Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джойс Кэрол Оутс - Делай со мной что захочешь
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Имя современной американской писательницы Джойс Кэрол Оутс хорошо известно миллионам почитателей ее таланта во многих странах мира. Серия «Каприз» пополняется романом писательницы «Делай со мной что захочешь /1973/, в котором прослежена история жизни молодой американки Элины Росс, не побоявшейся полюбить женатого Джека Моррисси и завоевавшей его отзывчивое сердце.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Важный разговор — серьезный и громкий, громкий. Даже смех — серьезный. Элина была так упоена этим вечером, так опьянена, голова у нее была такая тяжелая, что она просто никого не слышала, — победоносная и целомудренная миссис Хоу отражалась в прелестных зеркалах своего дома. Такой удачный вечер. Гости пробыли долго, говорили громко и взволнованно. Элину даже лихорадило от успеха. Прелестные лица, улыбки, старые друзья подталкивают друг друга… Чья-то жена и Марвин, чуть подвыпившие, веселые, по-приятельски рассказывают друг другу что-то смешное… Смеются над?.. Элина не могла толком расслышать. Потом она лежала без сна, как завороженная, рядом с ним, а он спал, и голова его на подушке была такая горячая, а у Элины горело, пылало в лихорадке лицо по мере того, как события вечера прокручивались перед ее мысленным взором, и снова прокручивались, и 13. «Завтрак в Фонд помощи умственно отсталым детям округа Уэйн». Э., за которой приятельницы заехали домой, чтобы вместе отправиться на Белл-Айл, весело смотрела на хмурое, холодное, ветреное мартовское небо, безлистые деревья, валяющиеся клочки газет и мешочки от завтраков. Дамы беседовали — их восклицания, их смех звучали почти как музыка. Дама в черных кожаных перчатках вела машину: Э. заметила, как под натянутой кожей буграми выступают кольца. «Почему-то мне больно», — мелькает у нее мысль; она снимает перчатку и рассматривает свою руку: большущий бриллиант на полоске белого золота, усеянной бриллиантами, врезался ей в мякоть. — Который час. — Куда мне сворачивать. — Там должен быть памятник… мы всегда здесь сбиваемся с дороги… — Нет памятник правее. — Вы же проехали памятник. — Я всегда плутаю на Белл-Айл. — Это что там канадский берег или мы объехали остров и — Здесь такая грязь. — Новых бунтов уже не будет потому что — Вон впереди тот другой памятник… чья-то статуя… Сквозь редкий лес. Вода в озере кажется ледяной; непонятные птицы, которых Э. пытается угадать, сидят нахохлившись; холодно. На глазах у Э. они поднимаются и улетают в небо. В Детройтском яхт-клубе специально сделанная красивая стрелка: «Завтрак в Фонд помощи умственно отсталым детям» указывает путь в банкетный зал. Тепло. Шумно. Гранаты, измельченные креветки под соусом, омары. Элина замечает в меню орехи с ягодами — должно быть, это идея Мэрилин Ван Дьюзен как гвоздь программы: ведь Мэрилин Ван Д. посещала лекции Принца по кулинарии, а это одно из его любимых блюд. Но на столько народу такое блюдо — это неразумно. Принц пришел бы в ужас. Взгляд Э. не спеша переходит со столика на столик в направлении длинного, уставленного цветами стола президиума, — веселые женщины, красиво одетые, их голоса и восторги по поводу друг друга звучат как музыка. На столиках карточки с фамилиями — просто, со вкусом. «Элина Хоу». И еще двести женщин. Теперь нервная речь — нервные пальцы женщины, которая говорит в микрофон, а он, может быть, и не работает. Кто-то подходит к столику, раздает шариковые ручки, миниатюрные, перламутровые — на память?., или?.. Э. берет ручку и кладет в сумочку по примеру остальных дам за ее столиком, улыбается в знак благодарности. — Сокращение помощи со стороны государства накладывает бремя… — слышит Э. И чуть ли не со страхом смотрит на оратора, хорошенькую невысокую даму лет сорока пяти, которая так нервничает, что у нее дрожит голос. — Никто не думает об ответственности штата. У окружного комитета руки связаны. Так что дело за нами. Мы поставлены перед фактом. Необходимы крупные пожертвования, сотрудничество деловых и промышленных кругов и всех граждан. Трагедия умственно отсталых детей. Надо, чтобы об их беде все знали. Возьмите карточки-обязательства для раздачи, возьмите столько, сколько сумеете раздать. Это же позор для нашего государства. Сливок? Нет, не надо. А вам — сливок? Нет. Задерганная официантка пригибается, стараясь казаться как можно меньше; растеряна. Кому-нибудь сливок за этим столиком? Нет. Она проходит с подносом мимо Э. и спрашивает — Вам сливок? Кофе и пирог с малиной «Лилейн». Э. дробит жесткую корочку, чересчур жесткую, и раскладывает кусочки вилкой по тарелке. Совсем никакой нервозности. Никакой паники. А на эстраде две девочки из приюта — тринадцатилетние близняшки — отбивают чечетку. Близняшки со стеклянным взглядом! Курносые, с вялым ртом, вялой улыбкой. — Ну, не милашки, — шепчет какая-то дама. — В жизни не подумаешь… В самом деле? Э. не хочет их видеть. Не столько глаза, сколько застывшие вялые улыбки. Нет. За ними — стеклянная стена, выходящая на реку. Пианист играет «Крадучись сквозь тюльпаны», бравурная, рассыпающаяся перестуком дробь, танец, выученный назубок, — «очень профессионально», — шепчет какая-то дама за столиком Э. Э. раскрывает сумочку и делает вид, будто что-то в ней ищет. Где? Что? Вытаскивает перламутровую шариковую ручку. На одной из граней надпись: «Фонд спасения Оперного театра». Затем, в туалете, она снова открывает сумочку — пачка карточек-обязательств: надо будет спросить у Марвина, что с ними делать. Э. смотрится в зеркало. Другие дамы тоже смотрятся. — Куда я девала ключи от машины? — восклицает какая-то дама. — Они у служителя, — говорит ей другая. — Эти девочки так хорошо выучены, просто удивительно. — У моей сестры старший мальчик тоже так умеет. — Брат моей приятельницы снова пошел в школу… Э. ведет беседу сама с собой — один на один; длинный ряд зеркал; неподалеку черная толстуха-служительница ждет с улыбкой — надо приготовить для нее четвертак и… — Нет, ключи от машины у меня… хотя мне не следовало бы… о, Господи, мне же надо было оставить их в машине! Ведь если служителю понадобилось передвинуть машину, то он… Какая-то женщина говорит: — Миссис Хоу? Я — Джоан Тайлер, я преподаю французский в школе Ларнера. — Улыбается. Лет тридцати с небольшим, приятная, но некрасивая. Элина улыбается в ответ. Четвертак в ее руке становится влажным. — Я просто хотела поздороваться — здесь такая толкучка, верно? Никогда прежде не встречалась ни с вами, ни с вашим супругом, но чрезвычайно восхищаюсь им… Извините… — Женщина отступает, трое других хотят выйти из туалета, улыбаются извиняющейся улыбкой, протискиваются. Какая-то женщина входит. Тогда женщина, разговаривавшая с Эм втискивается в освободившееся пространство. Говорит: — Просто удивительно, как он работает!.. Я помогаю ему немного, но никогда не имела удовольствия встретиться с ним — его секретарша обычно звонит мне и посылает работу — переводы, — материалы очень специальные, но так увлекательно… Я преподаю и латынь тоже. Я окончила университет в Миддлбэри по латыни и французскому. Работа вашего мужа так увлекает меня… мне хотелось бы когда-нибудь познакомиться с ним… но иногда это такое, что становится тошно! Какой-то человек в Руане разрезал на куски невесту своего брата, и столько там всего про разные яды и химикалии, но так увлекательно переводить, и мне интересно, как же он это использует? Готовясь к процессу? Очень хотелось бы когда-нибудь с ним познакомиться… его секретарша премилое существо… И так приятно было встретить вас, ну разве здесь не толкучка?.. Приятно было познакомиться, еле слышно говорит Э. 14. «Завтрак в Фонд помощи умственно отсталым детям округа Уэйн». Двенадцатое апреля 1971 года, понедельник. Детройтский атлетический клуб. Приятельницы заезжают за Э. В клубе — специальный вход для дам: дверь сбоку, под маркизой; вход этот будет отделен от главного, предназначенного для мужчин. Специальный указатель. Стрелка, указывающая путь в банкетный зал. Тепло, пахнет тарталетками с крабами и сигаретным дымом. Тарталетки с крабами. Сердцевина пальмового листа. Слоеные пирожки, масло. Меренги. Кофе, чай? Вам сливок? А за этим столиком? Сколько? — …несколько огорчены слабыми откликами на нашу Неделю. Умственно отсталые дети отступают на задний план — слишком уж напирают общества, занимающиеся пожертвованиями для больных раком, этакая эгоистическая самореклама. Некоторые политические деятели — в поездках в связи с предвыборной кампанией, почетные граждане заблокировали ассигнования, обескураживающее начало в марте, но потом к концу месяца стали набирать темп, это несколько обнадеживает, и все же цифры гораздо ниже запланированных на эти полтора месяца. Как вы считаете, может быть, нам следует больше работать со средствами массовой информации — выступать по телевидению, давать объявления в газетах, может быть, наш исполнительный комитет должен заново продумать всю кампанию? Э. сидела рядом с миссис Куто, женой судьи. Миссис К. ковыряла ложечкой меренгу, скучала. А на эстраде нервничала председательница собрания в шляпе с огромными полями. Мы знаем Детройт и знаем, что это город широкого сердца, хотя у него и отвратительная репутация в стране, но просто ко всему надо найти верный подход, вспомните, какой отклик встретила наша помощь Биафре — я не хочу смущать Кэролин Коннор, которая как раз сейчас находится в этом зале, но она была вдохновителем этой кампании — сколько миллионов собрали?.. Она выступила по телевидению, и вы знаете остальное: город сплотился вокруг нее, за дело взялись по-серьезному и далеко превзошли намеченное — такая несчастная, трагическая, погибающая от голода страна… Теперь наша задача состоит в том, чтобы, как это ни трудно, объяснить, что такое умственно отсталые дети, нам приходится конкурировать с больными раком, и всякими видами склероза, и мышечной атрофией, и с загрязнением воздуха… Вся беда в связи с умственно отсталыми детьми состоит в том, что мы не можем показать увечных, фотографии и т. д., никаких кресел-колясок, а думать люди не желают. Приходится разъяснять и снова разъяснять, что это не сумасшедшие, нет. Я просто и сказать не могу, сколько раз надо объяснять, казалось бы, образованным людям, окончившим колледжи, разницу между умственно отсталыми и… Однако же, я всей душой скорблю об этих несчастных. — К чему все это? — вдруг спросила миссис К. Громко. Э., вздрогнув, бросает на нее взгляд. Остальные женщины за столиком делают вид, будто не слышали. У миссис К. слишком уж ярко блестят глаза, помада на губах съедена. Оратор вытягивает перед собой руки чуть ли не молитвенным жестом, — так женственно. — …фонды тают — ведь столько всяких расходов, и счета за публикацию, а теперь предстоят еще новые траты — мы просили «Детройт ньюс» еженедельно публиковать диаграмму пожертвований, возможно, кое-кому это будет не очень приятно, но мы вынуждены идти на крайние меры… А как вы считаете? Как вы считаете? Не подвергаю ли я всех нас опасности оказаться, быть может, в щекотливом