанкой, которая ходила к нему потихоньку. Но в маленьком доме, где бок о бок с ним жила невестка, связь эта не осталась тайной. И вот однажды, когда эта бабенка прошла мимо спальни, держась, по-видимому, слишком развязно, старик заметил, что сын, не сказав, правда, ни слова, посмотрел на нее с резкою неприязнью и отвернулся. Катон понял, что его близкие недовольны этой связью. Никого не упрекая и не порицая, он, как обычно, отправился в окружении друзей на форум и по пути, обратившись к некоему Салонию, который прежде служил у него младшим писцом, громко спросил, просватал ли тот уже свою дочь. Салоний сказал, что никогда не решился бы это сделать, не спросивши сначала его совета. «Что ж, – заметил Катон, – я нашел тебе подходящего зятя, вот только, клянусь Зевсом, как бы возраст его вас не смутил: вообще-то он жених хоть куда, но очень стар». В ответ Салоний просил его принять на себя эту заботу и отдать дочь тому, кого сам выберет: ведь она его клиентка и нуждается в его покровительстве; тогда Катон, не откладывая, объявил, что просит девушку за себя. Сначала, как и следовало ожидать, Салоний был ошеломлен этой речью, справедливо полагая, что Катон слишком стар для брака, а сам он слишком ничтожен для родственной связи с домом консула и триумфатора, но, видя, что тот не шутит, с радостью принял предложение, и, придя на форум, они тут же объявили о помолвке. Когда шли приготовления к свадьбе, сын вместе сродственниками явился к Катону и спросил, не потому ли появляется в семье мачеха, что он каким-то образом упрекнул или чем-то огорчил отца. «Да что ты, сын мой! – вскричал Катон. – Все в тебе совершенно, я не нахожу ничего, достойного порицания, и просто хотел бы оставить после себя еще сыновей, чтобы у государства было побольше таких граждан, как ты». Говорят, что эту мысль впервые высказал афинский тиранн Писистрат, который, имея взрослых детей, женился вторично на аргивянке Тимонассе, родившей ему, как сообщают, Иофонта и Фессала.
У Катона от второй жены был сын, названный в честь матери Салонием. Старший его сын умер, достигнув должности претора. В своих сочинениях Катон часто вспоминает о нем как о человеке достойном; есть сведения, что несчастье Катон перенес спокойно, как настоящий философ, нимало не утратив из-за него интереса к управлению государством. Состарившись, он не сделался равнодушен к общественным делам, как впоследствии Луций Лукулл и Метелл Пий, считая участие в них своим долгом; не последовал он и примеру Сципиона Африканского, который, видя, что его слава вызывает недоброжелательство и зависть, отвернулся от народа и провел остаток жизни в бездействии; но, словно Дионисий, которого кто-то убедил, будто лучше всего умереть тиранном, он полагал, что лучше всего стареть, управляя свободным государством, а когда случался досуг, посвящал его писанию книг и земледелию, находя в этом и отдых и развлечение.
25. Он писал сочинения различного содержания, между прочим – и исторические. Земледелию он в молодые годы посвящал себя по необходимости (он говорит, что в ту пору у него было только два источника дохода – земледелие и бережливость), а позже сельские работы доставляли ему приятное времяпрепровождение, равно как и пищу для размышлений. Он написал книгу о земледелии, где упомянул даже о том, как печь лепешки[751] и хранить плоды, стремясь в любом занятии быть самобытным и превосходить других. В деревне стол его был обильнее, чем в городе: он всякий день звал к себе друзей из ближних поместий и весело проводил с ними время, он был приятным и желанным собеседником не только для своих сверстников, но и для молодежи, потому что многому научился на собственном опыте и много любопытного читал и слышал. По его мнению, мало что так сближает людей как совместная трапеза, и за обедом часто раздавались похвалы достойным и честным гражданам, но никто ни единым словом не вспоминал дурных и порочных: ни порицанию, ни похвале по адресу таких людей Катон не давал доступа на свои пиры.
26. Последним из его деяний на государственном поприще считают разрушение Карфагена. На деле его стер с лица земли Сципион Младший, но войну римляне начали прежде всего по советам и настояниям Катона, и вот что оказалось поводом к ее началу. Карфагеняне и нумидийский царь Масинисса воевали, и Катон был отправлен в Африку, чтобы исследовать причины этого раздора. Дело в том, что Масинисса всегда был другом римского народа, карфагеняне же, расставшись после поражения, которое им нанес Сципион, со своим владычеством, обремененные тяжелой данью, ослабевшие и униженные, стали союзниками Рима. Найдя Карфаген не в плачевном положении и не в бедственных обстоятельствах, как полагали римляне, но изобилующим юношами и крепкими мужами, сказочно богатым, переполненным всевозможным оружием и военным снаряжением и потому твердо полагающимся на свою силу, Катон решил, что теперь не время заниматься делами нумидийцев и Масиниссы и улаживать их, но что если римляне не захватят город, исстари им враждебный, а теперь озлобленный и невероятно усилившийся, они снова окажутся перед лицом такой же точно опасности, как прежде. Без всякого промедления вернувшись, он стал внушать сенату, что прошлые поражения и беды, по-видимому, не столько убавили карфагенянам силы, сколько безрассудства, сделали их не беспомощнее, но опытнее в военном искусстве, что нападением на нумидийцев они начинают борьбу против римлян и, выжидая удобного случая, под видом исправного выполнения условий мирного договора, готовятся к войне.
27. Говорят, что закончив свою речь, Катон умышленно распахнул тогу, и на пол курии посыпались африканские фиги. Сенаторы подивились их размерам и красоте, и тогда Катон сказал, что земля, рождающая эти плоды, лежит в трех днях плавания от Рима. Впрочем, он призывал к насилию и более открыто; высказывая свое суждение по какому бы то ни было вопросу, он всякий раз присовокуплял: «Кажется мне, что Карфаген не должен существовать». Напротив, Публий Сципион Назика, отвечая на запрос или высказываясь по собственному почину, всегда говорил: «Мне кажется, что Карфаген должен существовать». Замечая, по-видимому, что народ становится непомерно заносчив и уже совершает множество просчетов, что, упиваясь своими удачами, исполнившись гордыни, он выходит из повиновения у сената и упорно тянет за собою все государство туда, куда его влекут страсти, – замечая это, Назика хотел, чтобы хоть этот страх перед Карфагеном был уздою сдерживающей наглость толпы: он полагал, что карфагеняне не настолько сильны, чтобы римляне не смогли с ними совладать, но и не настолько слабы, чтобы относиться к ним с презрением. То же самое тревожило и Катона, но он считал опасной угрозу, нависающую со стороны государства и прежде великого, а теперь еще отрезвленного и наказанного пережитыми бедствиями, меж тем как римский народ буйствует и, опьяненный своим могуществом, делает ошибку за ошибкой; опасным казалось ему приниматься за лечение внутренних недугов, не избавившись сначала полностью от страха перед покушением на римское владычество извне. Такими доводами, говорят, Катон достиг своей цели: третья и последняя Пуническая война была объявлена. Он умер в самом начале военных действий, предсказав, кому суждено завершить войну; человек этот был тогда еще молод и, занимая должность военного трибуна, обнаруживал в сражениях рассудительность и отвагу. Его подвиги стали известны в Риме, и Катон, услышав о них, сказал:
Он лишь с умом; все другие безумными тенями веют[752].
И Сципион скоро подкрепил его слова своими делами.
Катон оставил одного сына от второй жены, носившего, как мы уже говорили, прозвище Салония, и одного внука от умершего сына. Салоний умер, достигнув должности претора, а сын Салония Марк был консулом. Он приходится дедом философу Катону[753] – мужу великой доблести, одному из самых славных людей своего времени.
[Сопоставление ]
28 (1). Если теперь, написав об Аристиде и Катоне все, что достойно упоминания, сравнить в целом жизнь одного с жизнью другого, нелегко усмотреть различие за столь многими и столь важными чертами сходства. Но расчленим ту и другую по частям, как делают, изучая поэму или картину, – и общим для обоих окажется то, что, начавши с полной безвестности, они достигли власти и славы только благодаря совершенным нравственным качествам и силе характера. Правда, как мы видим, Аристид прославился в ту пору, когда Афины еще не возвысились и когда вожди народа и полководцы обладали умеренным богатством, ненамного превосходившим состояние самого Аристида. К первому разряду граждан принадлежали тогда владельцы имущества, приносившего пятьсот медимнов дохода, второй разряд – всадники – получал триста медимнов, третий и последний – зевгиты – двести. А Катон, выйдя из маленького городишки, оторвавшись, по-видимому, от грубой деревенской жизни, бросился в необъятное море государственных дел Рима, который управлялся уже не Куриями, Фабрициями и Атилиями, не возводил более на ораторское возвышение бедняков, собственными руками возделывающих свое поле, призывая их прямо от плуга или заступа и превращая в должностных лиц и вождей, но приучился смотреть на знатность рода, богатство, раздачи и заискивания и в сознании своего величия и могущества даже издевался над домогавшимися должностей. Совсем не одно и то же – иметь соперником Фемистокла, человека отнюдь не высокого происхождения и скромных возможностей (говорят, что когда он впервые выступил на государственном поприще, у него было всего три или, самое большее, пять талантов), или состязаться за первенство со Сципионами Африканскими, Сервиями Гальбами и Квинтиями Фламининами без всяких средств борьбы, не считая лишь голоса, смело звучащего в защиту справедливости.
29 (2). Далее, Аристид при Марафоне, а позже при Платеях был одним из десяти командующих, Катон же был избран одним из двух консулов и одним из двух цензоров, победив семерых соискателей из числа самых видных граждан. Ни в одном счастливо закончившемся деле Аристид не был первым – при Марафоне первенство принадлежало Мильтиаду, при Саламине Фемистоклу, при Платеях, по мнению Геродота[754], самый блестящий успех выпал на долю Павсания, и даже второе место оспаривают у Аристида всякие там Софаны, Аминии, Каллимахи и Кинегиры, отличившиеся в этих битвах. Напротив, Катон всех оставил позади и как мудрый полководец и как храбрый воин: не только в Испанской войне, когда он был консулом, но даже при Фермопилах, когда командовал другой консул, а сам Катон был при нем легатом, всю славу снова стяжал он, нанеся царю, приготовившемуся грудью отразить нападение, удар в спину и тем самым распахнув ворота к победе над Антиохом. Да, ибо этот успех, которым римляне, бесспорно, обязаны были Катону, изгнал Азию из Греции и перебросил для Сципиона мост через Геллеспонт[755].
В войне оба были непобедимы, но на поприще государственных дел Аристид потерпел поражение и был подвергнут остракизму сторонниками Фемистокла; Катон же, с которым враждовали чуть ли не все самые могущественные и знатные люди Рима, словно атлет, боролся до глубокой старости и ни разу не был сбит с ног. Многократно участвуя в судебных процессах, то в качестве обвинителя, то в качестве обвиняемого, он подвел под наказание многих своих противников, сам же не подвергался ему ни разу, причем действенным оружием защиты и нападения ему служила сила речи, которой с бо льшим правом, нежели счастливой судьбе или гению-хранителю этого человека, можно приписать то обстоятельство, что за всю свою жизнь он не претерпел ничего, противного его достоинству. Это замечательное свойство было присуще и философу Аристотелю, который, по словам Антипатра, писавшего о нем после его смерти, кроме прочих достоинств, обладал также даром убеждения.
30 (3). Общепризнанно, что из всех добродетелей человека самая высшая – государственная; немаловажной ее частью большинство считает умение управлять домом, поскольку государство есть некая совокупность объединившихся частных домов и сильно лишь в том случае, если преуспевают его граждане – каждый в отдельности; даже Ликург, изгнав из Спарты серебро, изгнав золото и заменив их монетой из обожженного и изуродованного огнем железа, отнюдь не имел в виду отбить у сограждан охоту заниматься своим хозяйством – он просто удалил из богатства все изнеживающее, нездоровое, разжигающее страсти и, как ни один другой законодатель, заботился о том, чтобы всякий мог наслаждаться обилием полезных и необходимых вещей, полагая более опасным для общего блага вечно нуждающегося, бездомного бедняка, чем непомерного богача. Мне кажется, что Катон показал себя столь же завидным главою дома, сколь и государства. Он и сам увеличил свое состояние и других учил вести хозяйство и обрабатывать землю, собрав много относящихся к этому полезных сведений. Аристид же своей бедностью опорочил самое справедливость, внушив многим подозрения, будто она губит дом, порождает нищету и меньше всего приносит пользы тому, кто ею обладает. А между тем Гесиод[756], который, не щадя сил, призывает нас к справедливости и к рачительному ведению хозяйства, связывает одно с другим и бранит лень – начало всякой несправедливости. Хорошо сказано об этом и у Гомера[757]:
Полевого труда не любил я, ни тихой
Жизни домашней, где милым мы детям даем воспитанье:
Островесельные мне корабли привлекательней были,
Бой, и крылатые стрелы, и медноблестящие копья.
Из этих слов явствует, что люди, пренебрегающие своим домом, в несправедливостях ищут средств к существованию. Не следует сравнивать справедливость с маслом[758], которое как наружное средство весьма благотворно, по мнению врачей, действует на тело, а употребляемое вовнутрь причиняет ему непоправимый вред, и неверно, будто справедливый человек приносит пользу другим, но совершенно не печется о себе самом и о своих делах; вернее думать, что государственный ум просто изменил здесь Аристиду, если, как утверждает большинство писателей, он не оставил денег ни на собственное погребение, ни на приданое дочерям. Вот почему дом Катона вплоть до четвертого колена давал Риму преторов и консулов (его внуки и даже их сыновья занимали высшие государственные должности), меж тем как потомков Аристида, который был некогда первым человеком в Греции, крайняя, безысходная нужда заставила взяться за шарлатанские таблички или протягивать руку за общественным вспомоществованием и не дала никому из них даже помыслить ни о чем великом и достойном их предка.