положении или это как раз та встряска, которая всем нам нужна, чтобы заставить нас работать лучше, еще лучше? Шокированное молчание, затем аплодисменты. Наконец аплодисменты всего зала, щедрые, восторженные, все дамы за столиком Э. аплодируют, даже Э., даже миссис К. - четыре-пять громких, гулких, издевательских хлопков. — А, черт, — громко объявляет миссис К., - что-то потянуло в уборную. Она, пошатываясь, поднимается. Поворачивается, стул ее накреняется — Э. вовремя удается его подхватить. Мигом откуда-то возникает черный официант, ставит стул на место, изумленно таращит глаза, а миссис К. срывает с себя сережки и швыряет их в сумочку. Говорит, обращаясь к дамам за столиком: — Пойду в сортир и буду — блевать, блевать — вот до чего меня довело ее тявканье. Ну, кому нужно пристраивать этих детей? Отсталых, или сумасшедших, или какие они там есть? Они что — станут от этого счастливее?.. Терпеть не могу крабов, и коктейль с шерри был плохо сбит — живот так и распирает. Миссис К. удаляется. Э. подхватывает ее сумочку, кричит: — Миссис К.! — медлит, затем, взяв свою сумочку, удалятся следом. Официант испуганно глядит на нее. В коридоре миссис К. рвет прямо на ковер. Другой официант, тоже черный, делает было шаг к ней, потрясенный этой сценой; миссис К. стремительно поворачивается и говорит: — Не дотрагивайтесь до меня. — Оттирает спереди закрытое по горло платье — лиф его отделан желтовато — коричневой тисненой замшей, — стряхивает с него что-то на ковер и, накренившись, направляется в туалетную. Э. медлит. Э. следует за ней. В туалетной миссис К. рвет уже только жижей в мраморный, с золотой окантовкой, умывальник. Э. ждет, держа обе сумочки. Ей неловко. Никак не может придумать что бы сказать. А миссис К. что-то бормочет насчет крабов, переполненного желудка, допотопной отопительной системы в этом здании, скучнейшей речи, которую ей пришлось выслушать. Ищет что-то на ощупь. Э. хватает маленькое полотенце у пораженной служительницы и протягивает его миссис К. Миссис К. выдергивает его из рук Э., вытирает лицо. Еще раз сплевывает в умывальник. Э. отвертывает один из толстых медных кранов и споласкивает раковину. Миссис К. бормочет: — Вот теперь я оскорбила их, и мне предстоит малоприятное путешествие назад в Гросс — Пойнт с оскорбленными дамами, которые будут всю дорогу молчать. Господи. Точно они сами не пьют. А вы кто? — пристально смотрит на Э. — О-о. Да. Вы причесывались как раз передо мной, верно, в «Павильоне», у Пьера, вы — жена Марвина Хоу. — Э. вообще нигде не причесывается, но она — жена М. X. Она кивает. — Терпеть не могу этот его деланый французский акцент, но он единственный, от кого я выхожу в приличном виде, — говорит миссис К. — Волосы у меня жесткие, как лошадиная грива, хотите верьте, хотите нет… А Пьер такой милый, верно? Не понимаю, почему мой муж терпеть не может людей вроде Пьера, таких, как он, мужчин, я все твержу мужу, что такие мужчины бывают чрезвычайно милыми. Дайте-ка мне другое полотенце, лапочка! И заберите у меня эту гадость. Но однажды зашел у нас разговор о нашем сыне Мэтте — вы его никогда не встречали? В Гарварде? Так вот, когда зашел у нас тот разговор, он был еще совсем крошкой, и мы спросили друг друга, чего мы больше всего боимся, что может быть для него самой страшной участью, и мы оба, и Карл и я, не сговариваясь, решили, что самое страшное, если он станет гомосексуалистом. Э. протягивает ей другое полотенце. — Я не пылаю к ним такой ненавистью, как Карл, — говорит миссис К. уже более спокойно. — Но пусть бы уж лучше Мэтт умер, чем заниматься такой гадостью. Мой муж ведь судья, и он всякое видит — уж поверьте, такое, что просто тошнит, — всю изнанку нашего общества. Конечно, Карл, когда заседает в суде, всегда вооружен: он считает, что нельзя полагаться только на полицейскую охрану… Все эти разговоры насчет любви и наркотиков, любви и мистики, — Карл считает, что это просто тайный код гомиков, или их религия, или что-то там еще, — словом, их способ общения друг с другом, и нам этого не понять. О, у нас такие идут споры! Либо леваки используют гомосексуалистов, чтобы ослабить американскую молодежь и произвести свою революцию, либо гомосексуалисты используют леваков в своих целях. Мы с Карлом все время об этом говорим, но ему в жизни меня не убедить, что человек, такой милы и такой трогательный, как Пьер… О, мне теперь гораздо лучше, — говорит миссис К. — Мне в самом деле гораздо лучше… Э. ждет, пока миссис К. приводит в порядок лицо. Что делать? Вернуться к столу? Какой-то мальчик будет читать Билль о правах. Э. думает: «Нет. Вот уж это я не в состоянии высидеть». Теперь, когда миссис К. явно крепче держится на ногах, у Э. вдруг слегка закружилась голова. А миссис К. мажет рот, тщательно, нагнувшись над раковиной, чтобы лицо было у самого зеркала. Миссис К. что-то говорит ей — возможно, благодарит. Э. слышит и не слышит. Она улыбается в знак того, что сказанное дошло до нее. Да. Откуда-то в комнату тихим писком долетает музыка. Потому она и не вполне слышит миссис К. Сегодняшняя дата тоже ничего не доказывающий факт? А сам сегодняшний день тоже ничего не доказывает? 15. Двенадцатое апреля 1971 года, понедельник, 1.45 дйя. Это она отмечает по пути назад — устланная ковром лестница, устланный ковром коридор, роскошные портьеры, и картины, и люстры — интерьер для серьезных драм, которые происходят где-то в других местах. Э. смотрит на свои часики-браслет, усыпанные камнями, синими и белыми. На внутренней крышке выгравированы ее инициалы. Часики очень легкие. Они, должно быть, остановились в 1.45: она знает, что сейчас гораздо позже. Надо снова вымыть руки — легкий запах рвоты. Запах его одежды, его ботинок; пижама, брошенная на спинку стула для просушки. Его дыхание. Ореол его любви, окружающий ее. «Тебе не надо иметь детей. У тебя неподходящая для этого фигура». Она почти слышит голос — голос матери, — почти слышит его, эти слова, именно эти слова. Она замирает, пораженная словами и тем, что голос матери звучит так близко. И вдруг ее охватывает желание поговорить с матерью. Вдруг, поистине неудержимо, ее охватывает желание поговорить с матерью. Она направляется к телефонной будке и звонит на телевидение, просит Марию Шарп. Пожалуйста. Она там? Да, она подождет. Марии нет. — По очень важному делу, — говорит Э. — Это ее дочь и у меня к ней очень важное дело… — Ее — кто? Озадаченное молчание. Вдалеке кто-то смеется — девушка. А Э. вдруг с грустью осознает, что сейчас, конечно же, время ленча и ее мать вышла. Она стоит с трубкой в руке, слушая возникающие где-то вдалеке звуки — звонит другой телефон, и кто-то тотчас снимает трубку. Люди звонят, некоторым из них отвечают. На коммутаторе соединяют с нужным номером — вставляют наконечник с проводом в гнездо. Кому-то везет, кому-то нет. — Алло! Это кто говорит? У телефона ее мать. Э. кричит: — Мама? Это… — Громче, пожалуйста, тут такое творится, настоящая вавилонская башня, — говорит ее мать. — Кто это? — Это Элина… Я тебе помешала?.. Ты можешь со мной говорить? Я… — Элина? Что тебе надо? — Мне бы хотелось ненадолго вернуться домой, — быстро произносит Э. — Душенька, я едва слышу тебя, что случилось? Ты звонишь из дома? Его нет в городе или что-то произошло? — Я думала… я подумала… если бы я могла пожить с тобой немного и… — Элина, я просто ничего не слышу, я сейчас перейду в свой кабинет… Сейчас переключу телефон, а ты подожди, душенька… И она ждет. В телефоне раздаются щелчки — нужен еще десятицентовик. Да, по счастью, у нее есть десятицентовик. Отлично. Ногти ее отчаянно выцарапывают десятицентовик среди других монеток, теперь она отчетливо слышит, что там, в глубине, кто-то печатает, кто-то разговаривает — она слышит половину разговора, благополучно состоявшегося по другому аппарату. Там обычная контора, и в ней раздаются звонки, и на них отвечают. — Э. ждет. Снаружи у гардероба пожилой мужчина смотрит в ее сторону. Она не может в точности сказать, видит ли он ее или просто смотрит в этом направлении — в пустоту. Спит с открытыми глазами. А может быть, он видел, как она зашла в телефонную будку, и ждет, когда она выйдет? Может быть… Еще один ничего не доказывающий факт, думает Э. Когда люди смотрят. Снова бросает взгляд на свои часики, застрявшие на без четверти два в день, начало которого она не в силах вспомнить. День, который медленно, тихо распадается, пока не останется ничего, кроме органа величиной с ее руку, — руку, сжатую в кулак, пульсирующую от жары и страха. Где же мама? Почему что-то пощелкивает, стучит машинка, слышен смех там, вдалеке? Почему так далеко? Минутная стрелка на ее часиках не сдвинулась с места, а телефон требует еще один десятицентовик. Значит, прошли минуты. Проходят. Э. закрывает глаза, вслушиваясь в аппарат, в мертвую линию. В мертвой трубке — какая-то странная пустота, словно прижимаешь ухо к собственному уху, голову к голове в надежде услышать что-то. Она вешает трубку. 16. 1.45 дня. Надеть белое пальто и вон на улицу, на серо-стальной свет детройтского апрельского дня, не забыв на выходе воспользоваться нужными дверями, а потом отчаянно моргать на ярком свету, точно тебя вышвырнули из тюрьмы; Э. знает, что она оправдывает смерть животных — целые долины и пещеры, полные зверей, горы зверей, бездыханные туши громоздятся высоко — серо-голубые норки и платиновые лисы, и кролики, выкрашенные в любой цвет, все животные, какие только существуют на свете, и, однако же, почему-то ее немножко подташнивает, голова кружится, она все видит, и слышит миссис К., и чувствует ее запах, чувствует запах тарталеток с крабами, которые, остывая, покрываются легкой корочкой… И еще надо натянуть перчатки, натянуть как следует, чуть ли не с удовлетворением чувствуя, как кольца впиваются в тело. «Прелестные пальчики», — говорит Марвин, целуя их один за другим. Потом ее руку, податливую тыльную сторону ее руки. Ее грудь. Ее живот — плоский изгиб ее живота. Она лежит покорно и очень тихо — не противясь. А он целует, любит, боготворит ее — лежи тихо. Превратись в камень, будь олицетворением покоя. Разве люди любят иначе? В потаенных, укромных глубинах самих себя, которым нет названия, — там, где эта любовь в безопасности, где она не встречает сопротивления? Э. идет, идет обычным шагом, думая почему-то о девушке — она видела ее, должно быть, в фильме или на какой-то фотографии, — девушке, на которую налетела стайка парней, они схватили ее, швырнули наземь, навалились, смеялись над ней, она не противилась, они все равно смеялись и продолжали свое дело, один держал ей голову, пропустив локоть под подбородком, — ведь так можно и задушить, можно шею сломать… Э. вдруг стало тревожно, неспокойно, где-то в глубине вспыхнуло желание при воспоминании о той девушке… Но все это как-то неопределенно, слишком слабо, чтобы можно было осознать. Она видит, что идет по Мэдисон-авеню обычным шагом, приближаясь к парку, которого она прежде никогда не замечала. И в клуб и из клуба она всегда ездила в машине: никто ведь здесь не ходит пешком. А сейчас она пересекает дорогу — очень осторожно, Из-за транспорта — и направляется к