31 (4). Однако не вызовет ли это возражений? Ведь бедность позорна отнюдь не сама по себе, но лишь как следствие беспечности, невоздержанности, расточительности, неразумия, у человека же рассудительного, трудолюбивого, справедливого, мужественного, все свои добрые качества посвятившего родному городу, она служит признаком величия духа и величия ума. Невозможно вершить великое, тревожась о малом, ни помочь многим нуждающимся, если сам нуждаешься во многом. К государственной деятельности надежнее всего ведет не богатство, но довольство тем, что имеешь: кто в частной жизни не испытывает потребности ни в чем излишнем, всего себя посвящает общественным делам. Никаких нужд не знает только бог[759], и потому среди человеческих добродетелей нет более совершенных и божественных, нежели те, что, елико возможно, ограничивают наши желания. Подобно тому как тело, здоровое от природы, не нуждается ни в лишнем платье, ни в лишней пище, так здраво устроенные жизнь и дом обходятся имеющимися в наличии средствами. Нужно только, чтобы состояние было соразмерно потребностям, потому что, если человек собирает много, а пользуется немногим, это не есть довольство тем, что имеешь: такой человек либо глупец – если стяжает вещи, которые не способны доставить ему радость, либо жалкий страдалец – если по мелочности препятствует себе насладиться ими. Я бы охотно спросил самого Катона: «Если наслаждаться богатством не зазорно, почему ты кичишься тем, что, владея многим, довольствуешься скромной долей своего имущества? Если же прекрасно (а это и в самом деле прекрасно!) есть хлеб, какой придется, пить то же вино, что пьют наши работники и слуги, и смотреть равнодушно на пурпурные одеяния и выбеленные дома – значит во всем правы были Аристид, Эпаминонд, Маний Курий, Гай Фабриций, отказываясь владеть имуществом, пользоваться которым они не желали». Право же не стал бы человек, который считает репу самым вкусным кушаньем и собственноручно варит ее, меж тем как жена месит тесто, поднимать такой шум из-за одного асса и поучать, каким путем можно скорее всего разбогатеть. Великое преимущество простоты и довольства тем, что имеешь, как раз в том и состоит, что они избавляют и от страсти ко всему излишнему и вообще от заботы о нем. Недаром Аристид, выступая свидетелем по делу Каллия, сказал, что бедности должны стыдиться те, кто бедны не по своей воле, а добровольные бедняки, вроде него самого, – вменять ее себе в похвалу. Смешно было бы говорить о том, что бедность Аристида – порождение его собственной беспечности: ведь у него была полная возможность разбогатеть, не совершая ничего постыдного, – стоило только снять доспехи с какого-нибудь убитого перса или захватить хоть одну палатку. Впрочем, достаточно об этом.
32 (5). Военные действия под командованием Катона не прибавили ничего великого к великим уже и без того завоеваниям; напротив, среди ратных трудов Аристида числятся самые славные, блистательные и важные в греческой истории – Марафон, Саламин и Платеи. Антиох так же мало заслуживает сравнения с Ксерксом, как разрушенные стены испанских городов – со многими десятками тысяч персов, павших на суше и на море. В этих битвах Аристид подвигами затмевал любого, но славу и венки, равно как и деньги и всякое иное богатство, неизменно оставлял тем, кто более жадно их искал, потому что сам стоял выше всего этого. Я не порицаю Катона за то, что он постоянно возвеличивает и ставит на первое место самого себя (хотя в одной своей речи он говорил, что и превозносить и поносить себя – одинаково нелепо), но, мне кажется, ближе к совершенству тот, кто не нуждается даже в чужих похвалах, нежели пускающийся то и дело в похвалы самому себе. Скромность более многого другого способствует кротости и мягкости в делах правления, честолюбие же, которое вовсе не было знакомо Аристиду, но полностью подчинило себе Катона, – неиссякаемый источник недоброжелательства и зависти. Аристид, поддержав Фемистокла в его самых важных начинаниях и даже в какой-то мере оберегая его, словно телохранитель, спас Афины, тогда как Катон, противодействуя Сципиону, едва не расстроил и не погубил его поход на Карфаген, а ведь именно в этом походе был низвергнут непобедимый Ганнибал; и он до тех пор не переставал сеять подозрения и клевету, пока не изгнал Сципиона из Рима, а его брата не заклеймил позорным клеймом вора, осужденного за казнокрадство.
33 (6). И ту воздержность, которую Катон изукрасил самыми высокими и самыми прекрасными похвалами, сохранил поистине чистой и незапятнанной Аристид, а Катон навлек на нее немалые и тяжелые упреки своей женитьбой, противной и его достоинству, и его возрасту. Отнюдь не к чести старика, дожившего до таких лет, было жениться вторично на дочери человека, который когда-то служил у него, получая от государства жалование, и дать ее в мачехи своему уже взрослому сыну и его молодой супруге; он сделал это, либо уступив потребности в удовольствиях, либо гневаясь на сына из-за своей возлюбленной и желая отомстить ему, – как бы то ни было, но и само действие и повод к нему позорны. Насмешливое объяснение, которое он дал сыну, не было искренним. Если он в самом деле хотел произвести на свет добрых сыновей, похожих на старшего, нужно было подумать об этом с самого начала и заключить брак с женщиной хорошего рода, а не попросту спать с наложницей, пока это оставалось в тайне, а потом, когда все открылось, не брать в тести человека, которого ничего не стоило к этому склонить и свойство с которым заведомо не могло принести никакой чести.
ФИЛОПЕМЕН И ТИТ
Филопемен
[Перевод С.И. Соболевского]
1. Клеандр принадлежал к первому по знатности роду и был одним из самых влиятельных граждан в Мантинее. С ним произошло несчастие, и ему пришлось бежать из родного города. Он переселился в Мегалополь, главным образом потому, что там жил отец Филопемена, Кравгид, человек во всех отношениях прославленный и дружественно к нему расположенный. При жизни Кравгида Клеандр получал от него все необходимое; по смерти его он, в благодарность за гостеприимство, воспитал его сына-сироту, подобно тому, как, по словам Гомера, Феникс воспитал Ахилла. Поэтому духовное развитие мальчика с самого начала носило благородный, как бы царственный характер. Когда Филопемен вышел из детского возраста, заботу о его воспитании взяли на себя мегалопольские граждане Экдем и Мегалофан, друзья Аркесилая по Академии, которые более всех своих современников стремились поставить философию на службу государственной деятельности и практической жизни. Они освободили свою родину от тираннии[760], тайно подготовив будущих убийц Аристодема; помогли Арату изгнать сикионского тиранна Никокла; по просьбе киренцев они поехали в Кирену, где были смуты и неурядицы, и установили там законность и порядок. Однако, наряду с прочими своими делами, они занимались и воспитанием Филопемена, стремясь, чтобы изучение философии сделало из него человека, полезного для всей Греции; ибо, как мать, родившая сына в старости, так и Греция, произведя его на свет много позже доблестных вождей древности, любила Филопемена исключительной любовью и содействовала росту его славы и его мощи. А один римлянин[761] назвал его последним из эллинов, потому что после него Греция не дала уже ни одного великого мужа, достойного ее.
2. Филопемен не был безобразен[762], как думают некоторые: доступна обозрению его статуя, еще и теперь находящаяся в Дельфах. Правда, мегарская хозяйка не узнала его, но, говорят, это произошло из-за его простоты в обращении и скромности в одежде. Узнав, что к ним идет ахейский стратег, она заспешила с обедом, а мужа ее случайно не было дома. В это время вошел Филопемен, одетый в простой военный плащ. Хозяйка приняла его за одного из приближенных Филопемена, за посланного вперед гонца, и попросила его помочь ей в приготовлениях к обеду. Филопемен тотчас сбросил плащ и стал колоть дрова. В это время вошел хозяин и, увидев это, воскликнул: «Что это значит, Филопемен?» «Только то, – отвечал тот на дорическом наречии, – что я плачусь за свою скверную наружность». Тит, насмехаясь над телосложением Филопемена, однажды сказал ему: «Какие у тебя прекрасные руки и ноги, Филопемен, а живота нет!» Действительно, в поясе он был слишком тонок. Впрочем, эта насмешка относилась скорее к войску Филопемена: у него были хорошая пехота и конница, а в деньгах он часто нуждался. Вот что рассказывают о Филопемене в школах.
3. Честолюбивый характер его был не вполне свободен от запальчивости и гнева. Стремясь соревноваться прежде всего с Эпаминондом, он упорно подражал ему, но только в энергии, благоразумии и неподкупности: гнев и задор мешали ему во время гражданских усобиц сохранять мягкость, душевное равновесие и гуманность, свойственные Эпаминонду. Поэтому Филопемена считали более способным к воинским подвигам, чем к проявлению гражданских добродетелей. И действительно, с самого детства он любил военное дело и охотно учился тому, что было полезно для этой цели, – вести бой в тяжелых доспехах и ездить верхом. Так как в нем замечали способности к борьбе, некоторые друзья и наставники советовали ему заняться атлетикой. Но Филопемен спросил, не повредят ли атлетические упражнения военным. Ему отвечали (как оно и было на самом деле), что телесные качества и образ жизни атлета и солдата во всем различны, особенно же отличаются упражнения и повседневное времяпрепровождение: атлеты долгим сном, постоянной сытостью, установленными движениями и покоем стараются развивать крепость тела и сохранять ее, так как она подвержена переменам при малейшем нарушении равновесия и отступлении от обычного образа жизни; тело солдата, напротив, должно быть приучено к любым переменам и превратностям, прежде всего – способно легко переносить недостаток еды и сна. Получив такой ответ, Филопемен не только сам отказался от профессии атлета и осмеял ее, но впоследствии, будучи стратегом, насколько это было в его власти, выводил из употребления всякого рода атлетические упражнения, предавая их позору и поруганию, так как они делают непригодными к боям людей, самых способных к ним от природы.
4. Расставшись с учителями и воспитателями, Филопемен стал участвовать в походах граждан в Лаконику, куда они вторгались для захвата добычи. Он приучал себя идти первым при выступлении в подход, последним – при возвращении из похода. В свободное время Филопемен укреплял тело либо охотою, придавая ему тем самым легкость и силу, либо земледельческими работами. У него было прекрасное поместье в двадцати стадиях от города. Туда он ходил каждый день после обеда или после ужина и ложился спать на первую попавшуюся постель из соломы, как любой из работников. Вставши рано утром, он работал вместе с виноградарями или пахарями и опять возвращался в город, где с друзьями и должностными лицами занимался общественными делами. Все, что он получал от походов, Филопемен тратил на лошадей, оружие и выкуп пленных, а в хозяйстве употреблял доходы от земледелия – самого честного средства приобрести богатство. На земледелие он не смотрел как на дело второстепенное, считая, что тому, кто не хочет брать чужого, совершенно необходимо приобретать свое. Он слушал рассуждения философов и читал их сочинения, впрочем, не все, а лишь те, которые, как он думал, могут способствовать нравственному усовершенствованию. В поэмах Гомера он обращал внимание на все места, которые, по его мнению, возбуждают мысли о мужестве, воспламеняют душу. Из других сочинений его постоянным чтением была прежде всего «Тактика» Эвангела и исторические сочинения об Александре; он был убежден, что если сочинение – не бесплодная болтовня, предназначенная для пустого времяпрепровождения, то слова переходят в дела. Схемы и чертежи, сделанные на табличках, Филопемен оставлял без внимания, а тактические теории рассматривал на местности: во время поездок он сам изучал теснины в гористых местах, обрывы на равнинах и всякие изменения в построении фаланги, когда она при переправе через реку или в узком проходе должна размыкаться и опять смыкаться, и задавал задачи своим спутникам. По-видимому, он сверх всякой меры пристрастился к военному делу, полюбил войну как чрезвычайно широкое поприще для проявления своего таланта, а на людей, не отдававшихся ей, смотрел с презрением, как на бездельников.
5. Когда Филопемену было уже тридцать лет, спартанский царь Клеомен ночью неожиданно напал на Мегалополь[763] и, оттеснив караулы, ворвался внутрь города и занял площадь. Филопемен поспешил на помощь согражданам, но не мог изгнать неприятелей, хотя бился отважно и не щадя сил. Однако гражданам он дал возможность уйти незаметно, сражаясь с преследовавшим их неприятелем и привлекая на себя внимание Клеомена. Сам он с трудом ушел последним – раненый, потеряв коня. Жители удалились в Мессену. Клеомен послал к ним гонца с предложением возвратить им город со всем имуществом и область. Видя, что граждане с удовольствием готовы принять предложение и спешат вернуться на родину, Филопемен восстал против этого и удержал их, доказывая, что цель Клеомена – не возвратить им город, а приобрести себе новых граждан, чтобы вернее владеть городом. «Клеомен не может, – говорил он, – сидеть праздно в городе и охранять дома и пустые стены, но бросит и их, вынужденный к тому безлюдьем». Такими доводами он склонил граждан отказаться от их намерения, но Клеомен получил возможность разорить и разрушить большую часть города и уйти с богатой добычей.
6. Царь Антигон пришел на помощь ахейцам и вместе с ними выступил в поход против Клеомена, занимавшего высоты и проходы при Селласии. Он выстроил войско близ этого места, намереваясь напасть на Клеомена и вытеснить его с позиции. Филопемен вместе со своими согражданами в это время находился в рядах конницы: подле него стояли иллирийцы, прикрывая боевую линию; их было много и они были воинственны. Ахейцам было приказано оставаться в бездействии, не трогаясь с места, пока на другом фланге царь не поднимет на копье красный плащ. Когда вожди иллирийцев сделали попытку вытеснить спартанцев с позиции, а ахейцы, согласно приказанию, оставались в резерве, брат Клеомена, Эвклид, заметив образовавшуюся в неприятельском строю брешь, поспешно послал в обход своих самых быстрых легковооруженных воинов, приказав им напасть с тыла на иллирийцев, так как они остались без прикрытия конницы. Пока легковооруженные воины старались отвлечь и привести в замешательство иллирийцев, Филопемен заметил, что проще и вернее всего атаковать легковооруженных и что само стечение обстоятельств подсказывает этот маневр. Сначала он сообщил свой план начальникам царского войска, но не мог убедить их: они сочли Филопемена за сумасшедшего и отнеслись к нему с презрением, так как он еще не был настолько прославленным, чтобы доверили ему такое важное предприятие. Тогда Филопемен сам бросился в атаку и увлек за собою сограждан. Среди легковооруженных воинов произошло замешательство, затем началось бегство; много было убитых. Желая еще более воодушевить царское войско и скорее вступить в рукопашный бой с приведенными в смятение неприятелями, Филопемен соскочил с коня и, с великим трудом передвигаясь в своих всаднических доспехах, с очень тяжелым оружием, пошел по неровной, изобилующей ручьями и оврагами местности. В это время метательное копье пробило ему насквозь оба бедра. Удар был не смертельный, но сильный, так что острие вышло по другую сторону тела. Сперва он, будто скованный, совершенно не знал, что делать: ременная петля[764] мешала извлечь копье из тела. Присутствовавшие не решались коснуться его, а между тем битва достигла высшей точки напряжения. Пылая гневом и жаждой славы, Филопемен рвался в бой; вытягивая вперед ноги и двигая ими попеременно, он сломал копье посередине и велел извлечь каждый обломок отдельно. Освободившись таким образом, он обнажил меч и пошел через первые ряды на врагов, воодушевив этим воинов и внушив стремление состязаться в храбрости. После победы Антигон, испытывая македонян, спрашивал их, почему они без его приказания двинули конницу. В свое оправдание они говорили, что против своей воли были вынуждены вступить в бой с противниками, потому что какой-то мальчишка из Мегалополя первый бросился вперед. Антигон рассмеялся и сказал: «Ну, так знайте, что этот мальчишка совершил дело великого полководца».
7. Благодаря этому Филопемен, как и следовало ожидать, приобрел славу. Антигон старался привлечь его к участию в совместном походе и предлагал ему должность командира и деньги; но Филопемен отказался, главным образом потому, что знал свой характер – строптивый, не склонный к подчинению. Однако, не желая оставаться без дела, в праздности, он, ради упражнения в военном деле, поехал воевать на Крит. Тут он прошел хорошую школу, находясь долгое время в кругу людей воинственных, способных умело пользоваться обстоятельствами при ведении войны, к тому же воздержных, привыкших к простому образу жизни.
Оттуда он вернулся к ахейцам в таком блеске славы, что тотчас же был назначен начальником конницы[765]. Всадники, которых он принял от своего предшественника, являлись с плохими лошаденками, какие им попадались, когда случался поход, или же вовсе уклонялись от походов, посылая вместо себя других, все были совершенно незнакомы с делом и трусливы; власти неизменно смотрели на это сквозь пальцы, потому что у ахейцев всадники были людьми очень влиятельными и в их руках было право награждать и наказывать. Но Филопемен не отступил, не отказался от своего намерения: он ездил по городам, старался в каждом юноше пробудить чувство честолюбия, наказывал тех, к кому надо было применять принудительные меры, устраивал учения, процессии, состязания в тех местах, где можно было рассчитывать на большое стечение зрителей. Действуя так, Филопемен в короткое время влил во всех изумительную силу и энергию и, что всего важнее, сделал всадников быстрыми и подвижными при выполнении как целым отрядом, так и в одиночку полуоборотов и полных оборотов; они достигли в этом такого совершенства, что целый отряд легкостью перестроения напоминал одно тело, движущееся по собственной воле. Во время жаркого сражения ахейцев с этолийцами и элейцами при реке Лариссе начальник элейской конницы Дамофант выехал вперед и бросился на Филопемена. Филопемен не уклонился от нападения, но успел первым нанести удар копьем и свалить Дамофанта. После его падения враги тотчас же обратились в бегство. Филопемен был в блеске славы: силой руки он не уступал никому из юношей, разумом – никому из старших; он был в равной мере способен и сам сражаться и командовать войском.
8. Арат первый возвысил и усилил Ахейский союз, до того времени слабый, раздробленный на отдельные города. Он соединил их, ввел эллинское, гуманное государственное устройство. Подобно тому, как в воде, когда небольшое количество мелких тел вдруг остановится, притекающие после наталкиваются на первые, задерживаются ими и образуют, благодаря взаимному сцеплению, крепкую, компактную массу, – подобно этому в тогдашней Греции, слабой, легко раздробляемой на отдельные города, ахейцы первые сплотились; окрестные города они частью присоединяли к себе, помогая им и освобождая их от тираннов, частью же привлекали к союзу своим единодушием и совершенством государственного устройства. Таким путем думали они сделать Пелопоннес единым телом, единой силой. Но при жизни Арата они еще подчинялись македонскому оружию, искали милости у Птолемея, потом у Антигона и Филиппа, которые вмешивались в дела Греции. Когда же Филопемен достиг первенствующего положения, ахейцы уже были равны силами с самыми могущественными противниками и перестали пользоваться покровительством иноземцев. Арат не выказывал большой склонности к военным походам и в большинстве случаев достигал успеха путем переговоров, благодаря своему мягкому характеру и дружбе с царями, как сказано в его жизнеописании. А Филопемен, доблестный воитель, умевший действовать оружием, удачливый и победоносный уже с самых первых сражений, вместе с силою возвысил и дух ахейцев: с ним они привыкли к победам и удаче в своих военных предприятиях.
9. Прежде всего Филопемен изменил построение войска и вооружение, которые у ахейцев были плохи: у них были в употреблении длинные щиты, тонкие и поэтому очень легкие, а кроме того, такие узкие, что не прикрывали тела, копья же их были гораздо короче сарисс. Благодаря легкости копий, ахейцы могли поражать врагов издали; но в рукопашном бою с врагом они были в менее выгодном положении. Построение мелкими отрядами ахейцам было незнакомо; у них было в употреблении построение фалангой, в которой копья не выставлялись вперед и щиты не смыкались, как в македонской фаланге; поэтому легко было их сбить с позиции и расстроить. Филопемен указал им на это и убедил вместо длинного щита и короткого копья употреблять круглый щит и сариссу, закрываться шлемом, панцирем и поножами и учиться стоять твердо на месте во время боя, а не бегать, как пельтасты[766]. Уговорив молодых людей вооружиться таким образом, Филопемен прежде всего одушевил их надеждою, что теперь они стали непобедимы, а затем дал очень полезное направление их любви к роскоши и большим тратам. Искоренить совсем эту страсть было невозможно: с давних пор они были заражены этим пустым, безрассудным соперничеством, любили пышные наряды, красили в пурпур покрывала, гордились обилием и убранством стола. Филопемен стал направлять их любовь к украшениям от предметов ненужных на предметы полезные и похвальные. Скоро он убедил всех урезать ежедневные расходы на личные потребности и употреблять деньги на то, чтобы отличаться красотой военного снаряжения. И вот можно было видеть такое зрелище: мастерские были наполнены кубками и Ферикловыми чашами, отданными в переплавку, там золотили панцири, серебрили щиты и уздечки; на ристалищах объезжали молодых коней; юноши упражнялись в полном вооружении; у женщин в руках были шлемы и перья, которые они красили, всаднические хитоны и солдатские плащи, вышитые разными цветами. Это зрелище увеличивало отвагу, возбуждало пыл, делало каждого отчаянным, готовым идти на всякую опасность. Действительно, в иных случаях роскошь влечет за собою изнеженность, расслабляет зрителей, так же как сила духа надламывается, если чувства испытывают постоянные уколы и беспокойство Напротив, роскошь в подобных предметах укрепляет и возвышает дух. Так, Ахилл у Гомера[767] при виде нового оружия, положенного близ него, как бы приходит в экстаз и горит желанием пустить его в ход. Украсив так юношей, Филопемен велел им заниматься гимнастикой и упражняться в различных движениях, что они охотно и усердно выполняли. Боевой строй им чрезвычайно нравился: казалось, что плотность, которую он получает, несокрушима. К вооружению тело привыкало, оно начинало казаться легким; воины брали его в руки и носили с удовольствием благодаря его блеску и красоте, хотели сражаться в нем и как можно скорее померяться силою с врагами в решительном бою.
10. Тогда у ахейцев была война с тиранном спартанским Маханидом, который с большим, сильным войском угрожал всему Пелопоннесу. Когда пришло известие об его вторжении в Мантинейскую землю, Филопемен поспешно выступил против него со своим войском. Обе армии, в составе которых была почти вся военная сила граждан и большое число наемников, выстроились близ города. Когда начался рукопашный бой, Маханид со своими наемниками обратил в бегство копейщиков и тарентинцев[768], стоявших впереди ахейцев; но вместо того, чтобы сейчас же идти на ахейцев и прорвать их тесно сплоченные ряды, он увлекся преследованием и прошел мимо фаланги ахейцев, остававшихся в боевом порядке. Несмотря на такую огромную неудачу в самом начале сражения, когда казалось, что все погибло безвозвратно, Филопемен делал вид, будто не обращает на это внимания и не видит никакой опасности. Заметив, какую ошибку сделали враги при преследовании, оторвавшись от своей фаланги и оставив за собой пустое пространство, он не пошел им навстречу, не помешал им преследовать бегущих, а дал им возможность пройти мимо и удалиться на значительное расстояние. Тотчас после этого он повел войско на спартанских гоплитов, видя, что их фаланга осталась без прикрытия, и ударил с фланга; между тем у спартанцев не было командира, и они не ожидали боя, так как считали себя полными победителями, видя, что Маханид преследует неприятеля. Отбросив их с большим для них уроном (говорят, что было убито более четырех тысяч), Филопемен бросился на Маханида, возвращавшегося с наемниками после преследования. Между ними был большой глубокий ров, и они разъезжали по разные стороны его друг против друга: один, желая переправиться и убежать, другой – помешать этому. Вид был такой, будто это не полководцы сражаются, а ловкий охотник Филопемен сошелся со зверем, вынужденным обороняться. Тут конь тиранна, сильный и горячий, с обоих боков окровавленный шпорами, отважился перескочить ров: выдвинув грудь вперед, он изо всех сил старался упереться передними ногами в противоположный край рва. В это время Симмий и Полиен, которые постоянно находились при Филопемене в сражениях и прикрывали его щитами, одновременно подлетели к этому месту с копьями, направленными на Маханида. Но Филопемен успел раньше их броситься ему навстречу. Видя, что лошадь Маханида поднятой головой заслоняет его тело, он заставил своего коня немного податься в сторону и, стиснув в руке копье, сильным ударом сбил Маханида с лошади. В этом положении Филопемен изображен на бронзовой статуе в Дельфах, поставленной ахейцами, высоко ценившими как его подвиг, так и вообще его командование в этом походе.
11. Говорят, во время Немейского праздника[769] Филопемен, бывший во второй раз стратегом и незадолго до этого одержавший победу в битве при Мантинее, а в это время по случаю праздника ничем не занятый, сначала показал грекам свою фалангу в разукрашенном виде, производившую в лад, с большой быстротой и силой, привычные ей боевые движения. Потом, во время состязания кифаредов, Филопемен вошел в театр с молодыми людьми в военных плащах и пурпуровых нижних одеждах: они все были одних лет и превосходно развиты физически; они оказывали глубокое почтение начальнику и были полны юношеской гордости вследствие многочисленных славных сражений. Только что они вошли, как случайно кифаред Пилад, певший «Персов» Тимофея[770], начал так:
Дар для Эллады стяжал великий и славный – свободу.
Торжественность стиха гармонировала со звучным голосом певца, зрители со всех сторон устремили взоры на Филопемена, раздались радостные рукоплескания: греки в надеждах и мечтах возвращались к славному прошлому и, исполнившись мужества, величием духа приближались к героям прежних времен.
12. Как молодой конь, неся непривычного седока, тоскует и робеет, так и ахейское войско во время сражений и опасностей под начальством другого полководца падало духом и обращало взоры к Филопемену, при одном виде его становясь сильным и смелым, благодаря вере в своего полководца: все замечали, что и противники, судя по их действиям, только ему одному из всех стратегов не могут смотреть в лицо, боятся его славы и имени. Так, македонский царь Филипп, думая, что если устранить Филопемена, то ахейцы устрашатся и вновь покорятся ему, тайно послал в Аргос убийц[771]. Когда его коварный замысел был раскрыт, он навлек на себя ярую ненависть греков. Беотийцы осаждали Мегары и надеялись скоро взять этот город. Вдруг среди них разнесся слух, оказавшийся неверным, будто Филопемен идет на помощь осажденным и находится уже близко; осаждающие бросили лестницы, уже приставленные к стенам, и бежали. Набид, спартанский тиранн, правивший после Маханида, внезапно захватил Мессену. Филопемен был тогда частным лицом и не командовал никаким войском. Ему не удалось убедить ахейского стратега Лисиппа оказать помощь мессенцам: тот говорил, что город безвозвратно потерян, так как неприятели уже находятся внутри его. Тогда Филопемен выступил сам со своими согражданами, которые, не дожидаясь его избрания по закону, пошли за ним, как за своим постоянным вождем, убежденные в его природном превосходстве. Он был уже близко от Мессены, и Набид, услыхав об этом, не стал ждать его, хотя и стоял лагерем в городе; он поспешно увел войско другими воротами, считая для себя счастьем благополучно уйти от Филопемена. Убежать ему удалось, а Мессена была освобождена.