парку. Следить за огнями светофюра — этого еще недостаточно «при том, как люди здесь ездят». Кто это сказал? Э. кажется, что кто-то это только что произнес, она даже слышит голос, он звучит у нее в голове, но это не ее голос. Она нервно поглядывает на свои часики, но не обязательно нервничать, надо постараться успокоиться: ведь не обязательно думать об этом завтраке, о запахе еды, и духов, и сигаретного дыма, о своем как бы обособленном от всего этого теле. Ей не будет плохо, как миссис К.: у нее ведь никогда не болит живот, не заболит и сейчас. Она просто прогуляется до конторы мужа, что в нескольких кварталах отсюда. Она зайдет к нему в контору и поговорит с ним. Она успокаивается и пытается прочесть надпись на памятнике Элджеру[3]. Апрельский воздух мглист и влажен. В воздухе чувствуются какие-то непонятные течения, словно потоки дыхания многих людей. Марвина не раздражает городской воздух — в каждом городе свой особый запах, говорит он. Ты с ним миришься, а под конец он тебе начинает нравиться, говорит он. Э. улыбается — ей слышится его голос. Она действительно почти слышит его. Да, у нее в голове звучит его голос. Она окидывает взглядом унылый маленький парк. На двух-трех скамейках сидят пожилые люди в пальто — каждый сам по себе, словно он презирает остальных. Все они кажутся беззубыми, губы у них шевелятся, словно они без конца что-то доказывают, хотя никто их не слышит. Один старик спит — голова его склонилась набок под неестественно острым углом, так что кажется, у него сломана шея. Бояться тут нечего, думает Э. Общественный парк. Эти старые, больные, неопрятные люди неопасны; даже тот, который сейчас так внимательно разглядывает ее. Неопасен. Она не боится. Она даже пытается улыбнуться ему мимолетной улыбкой, лицо его тотчас становится напряженным, и он не улыбается в ответ. Никакой улыбки для Э. Нельзя ведь всех очаровать. Мужчина не улыбается, а смотрит на нее почти злобно — маленький, красноглазый, лет шестидесяти, с мокрым носом и жидкими седыми сальными волосами, в засаленном расстегнутом пальто. Пальцы его шевелятся на коленях. Нарядный белый фургончик останавливается между Э. и стариком. Сбоку по белому полю синими буквами выведено: Детройтская служба борьбы с грызунами. Элина поспешно пересекает улицу и выходит на Вудуорд-авеню. Теперь она убыстряет шаг — почему? Она проходит мимо лавок, забитых досками, словно забаррикадировавшихся от нападения; затем — мимо магазина пластинок, зажатого между двумя пустующими торговыми помещениями, — грохочет музыка, кто-то взвизгивает прямо у нее в голове. Либо это пронзительно взвизгнул мужчина, либо пронзительно взвизгнула женщина. Э. бросает взгляд на свои часики: 1.45. Она чувствует себя немного лучше, шагая к конторе Марвина. Ей не станет плохо. Она замечает, что вокруг нее бредут люди — не спеша, не идут за покупками, просто бредут без цели, останавливаются, поворачивают назад, стоят и тупо смотрят через улицу, словно живут тут, на тротуаре, и у них нет никаких интересов, и им никуда не надо идти. Несколько белых мужчин, большинство черные; несколько черных женщин. Они посматривают на нее с изумлением и любопытством. Какой-то черный в блестящей розовой лыжной куртке склоняется перед нею в издевательском поклоне — или, может быть, ей это показалось? — а она спешит мимо, в строго застегнутом на все пуговицы пальто. Ничто ей здесь не грозит. «Я люблю этот город, Детройт для меня — как дом родной, со всеми его запахами и бедами», — говорил Марвин. Э. готова согласиться с ним. Ей сейчас совсем не страшно, и она чувствует себя гораздо лучше… Идет мимо обувного магазина со сверкающей красно-желтой надписью «Устаревшие модели», на тротуаре — две корзины, полные туфель, люди по обыкновению роются в них… что-то в этой груде туфель и в покупателях вызывает у Э. мысль, что все здесь хорошо, весь этот мир такой хороший, ничто в нем тебе не грозит. Молоденькая девушка с сине-багровыми лицом поднимает взгляд на Э. - губы ее раздвинуты, обнажая два огромных, торчащих вперед зуба, она лишь слегка улыбается, а у Э. это была бы широкая улыбка. Ничто ей не грозит. Кто-то налетает на нее — кажется, белый — и взволнованно говорит: «Простите меня, леди, извините», а Э. что-то произносит в ответ — быстро, не останавливаясь, но она вовсе не боится. Она преисполнена чувства, что все хорошо, хорошо. И сама она, шагающая здесь, тоже, очевидно, хорошая, уравновешенная. И жизнь у нее уравновешенная. Она не спешит — не надо заставлять время спешить, бежать ей навстречу, как тротуар под ногами: она идет в одном направлении, а он движется в другом. Она задумчиво смотрит на скопления транспорта — автобусы, такси, легковые машины — и на скопление пешеходов на перекрестках, терпеливо ожидающих, когда изменится сигнал светофора; да, она может понять, почему Марвин так любит этот город. «Сама энергия. Этот город — сама энергия». Мир — это сама энергия, и с этим надо считаться. Э. согласна. А еще что? То, что сегодняшнее число — ничего не доказывающий факт. Да. И значит — никакой угрозы, потому что ничего не произойдет. Но она не может сказать этого Марвину, такого рода мысли надо хранить про себя. Держаться спокойно. Наивно. Неприметно. Вместо этого она расскажет ему про завтрак, про обескураживающий отчет о финансах, про планы новой кампании… расскажет про жену судьи, как она напилась, и ей стало плохо, и какие странные вещи она говорила… Его все это позабавит. …Конец Вудуорд-авеню, самая окраина Детройта — красивые новые дома наполовину из стекла, могучие, благородные. Она пересекает улицу к зданию городского муниципалитета и администрации округа. Небо все обложено, но в воздухе чувствуется какая-то странная, поистине вдохновенная жизненная сила; тонкие лучи солнечного света выбиваются из-под облаков, пронзают их. Э. замечает фонтан, струи воды. Красиво. Теперь она перестала дрожать. Вспоминает про миссис К. и тотчас отбрасывает это воспоминание. Рвота, умывальник и т. д. Надо забыть. Она чувствует себя сейчас совсем хорошо и откровенно озирается: она — единственная на всем тротуаре, кто не спешит. Люди, входящие во вращающиеся двери здания, хорошо одеты, почти все, за исключением нескольких обтрепанных, шаркающих субъектов. Только один пожилой, ничем не занятый человек, отделившись от толпы, стоит прислонясь к бетонной стене. На него можно не смотреть. Контора Марвина совсем уже рядом: через пять минут Э. будет в безопасности у него в кабинете — даже меньше чем через пять минут; ничто ей не грозит. Да и с какой стати ей могло бы что-то грозить? Она машинально бросает взгляд на свои часики — 1.45 — и в этот момент вспоминает, что часы у нее стоят. Но это не имеет значения. Она отлично себя чувствует. Ее внимание привлекает к себе статуя перед зданием муниципалитета, мимо которой все проходят, даже не взглянув. Статуя большая, массивная. Зеленая. В серых потеках — точно следы соленых слез или ручейки, оставленные слезами. Фигура мужчины — огромная, богоподобнаи. Статуя называется «Душа Детройта». Люди спешат мимо, даже не трудясь взглянуть на нее; Э. подходит ближе. Ч итает надпись. Снова смотрит на статую — огромные ляжки, поистине гигантские ляжки, одни мускулы. А талия удивительно узкая, чуть ли не затянутая. Гораздо уже, чем у женщины. Руки и пальцы у фигуры гигантские. Все чрезмерно большое, и Э. даже становится как-то не по себе, пока она разглядывает ее, — странно непропорциональные ляжки, и плечи, и торс… узкая талия… В левой руке фигура держит предмет, который, очевидно, должен обозначать солнце — от него исходят прямые, похожие на шипы, золотые лучи; в правой руке фигура держит маленького мужчину и маленькую женщину, а женщина держит ребенка, и все три крошечные фигурки вздымают руки к небу… Что это должно означать? Э. внимательно изучает их, разглядывает маленькие, четко вырезанные человеческие лица, руки, поднятые над головой — в мольбе, в молитве?.. Однако вид у них не испуганный. Вид у них мирный, даже отрешенный. Э. подходит ближе, чтобы яснее видеть надпись. Второе послание к коринфянам, 3.17: «Господь есть дух; а где дух господень, там свобода». И дальше — пояснение: «Господь — через дух человеческий — выражает себя в семье, самом высоком образце человеческих отношений». Э. смотрит на зеленовато-серый металл, на застывшие в металле мускулы, твердые, беспощадные, на потеки от слез. Теперь она отчетливо видит и мужчину, и женщину, и ребенка, — целая семья на чьей-то ладони: да, я понимаю, что здесь сказано. Да. Время — 1.45. Время — 1.45. Она стоит замерев и смотрит на статую. Взгляд ее медленно, очень медленно передвигается вдоль огромных рук фигуры на маленьких мужчину и женщину в ее ладони, и потом очень медленно назад, назад — к солнцу в шипах и его острым золотым лучам, и снова медленно — назад, и наконец останавливается в центре: да, я понимаю. Сейчас 1.45. Она стоит не шевелясь. Прямо, твердо, несгибаемо — хребет у нее как стальной. На коже — следы слез, постепенно приобретшие зеленовато-серый оттенок. Идеально застывшие. Да. Ей сейчас так хорошо, она так счастлива. Да, да, все приходит к покою, идеал — это покой навсегда. 1.45. Остановились. Навсегда. 1.45. Стоят. Она замерла. «Миссис Хоу?» — может кто-то сказать. Чей-то незнакомый голос, и чья-то незнакомая рука нерешительно тронет ее за локоть — «Миссис Хоу?» Но если она и услышит, то не ответит, даже не взглянет на него. Никакой человеческий голос до нее не дойдет. Часть вторая РАЗРОЗНЕННЫЕ ФАКТЫ, СОБЫТИЯ, ДОМЫСЛЫ, СВИДЕТЕЛЬСТВА, ПРИНИМАЕМЫЕ ВО ВНИМАНИЕ И НЕ ПРИНИМАЕМЫЕ Я — юрист. И потому причастен злу. Франц Кафка 1 Восемнадцатое января 1953 года. Ровно в семь утра в богатом северо-западном районе Детройта человек по имени Нил Стелин проснулся, вылез из постели и отправился принимать душ, бриться и одеваться, тщательно готовясь к своему смертному часу, которому предстояло пробить в семь сорок пять. Он словно чувствовал, что должен спешить, и, не в силах ждать, пока отпотеет зеркало в ванной, нетерпеливо протер его ладонью, после чего на нем осталось мутное пятно. В это же время человек по имени Джозеф Моррисси то ли спал, то ли нет в своей машине, которая с четырех часов утра стояла возле супермаркета на Ливернойс-авеню. Моррисси не помнил, спал он или нет, а потому и не мог сказать, проснулся он или не просыпался, и вообще который был час; он не принимал душа, и не брился, и даже не одернул на себе смятую одежду; единственное, что он сделал, чтобы привести себя в порядок перед предстоящим событием, — это несколько секунд нервно скреб рубашку ногтями — какие-то сухие пятна, что-то жесткое, похожее на следы рвоты, но он не помнил, чтобы ему было нехорошо. Когда? Эта тайна так и осталась невыясненной. Он не обнаружил на запястье своих часов, да и поблизости их нигде не было — наверно, украли. Судя по всему, было раннее утро. Он проверил карманы — здесь ли бумажник; оказалось, что здесь, и это приятно удивило его. Револьвер лежал рядом, на сиденье, накрытый скатанным плащом. Стелин, сорокавосьмилетний строитель-подрядчик, виолончелист-любитель, активный член Лиги по планированию Северо-Западного