13. Таковы славные дела Филопемена. Но вторичная поездка его на Крит по просьбе гортинцев, которые подвергались нападению врагов и хотели воевать под его началом, навлекла на Филопемена нарекания: говорили, что в то время как его отечество вело войну с Набидом, он уехал, чтобы уклониться от сражения или из честолюбивого желания в такой неподходящий момент отличиться перед чужими. Ведь мегалополитанцы терпели тогда величайшие бедствия из-за войны: они не выходили из стен города, сеяли на улицах, лишенные своей земли, ибо враги стояли лагерем чуть не у самых ворот. Между тем Филопемен, ведя войну с критянами и исполняя за морем обязанности военачальника, подавал врагам своим повод к обвинениям, будто он уклоняется от войны на родине. Впрочем, были и такие, кто говорил, что раз ахейцы выбрали в правители других, Филопемен, оставшись без должности, отдал свое время гортинцам, которые просили его быть военачальником. И действительно, ему чуждо было бездействие: он хотел, чтобы его способности военачальника и воина, подобно какому-нибудь другому предмету, всегда были в употреблении и в действии, как видно из его отзыва о царе Птолемее. Когда Птолемея восхваляли за то, что он каждый день в доспехах и с оружием в руках усердно занимается гимнастическими упражнениями, Филопемен сказал: «Да, но кто может относиться с уважением к царю, который в этом возрасте не показывает своих дарований на деле, а все еще учится?» Итак, мегалополитанцы негодовали на Филопемена за его отсутствие и считали это изменой. Они задумали изгнать его из отечества. Но этому воспрепятствовали ахейцы: они послали в Мегалополь стратега Аристена, который, хотя и был политическим противником Филопемена, все-таки не дал привести в исполнение этот приговор. Видя такое пренебрежение со стороны сограждан, Филопемен склонил к отпадению от Мегалополя много окрестных селений и подучил жителей говорить, что они не входили в состав городской общины и первоначально не были подчинены городу. Филопемен открыто поддержал это заявление их и в собрании ахейцев действовал в пользу врагов города. Но это произошло позже.
На Крите Филопемен вел войну на стороне гортинцев, но не открытую, благородную войну, как следовало пелопоннесцу и аркадянину: он усвоил критские нравы и, действуя против критян их же средствами – обманом, хитростью, воровскими уловками, засадами, – скоро показал, что они мальчишки, что против истинного искусства их хитрости бессмысленны и бесполезны.
14. Снискав уважение за совершенные подвиги, увенчанный славой, Филопемен возвратился в Пелопоннес. Он застал там такое положение дел: Филипп был побежден Титом[772], а Набид воевал с ахейцами и римлянами. Тотчас выбранный военачальником, Филопемен отважился на морское сражение: но с ним случилось то же, что с Эпаминондом[773]: в морском бою он проявил меньше таланта и не стяжал себе славы. Впрочем, как рассказывают некоторые, Эпаминонд не хотел дать согражданам возможности вкусить выгод, доставляемых морем, чтобы, говоря словами Платона[774], они незаметно не превратились из стойких гоплитов в моряков и не развратились; по этой причине он добровольно ушел из Азии и с островов, не сделав ничего замечательного. Между тем Филопемен был убежден, что его уменья вести сухопутную войну будет достаточно и для того, чтобы со славою воевать на море. И тут он понял, как много значит в любом искусстве упражнение, сколько силы придает оно людям, привыкшим к определенному делу. В морском бою Филопемен по своей неопытности оказался слабее противников; кроме того, он спустил на воду старый, хотя и знаменитый корабль[775], сорок лет не бывший в употреблении; корабль дал течь, ехавшие на нем оказались в опасности. Узнав, что неприятели относятся к нему с пренебрежением, думая, что он совершенно изгнан с моря, и, упоенные гордостью, осаждают Гифий, Филопемен тотчас подошел с моря, когда они этого не ожидали и по случаю победы не соблюдали порядка. Он ночью высадил солдат, подвел их к неприятельскому лагерю, поджег палатки, спалил дотла лагерь и перебил много людей. Несколько дней спустя Набид вдруг появился перед ним на дороге в местах труднопроходимых и привел ахейцев в ужас: они думали, что нет надежды спастись из таких опасных мест, находящихся во власти неприятелей. Филопемен остановился, окинул взором окрестность и дальнейшими своими действиями доказал, что тактика есть венец военного искусства. Посредством незначительного перемещения он перестроил свою фалангу сообразно со сложившимся положением, легко без всякого смятения разрешил все трудности, напал на врагов и обратил их в беспорядочное бегство. Видя, что они бегут не к городу, а врассыпную (местность же была холмистая, покрытая лесом, с ручьями и оврагами и потому неудобная для конницы), он удержал своих воинов от преследования и еще засветло расположился лагерем. Догадываясь, что противники будут возвращаться в город по одному, по двое, в темноте, он разместил много ахейцев с кинжалами в засадах на пути к городу, близ ручьев и на холмах. Так погибли многие воины Набида: возвращаясь порознь, как кому привелось, они около города попадали в руки врагов, как птицы.
15. За это греки любили Филопемена и оказывали ему исключительный почет в театрах, на что втайне обижался честолюбивый Тит. Как римский консул, он считал себя вправе пользоваться большим уважением ахейцев, чем какой-то аркадянин; он считал, что его благодеяния ставят его гораздо выше Филопемена: ведь одним объявлением глашатая он даровал свободу Греции[776], которая прежде того была в рабстве у Филиппа и македонян. По этой причине Тит прекратил войну с Набидом; но тот был коварно убит этолийцами[777].
В Спарте произошли волнения. Филопемен воспользовался благоприятным моментом, чтобы напасть на Спарту, и заставил жителей – частью силой, частью путем убеждения – присоединиться к нему и передать город Ахейскому союзу, Филопемен стяжал себе огромную славу у ахеян тем, что присоединил к союзу город, такой прославленный и сильный; немаловажное было дело, что Спарта стала частью Ахайи. Филопемен привлек на свою сторону и спартанских аристократов, которые надеялись обрести в нем хранителя свободы. По этой причине, продав дом и имущество Набида, они решили вырученные сто двадцать талантов принести ему в подарок и отправили с этой целью посольство. Тут со всей ясностью обнаружилось, что он не только казался, но и был[778] человеком в высшей степени благородным. Во-первых, никто из спартиатов не хотел вести с таким человеком разговор о подарке; все уклонялись от этого и, наконец, выбрали для этой цели Тимолая, с которым Филопемен был связан узами гостеприимства. По прибытии в Мегалополь Тимолай обедал у Филопемена, услышал его речь, полную достоинства, увидел вблизи простоту его жизни и понял, что его характер недоступен подкупу. Он умолчал о подарке, а, придумав какой-то другой повод своего приезда, уехал обратно. Его послали вторично, но произошло то же самое. При третьей поездке он с трудом изложил Филопемену свою просьбу и сообщил о расположении к нему своих сограждан. Филопемен выслушал его с удовольствием, сам приехал в Спарту и посоветовал спартанцам не подкупать друзей и честных людей, добрыми качествами которых можно пользоваться даром, а покупать и соблазнять негодяев, которые сеют смуту в городе, ведут его к погибели; надо зажать им рот взяткой, чтобы они меньше беспокоили сограждан; лучше отнимать свободу слова у врагов, чем у друзей. Так бескорыстен был Филопемен!
16. Ахейский стратег Диофан услышал, что спартанцы опять затеяли смуту. Он хотел наказать их, но они взялись за оружие и вызвали волнения в Пелопоннесе. Филопемен старался успокоить Диофана и умерить его гнев, указывая на то, что царь Антиох и римляне производят в Греции передвижения огромных войск, что именно на это правитель должен обращать внимание, не касаясь местных дел, а на иные проступки глядя сквозь падьцы. Диофан не слушал его, а вступил вместе с Титом в Лаконику, и они сейчас же двинулись на Спарту. Раздраженный этим, Филопемен решился на дело незаконное, трудно оправдываемое с точки зрения справедливости, но великое и с великим мужеством совершенное: он пришел в Спарту и, хотя был частным лицом, не пустил в город ахейского стратега и римского консула; волнения в городе он прекратил и вернул спартанцев в союз, в котором они состояли раньше.
А некоторое время спустя Филопемен, бывший тогда стратегом, в чем-то обвинил спартанцев, вернул на родину изгнанников и казнил, по свидетельству Полибия[779], восемьдесят спартиатов, а по свидетельству Аристократа – триста пятьдесят. Стены города он срыл, значительную часть земли отрезал и отдал мегалополитанцам. Всех, кому тиранны дали право гражданства в Спарте, он переселил в Ахайю, кроме трех тысяч, оказывавших упорное неповиновение и не желавших уйти из Спарты; их он продал и, как бы в насмешку, построил на эти деньги в Мегалополе портик. Чтобы насытить свою ненависть к спартанцам, он, издеваясь над их незаслуженным несчастием, предпринял дело в высшей степени жестокое и беззаконное – отменил и уничтожил порядки, введенные Ликургом, заставил унаследованную от отцов систему воспитания спартанских детей и юношей переменить на ахейскую, имея в виду, что, живя по Ликурговым законам, спартанцы никогда не хотели смирить себя. Под гнетом страшных бедствий спартанцы позволили тогда Филопемену, так сказать, перерезать жилы своего государства и сделались ручными и смирными, но несколько спустя[780] выпросили у римлян позволение отменить ахейские порядки и восстановили унаследованные от отцов учреждения, насколько это можно было сделать после таких гибельных бедствий.
17. Когда у римлян началась в Греции война с Антиохом, Филопемен был частным лицом. Видя, что Антиох сам сидит праздно в Халкиде и не по годам занят свадьбами[781] и любовью к девушкам, а сирийцы в совершенном беспорядке, без командиров, праздно слоняются в городах, предаваясь роскоши, Филопемен досадовал, что он не занимает должности стратега у ахейцев, и говорил, что завидует победе римлян. «Будь я сейчас стратегом, – говорил он, – я перебил бы этих воинов в питейных домах». Победив Антиоха, римляне стали еще больше вмешиваться в дела Греции и подчинять своей власти ахейцев, вожаки которых склонялись на сторону римлян. Мощь римлян, по воле божества, распространялась все шире и шире: близка была цель, которой должна была достигнуть судьба в своем круговороте. Филопемен, как хороший кормчий, борющийся с волною, был вынужден в некоторых случаях покоряться обстоятельствам, но по большей части противился им, стараясь привлекать на сторону свободы людей, сильных словом и делом. Когда Аристен из Мегалополя, пользовавшийся большим влиянием среди ахейцев, но постоянно заискивавший перед римлянами, высказывал мнение, что ахейцы не должны противиться римлянам, не должны быть неуслужливыми по отношению к ним, Филопемен, говорят, молча, но с негодованием слушал его в Собрании, а под конец не мог сдержать себя и гневно сказал: «Негодяй, что ты торопишься увидеть роковой день Эллады?» Когда римский консул Маний[782], победитель Антиоха, требовал от ахейцев, чтобы они позволили спартанским изгнанникам вернуться на родину, и Тит предъявлял такое же требование, Филопемен воспрепятствовал этому, но не из вражды к изгнанникам, а желая, чтобы это совершилось по воле его и ахейцев, а не по милости Тита и римлян. И действительно, став стратегом в следующем году, он сам возвратил изгнанников. Вот с какой враждебностью и ревностью он по своей гордости относился ко всякой чужой власти.
18. На семидесятом году жизни Филопемен был в восьмой раз ахейским стратегом. Он надеялся, что обстоятельства позволят ему не только время этого своего правления провести без войны, но и остаток жизни прожить в покое. Как болезни, по-видимому, ослабевают вместе с телесными силами, так и в греческих городах с истощением сил утихала страсть к раздорам. Но Немезида в конце жизни повалила Филопемена, как атлета, дотоле счастливо подвизавшегося на своем поприще. Когда в одном собрании присутствовавшие хвалили кого-то, считавшегося искусным стратегом, Филопемен, говорят, сказал: «Да разве стоит говорить о человеке, который живым был взят в плен неприятелями?». Через несколько дней мессенец Динократ, личный враг Филопемена, ненавистный всем за свою подлость и распутство, отторгнул Мессению от ахейцев и, по дошедшим сведениям, готовился захватить селение, называемое Колонидой. Филопемен в это время находился в Аргосе, больной лихорадкой. Получив это известие, он поспешил в Мегалополь и проехал в один день с лишком четыреста стадиев[783]. Оттуда он немедленно двинулся выручать Мессену с конницей, состоявшей из самых именитых, но совсем молодых граждан, добровольно принявших участие в походе по примеру Филопемена и из любви к нему. Подъехав к Мессене, они вступили в бой с Динократом, встретившим их у Эвандрова холма, и обратили его в бегство. Но их внезапно атаковал отряд в пятьсот человек, несший сторожевую службу в Мессенской области. Увидев это, ранее разбитые противники опять стали собираться на холмах. Филопемен, боясь очутиться в окружении и жалея своих всадников, начал отступать по труднопроходимой местности. Он сам был в хвосте отряда и часто устремлялся на врага, стараясь привлечь его внимание на себя; но враги не смели нападать на него, а только издали кричали и метались без всякого толка. Таким образом, часто останавливаясь ради спасения своих молодых всадников, пропуская их поодиночке мимо себя, Филопемен незаметно для себя остался один среди многочисленных врагов. Вступить в рукопашный бой с ним никто не отваживался; враги лишь издали стреляли в него, оттесняя к местам каменистым и обрывистым, где он едва справлялся с лошадью и ранил ее шпорами. Благодаря частым упражнениям, Филопемен, несмотря на старость, был легок и проворен, и годы нисколько не помешали бы ему спастись; но тогда он был ослаблен болезью, утомлен дорогой и потому отяжелел и уже насилу двигался. Лошадь его споткнулась, и он упал на землю. Падение было неудачным: у Филопемена оказалась поврежденной голова, и долгое время он лежал, не издавая ни звука, так что враги, считая его мертвым, стали поворачивать тело и снимать доспехи. Когда же он поднял голову и раскрыл глаза, все сразу бросились на него и, связав руки за спиной, с издевательствами и бранью повели человека, которому и во сне не снилось, что когда-нибудь он подвергнется такому поношению от Динократа.
19. Горожане, сильно возбужденные этим известием, собрались у ворот. При виде Филопемена, которого тащили таким недостойным образом, невзирая на его славу, прежние подвиги и трофеи, большинство их почувствовало жалость и сострадание к нему и даже заплакало; с презрением говорили они о человеческом могуществе, которое так ничтожно и ненадежно. Понемногу среди народа стали слышаться человеколюбивые речи о том, что надо помнить о прежних благодеяниях, о свободе, которую Филопемен возвратил им, изгнав тиранна Набида. Лишь немногие граждане в угоду Динократу требовали пытки и казни Филопемена как врага жестокого, непримиримого, который будет еще страшнее для Динократа, если останется жив после плена и поругания. Несмотря на эти толки, Филопемена все-таки посадили в так называемое «Казнохранилище» – подземелье, куда не проникал снаружи ни воздух, ни свет; оно не имело дверей, а запиралось большим камнем. Туда его спустили и, завалив вход камнем, поставили вокруг вооруженных людей.
А тем временем ахейские всадники, собравшись после бегства и видя, что Филопемен нигде не показывается, предположили, что он убит. Долго стояли они и звали его рассуждая между собою, что спасение их позорно и бесчестно, если они оставили в жертву врагам своего военачальника, не пощадившего жизни ради них. Потом они поехали дальше и, расспрашивая встречных, узнали о пленении Филопемена и разнесли эту весть по ахейским городам. Ахейцы сочли случившееся большим несчастием, решили отправить посольство к мессенцам и требовать выдачи пленного, а сами стали готовиться к походу.
20. Итак, вот чем были заняты ахейцы. Между тем Динократ, больше всего боясь времени, которое могло спасти Филопемена, с наступлением ночи, когда народ разошелся, отворил темницу и послал туда раба с ядом, приказав поднести яд Филопемену и подождать, пока он не выпьет. Филопемен лежал, закутавшись в плащ, но не спал, погруженный в горе и беспокойство. Увидав свет и стоящего близ него человека с чашей яда, он, с трудом придя в себя от слабости, сел. Взяв чашу, он спросил раба, не слыхал ли тот каких-нибудь вестей о всадниках, особенно о Ликорте. Раб ответил, что большая часть их спаслась бегством. Филопемен кивнул головою, ласково взглянул на него и сказал: «Хорошо. У нас дела не совсем еще плохи». Не произнесши больше ни слова, не испустив ни одного звука, он выпил яд и опять лег; немного хлопот доставил он яду и вскоре угас от слабости.
21. Как только слух об его кончине дошел до ахейцев, все города их охватило уныние и скорбь. Все способные носить оружие вместе с членами Совета собрались в Мегалополе, выбрали в стратеги Ликорта и, не откладывая мщения, вторглись в Мессению и опустошали страну до тех пор, пока мессенцы, по соглашению между собою, не впустили ахейцев в город. Динократ успел покончить с собою; что же касается остальных, то те, кто требовал казни Филопемена, должны были сами лишить себя жизни; а тех, кто советовал еще и пытать его, Ликорт арестовывал, чтобы они погибли в мучениях. Тело Филопемена ахейцы сожгли на месте, останки собрали в урну и отправились в обратный путь – не в беспорядке, не как попало, но соединив с погребением своего рода победную процессию. Вот какое зрелище можно было наблюдать. Ахейцы шли в венках, но в то же время плакали, врагов вели в оковах. Самую урну едва было видно из-за множества лент и венков; нес ее сын ахейского стратега Полибий, окруженный первыми ахейскими гражданами. За ними следовали воины в полном вооружении, на красиво убранных конях; они не были печальны, как следовало бы при такой скорби, но и не кичились победой. Жители городов и деревень, лежавших по дороге, выходили навстречу, как будто приветствуя Филопемена при возвращении из похода, касались урны и шли вместе с процессией в Мегалополь. К процессии присоединились старики, женщины и дети, и жалобные вопли их раздавались теперь по всему войску и доносились до самого города. Граждане жалели о Филопемене, горевали, думая, что вместе с ним они лишились первенства среди ахейцев. Он был похоронен с подобающей честью, и около его памятника были побиты камнями мессенские пленники. Много статуй его было воздвигнуто, много почестей было оказано ему по постановлению городов. Во время бедствий, которые испытывала Греция при разрушении Коринфа, один римлянин попытался все эти почести уничтожить и преследовать Филопемена судом, доказывая, словно тот был еще жив, что он был недругом римлян, относился к ним враждебно. Были произнесены речи; обвинителю возражал Полибий; ни Муммий, ни послы[784] не решились лишить почестей такого славного мужа, хотя он часто шел против Тита и Мания. Как видно, они отделяли добродетель от выгоды, похвальное от полезного, держась убеждения, – правильного, похвального убеждения! – что получившие благодеяние всегда обязаны приносить благодарность своим благодетелям, что добродетельные люди должны чтить память людей добродетельных. Вот все, что мы знаем о Филопемене.
Тит
[Перевод Е.В. Пастернак]
1. С Филопеменом мы можем сопоставить Тита Квинтия Фламинина, чья бронзовая статуя, если кто захочет знать, каков он был с виду, стоит в Риме, прямо против цирка, рядом с вывезенным из Карфагена большим Аполлоном; надпись на ней сделана по-гречески. Нравом, как рассказывают, он был горяч и не знал меры ни в гневе, ни в милости, но выражалось это по-разному: карал он мягко и не был злопамятен. В благодеяниях же, напротив, был неудержим и всегда благожелательно расположен к тем, кому оказал одолжение, как будто они сделали добро ему и составляют лучшее его приобретение, всегда готов прийти на помощь тем, кто прежде пользовался его услугами. Человек в высшей степени честолюбивый и жадный до славы, он хотел совершать благородные и великие подвиги сам, своими собственными силами; те, кто в нем нуждался, были ему более приятны, чем те, кто мог быть полезен ему самому, так как в первых он видел повод для проявления величия своей души, во вторых – как бы соперников в славе. С самого детства он воспитывался для военных трудов, ибо в ту пору Рим вел много больших войн, и молодых людей прежде всего учили искусству военачальника. Во время войны с Ганнибалом Тит сперва служил под началом консула Марцелла. Марцелл попал в засаду и погиб, а Тит был назначен правителем отбитого у врага Тарента и прославился своим правосудием не меньше, чем военными подвигами. За это его послали во главе переселенцев в два города, Нарнию и Коссу, и он был избран основателем колонии[785].
2. Это-то больше всего и побудило его, перешагнув через промежуточные, предназначенные для молодых должности – народного трибуна, претора и эдила, сразу счесть себя достойным консульства, и он вернулся в Рим, сопровождаемый преданными сторонниками из числа переселенцев. Народные трибуны Фульвий и Маний воспротивились его намерению, они считали чудовищным, чтобы молодой человек, еще не посвященный в первые таинства государственного управления, вопреки законам, силою домогался высшей должности. Тогда сенат предоставил решить вопрос Народному собранию, и, хотя Титу не было еще тридцати лет[786], народ избрал его консулом вместе с Секстом Элием. Ему выпал жребий воевать с Филиппом и македонянами, и это было чудесной удачей для римлян, потому что для войны с этим народом им не нужен был полководец, во всем полагающийся лишь на силу, напротив – успеха скорее можно было добиться убеждением и переговорами. Македонская держава давала Филиппу достаточно войска для одного сражения, но в случае длительной войны все пополнение фаланги, снабжение деньгами и снаряжением, убежища, где можно было бы укрыться, зависели от греков, и если бы не удалось отрезать Грецию от Филиппа, судьба войны не решилась бы одним сражением. Ни разу до этого Греция не соприкасалась так близко с Римом и тогда впервые оказалась замешанной в его дела, и не будь римский полководец от природы человеком великодушным, чаще обращающимся к речам, чем к оружию, не будь он так убедителен в своих просьбах и так отзывчив к чужим просьбам, не будь он так настойчив, защищая справедливость, – Греция отнюдь не столь легко предпочла бы новую чужеземную власть прежней, привычной. Это станет ясным из рассказа о делах Тита.
3. Зная, что его предшественники – сначала Сульпиций, а потом Публий вторгались в Македонию и начинали военные действия слишком поздно, что они тратили время попусту, оспаривая у противника выгодные позиции и вступая с ним в мелкие стычки из-за дорог и подвоза провианта, Тит считал невозможным, следуя их примеру, провести год дома, принимая почести и занимаясь государственными делами, и лишь затем выступить в поход, выгадывая таким образом еще год власти: год он был бы консулом и год – главнокомандующим. Напротив, страстно желая использовать свою власть для войны, он отказался от почестей в Риме, испросил у сената позволение, чтобы его брат Луций отправился вместе с ним в должности начальника флота, выбрал из числа воинов, под командованием Сципиона победивших Гасдрубала в Испании и самого Ганнибала в Африке, тех, кто сохранил еще храбрость, крепость и силу, и с этим трехтысячным отрядом, образовавшим как бы ядро войска, благополучно переправился в Эпир. Публий уже долгое время стоял лагерем против Филиппа, который удерживал тесные проходы у реки Апсоса. Неприступность неприятельских позиций сковывала Публия, и Тит, приняв войско, отпустил Публия и велел разведать местность. Она была так же неприступна, как Темпы[787], но лишена тех прекрасных деревьев, зеленых лесов, приятных мест для отдыха и душистых лугов, какими славится долина Пенея. Высокие горы, поднимаясь с обеих сторон, образуют широкое и глубокое ущелье, по которому несется Апсос, стремительностью и всем своим видом напоминая Пеней, и заливает подошвы гор, оставляя только узкую каменистую тропу вдоль реки; по ней и так-то нелегко пройти войску, а если ее охраняют, то она и вовсе непроходима.
4. Некоторые советовали Титу повести войско безопасной и легкой дорогой в обход, через Дассаретиду к Лику. Но Тит опасался, что оказавшись вдали от моря в бесплодных и нищих краях, гонясь за Филиппом, уклоняющимся от сражения, он останется без хлеба и, подобно своему предшественнику, вынужден будет отойти назад к морю, так ничего и не добившись, а потому решил силою проложить себе путь через горы. Но так как в ущелье засел со своей фалангой Филипп, на римлян со всех сторон полетели стрелы и копья, посыпались удары, завязались жестокие стычки, убитые падали с обеих сторон, и конца сражению не было видно. И тут к Титу явилось несколько тамошних пастухов. Они сообщили, что есть окольный путь, не замеченный врагами, и обещали провести римлян так, чтобы самое большее на третий день добраться до вершин. Свидетелем своей верности Риму и поручителем они назвали Харопа, сына Махата, первого человека в Эпире, сочувствовавшего римлянам и тайком – из страха перед Филиппом – им содействовавшего. Тит поверил ему и послал с проводниками одного из военных трибунов во главе четырех тысяч пеших и трехсот всадников. Их повели связанные по рукам пастухи. Днем воины укрывались в пещерах или в лесной чаще, ночью передвигались при свете луны (было как раз полнолуние). Отправив этот отряд, Тит дал всему войску двухдневный отдых и тревожил врага лишь незначительными перестрелками, а на заре того дня, когда посланные в обход должны были показаться на вершинах, разом двинул всю свою пехоту – и тяжелую и легкую. Разделив войско на три части, Тит под стрелами македонян сам повел выстроенные в колонну когорты вдоль реки к теснинам, преодолевая сопротивление врагов, а остальные два отряда одновременно по обе стороны от него упорно карабкались по круче, стараясь не отстать; между тем взошло солнце, и вдали показался легкий дымок, похожий на горный туман, но македоняне его не замечали, он поднимался у них за спиною над вершинами, уже захваченными неприятелем. Римляне еще в этом сомневались и среди трудностей сражения пока только надеялись на исполнение своих желаний. Когда же дым усилился и, затемняя воздух, поднялся большими клубами над всей местностью и стало очевидным, что огонь разведен руками друзей, римляне с воинственным кличем ринулись на врагов и с новыми силами стали теснить их к скалам, а те, кто был на вершинах, позади врага, отвечали им сверху таким же кличем.
5. Тотчас все македоняне обратились в стремительное бегство, но убитыми пало не более двух тысяч: пересеченная местность делала погоню невозможной. Римляне захватили деньги, палатки и рабов, овладели проходами в горах и двинулись через Эпир в строгом порядке. Их самообладание было так велико, что, находясь вдали от моря и своих кораблей, не получив месячного пайка и не имея возможности купить вдоволь хлеба, они тем не менее удержались от грабежа, хотя страна сулила богатую добычу. Дело в том, что Филипп, проходя через Фессалию, вел себя как беглец – угонял жителей из городов в горы, города жег, а имущество, брошенное жителями потому ли, что его было слишком много, или же потому, что оно было слишком тяжелым, отдавал своим воинам на разграбление, словно уже уступая страну римлянам. Узнав об этом, Тит загорелся честолюбием и стал убеждать солдат щадить страну, по которой они идут: ведь она отдана им и стала их собственностью. Скоро римляне смогли убедиться, какие преимущества дают им выдержка и порядок. Как только они подошли к Фессалии, ее города начали присоединяться к ним, греки к югу от Фермопил с нетерпением ждали Тита, чтобы вступить с ним в союз, ахейцы, разорвав соглашение с Филиппом, решили воевать против него на стороне римлян. Жители Опунта, которым этолийцы, в то время храбро сражавшиеся вместе с римлянами, предложили взять город под свою защиту, ответили отказом, послали за Титом и вверили ему свою судьбу. Рассказывают про Пирра, что, когда ему впервые пришлось наблюдать боевой порядок римских войск, он сказал, что строй этих варваров не кажется ему варварским; и у греков, впервые встречающихся с Титом, невольно вырывалось такое же восклицание. Ведь они от македонян слышали, что предводитель варварского войска разрушает все на своем пути и порабощает жителей силою оружия, и они были поражены, когда затем встретились с человеком молодых лет и приятной наружности, без всякого чужеземного выговора изъясняющимся по-гречески и стремящимся к истинной славе; очарованные, они возвращались к себе, без меры восхваляли Тита и говорили, что в нем они нашли борца за свою свободу. Когда, встретившись с Филиппом[788], пожелавшим вступить с ним в переговоры, Тит предложил ему мир и дружбу при условии, что тот вернет грекам независимость и выведет караульные отряды из греческих городов, а Филипп этого условия не принял, все, даже приверженцы Филиппа, поняли, что римляне пришли воевать не против Греции, а против Македонии за освобождение Греции.