Детройта, старший сын филантропа Макса Стелина, оставивший после себя жену и сыновей Марка и Роберта, поспешно сбежал виз в красивый овальный холл своего дома, где он только что выложил пол дюпоновским мрамором, — пиджак его висел на одном плече, седеющие волосы были еще влажны, и он хотел есть. Этим утром у Стелина было мало времени — он лишь бросил взгляд вокруг, наслаждаясь красотой своего дома, который он приобрел несколько лет тому назад на захудалой распродаже недвижимости меньше чем за 70 ООО долларов; теперь, в 1953 году, дом стоил, наверное, 120 000. Но продавать его Стелин не собирался. Он задумал перестроить дом, снести некоторые стены, сделать двухсветную гостиную, добавить вторую террасу и бассейн. Дом этот принадлежал раньше семейству Квантов и стоял под номером 778 на Фейруэй-драйв, за полем для гольфа Детройтского гольф-клуба. Соседями Стелина справа были И. Дж. Трейвены, слева — Т. Р. Уинднейглы. Его отец, Макс Стелин, ныне покойный, жил в огромном георгианском особняке на другом конце Фейруэй-драйв, недалеко от Дороги Седьмой мили. Стелин вырос здесь и говорил, что никогда отсюда не уедет, не поддастся панике и не переселится, а проведет остаток жизни в Детройте, городе, который он так любит. По свидетельству его жены, Стелин в то утро выглядел вполне нормально, ничем не был озабочен — разве что спешил на работу… он уже какое-то время — в течение нескольких недель — не упоминал о Джозефе Моррисси; в семь двадцать пять он звонил по телефону, а миссис Стелин, в халате, открывала на кухне холодильник: «я как раз доставала апельсиновый сок — Нил всю жизнь каждое утро пил апельсиновый сок…» Джозеф Моррисси попытался завести машину, однако батарея, видимо, села. Он изо всех сил, но молча, со злостью крутанул баранку и, вцепившись в нее обеими руками, дернул на себя, точно хотел отодрать. Затем перегнулся вправо и резким движением разбил боковое стекло — наверное, он почувствовал боль, но в памяти у него это не сохранилось. Частично выбитое стекло и трещины, паутиной разбежавшиеся по оставшемуся куску, будут позже сфотографированы. Моррисси сунул револьвер в карман и зашагал по Ливернойс-авеню, этой отвратительной улице, вобрав от холода голову в плечи и хлопая незастегнутыми ботами, а к тому времени, когда он добрался до Дороги Шестой мили, он уже забыл и про свою машину, и про свой припадок раздражения, когда она не завелась: он стал согреваться. Я тогда быстро согрелся на ходу. Выйдя на Дорогу Шестой мили, он повернул на восток и несколько кварталов снова шагал против ветра, а ветер, видимо, переменился, и теперь в лицо Моррисси летели крупинки снега со льдом, но это не вынудило меня сбавить шаг — ничто не могло бы заставить меня сбавить шаг. Ранним утром на улицах машины встречались лишь изредка. Под ногами хрустел лед. Детройтский университет в этот час еще пустовал, на стоянках не было машин, лишь в общежитии светились отдельные огни. Возле Моррисси останавливались автобусы, люди поспешно входили в них, словно стремились увлечь его за собою, заставить сесть в автобус, который умчал бы его прочь — куда угодно, лишь бы увести от цели; но он не обращал ни на что внимания и только ускорял шаг. Понимаете — ну разве что разряд в миллион вольт заставил бы меня замедлить шаг. Пусть доктора обследуют мое сердце — они вам скажут. Когда он переходил через Оук-драйв, его чуть не сбила машина, но он не пострадал, а лишь обернулся, чтобы посмотреть на водителя, но того и след простыл… Он заспешил дальше и забыл о случившемся. За рулем этой машины сидел врач-терапевт по имени Мэгайр, направлявшийся в центр города, в свой кабинет: «Какой-то человек, то ли пьяный, то ли наркоман, то ли чем-то крайне взволнованный, прошел прямо перед моей машиной; я изо всей силы нажал на тормоза, а он, казалось, даже не понял, что его чуть не сшибло, — продолжал идти пошатывающейся походкой, как-то странно прижав руки к бокам…» Моррисси подошел к дому Стелина сзади — пересек чью-то чужую лужайку, перелез через чью-то низкую каменную ограду. Поле для гольфа тонуло в белой мгле — метель кружила над ним мелкие острые снежинки. Но Моррисси знал дорогу. Я точно видел впереди, на снегу, следы моих ног. Никто другой не увидел бы их. А я видел, и они вели прямо к дому Нила Стелина. А потом, когда я увидел дом… мозг у меня отключился. Совсем отключился. Точно снегом его запорошило и от этого крутящегося снега мозг перестал работать… Раздался крик горничной, и когда миссис Стелин вбежала, чтобы выяснить, что случилось, она увидела человека, который смотрел на них, стоя за стеклянной дверью комнаты, где они завтракали. В спешке она забыла закрыть дверь холодильника, и в руках у нее была бутыль апельсинового сока, которую она так и будет держать ближайшие несколько минут. Сначала миссис Стелин не узнала Моррисси — она просто стояла и смотрела на силуэт человека за стеклом; Нил же, оттолкнув ее в сторону, прошел к стеклу и возмущенно воскликнул: — Какого черта? Это еще что такое? Что все это, черт побери, значит, хотел бы я знать? — Следующие две или три минуты — минуты, тянувшиеся бесконечно долго, — Стелин и Моррисси смотрели друг на друга сквозь стекло, не запотевшее и не тронутое морозом: лицо Стелина постепенно багровело от ярости, а лицо Моррисси было бледное, напряженное и «безумное — особенно глаза», как рассказывала потом миссис Стелин, пока ее не предупредили, чтобы она не упот ребляла этого слова. Моррисси прижался к стеклу, руки его были широко раскинуты, сплющенное лицо застыло — «рот раскрыт, как у рыбы, — эта черная дыра до конца жизни будет стоять у меня перед глазами», — сказала потом миссис Стелин, а Нил Стелин принялся молотить по стеклу кулаками — обеими кула ками по тому месту, где было лицо Моррисси. — Поганый ублюдок! Убирайся к чертям собачьим! Езжай домой! Осатанел ты мне! — кричал он. Миссис Стелин попыталась его унять, но он оттолкнул ее не глядя. Было почти семь сорок пять, и тут Джозеф Моррисси, сорока двух лет от роду, бывший католик, бывший механик, муж Энн Моррисси, тридцати девяти лет, отец шестнадцатилетней дочери и пятнадцатилетнего сына, а также ребенка по имени Рональд, умершего после трагического несчастного случая, происшедшего в 1952 году, вытащил откуда-то револьвер и выстрелил прямо в лицо Стелину. Это был первый выстрел. «Нил вскрикнул и, пошатнувшись, отступил, а этот человек там, снаружи… этот человек… Моррисси… он… он разбил стекло и ворвался в комнату…» — Ты не человек! — кричал он. Стелин рухнул на колени, оглушенный, окровавленный, а Моррисси продолжал кричать: — Ты не человек… Ты же убил… и меня пытался довести до смерти: ты же за человека меня не считал… не хотел, чтоб между нами были человеческие отношения! — Голос его звучал пронзительно, неестественно, словно голос актера, который видит, что все пошло вкривь и вкось, все вокруг рушится, сцена погружается в темноту, и он должен кричать, чтобы снова вспыхнул свет. Женщины визжали, но Моррисси не слышал их визга. Вцепившись в револьвер обеими руками, он выстрелил еще раз — в грудь Стелину. Тишина. Моррисси закрыл глаза, рот его перекосило в широкой беззвучной усмешке, обнажившей зубы, и он выпустил все оставшиеся пули в тело Стелина. 2 Хоу спросил: — А потом вы отключились? — Полная тьма. Выключился. — Вы ничего не помните? Молчание. — Что вы все-таки помните? — Снег… куда-то я шел… Боты у меня хлопали — были не застегнуты. — А потом что? Неспешно опустилась тишина. По лицу Моррисси неспешно расплылась улыбка. — О чем вы сейчас подумали, Джозеф? Чему вы улыбаетесь? — …подумал… подумал, какой у него был удивленный вид, когда пуля угодила ему в рожу. Хоу спросил: — Твой отец все время говорил про Стелина? Только о Стелине и думал? — Он же сумасшедший, — угрюмо буркнул мальчишка. У мальчишки несчастный, пристыженный вид, глаза не смотрят на Хоу; брови, очень черные, выгнуты полумесяцем; очень черные густые волосы. Лицо смуглое, на лбу красные прыщи. Он нервно поерзал, взглянул на Хоу — во взгляде была боль, чуть ли не панический страх — и тут же отвел глаза. — Ты думал о том, что он может убить Стелина? Мальчишка молчал. — Тебя это удивило, когда ты узнал? Мальчишка смотрел в пол. Взгляд его медленно передвинулся, медленно пополз вверх, добрался до кончика ботинка Хоу, а Хоу сидел нога на ногу, откинувшись в своем вращающемся кресле. Ему хотелось создать впечатление человека, который никуда не спешит. Не напряжен. Не озабочен. Но мальчишка все равно сидел застыв, выпрямившись, прижав локти к бокам; его смуглое умное лицо было непроницаемо. — Ты ведь хочешь спасти отца, да? Мальчишка продолжал сидеть все с тем же непроницаемым лицом, уставившись на подметки Хоу. Хоу спросил: — Ваш муж любил своего сына Рональда — Ронни? Очень любил? Женщина заплакала. — Миссис Моррисси, ваш муж очень любил Ронни? После смерти Ронни он стал другим?.. Словно бы помешался?.. Помешался от горя?.. Анемичное худое лицо, когда-то, видимо, хорошенькое, с голубыми венами, набухающими под взглядом Хоу, — вены на левом виске, большая вена с левой стороны горла. Женщина безостановочно ломала руки — худые, анемичные, дрожащие руки с голубыми венами; ломали их, не сознавая, что делает, словно душевнобольная или актриса, у которой нет реплики, которая не говорит ни единого слова — просто сидит на сцене и ломает руки. — Он, конечно, винил Нила Стелина в смерти сына и постепенно стал только о нем и думать? Дома он все время говорил о нем? Женщина застенчиво взглянула на Хоу. — …не знаю, как и сказать… — прошептала она. — Что? Говорите, пожалуйста, громче, миссис Моррисси… Она снова заплакала. Хоу терпеливо выждал несколько минут; он заметил среди бумаг на столе чашку с кофе, взял ее, отхлебнул холодною кофе. Очень горький. — …я ведь школу-то не закончила, — сказала миссис Моррисси. — Пришлось бросить, ну, где-то в четвертом классе… Я… я ведь не умею хорошо говорить… как надо в суде. Я… я боюсь… — Вы только расскажите мне о своем муже, — сказал Хоу. — Только расскажите. Сейчас. Больше ни о чем не думайте. Ваш муж?.. — Я боюсь судьи… суда… — медленно произнесла она. Ее маленькие заплаканные глазки избегали смотреть на Хоу. А он наблюдал за ней, наблюдал ее отчаяние и вдруг понял, что она вовсе не думает о муже, что она забыла о нем, просто сидит тут, парализованная тупым ужасом, ужасом, порожденным слабоумием. Через некоторое время он вышел из кабинета и пригласил дочь. Ее звали Элис; ей было шестнадцать лет, и она была ужасно застенчива. Хоу сказал: — Твоя мать сегодня немного не в себе. Может быть, продолжим наш разговор завтра?.. Девушка поспешно кивнула. — И с тобой тоже?.. Ты сумеешь мне помочь? Она дышала часто и неглубоко. — Ты ведь не боишься меня, верно? — спросил Хоу. И попытался улыбнуться, рассмеяться. «Все они виновны, — подумал он. — Виновны и до смерти напуганы». — Элис мы с тобой можем поговорить завтра?.. Ты сумеешь помочь мне, помочь твоему отцу? Она вроде бы отрицательно качнула головой, очень робко. — Элис?! — сказал Хоу, не веря собственным глазам. — Элис?! Ты же в состоянии мне помочь, верно? Она сказала: — Джек поможет. — Да. Джек тоже поможет. Я и с Джеком, конечно, собираюсь говорить… но твой брат — мальчик довольно замкнутый и… — Джеку придется это сделать, — сказала девочка. — Сделать? Что сделать? Она постояла с минуту словно в оцепенении, даже не пытаясь ничего сказать, просто выключившись, затем, после мучительной паузы, выдавила из себя, так что Хоу еле расслышал: — …сказать все… все, что надо… При мысли о мальчишке на душе у Хоу вдруг стало тревожно — чувство возникло где-то глубоко, оно будоражило: этакий упрямый паршивец. 