6. Все греческие города без сопротивления переходили на сторону римлян. Когда же Тит мирно вступил в Беотию, ему навстречу вышли знатные фиванцы; хотя, благодаря усилиям Брахилла, они сочувствовали Македонии, Тита они приветствовали радушно и почтительно, давая понять, что дружественно относятся к обеим воюющим сторонам. Тит любезно их принял, ответил на приветствие и спокойно продолжал путь, то задавая им вопросы, то сам принимаясь рассказывать, чтобы выгадать время и дать воинам подтянуться после совершенного перехода. Так во главе своего отряда он вошел в город вместе с фиванцами, которым это было не по душе, но воспротивиться они не решились, потому что за Титом следовало значительное число воинов. И все же Тит выступил в Собрании и стал убеждать фиванцев принять сторону римлян, словно город уже и без того не был в его власти. Его поддерживал царь Аттал[789], но, видимо, желая предстать в глазах Тита как можно более красноречивым, он забыл о своих годах – во время речи у него то ли началось головокружение, то ли случился удар, и, внезапно лишившись чувств, он упал; вскоре его переправили морем в Азию, где он и умер. Беотийцы же присоединились к римлянам.
7. Филипп отправил в Рим послов, и Тит тоже послал от себя несколько человек просить сенат продлить срок его полномочий, если война затянется, а в случае отказа – позволить ему заключить мир: в своем крайнем честолюбии он боялся, что вместо него пришлют другого полководца и тем лишат его славы. Друзья Тита добились своего, и Филиппу было в его просьбах отказано, а за Титом оставлено предводительство в Македонской войне. Как только Тит получил постановление сената, он, полный надежд, тотчас двинулся на Филиппа в Фессалию с двадцатью шестью тысячами воинов, среди которых было шесть тысяч пеших и четыреста конных этолийцев. Приблизительно такими же силами располагал и Филипп. Двигаясь навстречу друг друга, они сошлись у Скотуссы, там намереваясь дать решительное сражение; вопреки ожиданиям, воины не боялись близкого соседства с неприятелем, напротив, это исполняло их еще большей отвагой и решимостью, ибо римляне мечтали одолеть македонян, которые славились в Италии благодаря доблести и мощи Александра, а македоняне, ставя римлян выше персов, надеялись в случае победы вознести Филиппа превыше самого Александра. Тит призывал воинов быть особенно храбрыми и мужественными, ибо им предстоит сразиться с самым достойным противником на подмостках лучшего театра – на земле Эллады. Филипп тоже начал было речь, какую обыкновенно говорят, чтобы ободрить солдат перед битвой, но при этом, то ли случайно, то ли в неуместной спешке, взобрался, выйдя из лагеря, на холм, который служил могильной насыпью, и войско его, увидев в этом дурное предзнаменование, впало в глубокое уныние. Смутился и сам Филипп и переждал этот день, не начиная сражения.
8. На заре следующего дня после сырой и дождливой ночи облака сгустились в туман, и вся долина покрылась мраком, непроницаемая пелена, спустившаяся с гор, разделила лагери, так что даже с наступлением утра вся местность оставалась скрытой во мгле. Высланные с обеих сторон для засад и разведки воины вскоре столкнулись друг с другом и вступили в бой неподалеку от так называемых Киноскефал, получивших свое имя за сходство с собачьими головами[790], – частых островерхих холмов, тянущихся рядами друг подле друга. Как всегда бывает на пересеченной местности, бегство попеременно сменялось преследованием, и тем, кого теснили и кому приходилось отступать, оба полководца время от времени посылали подмогу, но лишь когда туман рассеялся и стало видно, что происходит, они ввели в бой все войска. На правом крыле преимущество было на стороне Филиппа, который бросил всю свою фалангу на римлян и погнал их вниз по склону холма, они не выдержали натиска сомкнутых щитов и силы удара сарисс. Оставив разбитое крыло, Тит быстро поскакал к другому, где неприятельский строй был растянут, и там напал на македонян, которым холмистая местность мешала образовать фалангу и сомкнуть на всю глубину ряды, что составляло главную силу их боевого порядка, ибо драться врукопашную они не могли из-за тяжелого, сковывающего движения оружия. Поистине фаланга напоминает могучего зверя: она неуязвима до тех пор, пока представляет собою единое тело, но если ее расчленить, каждый сражающийся лишается силы, потому что они сильны не каждый сам по себе, а взаимной поддержкой. Вскоре македоняне обратились в бегство, часть римлян начала преследовать бегущих, а остальные ударили во фланг тем, кто успешно сражался на правом крыле, и скоро опрокинули недавних победителей и заставили их бежать, бросая оружие. Пало не менее восьми тысяч человек, около пяти тысяч было взято в плен. Однако Филипп благополучно ушел, и в этом виноваты этолийцы, которые бросились грабить и разорять неприятельский лагерь, когда римляне еще преследовали разбитого врага, так что, вернувшись, римляне уже ничего для себя не нашли.
9. Это послужило началом раздоров и взаимных обвинений. Впоследствии этолийцы все больше и больше раздражали Тита, приписывая себе честь победы; они сумели так прославиться среди греков, что, воспевая или описывая это событие, их первыми упоминали и поэты и люди, чуждые поэзии. Наибольшую известность приобрела следующая эпиграмма:
Здесь без могильных холмов, без надгробных рыданий, о путник,
Тридцать нас тысяч лежит на Фессалийской земле.
Нас этолийская доблесть повергла и храбрость латинян,
С Титом пришедших сюда от Италийских равнин.
Горе стране македонской! Сломилась надменность Филиппа,
С битвы, оленя быстрей, он, задыхаясь, бежал.
Эти строки написал Алкей; издеваясь, над Филиппом, он сильно преувеличил число убитых; стихи повторяли все и повсюду, и это более огорчало Тита, нежели Филиппа. Филипп только посмеялся над Алкеем, ответив ему двустишием:
Здесь без коры, без листвы возвышается кол заостренный.
Путник, взгляни на него! Ждет он Алкея к себе.
Тит, старавшийся снискать добрую славу у греков, был этим в высшей степени возмущен. Поэтому в дальнейшем он действовал самостоятельно, не считаясь с этолийцами. Те были недовольны, и, когда Тит принял посольство македонян и начал переговоры о мире, этолийцы пустились по всем городам Греции, громогласно обвиняя Тита в том, что он продает Филиппу мир, тогда как в его силах выкорчевать с корнем войну и низвергнуть державу, впервые поработившую эллинский мир. Речи этолийцев смущали союзников римского народа, но Филипп сам уничтожил все подозрения, отдав себя и свое государство во власть Тита и римлян. Вот на каких условиях Тит заключил мир: он вернул Филиппу Македонское царство, но приказал ему не вмешиваться в дела Греции, наложил на него контрибуцию в тысячу талантов, отнял флот, оставив лишь десять кораблей, взял заложником одного из двух его сыновей, Деметрия, и отправил его в Рим. Тит не только наилучшим образом использовал сложившиеся обстоятельства, но и предвидел будущее: дело в том, что африканец Ганнибал, злейший враг римлян, находившийся в изгнании, был в ту пору при дворе царя Антиоха и побуждал его действовать, пока счастье благоприятствует его начинаниям. Антиох, за свои великие дела прозванный Великим, и сам думал о всемирном господстве и с особенной враждою взирал на римлян. И если бы Тит не принял всего этого в соображение и не выказал благоразумия, пойдя на заключение мира, к продолжающейся войне с Филиппом прибавилась бы война с Антиохом в Греции, эти в то время сильнейшие и могущественнейшие цари объединились бы для борьбы против Рима и римлянам снова пришлось бы пережить испытания и опасности не меньшие, чем в войне с Ганнибалом. Тит вовремя установил мир, разделивший две войны, и покончил с предыдущей, прежде чем началась следующая, тем самым лишив Филиппа его последней надежды, Антиоха – первой и главной.
10. Отряженное сенатом посольство из десяти человек предложило Титу дать независимость всей Греции, но оставить войска в Коринфе, Халкиде и Деметриаде[791], чтобы обезопасить себя от Антиоха, и тут этолийцы стали открыто возмущать города и громогласно обвинять Тита, требуя, чтобы он снял с Греции оковы (так Филипп называл вышеупомянутые города), и вопрошая греков, нравится ли им носить теперешние колодки, более гладкие, но гораздо более тяжелые, чем те, что они носили раньше, и по-прежнему ли они считают Тита своим благодетелем за то, что, развязав Греции ноги, он накинул веревку ей на шею. Тита жестоко удручали эти нападки, он долго убеждал сенат и, наконец, добился разрешения освободить от римских караульных отрядов и эти три города, чтобы милость, которую он оказал грекам, была действительно полной. И вот начались Истмийские игры, и на ристалище огромные толпы народа сидели и смотрели на гимнастические состязания – ведь Греция справляла этот праздник, положив конец многолетним войнам, во время прочного мира и в надежде на свое освобождение, – и вдруг при звуке трубы, призвавшей всех к молчанию, на середину вышел глашатай и объявил, что римский сенат и Тит Квинтий, главнокомандующий и консул[792], победив царя Филиппа и македонян, возвращают независимость и право жить по отеческим законам коринфянам, локрийцам, фокейцам, эвбейцам, ахейцам, жителям Фтии, Магнесии, Фессалии и Перребии, освобождают их от постоя войск и от податей. Однако на первый раз не все достаточно ясно расслышали слова глашатая, и среди собравшихся на ристалище поднялось волнение и шум: удивлялись, переспрашивали, требовали повторить; когда же восстановилась тишина и глашатай громко повторил сказанное, так что услышали все, раздался радостный крик такой невероятной силы, что он долетел до моря, весь театр встал, никому уже не было дела до состязаний, все рвались приветствовать спасителя и защитника Греции. Тут можно было наблюдать явление, которое часто приводят как пример огромной силы человеческого голоса: вороны, пролетавшие над толпой, упали на ристалище. Причина тому – разрыв воздуха, ибо когда раздается сильный и громкий звук, он разрывает воздух, который больше не может поддерживать летящих, и те словно проваливаются в пустоту и гибнут, падая на землю. Возможно, правда, что они падают, насмерть пораженные ударом, словно пронзенные стрелой. Возможно также, что в этих случаях возникает вращение воздуха, подобно тому, как сильное волнение на море рождает водовороты и стремительные отливы.
11. Если бы Тит, предвидя натиск толпы, не ушел сразу же по окончании игр, едва ли он уцелел бы, когда столько людей ринулось к нему одновременно со всех сторон. Но в конце концов они устали кричать, стоя перед его палаткой, и с наступлением ночи, поздравляя и обнимая по пути друзей и сограждан, отправились ужинать и пировать. За ужином, естественно, их ликование возрастало, они размышляли и разговаривали о судьбе Греции – о том, что в многочисленных войнах, которые она вела за свою свободу, ей никогда не удавалось достичь ничего более прочного и радостного, чем теперь, когда за нее сражались другие и когда она, почти не пролив собственной крови, без горя и забот получила самую прекрасную и желанную награду. Как ни редки в людях мужество и светлый ум, самая редкая из добродетелей – справедливость. Агесилаи, Лисандры, Никии, Алкивиады умели, разумеется, успешно вести войны, одерживать победы на суше и на море, но достойно использовать свои успехи на общее благо они не могли. И правда, за исключением Марафонской битвы, морского сражения при Саламине, Платей, Фермопил, побед Кимона при Эвримедонте и близ Кипра, Греция во всех сражениях воевала сама с собою, за собственное рабство, и любой из ее трофеев может служить памятником ее беды и позора, потому что своим упадком она обязана главным образом низости и соперничеству своих вождей. Между тем чужеземцы, сохранившие, вероятно, лишь слабые искорки общего древнего родства, чужеземцы, от которых странно было ожидать даже доброго слова в пользу Греции, – эти люди понесли величайшие труды и опасности ради того, чтобы избавить Грецию от жестоких властителей и тираннов.
12. Вот что приходило на ум грекам; и дальнейшие события соответствовали объявленному на играх. Тит послал Лентула в Азию – вернуть свободу Баргилиям[793], а Стертиния во Фракию – вывести из городов и с островов караульные отряды Филиппа. Публий Виллий отплыл к Антиоху для переговоров об освобождении греков, находившихся под властью этого царя. Сам Тит направился в Халкиду, а затем поплыл в Магнесию; он выводил из городов войска и передавал управление народу. Избранный в Аргосе распорядителем Немейских игр, он устроил великолепные празднества и здесь снова через глашатая объявил свободу грекам. Объезжая города, Тит повсюду устанавливал закон и порядок, полное единомыслие и взаимное согласие, прекращал волнения и возвращал изгнанников, не меньше радуясь тому, что ему удается вразумить и примирить греков, чем своей победе над македонянами, так что само освобождение кажется самым незначительным из благодеяний, которые он оказал Греции. Рассказывают, что философа Ксенократа вели в тюрьму сборщики податей за неуплату налога с метэков[794], а оратор Ликург освободил его и наказал сборщиков за бесчинство; впоследствии Ксенократ встретил сыновей Ликурга и сказал им: «Юноши, я честно отплатил вашему отцу: весь мир хвалит его за то, что он сделал». Тит и римляне, однако, тем, что они сделали для греков, заслужили не только похвалу, но и приобрели всеобщее доверие и огромное влияние – и по справедливости. Римских наместников не только охотно принимали, но и сами приглашали их, им вверяли свою судьбу, и не только народы и города – даже цари, обиженные другими царями, искали защиты у римлян, так что в скором времени, вероятно, не без участия богов, все стало им подвластно. Сам Тит больше всего гордился тем, что дал Греции свободу. Он послал в Дельфы несколько серебряных щитов и свой собственный щит со следующей надписью:
Отпрыски юные Зевса и Спарты цари, Тиндариды,
Вы, чьи сердца веселит скачка ретивых коней!
Вам этот дар дорогой посылает потомок Энея
Тит. Он Эллады сынам снова свободу принес.
Он также посвятил Аполлону золотой венок с надписью:
Чтобы достойно твои благовонные кудри украсить,
Этот венец золотой сыну Латоны принес
Вождь Энеадов великий. Даруй же и ты, Стреловержец,
Титу, что равен богам, славу за доблесть его.
Случилось так, что дважды в Коринфе было оказано Греции одно и то же благодеяние. Да, именно, в Коринфе прежде Тит, а в наше время Нерон[795], снова на Истмийских играх, объявил грекам свободу и право жить по собственным законам; только первый, как мы говорили, – через глашатая, а Нерон – сам, в речи к народу, которую он произнес с помоста на рыночной площади. Но это было позднее.
13. В то время Тит начал славную и справедливую войну против Набида Спартанского, самого преступного и беззаконного из тираннов, однако в конечном счете он обманул надежды греков: он не захотел, хотя это было возможно, захватить тиранна в плен и заключил с ним мир[796], тем самым обрекши Спарту на недостойное рабство. То ли он боялся, что в случае длительной войны из Рима прибудет другой полководец и переймет его славу, то ли ревновал к почестям, оказываемым Филопемену, самому выдающемуся человеку среди греков, который в этой войне показал чудеса смелости и ратного искусства, так что ахейцы превозносили его наравне с Титом и одинаково чествовали их в своих театрах. И это очень раздражало Тита, который считал для себя оскорбительным, что какой-то аркадянин, предводительствовавший лишь в незначительных войнах с соседями, пользуется таким же признанием, как римский консул, воюющий за Грецию. Как бы то ни было, сам Тит в оправдание своих действий говорил, что он предвидел страшные бедствия, которые повлечет за собою для всех спартанцев гибель тиранна, и потому прекратил войну. Ахейцы присудили Титу много почетных наград, но ничто, пожалуй, не было достойно его благодеяний, за исключением одного подарка, который доставил ему больше удовольствия, чем все остальные, вместе взятые.
А дело было вот в чем. Римляне, которые попали в плен во время войны с Ганнибалом, были обращены в рабство и распроданы кто куда. В Греции их насчитывалось до тысячи двухсот человек. Судьба их всегда вызывала жалость, но, разумеется, особенно в те дни, когда одни встречали своих сыновей, другие братьев, третьи домочадцев, когда рабы встречались со свободными и пленники с победителями. Тит не стал бы отбирать их у владельцев, хотя и был удручен их положением, но ахейцы выкупили их, уплатив по пяти мин за человека, собрали всех вместе и передали Титу уже перед самым отплытием, так что он отплыл домой с радостным чувством: его благородные дела получили благородное вознаграждение, достойное великого человека, любящего своих сограждан. Это придало особый блеск его триумфу. Эти люди обрили головы и надели войлочные шляпы, как полагается рабам, когда их отпускают на свободу, и в таком виде следовали за триумфальной колесницей Тита.
14. Удивительно красиво выглядела в праздничной процессии военная добыча – греческие шлемы, македонские щиты и сариссы. Денег тоже было немало: как сказано у Тудитана, в этом триумфальном шествии пронесли три тысячи семьсот тринадцать фунтов золота в слитках, сорок три тысячи двести семьдесят фунтов серебра и четырнадцать тысяч пятьсот четырнадцать золотых монет с изображением Филиппа; помимо этого, Филипп должен был заплатить еще тысячу талантов. Впоследствии, однако, римляне, главным образом благодаря настояниям Тита, согласились простить этот долг Филиппу, решили признать его союзником римского народа и вернули ему сына, которого взяли в заложники.
15. Когда же Антиох со множеством кораблей и большим войском переправился в Грецию и стал склонять города к отпадению и восстанию, этолийцы, которые уже давно относились к римлянам враждебно, содействовали ему в этом и посоветовали в качестве предлога и повода к войне избрать освобождение греков. Греки в этом не нуждались – ведь они уже были свободны, но более благовидную причину назвать было невозможно и потому этолийцы научили Антиоха воспользоваться этим самым прекрасным из всех слов. Римляне были очень испуганы вестями об отпадении греческих городов и о могуществе Антиоха и послали для ведения войны консула Мания Ацилия, легатом же при консуле в угоду грекам сделали Тита. Само присутствие Тита укрепило многих в верности Риму, для тех же, у кого появились первые признаки болезни, известность, которой он пользовался, оказалась чем-то вроде своевременно принятого лекарства, так что они исцелились и удержались от ошибок. Немногие все же остались глухи к его призывам, так как уже предались этолийцам и были совершенно развращены ими, но даже и их, несмотря на свое раздражение и ожесточение, Тит пощадил после битвы.
Как известно, Антиох потерпел поражение при Фермопилах, бежал и сразу же переправился в Азию, а консул Маний пошел против этолийцев и некоторые из их городов осадил сам, другие же оставил на разорение царю Филиппу. И вот, когда македоняне уводили в плен и грабили долопов, магнесийцев, афаманов и аперантов, а сам Маний, разрушив Гераклею, осаждал Навпакт, находившийся в руках этолийцев, Тит, полный жалости к грекам, приплыл к консулу из Пелопоннеса. Сначала он попенял Манию за то, что победу он одержал сам, а военную награду позволяет взять Филиппу и теперь, срывая злобу, теряет время, осаждая один город, тогда как македоняне покоряют целые народы и царства. Осажденные, увидев Тита со стен, громко звали его и с мольбою простирали к нему руки, и тогда он отвернулся, разразился слезами и ушел, не сказав ни слова. Однако потом он виделся с Манием, успокоил его гнев и уговорил заключить с этолийцами перемирие, чтобы они могли послать в Рим послов с просьбой о мире на умеренных условиях.
16. Но больше всех усилий и труда положил Тит на то, чтобы добиться у Мания прощения для халкидян. Консул был ожесточен против них за то, что в их городе уже после начала войны Антиох справлял свою свадьбу: престарелый царь, вопреки и возрасту своему и обстоятельствам, влюбился в очень молодую девушку, дочь Клеоптолема, славившуюся несравненной красотой. По этой причине халкидяне стали ревностными сторонниками царя и город их стал служить ему опорой во время войны. Бежав с поля сражения, Антиох прибыл в Халкиду и, взяв с собою молодую жену, сокровища и друзей, отплыл в Азию. Маний в гневе немедленно двинулся на халкидян; за ним следовал Тит, умоляя его смягчиться, и, наконец, убедил и успокоил его, обращаясь как к самому консулу, так и к другим влиятельным римлянам. Спасенные Титом халкидяне посвятили ему все самое прекрасное и величественное в своем городе. На многих зданиях и сейчас можно видеть такие надписи: «Этот гимнасий посвящен народом Титу и Гераклу»; или в другом месте: «Этот Дельфиний[797] посвящен народом Титу и Аполлону». Больше того, и по сию пору поднятием рук выбирают жреца – служителя Тита, приносят ему жертвы, совершают возлияния, а затем поют сложенный в его честь пэан. Он слишком длинен, и потому, опуская остальное, мы приведем лишь заключительные стихи:
Верность великую римлян мы чтим,
Клянемся ее охранять.
Девы, воспойте
Зевса великого, римлян и Тита.
О, Пэан Аполлон! О, Тит избавитель!
17. Греки не только оказывали Титу подобающие почести, но делали это с полной искренностью, что объясняется исключительной любовью, вызванной его благожелательностью. Ибо даже если волею обстоятельств или из честолюбия он бывал с кем-нибудь в плохих отношениях, как, например, с Филопеменом или впоследствии с ахейским стратегом Диофаном, он никогда не доходил до ожесточения и никогда ничего не предпринимал, будучи во власти раздражения, но изливал свой гнев, открыто выступая в споре, как подобает государственному мужу. Он не был груб, хотя многим казался вспыльчивым и от природы непостоянным, в обхождении он был на редкость приятен, в разговоре остроумен и красноречив. Так, когда ахейцы хотели захватить остров Закинф, Тит, отговаривая их, сказал, что, как черепахе из панциря, им опасно высовывать голову за пределы Пелопоннеса. Когда они с Филиппом в первый раз встретились для переговоров о мире, на замечание царя, что Тит явился с большой свитой, тогда как он, Филипп, приехал один, Тит ответил: «Ты ведь сам сделал себя одиноким, убив своих друзей и родных»[798]. Когда мессенец Динократ, находясь в Риме, во время пирушки напился и плясал, надев женское платье, а на следующий день просил Тита поддержать его в намерении отделить Мессению от Ахейского союза, Тит сказал, что подумает об этом, но выразил удивление, как он может, занимаясь такими важными делами, плясать и петь на пирушке. Послы Антиоха рассказывали ахейцам о многочисленности царских войск, называя и перечисляя различные их подразделения, и Тит припомнил, как однажды, ужиная у приятеля, он упрекал хозяина за множество мясных блюд на его столе, удивляясь в то же время, откуда у него такое обилие разнообразной снеди, а тот ответил, что это все свинина, которая различается лишь приправами. «Так и вы, ахейцы, – сказал Тит, – не удивляйтесь, слыша о копейщиках, метателях дротиков и пешей гвардии. Это все сирийцы, которые различаются лишь вооружением».
18. После умиротворения Греции и окончания войны с Антиохом Тит был избран цензором – это высшая должность в Риме и в известном смысле вершина государственной деятельности. Вместе с ним в этой должности был сын Марцелла, пятикратного консула; цензоры исключили из сената четырех человек недостаточно знатного происхождения и приняли в число граждан всех, кто был рожден от свободных родителей. К этому их принудил народный трибун Теренций Кулеон, который, стремясь унизить знать, убедил Народное собрание проголосовать за эту меру.
Два самых знаменитых в Риме человека, имевших самое большое влияние на сограждан, Сципион Африканский и Марк Катон, враждовали друг с другом. Сципиона Тит поставил первым в списке сенаторов[799] видя в нем безупречного человека, лучшего представителя своего сословия, с Катоном же он находился в неприязненных отношениях – и вот по какой причине. У Тита был брат Луций Фламинин, во всех отношениях не похожий на брата, особенно же – своим постыдным пристрастием к удовольствиям и полным презрением к приличиям. Луций держал мальчика-любовника и никогда не расставался с ним, даже командуя войском или управляя провинцией. Однажды на пиру этот мальчик, заигрывая с Луцием, сказал: «Я так тебя люблю, что упустил случай поглядеть на гладиаторские игры, хотя еще ни разу в жизни не видел, как убивают человека». Этим он желал доказать, что удовольствия Луция для него дороже его собственных. Восхищенный Луций сказал: «Не горюй, я исполню твое желание». Он велел привести из тюрьмы одного из приговоренных к смерти и, позвав ликтора, приказал отрубить человеку голову здесь же на пиру. Валерий Антиат, однако, пишет, что Луций сделал это в угоду не любовнику, а любовнице. По сообщению Ливия, в одной из речей самого Катона говорится, что к дверям Луция пришел перебежчик галл с женой и детьми, а Луций впустил его и собственноручно убил на пиру, желая угодить любовнику. Похоже, однако, что Катон преувеличивает, чтобы усугубить обвинение. Убитый был не перебежчик, а узник, приговоренный к смерти, как свидетельствуют многие, и среди них оратор Цицерон; в трактате «О старости»[800] он рассказывает об этом словами самого Катона.
19. И вот, когда Катон стал цензором и очищал сенат от недостойных, он исключил из него Луция Фламинина, хотя тот был ранее консулом и его бесчестие бросало тень и на Тита. Тогда оба брата, удрученные, с заплаканными глазами, пришли в Народное собрание с просьбой к гражданам, и, по-видимому, вполне справедливой, чтобы Катон объяснил причины и соображения, побудившие его нанести славному роду такую обиду. Не колеблясь, Катон выступил вперед вместе со вторым цензором и спросил Тита, знает ли он о том пире. Тит ответил, что не знает, и Катон рассказал об этом происшествии и предложил Луцию объявить перед судом, что именно в этом рассказе он считает ложным. Но Луций молчал, и народ, увидя, что он наказан по заслугам, с почетом проводил Катона домой. Тит был настолько задет несчастьем брата, что примкнул к тем, кто издавна ненавидел Катона, и, склонив сенат на свою сторону, расторг и отменил все заключенные Катоном арендные договоры и сделки по откупам. Кроме того, он часто выдвигал против него тяжкие обвинения в суде, и я не стану утверждать, что, непримиримо враждуя из-за своего недостойного родственника, понесшего заслуженное наказание, с прекрасным гражданином, строго исполняющим свой долг, Тит поступал, как порядочный человек или добрый гражданин. Тем не менее однажды, когда римляне смотрели представление в театре и сенаторы занимали, как обычно, свои почетные места в первых рядах, вдруг заметили Луция, грустно сидевшего где-то сзади и вызывавшего сострадание своим жалким видом; толпа не могла вынести этого зрелища и, призывая его пересесть, кричала до тех пор, пока прежние консулы не дали ему места среди них.
20. Пока природное честолюбие Тита находило себе выход в войнах, о которых мы рассказали, он пользовался уважением сограждан. Уже после консульства он снова служил в войске, теперь в должности военного трибуна, хотя в этом не было необходимости. Но когда, постарев, он отошел от дел, он часто слышал упреки за то, что, вступив в возраст, когда можно быть свободным от всяких забот, он, тем не менее, не может сдержать своей юношеской запальчивости и жажды славы. По-видимому, один из таких безудержных порывов привел к его столкновению с Ганнибалом, после чего он многим стал отвратителен. Ганнибал, тайно бежав из своего родного Карфагена, жил какое-то время у Антиоха, но когда Антиох после битвы во Фригии охотно принял условия мира, Ганнибал снова бежал и после долгих странствий нашел, наконец, пристанище в Вифинии, при дворе царя Прусия, и в Риме все об этом знали, но никто не обращал внимания на бывшего врага – бессильного, старого и оставленного счастьем. Однако Тит, посланный сенатом к Прусию по каким-то делам, увидел Ганнибала и разгневался, что этот человек все еще жив, и хотя Прусий неоднократно и горячо просил за изгнанника, нашедшего у него убежище, и своего друга, Тит не уступил. Говорят, что существовало древнее пророчество о кончине Ганнибала:
Ливийский край сокроет Ганнибала прах.