3 Тысяча девятьсот пятьдесят третий год. Январский день. Еще один январский день. По-прежнему январь, который начался с самой первой минуты года, но никак не кончится; Джек в яростном бессилии думал о том, что он, видно, никогда из этого месяца не выберется — завяз в нем, как и все остальные, среди замерзших улиц и снега, который уже с неба, казалось, падал грязным, и этих вопросов, на которые надо отвечать, этих слов, которые надо извлекать из своей головы и выстраивать. Снова и снова — 17 января. Переживи его заново, вспомни, вернись в него. Говори. Адвокат записывал, хмурился, сопел, кресло под ним отчаянно скрипело. Он улыбался Джеку своей полуделанной, полуискренней улыбкой, говорил: «А дальше что? А потом?..» Джек держал себя в руках, крепко — всегда. Ему пятнадцать лет, и он совсем не застенчив. Он тихий, молчаливый, упрямый, но он знает, что не застенчив, — даже мысль, что его могут счесть застенчивым, неприятна ему. Теперь он пяти футов восьми дюймов росту, и проблема роста больше не тревожит его, а ведь многие годы он был среди самых низкорослых мальчишек, но теперь… Семнадцатое января — день накануне убийства; восемнадцатое января — день убийства; а в другой январский день, немного позже, Джек почувствовал яростное бессилие при мысли, что застрял в этом месяце вместе со всеми остальными — своим отцом, матерью, сестрой — и никогда ему из этого месяца не выбраться. В состоянии, близком к панике, чуть не рыдая, он оборвал адвоката, который спрашивал его о чем-то, чего он не расслышал, и взмолился: — Помогите мне из этого выбраться… Можете помочь?.. Можете?.. Хоу пристально посмотрел на него. Затем улыбнулся. Улыбнулся широкой улыбкой, словно вдруг удивившись чему-то, взволновавшись, обрадовавшись; он даже грузно сбросил ноги на пол и выпрямился в кресле. Позади него на кремовых обоях осталась тень — в последующие дни Джек понял, что на самом-то деле это было пятно, грязное жирное пятно от затылка Хоу. — Безусловно, — сказал Хоу. Февраль 1953 года. Джек щупал бугры на лице — их твердость и ужасала его, и чуть ли не восторгала: эти крепкие, твердые покатости и углубления казались его пальцам огромными, страшенными. Поэтому он всегда с удивлением ловил свое отражение в зеркале и убеждался, что не так уж они его портят, — значит, никто не видит, какой он на самом деле. В лице его прежде всего обращали на себя внимание глаза и темные, упрямо изогнутые брови — люди видели их. «Лицо Джека Моррисси для публики», — думал он. Сильное лицо. Надо только покончить с этой улыбочкой — кривой, застывшей, извиняющейся улыбочкой, такой же, как у сестры; с этим надо покончить. И он покончил. — Давай еще раз пройдемся по семнадцатому января, — сказал Хоу. Джек втянул в себя воздух. Он научился у кого-то — то ли у какого-то старшеклассника, то ли у самого Хоу — скрещивать и разбрасывать ноги, отчего тело его дергалось, словно существовало само по себе, тогда как он не отрываясь глядел в чье-то лицо. Он знал, что бояться смотреть на людей — признак застенчивости, слабости. Поэтому заставлял себя смотреть, заставлял себя не отступать. Он начал замечать и презирать слабость, стеснительность, молчаливость — дрожащие, нерешительные паузы в речи матери, сестры, отца — еще до того, как стал другим… Сестра ходила всюду с этаким несчастным, страдальческим, опущенным вниз лицом — она, казалось, боялась оторвать взгляд от тротуара, и вид у нее был какой-то пришибленный, виноватый; в Джеке закипало бешенство, когда он видел, как она идет вот так по улице, и ему хотелось подбежать к ней, закричать ей в лицо… Мать его вообще не выходила. — Итак, семнадцатое января, — сказал Хоу. — Я больше ничего вспомнить не могу, — раздраженно сказал Джек. Неужели ты не хочешь помочь своему отцу? Спасти своего отца? Джек чувствовал, что Хоу требует от него этого. Сидит, скрестив руки на могучей груди, смотрит на Джека, оценивает его, ждет. Но самого вопроса не задает ему. Задал лишь однажды — на первой неделе. Джек это отметил. Он боялся этого вопроса и, однако, все ждал, что Хоу задаст его, а Хоу больше не задавал. — Все это становится как сон, — сказал Джек. — Точно во сне, который даже не я видел… все перемешалось… Я знаю, как все было — одно, потом другое, но знаю потому, что меня заставили так запомнить, а не потому, что на самом деле помню. Хоу молчал. Джек кинул на него встревоженный взгляд и увидел на его лице сочувствие, терпение. Граничащее, однако, с нетерпением. — Мне иной раз кажется, что у меня… ум за разум заходит, — сказал Джек. — Я путаюсь в мыслях. — Я должен помочь тебе вспомнить, — сказал Хоу. — Потому мы с тобой и перебираем все факты. — Но я путаюсь… — Неправда. Джек потер глаза, потом лоб — медленно потер, и под его чувствительными пальцами возникли обширные неровности, рытвины, весь таинственный ландшафт, который был сокрыт от Марвина Хоу. — Коща станешь давать показания, ты все отлично будешь помнить, — сказал Хоу. — Джек?! Ты меня слушаешь? Ты все будешь помнить, потому что будешь основываться не на сохранившихся воспоминаниях, а на тех, которые мы с тобой извлечем на свет. Это ты и будешь помнить. Джек слушал его и мысленно заново проигрывал, разбирал то, что говорил Хоу. — Твоя память, — говорил тем временем Хоу, — несовершенна, как и память любого человека… ничье сознание само по себе, от природы, не совершенно — ты этого не знал? Ты можешь сделать из своего сознания все, что угодно, но надо знать, как за это взяться. Тебе это понятно, да? — Да, — сказал Джек. Уже февраль; он пережил январь, прожил каждый день и каждую ночь этого бесконечного месяца, который по-настоящему начался для него 17 января. Но когда Джек думал о предстоящих месяцах — о двух месяцах до дня суда над отцом, об отрезках в двадцать четыре часа, сквозь которые надо пройти, — мозг его словно выключался, не от тревоги и отчаяния, просто наступало бесчувствие, пустота. Тошнотворного ужаса первых дней с неожиданными приступами рвоты уже не было, а было нечто похуже — туманная пустота, необитаемое пространство, которое — он знал — именовалось Джеком Моррисси. Однако он не чувствовал себя в силах кем-либо заполнить его. Чем ты живешь, чем существуешь? Но стоило ему очутиться в присутствии Хоу, и он чувствовал, как стремительно, могучим потоком заполняется все его существо и у него появляется душа, появляется голос. Он напрочь забывал свой смутный страх, пустоту бессонных ночей. Впрочем, нет, помнил, но не мог понять. Словно все это происходило с кем-то другим, с парнем, который вызывал у него презрение. Как-то утром он спросил Хоу: — Сумасшествие — это заразно? Хоу сделал вид, будто не заметил его иронической испуганной улыбки, и сам не улыбнулся; он задумчиво произнес: — В известном смысле — да. Да. Улыбка сбежала с лица Джека. — Закон различает между человеком психически нормальным и ненормальным, но все это ерунда, — сказал Хоу каким-то деревянным голосом, точно повторял прочитанное или однажды уже сказанное, только теперь он говорил особенно терпеливо и мягко. — Насколько мышление отражает реальность — сказать нельзя. Все это субъективно… что ты думаешь, что ты себе рисуешь… и часто — вопреки своей воле. Психика не поддается измерению или исследованию. Но она существует. И как человек я с этим считаюсь… но как юрист, как тот, кто представляет интересы твоего отца, я готов допустить, что психику можно измерить, и я это докажу. Как юрист я не боюсь это утверждать. А как человек… ну-у… это другое дело и не имеет никакого отношения к… Итак, доктор Хилл покажет, что твой отец шестнадцатого и семнадцатого января в течение сорока восьми часов был психически ненормален, и, как ни странно, это правда. А врач, выступающий от обвинения, покажет, что твой отец психически вполне нормален. Это неправда, это ошибка. Присяжные выслушают обоих и решат, прав ли доктор Хилл или прав тот, другой… А затем присяжные решат, был твой отец психически нормален или ненормален тогда, в январе. Они должны будут поставить правильный диагноз. Джек нервно глотнул. — Но… но я хочу сказать… Если он был ненормален… — Ты не понимаешь, — сказал Хоу. — Психически нормальных людей не существует. Как не существует и их антиподов. Все это лишь слова, юридические термины. — Что?.. — Слова, юридические термины. — Но я хочу сказать… если он был… То, что произошло с ним… — Человека нельзя считать сумасшедшим, нельзя считать ненормальным или даже нормальным, пока это не установлено и не зафиксировано на бумаге, — терпеливо продолжал разъяснять Хоу. — Сначала надо пройти обследование. Джек во все глаза смотрел на него. Он не понимал. — Твое свидетельство будет одним из двух четких, ясных свидетельств; другим свидетелем будет доктор Хилл. И еще тот человек, который чуть не сшиб твоего отца, — Мэгайр, он будет неплохим дополнительным свидетелем, он ведь к тому же оказался доктором. Ты выступишь xoponio. Ты не будешь путаться, не будешь расстраиваться. Ты сделаешь все как надо. — Я хотел сказать… — медленно произнес Джек, — …то, что случилось с моим отцом, как это ни называйте… или как это ни назовут… это может случиться со мной, это заразно? — А ты хочешь, чтобы это с тобой случилось? — Нет. — Тогда, значит, и не случится. Но что все-таки случилось с ним? — Я не знаю. — Он переменился, стал очень нервным?.. А твоя мать — она не стала другой после ареста, разве она тоже не стала крайне нервной? — Ну, она всегда была нервной. — Такой же нервной? — Нет, не такой. — А за те недели, что предшествовали убийству, когда отец выстрелил, мать не стала более дерганой? Ведь если изменился твой отец, и мать, наверно, тоже изменилась, да? — Пожалуй, да, — сказал Джек. — Точно ты этого не знаешь? Джек медлил. Ему вдруг захотелось рассмеяться, но он продолжал сидеть словно бы в оцепенении и не знал, что сказать. Когда он заговорил, в голосе его звучала горечь: — Ведь половину того, что я говорю, вы мне сами внушаете. — Ты хочешь сказать, что это неправда? — Что? Нет… — Ты рассказывал мне все по кускам, а я сложил их вместе и из того, что ты мне рассказал, сконструировал очень сложную историю, маленькую новеллу, — из того, что рассказывал ты и другие, с кем я говорил, но главным образом — ты. Когда ты забываешь какой-то факт, дату, разговор, а я знаю, что это имело место, но ты просто забыл, мне приходится напомнить тебе. И ты не должен на меня за это обижаться. — Но ведь до суда еще так далеко. Не знаю, выдержим ли мы, — сказал Джек. — Моя мать, сестра… Хоть бы он подождал до июньских каникул в школе. Господи, ждал же он целый год, даже больше года после смерти Ронни, а потом эта страховка… Ни у кого в школе нет такого отца — сколько вокруг него разговоров, его снимок в газетах — он там выглядит совсем сумасшедшим… Иной раз меня вдруг по башке как ударит: ведь это мой отец кого-то убил, и все об этом знают, все, и знают, что это мой отец, а я хожу по улицам в открытую. У всех в нашей семье, — сказал он еле слышно, зло, — жизнь перевернулась. — Даже если ты ненавидишь отца… — Я не ненавижу его! — Даже если бы ты его ненавидел, ты же не хочешь, чтобы на нем висело обвинение в убийстве, верно? Чтобы твоего отца считали виновным в убийстве? — Нет. Конечно, — коротко произнес Джек. — Ты же веришь, что он на какое-то время потерял разум и сам не понимал, что делает, верно? Что он выстрелил в Стелина, сам не зная, что делает? Джек почувствовал, как губы его растягиваются в улыбке — улыбке, придающей лицу выражение более жесткое и суровое, чем если бы он насупил брови. «Теперь ты станешь главой семьи», — сказала ему соседка. Он не в силах был ответить. Он поднял на Хоу глаза — тот смотрел на него тоже с улыбкой, полунасмешливой, полусочувственной. — Вы же сами этому не верите, — сказал Джек. Хоу раздраженно мотнул головой. — Слушай: меня ведь там не было. Но если б даже я и был, то все равно бы не знал; даже стой я с ним рядом, все равно бы не знал; даже влезь я ему в голову, все равно бы не знал. Да это и неважно. — Пожалуй, я не все вам рассказал, — медленно произнес Джек. — Я это знаю. Но ты расскажешь, и все это не будет так уж важно — важно будет только решение присяжных, только их вердикт «невиновен», а уж его мы добьемся. Главное — добиться, победить. Мы добьемся вердикта «невиновен по причине временного помрачения рассудка» — все дело в том, чтобы найти верный путь, выбрать наиболее подходящую дорогу, которая выведет тебя на магистраль между двумя намеченными пунктами. Цель ясна, но надо максимально напрячь воображение, чтобы добраться до нее. — Но… — явно волнуясь, произнес Джек, — мне все — таки хотелось бы знать… — Ты этого никогда не узнаешь, — сказал Хоу. 4 — А потом сознание у вас отключилось? — Выключилось. — Значит, выключилось… а потом? — Не знаю. — Значит, полиция запротоколировала ваше признание, так ведь, и тогда вы передали право вести ваше дело юристу, так ведь? Вы что же, ничего не помните? Моррисси слегка повел рукой. — Ну-у, какой-то крик… кричала какая-то женщина. Не знаю. Все это было уже неважно, раз я выполнил свою миссию. — Человек может находиться в полном рассудке и, однако же, быть не в своем уме, не отвечать за свои действия — такое бывает, — сказал Хоу. — Так что не волнуйтесь. Моррисси осклабился. — …его дом — я знал его дом вдоль и поперек, — взволнованно заговорил он. — Он приглашал меня много раз. Мы ведь я ним дружили, да только ни его жена, ни эта негритянка-горничная правды вам не скажут. Я от этих криков так разнервничался. Прямо чуть не растерялся. А ведь я должен был выполнить важную миссию — Господь знал, что я собирался делать, и ничего не сказал, никаких барьеров на моем пути не поставил. И вначале он стоял в стороне — когда Ронни умер, и в конце стоял в стороне… А они ведь раньше приглашали меня к себе — раз как-то постучал я в заднюю дверь, и меня впустили, и мистер Стелин беседовал со мной на кухне, там еще были такие 4 маленькие сандвичи с вилочками в них, сандвичи из крошечных круглых кусочков булки — они остались после гостей, и негритянка-горничная принесла их мне… А в другой раз мне сказали, что его нет, но я столкнулся с ним в центре на улице — окликнул его, а он хотел сделать вид, будто меня не заметил. Я сказал ему, что надо нам быть вместе, надо быть братьями, и, если он от меня отвернется, случится страшное… Было это возле его склада, он как раз садился в машину с какими-то людьми, и он обсмеял меня, и те тоже стали надо мной смеяться. Он сказал, что позовет полицию, чтоб меня избили хорошенько. А я ведь просто стоял. И те люди плевали в меня… — Как, Джозеф? Они стали в вас плевать? — Да. Плевать. Да, они плевали, — просто сказал Моррисси. — И тут разум мой весь и вытек — как вода в трещину, — и я перестал понимать. А время-то подходило к Рождеству. В мыслях у меня было Рождество. Я думал о том, как Ронни любил Рождество, елку, само слово — Рождество, Рождество… — Но эти люди все-таки не плевали в вас, Джозеф, верно? — Рождество, Рождество, — бормотал Моррисси. И вдруг нахмурился. — Аккуратное слово. Точно склеено из двух половинок. — Значит, вы думали о Рождестве и о вашем сыне, — отлично, и..? — Он захлебнулся — потонул в луже глубиной в шесть дюймов. — Та встреча у склада, Джозеф, произошла двадцать второго декабря, верно? Вы в тот момент угрожали Стелину? Если вы говорили тогда, что покалечите его, если вы хоть как-то ему угрожали, это выплывет на суде. Что вы тогда сказали? — Вот если бы на месте Ронни был Джек… — медленно произнес Моррисси. — Я больше всех любил Ронни, он был такой ласковый и никогда не задирался со мной, а вот Джек… Джек… Понимаете, Ронни ведь почти не говорил — такие, как он, капризничают, кричат, стараются сделать себе больно, но не говорят и нет у них к тебе ненависти, они во всем зависят от тебя — надо их и кормить, и купать и любить. Они самые любимые творения Господни. Так и священник нам говорил… Хоть они с тобой и не разговаривают, а никогда не пойдут против тебя. И вот он взял подлез под ограду и утонул. — Почему вы говорите, что ваш сын утонул, Джозеф? — Потому что, когда в страховке мне отказали, когда закон отвернулся от меня, я подумал… подумал, что не стану я делать ничего плохого… постараюсь любить мистера Стелина, как брата, точно Ронни был наш общий сын. Ему ведь было жалко Ронни. И жене его тоже. В самом деле жалко. А потом у них это прошло, и они снова стали такими, будто мы никогда и не знали друг друга, и я все думал об этом и почувствовал точно сам тону… И тут я понял, что я должен сделать… — А после того как полиция получила от вас признание, после этого что было? Моррисси потряс головой. — Вы сказали, что у вас отключилось сознание. Когда оно снова вернулось к вам? — Никогда. — Никогда? — Никогда. 5 Джек сидел рядом с матерью — она крепко держала его за руку выше локтя. Напротив, за железной сеткой, всего в нескольких шагах, находился отец; глаза у отца были настороженные, блестящие и все время бегали. Мать Джека расспрашивала отца, хорошо ли он себя чувствует, хорошо ли спит, и пальцы ее впивались в руку Джека. — Мистер Хоу такой замечательный… Ему, говорит, надо только убедить присяжных — вот и все… объяснить им… что ты, мол, был не в себе, с головой у тебя было не в порядке. Она посмотрела на Джека, и он вынужден был посмотреть на нее, увидел морщинки возле глаз. «Господи, — подумал Джек, — только не вздумай плакать. Нет. Пожалуйста. Не здесь». — Порядок, говори же, не останавливайся, — шепнул Джек. — Он не хочет отвечать… — Нет, он ответит, ответит, — с несчастным видом произнес Джек. Мать застенчиво снова посмотрела на отца. — Джозеф? Ты меня слышишь? Тебе дают хоть поспать? И со здоровьем у тебя в порядке? В закупоренной комнате стоял тяжелый мертвенный дух — воздух был спертый и в то же время наэлектризованный, возбуждающий, заставлявший держаться настороже. Отец Джека сидел напрягшись, весь внимание, и, однако же, вопросы он улавливал, казалось, не слухом, а мозгом, словно они исходили из какого-то другого источника или он вспоминал их. — Она спрашивает, можешь ли ты спать… — повторил Джек. Ему хотелось схватить проволочную сетку и встряхнуть ее, вырвать из гнезд. Хотелось схватить отца за грудки. Отец не отвечал, и Джек взглянул на молоденького полисмена в углу — розовое лицо и такое безразличное, словно он старался не слушать. Джек почувствовал, как в нем шевельнулся стыд от того, что охранник стоит здесь, так близко. Он заметил на бедре у полисмена револьвер. — Мистер Хоу говорит… он, значит, говорит… — Мать Джека кашлянула, кашлянула еще раз, словно у нее отказывал голос. — Джозеф, он говорит, что все это скоро кончится. Я знаю, так оно и будет. Он говорит, газеты напечатали про тебя столько всего плохого, чтобы тебе худо было, но он постарается все изменить. Он добьется, чтоб присяжные были очень честные, такие, которые послушают нас. Как у тебя-то прошло с ним, Джек, что он тебе сказал? Он сказал тебе?.. — Что присяжные будут настроены непредвзято, — сказал Джек. Лицо у отца напряглось, словно он услышал голос Джека. — Один из помощников мистера Хоу просматривает протоколы суда, выискивает заседателей — надо ведь знать, которые из них раньше держались предвзято… хотели непременно добиться наказания… Он сказал, что постарается про всех них узнать, так что когда… Если какого-нибудь такого выкликнут… — Да, — поспешно перебила Джека мать. — Да. Он говорит, надо только объяснить присяжным, что ты был не в себе, и они поймут. Джек будет выступать в твою пользу, расскажет про вечер накануне… и про другие разы… и я тоже выступлю, если сил хватит… Но я так боюсь и так волнуюсь… Они напечатали эту страшную твою фотографию в обеих газетах — ну, когда полиция тащила тебя в машину… и как кого из нас зовут, и сколько нам всем лет, и наш адрес, даже в какую школу Джек и Элис ходят — ох, это так ужасно, — даже где ты работаешь… и большущую статью про мистера Стелина, сколько он всего сделал для нашего города, и про его отца, и про все пожертвования, которые его отец давал… Чтобы вызвать ненависть к тебе… А один доктор написал в газете, что ты был в своем уме, полицейский доктор, и… Она умолкла, смешавшись. Отец Джека закивал — медленно, многозначительно. И, однако же, он, казалось, до конца не сознавал, что она тут, перед ним. А в углу стоял полицейский. И не слушал. Взгляд Джека снова метнулся к револьверу — кобура, ремень из блестящей кожи. Револьвер показался Джеку непомерно большим. И, однако же, это ручное оружие. Чтобы можно было легко взять рукой, мужской рукой, поднять руку и прицелиться… — Ах, да… да, Джозеф, чуть не забыла, — заговорила снова мать Джека, голос ее слегка зазвенел от возбуждения. — Мистер Хоу, знаешь ли, ездил туда, где мы раньше жили, и разговаривал со столькими людьми — и с Демпси, и с Коваками, и с Питом Кёнигсбергером из бакалейной лавки — он до сих пор помнит, как ты себя тогда славно вел, когда заболела его жена… И на работе у тебя — со столькими людьми говорил у тебя на работе, все знают, как тебе тяжело было и… Мистер Хоу назвал мне всех свидетелей! Я даже расплакалась — так я была… Слава Богу, есть еще добрые люди на свете… Джек, нервничая, ждал, ждал. Через несколько минут он выведет ее отсюда, посадит на автобус и — домой. Благополучно доставит домой. Отец, казалось, слушал, медленно кивал, поджав губы, и щеки у него чуточку ввалились, точно он сосредоточенно сосал их. Вот теперь мать Джека расплакалась. Забормотала что-то насчет того, как всем им не хватает отца, не хватает, как они любят его и… Джек весь сжался от внезапно вспыхнувшего желания — желания почти чувственного: если он сейчас не уведет отсюда мать, если оба немедленно не уберутся отсюда, он вырвет пистолет у охранника и начнет стрелять… За эти месяцы сон у него стал плохой — сон останется у него