Сам Ганнибал считал, что здесь говорится о Ливии и о могиле в Карфагене, и верил, что там ему суждено умереть; но в Вифинии, недалеко от моря, есть место, подле которого расположено большое селение, называемое Ливиссой. Там и жил Ганнибал. Он никогда не доверял слабовольному Прусию и опасался римлян, а потому устроил семь подземных ходов, которые из его комнаты расходились под землей в разных направлениях и кончались тайными выходами вдали от дома. И вот, услышав о требовании Тита, он попробовал спастись, воспользовавшись подземным ходом, но повстречал царскую стражу и решил покончить с собой. Рассказывают, что, обернув плащ вокруг шеи, он велел рабу упереться коленом ему в ягодицы и, откинувшись назад как можно дальше, тянуть, пока он не задохнется. Другие же говорят, что Ганнибал выпил бычьей крови в подражание Фемистоклу и Мидасу[801]; но Ливий сообщает[802], что у него был яд, который он приказал растворить, и взял чашу со словами: «Снимем, наконец, тяжелую заботу с плеч римлян, которые считают слишком долгим и трудным дождаться смерти ненавистного им старика». Однако эта победа Тита ни у кого не возбудит зависти, она недостойна его предков, которые, воюя с Пирром[803] и терпя поражение, тайно предупредили царя, что его собираются отравить.
21. Таковы сведения о смерти Ганнибала. Когда это известие дошло до сената, многим из сенаторов поступок Тита показался отвратительным, бессмысленным и жестоким: он убил Ганнибала, которого оставили жить, подобно птице, слишком старой, уже бесхвостой, лишившейся диких повадок и неспособной больше летать, убил без всякой необходимости, лишь из тщеславного желания, чтобы его имя было связано с гибелью карфагенского вождя. Приводили в пример мягкость и великодушие Сципиона Африканского, особенно восхищаясь им за то, что, победив в Африке грозного и не знавшего ранее поражений Ганнибала, он не только не изгнал его из Карфагена и не потребовал у карфагенян его выдачи, а напротив, еще до битвы встретившись с ним для переговоров, дружески приветствовал его, а после битвы, при заключении мира, ни в чем не унизил и не оскорбил врага, которому изменила удача. Рассказывают, что в Эфесе они встретились еще раз, и когда они вместе прогуливались, Ганнибал шел впереди, хотя почетное место более приличествовало Сципиону как победителю, но Сципион смолчал и шел как ни в чем не бывало. А потом он заговорил о полководцах, и Ганнибал объявил, что лучшим из полководцев был Александр, за ним Пирр, а третьим назвал себя. И тут Сципион, тихо улыбнувшись, спросил: «А что бы ты сказал, если бы я не победил тебя?» – на что Ганнибал ответил: «Тогда бы не третьим, а первым считал я себя среди полководцев». Большинство восхищалось поступками Сципиона и порицало Тита, который наложил руку на того, кого сразил другой.
Но были и такие, которые одобряли его действия, а Ганнибала, пока он жив, считали огнем, который стоит только раздуть: ведь и в молодые годы Ганнибала не тело его и не руки были страшны римлянам, но искусство и опытность в соединении с владевшими им злобой и ненавистью, которые не уменьшаются в старости, ибо природа человека остается неизменной, а судьба в своем непостоянстве всякий раз дразнит новыми надеждами и толкает к новым начинаниям того, кого ненависть сделала вечным врагом. Последующие события еще больше подтвердили правоту Тита, ибо, с одной стороны, Аристоник, отпрыск какого-то кифариста, злоупотребив славным именем Эвмена[804], ввергнул всю Азию в огонь войны и восстания, с другой – Митридат, хотя и был разбит Суллой и Фимбрией, потеряв без счета воинов и полководцев, вновь выступил грозным противником Лукулла на суше и на море. И все же Ганнибал никогда не был в таком унижении, как Гай Марий. Он до конца оставался другом царя, и дни его, как и прежде, были заняты плаваньем на судах, верховой ездой и заботами о войске, тогда как Марий, нищим странствуя по Африке, был в своих несчастьях посмешищем для римлян. Однако спустя немного времени он вернулся, и римляне под топорами и плетьми униженно молили о пощаде[805]. Итак, если заглянуть в будущее, ничто в настоящем не может считаться ни великим, ни малым, а превратностям судьбы приходит конец лишь одновременно со смертью. Вот почему некоторые утверждают, что Тит предпринял этот шаг не по собственной воле, но что посольство, в котором он участвовал, вместе с Луцием Сципионом, не имело иной цели, кроме убийства Ганнибала. Поскольку о дальнейшей военной или гражданской деятельности Тита мы ничего не знаем, а умер он мирною смертью[806], перейдем к сравнению.
[Сопоставление ]
22 (1). По значению благодеяний, оказанных Греции, ни Филопемен, ни многие иные, более славные, нежели Филопемен, не достойны сравнения с Титом, ибо они были греками, а воевали против греков, тогда как Тит не был греком, а воевал за Грецию. И в то время, когда Филопемен не стал защищать собственных сограждан от нападения врагов и уехал на Крит, в то самое время Тит одержал победу над Филиппом в сердце Греции и дал свободу всем ее народам и городам. Если внимательно проследить за сражениями, которые давал каждый из них, обнаружится, что ахейский полководец Филопемен погубил больше греков, чем заступник Греции Тит – македонян.
Что до их ошибок, то у одного они были следствием честолюбия, у другого же – упрямства, один был вспыльчив, другой к тому же злопамятен. В самом деле, Тит сохранил Филиппу царское достоинство и оказал милость этолийцам, тогда как злоба Филопемена заставила его отнять у своего родного города близлежащие селения. И далее, один был всегда неизменно благосклонен к тем, кому однажды сделал добро, тогда как другой во власти гнева в любой момент способен был отказать в своем расположении. Так, хотя Филопемен и был благодетелем Спарты, он после этого разрушил ее стены, уменьшил ее владения и, наконец, изменил и уничтожил самые законы города. По-видимому, и погиб он, принеся свою жизнь в жертву раздражению и соперничеству, потому что вторгся в Мессению раньше, чем позволили обстоятельства, и быстрее, чем было возможно. Ибо на войне он руководствовался, подобно Титу, голосом рассудка и требованиями безопасности.
23 (2). Но, конечно, число войн и побед Филопемена дало ему больший военный опыт. Борьба Тита против Филиппа решилась в двух сражениях, тогда как Филопемен одерживал победы в бесчисленных битвах, и нет ни малейшего сомнения в том, что своими успехами он обязан не удаче, а собственному умению. И, кроме того, Тит обязан своими успехами могуществу Рима, находившемуся в расцвете, тогда как Филопемен прославился, когда Греция была уже в упадке, и поэтому успех Филопемена был делом его собственных рук, а успех Тита достигнут усилиями многих. У Тита под командой были хорошие воины, тогда как Филопемен, командуя, сам сделал своих солдат хорошими. И то, что Филопемен побеждал греков, служит убедительным, хотя и печальным доказательством его мужества, потому что там, где все прочие условия равны, победителем выходит более мужественный. Филопемен боролся с наиболее воинственными из греков, а именно с критянами и лакедемонянами, и превзошел первых в хитрости, хоть они были самыми коварными, а вторых, хоть они и были самыми храбрыми, – отвагой. Еще следует сказать, что Тит одержал свои победы, используя вооружение и боевой строй, которые существовали и до него, тогда как Филопемен вводил новые и изменял старые порядки, и все, что обеспечивало ему победу, он создавал сам, тогда как первый пользовался готовыми средствами.
Филопемен дал высокие образцы личной храбрости, а Тит не проявил ее вовсе, и один этолиец, Архедем, даже высмеивал его за то, что когда он, Архедем, выхватил меч и бросился на сомкнутый строй македонян, Тит стоял, воздев руки к небу и молил богов о помощи.
24 (3). Далее, все свои славные дела Тит совершил, облеченный властью либо полководца, либо посла, в то время как Филопемен, будучи простым гражданином, обнаружил не меньше предприимчивости и принес не меньше пользы, чем в ту пору, когда был полководцем. Он был простым гражданином, когда изгнал Набида из Мессении и освободил мессенцев, когда закрыл ворота Спарты при приближении стратега Диофана и Тита и этим спас лакедемонян. Обладая природным даром вождя, он не только умел использовать этот дар в согласии с законами, но – ради общего блага – и вопреки законам; он не ждал, чтобы народ вручил ему власть, но всякий раз брал ее сам, когда того требовали обстоятельства, полагая, что человек, который принимает на себя заботу о других, – их настоящий полководец, и даже с большим основанием, чем если бы он был ими выбран. Велико благородство Тита, сказавшееся в той человечности и мягкости, которые он проявил к грекам, но еще более велико благородство Филопемена, сказавшееся в его неистребимой любви к свободе, с которою он противостоял римлянам, ибо легче оказывать милость просителю, чем ожесточать сопротивлением тех, кто сильнее тебя.
Итак, путем сравнения трудно установить, каково между ними различие, а потому пусть читатель судит сам, не сделаем ли мы ошибки, если присудим греку венок за военное искусство и талант полководца, а римлянину – за справедливость и сердечную доброту.
ПИРР И ГАЙ МАРИЙ
[Перевод С.А. Ошерова]
Пирр
1. Предание гласит, что после потопа первым царем молоссов и феспротов был Фаэтонт, один из тех, кто пришел в Эпир вместе с Пеласгом, но есть и другой рассказ: среди молоссов поселились Девкалион и Пирра, основавшие святилище в Додоне. Много спустя Неоптолем, сын Ахилла, явился сюда во главе своего племени, захватил страну и положил начало царской династии Пирридов, носивших это имя потому, что и сам Неоптолем прозывался в детстве Пирром, и одного из своих сыновей, рожденных от Ланассы, дочери Клеодема, сына Гилла, назвал Пирром. С этих пор там чтут наравне с богами и Ахилла, называя его на местном наречии Аспетом. Однако при преемниках первых царей их род захирел, впал в варварство и утратил былую власть, и только Таррип, как сообщают, просветил государство эллинскими обычаями и ученостью, впервые дал ему человеколюбивые законы и тем прославил свое имя. У Таррипа был сын Алкет, у Алкета – Арибб, у Арибба и Троады – Эакид. Последний был женат на Фтии, дочери фессалийца Менона, который стяжал славу во время Ламийской войны и, после Леосфена, пользовался среди союзников наибольшим почетом. У Эакида и Фтии родились дочери Деидамия и Троада и сын Пирр.
2. Когда восставшие молоссы изгнали Эакида[807] и возвели на престол детей Неоптолема, а приверженцев Эакида захватили и убили, Андроклид и Ангел бежали, тайно увезя мальчика Пирра, которого уже разыскивали враги. Однако им пришлось взять с собой нескольких рабов и женщин, чтобы ходить за ребенком, и это настолько затруднило и замедлило бегство, что погоня уже настигала их, и тогда они передали мальчика Андроклиону, Гиппию и Неандру, юношам верным и сильным, приказав им бежать что есть духу и остановиться в македонском городке Мегары, сами же то просьбами, то силой оружия до вечера удерживали преследователей, и едва только те повернули вспять, поспешили догнать своих спутников, увозивших Пирра. Солнце уже село, и беглецы обрели было надежду на близкое спасение, но тут же ее утратили: перед ними оказалась протекавшая около города река, бурная и грозная, недоступная для переправы; ее мутные воды вздулись от выпавших дождей, и во мраке она казалась особенно ужасной. Андроклид и его спутники поняли, что собственными силами им с ребенком и женщинами никак не переправиться, и, увидев за рекой каких-то местных жителей, стали громко кричать, показывая им Пирра и умоляя помочь перебраться на другой берег. Но шум и грохот потока заглушал голоса, и кричавшие лишь теряли время впустую, потому что люди на той стороне их не слышали. Наконец кто-то, догадавшись, сорвал кору с дубка, нацарапал на ней иглою записку, в которой рассказал об их положении и о судьбе мальчика, и, завернув в кору камень, чтобы придать ей устойчивость в полете, перебросил ее через реку; другие рассказывают, что корой обернули дротик и метнули его на тот берег. Когда люди, стоявшие по ту сторону, прочли записку и поняли, что время не терпит, они принялись рубить деревья и, связав их, переправились через поток. И случилось так, что первым переправился и принял Пирра человек по имени Ахилл. Остальных, – кому кого пришлось, – перевезли прочие местные жители.
3. Ускользнув таким образом от преследования и очутившись вне опасности, беглецы прибыли в Иллирию, в дом к царю Главкию, и там, увидев царя, сидевшего вместе с женой, они положили ребенка на пол посреди покоя. Царь... [Текст в оригинале испорчен ] в нерешительности, он боялся Кассандра – врага Эакида, и потому долго молчал, размышляя. В это время Пирр сам подполз к нему и, схватившись ручонками за полы его плаща, приподнялся, дотянулся до колен Главкия, улыбнулся, а потом заплакал, словно проситель, со слезами умоляющий о чем-то. Другие говорят, что младенец приблизился не к Главкию, а к алтарю богов, и, обхватив его руками, встал на ноги. Главкию это показалось изъявлением воли богов, и он тотчас поручил ребенка жене, приказав ей воспитать его вместе с их собственными детьми, и когда спустя некоторое время враги потребовали отдать им мальчика, а Кассандр даже предлагал за него двадцать талантов, он не выдал Пирра, более того, когда Пирру исполнилось двенадцать лет, Главкий с войском явился в Эпир и вернул своему воспитаннику престол.
Лицо у Пирра было царственное, но выражение лица скорее пугающее, нежели величавое. Зубы у него не отделялись друг от друга: вся верхняя челюсть состояла из одной сплошной кости, и промежутки между зубами были намечены лишь тоненькими бороздками. Верили, что Пирр может доставить облегчение страдающим болезнью селезенки, стоит ему только принести в жертву белого петуха и его правой лапкой несколько раз легонько надавить на живот лежащего навзничь больного. И ни один человек, даже самый бедный и незнатный, не встречал у него отказа, если просил о таком лечении: Пирр брал петуха и приносил его в жертву, и такая просьба была для него самым приятным даром. Говорят еще, что большой палец одной его ноги обладал сверхъестественными свойствами, так что, когда после его кончины все тело сгорело на погребальном костре, этот палец был найден целым и невредимым. Но это относится к временам более поздним.
|
The script ran 0.055 seconds.