плохим до конца жизни. Но когда бессонница особенно сильно терзала его, когда ему казалось, что его жизнь, само его существование находится под угрозой уничтожения, он думал о Хоу и о голосе Хоу, о его задубелом, красном лице, вызывал в памяти образ Хоу — и это было так легко, что Джек тотчас преисполнялся уверенности: он выживет. Он и любил, и ненавидел Хоу: слишком близко он с ним соприкасался — как если бы стоял, прижавшись лбом к зеркалу, когда ничего нельзя рассмотреть. Себя-то он любит или ненавидит? Хоть это-то он про себя знает? Он решил, что правильнее будет больше не задавать себе этого вопроса: он начал перенимать у Хоу умение быстро, искусно уходить от вопросов, на которые нет ответа. «Не волнуйтесь, не думайте об этом», — говорил Хоу его матери. Мальчишкой Джек верил в Бога и всегда носил в себе его образ, как некую туманную субстанцию, не обязательно дружелюбную, но вот уже несколько лет, как он перестал верить. Теперь он носил в себе образ адвоката своего отца, человека, который всегда повторял, что уверен в этом, уверен в том, что об этом он не думал, и Джек начал верить, что Хоу знает, когда он, Джек, говорит неправду. — Почему твой отец продолжает утверждать, что твой брат утонул, тогда как на самом деле он погиб иначе? — Не знаю. — Ведь твой брат погиб от того, что на него обрушилась гора строительного мусора, он умер от внутреннего кровоизлияния, так ведь? — Да. Конечно. — Тогда почему же твой отец говорит, что он утонул, как ты считаешь? — Ну, он не всегда так говорил. До того как он стал дурным… стал таким странным. Просто взял и начал так говорить — не знаю когда, я… Это все потому, что он сумасшедший… — Да, Джек, — сказал Хоу. Джек же подумал: «А вот я раз чуть не утонул». Хоу ждал. — Тебе ничего больше в голову не приходит? Никакого другого объяснения? Джек почувствовал, как тело его странно напряглось, словно бы от восторга, хоть и непонятного. Сердце его забилось сильнее, даже вкус у слюны стал вроде бы другой, вкус его естества стал другой — острее, крепче. — Я же сказал, что не знаю. Он посмотрел на Хоу прямо, в упор. До чего же ему нравилось это лицо! До чего ему нравилась крупная фигура этого человека, его дорогая модная одежда — сегодня на нем был синевато-зеленоватый костюм в крупную крапинку. Только край у нагрудного кармашка был порван: Хоу то и дело засовывал туда шариковую ручку. Он задумчиво смотрел на Джека. Джек вытер нос ребром ладони. Жест был неожиданный — слабовольный, детский, постыдный. Теперь он всю жизнь будет помнить, как вдруг взял и по-мальчишечьи вытер нос рукой под взглядом Хоу. — Ты ведь единственный из них всех, у кого голова варит, — медленно произнес Хоу. — Я не могу посадить на свидетельское место твоего отца, даже если бы он стал рассуждать разумнее. Он не хотел говорить с тобой и с твоей матерью, да? Что ж… Расскажи-ка мне, пожалуйста, о своих отношениях с ним. Расскажи правду. Джек глотнул. И улыбнулся, точно принимая вызов. — Мы не очень хорошо ладили, — сказал он, — потому что… я хочу сказать, он всегда донимал мою мать… Тихо так, без криков… Может, считал — это она виновата, что такой у нас родился Ронни. Я вовсе не хочу сказать, что он это говорил. Очень это было тяжело для них — то, каким оказался Ронни… Это было ужасно для нас всех: ведь мой брат даже туалетом пользоваться так и не научился — был точно маленький, точно грудной. Все десять лет — ему ведь было десять, когда он умер. Он мог вдруг страшно обозлиться, свирепел, буйствовал, и одному из нас приходилось держать его, а он к концу стал очень сильный… Как-то раз сидел он в кухне на полу и крутил какую-то металлическую штуку, играл с ней, а края были острые, и он порезал себе пальцы; я у него эту штуку отобрал, смотрю: это же от холодильника, он отодрал ее от задней стенки и… И… — Джек вдруг почувствовал, что говорит быстро, точно кается. — Мой отец любил Ронни, он говорил, что любит Ронни. Но он-то с ним все время не был, как мать. А мать всегда была при нем, постоянно, все эти годы — только когда ходила за покупками или там еще за чем, я или сестра оставались с братом, а так — она была прямо привязана к нему. Все эти годы. То есть я хочу сказать — десять лет. Она у нас очень верующая, так что, может, это ей помогало… Джек умолк. Он совсем забыл, что должен говорить об отце. — Мой отец всегда много работал, хоть и ненавидел свое дело, — продолжал Джек, — и иной раз выпивал… Но после несчастного случая с Ронни стало куда хуже, а когда у него не вышло со Стелнном — не удовлетворили его иска в суде: судья ведь решил, что Стелин не виноват… Потому как и в самом деле, ну какая, к черту, тут могла быть его вина? Ведь мой брат был такой… Он удрал из дома и побрел куда глаза глядят, а там пролез под проволокой, точно зверюга, и… Хоу ждал. Снова это его терпение, его сосредоточенное молчание. Однако Джек чувствовал, что Хоу вовсе не отличается терпением. — Я не помню… не могу вспомнить, о чем вы меня спросили, — сказал Джек. — Я спрашивал тебя о твоем отце, о твоих отношениях с ним. — Я же все вам сказал, — раздраженно бросил Джек. — Я столько раз уже это повторял, надоело до тошноты, надоело все это квохтанье вокруг него. А он бродил по дому в одних штанах, иногда еще в грязной нижней рубашке, бродил пьяный, распустит нюни и жалеет себя… Жалел себя, потому что мой брат умер! «Я любил Ронни, — говорил он, натыкаясь на стулья, и плакал, — я любил Ронни…» — Значит, весь прошлый год он был таким, — сказал Хоу. — Прекрасно. В характере его происходили перемены — надвигалось нервное расстройство. В своих показаниях ты это и подтвердишь: как он стал неотрывно думать о Стелине, как начал буйствовать дома — помыкал матерью, разбил лампу… хорошо, прекрасно… Значит, на какое-то время он стал психически ненормальным, так? Теперь же дело у него неуклонно идет на поправку, он снова будет здоров, да? Он уже не буйствует и хотя пока не разговаривает ни с тобой, ни с твоей матерью, но говорит с другими людьми. Он стал рассуждать вполне разумно. Все это прекрасно — по этой части у меня вопросов нет. Я просто хочу тебя спросить сегодня, сейчас, почему ты считаешь, что в то утро он не был не в себе, почему ты не веришь тому, что говорит тебе его защитник, каковым я являюсь… Джек вскочил. И нервно рассмеялся. — Так он же виноват, сукин сын, — сквозь смех сказал Джек. Хоу изо всей силы ударил кулаком по столу. — Он не виноват! — Виноват, виноват, он хотел убить того человека… как его… Он хотел убить Стелина, хотел его убить, — в исступлении завопил Джек. — Я знаю, что хотел. Он притворяется сумасшедшим, притворяется, а может, и довел себя до этого… уговорил себя… Вся эта чепуха насчет Бога, насчет того, что Ронни разговаривал с ним после того, как его зашибло — Ронни разговаривал! — точно мой брат мог говорить, точно он когда-нибудь говорил — только слюни пускал да визжал так, что хоть беги из дома… Как же все-таки нам повезло, что мой братец умер! До чего же, черт возьми, здорово повезло! Полез на кучу мусора, на свалку — не знаю, что там было: металлический лом, куски цемента, всякий хлам — полез на четвереньках, точно зверюга, — все на него и свалилось… Здорово повезло, это же было такое везение, а отец говорит, что любил его, любил, говорит, что только его и любил… — Твой отец невиновен. Невиновен. — Нет, виновен, он заранее все продумал, — сказал Джек. Он сам себя довел до нервного расстройства — пил до рвоты, а тогда шел в ванную. Он приставал к Стелину и брал у него деньги в долг — все это выплывет наружу; Стелин ведь оплатил все расходы по похоронам и многое другое, и дал отцу денег, я знаю, что дал, больше никто об этом не знает, а я знаю, что он дал отцу денег, только отец об этом ни гугу… разве что намекал, когда выпьет, — намекал на свою дружбу со Стелином, говорил, как жизнь удивительно складывается… А на другой день этот сукин сын хныкал по поводу Ронни, и как никто не любил Ронни — только он один. Я прямо с ума сходил от злости! Он говорил… говорил… Однажды он сказал моей матери за ужином прямо в лицо… прямо вот так… сказал матери, что она, мол, рада, что Ронни умер, рада, что избавилась от него… — Но он невиновен. Джек почувствовал, как вдруг отчаянно заколотилось сердце — в самой середке, так уверенно. Он ногой отшвырнул свой стул — тот отлетел к шкафу с картотекой. — Сядь. Прекрати. Он невиновен. — Я ходил туда позавчера — на стройку. Там всюду надписи: не подходить, опасно, не пересекать границ владения. А Ронни пролез под забором, точно ласка, точно свинья — он и был как свинья: сам даже есть не мог, его кормили, а он… А отец говорил… Он говорил… Джек проскользнул мимо Хоу к окну — ему захотелось выглянуть наружу, он чувствовал себя очень сильным, свирепым, чувствовал взгляд Хоу на себе; вот теперь все будет в порядке, теперь он спасен, и, сотрясаемый нервной дрожью, он повернулся и прошагал назад, к стулу, но не сел — стоял и невидящим взглядом смотрел на стул. — Что же он говорил? — Он хотел бы, чтобы ты умер вместо Ронни? Джек кивнул. Хоу вздохнул, и снова тяжело опустился в кресло. Он обеими руками потер лицо. Затем через две-три секунды сказал тем же тоном: — Ну и что? Джек взглянул на него с легкой усмешкой. Но усмешка не удержалась на губах. Ну и что? — повторил Хоу. — Тебе-то не все ли равно? Разве для тебя это имеет значение? Какое тебе до этого дело? Джек не понял. И снова завел свое: — Он говорил нам, что Ронни наставлял его! Он и вам так говорил, верно?.. Сначала, чтобы отец стал братом Стелину, любил его, а потом чтобы убил его, если тот не… если они не… Он же все это навыдумывал! Своей дурацкой башкой! — Сядь, Джек. Пожалуйста. Джек сел. — Нет, он виновен, я это знаю, знаю, — сказал Джек. — Он сам довел себя до того, что у него мозги разъехались. Сам разодрал их на куски. В башке у него все наперекосяк пошло — сразу после того, как умер Ронни, — а нам-то надо было жить с ним, слушать его… Тут он и начал на куски разваливаться, ему это нравилось, сукину сыну нравилось говорить самому с собой, и спорить, и блевать, и причитать, что-де никто из нас не любил Ронни и его тоже и… Он-то нас, правда, любил, да, любил. Я знаю, что любил. Он ведь не всегда был сумасшедший. Он был в полном порядке. Но я не стану про него врать. Не могу. Не буду. Он виновен, потому что довел себя, сделал сумасшедшим — он изучал, как стать сумасшедшим… — Что? Он — что? — Да, изучал. Статьи в газетах — колонки советов, — он их вырывал, я видел, как он их вырывал. Эти чертовы советы или статьи разных там врачей — вопросы и ответы, — возбужденно продолжал Джек. — Насчет помрачения рассудка… душевных заболеваний… И вот он принялся говорить о том, что теряет разум. Сидел на кухне за столом, потягивал пиво и говорил об этом. Хотел напугать мать. Сам не знаю, какого черта он хотел. Бывало, говорит: «Вы думаете, я схожу с ума, да? Вы боитесь меня, верно? А знаете пять тревожных симптомов?» А сам за собою наблюдал, как он постепенно сходил с ума, ему это нравилось, он все рассчитал — шаг за шагом, этот сукин — сын, врун; скалился и рассказывал нам, что он чувствует: как разум из него вытекает, точно вода в трещину. А потом вдруг сам пугался, ему становилось страшно. Но остановиться он уже на мог. Он пропускал работу, а то не приходил домой ночевать… Профсоюз чертовски благородно себя ведет, что дает на него деньги, на этого сукина сына, — так всегда бывает с людьми вроде него: напаскудят, а все мы живи потом с ними; а он не мог уже остановиться, раз начал, все равно как если б кто-то вздумал ковырять гору, чтоб отколупнуть несколько камешков, но стоит камень сдвинуть с места, и покатятся камешки, а потом и глыбы, и весь склон горы осыпется, и людей ранит, — даже если будешь просто смотреть или только знать, все равно тебя это ранит, причинит боль, тебя это заденет уж одним тем, что… Послушайте, — прервал сам себя Джек, — послушайте, он же говорил, что учится подличать. Говорил. Мама и сестра вам этого не скажут, но он так говорил: он учился подличать, учился убивать. Он хвастал этим. Говорил, что не хочет отставать от остального мира. Одну неделю он каждое утро ходил в церковь, был такой верующий, богобоязненный, а на другой неделе смеялся над всем этим, смеялся над мамой, говорил, что Бог сам говорит с ним и к черту всех священников, а еще через неделю начинал бояться того, что с ним происходит, и снова бежал в церковь или звонил Стелину и принимался его упрашивать и клянчить, чтобы они стали братьями, и как Ронни хочет, чтобы он простил Стелина и любил его, и он-де должен его слушаться… А еще через неделю снова принимался за старое, начинал рассказывать, что творится у него в голове, показывал нам в газетах снимки, сделанные на войне, или снимки авиационных катастроф и принимался хохотать, говорил, что бросится в этот омут очертя голову — какая разница, убьет он Стелина или нет? Все равно он-де выйдет из воды сухим… — Он так и сказал? — Да. Точно. Точно так и сказал, — ровным голосом сказал Джек. — Так и сказал? — Все это он говорил! Будто бредил вслух Г — сказал Джек. — Носом нас все время в это тыкал — мы ведь живем-то вместе. И нам приходилось слушать его… приходилось жить с ним вместе… А он все перенял от Ронни — и крики, и безобразия — вел себя как настоящий младенец! — Насчет того, что он учился убивать, — осторожно спросил Хоу, — ну-ка еще об этом! Что именно он говорил? — Мама тогда ужас как испугалась и ушла в спальню к Элис — она всегда там прячется, — а я сказал ей: хорошо бы вызвать доктора, или полицию, или хоть Стелина, но она меня не послушала — не хотела слушать, и все. Точно оглохла, — с горечью сказал Джек. — Отцу на несколько дней станет лучше, она и думает, что он уже выздоровел. Нам всем хотелось так думать. Он ведь мог ходить на работу, вкалывал по восемь часов в день и даже работал по субботам сверхурочно и вел себя вполне нормально — вот только если послушать, что он говорил, так будто вслух бредил… а может, по-своему был и нормальный: ведь он клянчил деньги у Стелина — я, во всяком случае, знаю, что однажды он выклянчил у него в долг сто долларов, он мне об этом похвастал, значит, для такого дела он был вполне нормальный. А как он вызубривал всякую чепуху из газет и журналов, которые приносил домой, она вам про это не скажет, про то, что он читал. И вызубривал. Специально, значит, он был в своем уме. А вот другая половина его точно на чем-то замкнулась — именно замкнулась, и ни с места, и он не мог заставить себя сдвинуться с этой точки — все думал про Ронни, про этот несчастный случай, про решение суда, про Стелина, вечно про Стелина, совсем чужого человека, в которого он точно влюбился — только и думал о нем, — и так месяц за месяцем, то его туда мотало, то сюда, и столько он на нас всего вываливал, что мы всерьез и относиться к этому перестали, потому как все время только об этом и слышали… Он и сам не понимал, боялся он того, что задумал, или гордился собой. Не понимал. Он как-то раз сказал мне, что очень это страшно — стать сумасшедшим. Я тогда взял и вышел из комнаты. А в другой раз он сказал мне — это было сразу после Рождества, — сказал, что может, когда хочет, впасть в маниакально-депрессивное состояние и выбраться из него — этот термин он вычитал в какой-то статье или книге и гордился, очень гордился, что знал его. Он говорил, что может играть своими мозгами, как мускулами. Сразу после Нового года он позвонил по телефону Стелину, а Стелин не стал с ним разговаривать. Тут он ужас как раскипятился. Сказал, что приходится ему вступать в экспериментальную фазу своей жизни, что он вынужден подчиняться, вынужден слушать наставления и подчиняться им. Вот тогда он задумал убить Стелина. Он виновен. Я не желаю про него врать. Не буду врать. — Твой отец в то утро не был в состоянии контролировать свои действия, — сказал Хоу. — Он не может нести за них ответственность. Он не сознавал последствий своего поступка. Он невиновен, потому что никто пока не признал его виновным и не признает; его признают невиновным, потому что он не был в состоянии контролировать свои действия и по закону не может быть признан виновным. Тебе это ясно? — …их спальня в глубине дома… меня будто что ударяет, когда я туда заглядываю… я там играл, когда был маленький, — прятался в шкафу — мы тогда еще в другом доме жили… и помнил их запах, его запах. Помнил его запах. Мы ведь все похожи — особенно глазами. У меня глаза такие же, как у него. Сразу видно, что мы одна семья, даже Ронни был похож на нас всех, похож на меня, никуда от этого не денешься… На кухне в мойке всегда грудой лежат тарелки, ждут, чтоб их вымыли, так что уже и не знаешь, кто с какой ел, чья какая была тарелка… и еда вся общая… а полотенце в ванной, ручное полотенце — мы же все вытираемся одним полотенцем — войдешь в ванную, а оно мокрое, еще мокрое… После отца на нем оставались грязные полосы, и оно всегда было мокрое. Я точно видел отпечатки его мокрых рук, чувствовал их. Мог их различить. Я не ненавижу его, — сказал Джек. — Я люблю его, я не хочу, чтобы он умер, то есть в нашем штате ведь нет смертной казни, значит, я просто не хочу, чтобы его засадили на всю жизнь. Я… Он не понимал, что он делает. Но он и не хотел понимать. Он… Эта их комната в глубине дома — она пугала меня. Из головы у меня не выходило, что там я появился на свет. Я хочу сказать — от них двоих. Я хочу сказать, я отыскивал себя в них, в них обоих. И так будет всегда, сколько бы мне ни было лет. Чем бы я ни занимался. Я не смогу от них избавиться… Но я люблю их, я любил и его до того, как он рехнулся. Я любил их обоих. Мы все равно как тарелки, сваленные в мойку, или как грязное белье в корзине… Мы точно переплетены друг с другом. Иногда меня будто что ударяет, и я понимаю, что должен от них освободиться. А потом, в другой раз, я чувствую что-то совсем другое — чуть ли не любовь. С ними мне ничто не грозит. А остальное вроде бы уже не имеет значения — только бы нам всем быть вместе. Даже если он и убил. — Он не убивал. — Я не стану на этот счет врать. Даже чтобы вернуть его домой, — сказал Джек. — Не стану врать. — Тебе и не придется. — Не стану. — Он же невиновен. Тебе не придется лгать. — Он виновен, но я не стану врать, чтобы спасти его. — Даже если он и сказал, что был был рад, чтобы ты умер вместо брата, даже если он так сказал, все равно он невиновен, — сказал Хоу. — Он явно потерял душевное равновесие. Отец не может сказать такое сыну. Он потерял душевное равновесие, если так сказал, верно ведь? — Я… — Он считает, что ты предашь его; он мне так и сказал, — заявил Хоу. — Но с какой стати ты будешь его предавать? Почему? Неужели тебе так уж важно то, что он сказал, неужели так важно? Почему тебе это так важно, Джек? В чем причина? Джек потряс головой, точно хотел ее прочистить. Он не понимал того, что говорил Хоу. И, однако же, в каком-то смысле понимал, но не хотел позволить себе понять. — Его нельзя считать виновным в предумышленном убийстве, — тщательно подбирая слова, сказал Хоу. — В то утро он не контролировал своих действий. Тебе не придется лгать, выгораживать его. — Он сам довел себя до сумасшествия… — Но люди только этим и занимаются, — возразил Хоу, подняв руки словно в удивлении. — И его не за это судят. А в преступлении, в котором его обвиняют, он невиновен. Я верю, что невиновен, я полностью в этом убежден. И я выиграю это дело. Выиграю — ничуть не сомневаюсь. Потому что он действительно невиновен, и ты объяснишь, почему он невиновен, ты расскажешь суду, как все произошло, и ты все будешь прекрасно помнить. И не солжешь, потому что будешь лишь отвечать на вопросы, которые я тебе задам, а уж я тут никаких ошибок не допущу. Я вообще не ошибаюсь, — сказал Хоу. 6 «Совесть велит говорить правду». Эта надпись была высоко-высоко на стене над столом заседаний в зале суда, и, однако же, всякий раз, как Джек обращал взгляд к этим словам, он словно бы читал их впервые, читал как будто против воли — взгляд его сам собой устремлялся вперед и вверх под монотонное бормотание свидетелей: «Совесть велит говорить правду». Агония медленно тянущегося ожидания, собственно, и не агония, а некое состояние, которое даже может стать обыденным… Джек сидел между матерью и сестрой в этом состоянии ожидания, чувствуя, что помогает им уже тем, что сидит рядом и таким образом частично выполняет свой долг. «Теперь ты станешь главой семьи», — сказал ему кто-то — тоже женщина, соседка, и это обозлило его, потому что отец-то ведь еще жив. Он тут, еще живой, — ответчик, сидящий за обычным столом в передней части зала. Ответчик, Джозеф Моррисси. Но Джек не в состоянии был сосредоточиться мыслью на нем. Казалось, все происходившее в этом зале, — выступления свидетелей — начали, кончили, — не имело никакого отношения к данному человеку. Другие человеческие существа были куда важнее и, естественно, как звери высшей породы, требовали к себе больше внимания… В этом обширном, продуваемом сквозняками помещении ты то и дело нервно оглядываешься, пытаясь установить свое место во всем этом: ты — один из довольно большой массы зрителей. А потом ты устанавливаешь место ответчика, который сидит спиной к тебе, — спина у него совсем не внушительная, костюм дешевый. Но тут твое внимание привлекают защитники, и прокурор, и судья; ты лишь мельком бросаешь взгляд на присяжных, сидящих за загородкой, словно в церкви, и тотчас забываешь обо всех, кроме этих троих. Словно звери высшей породы, вознесенные из хаоса копошащихся немых существ, подготовленные своими инстинктами к жизни в определенной враждебной среде, они были спокойны и в то же время насторожены и казались физически крупнее всех остальных. Даже лица их казались более крупными, более сильными, более осмысленными и умными… «В том-то вся и штука, — думал Джек, — они действительно осмысляют, а все остальные — как во сне, только время от времени просыпаются, сознание вспыхивает в них, как всполохи снов — ты на миг осознал что-то — мелькнуло и тут же исчезло». Когда эти люди говорили, их речь нагоняла страх, потому что ты слышал слова, понимал их и, однако же, смысла уловить не мог. Голова у Джека распухла. Свидетели, показания… короткие выступления, из которых что-то складывается, нарастает драматизм… а потом снова все рушится, прерывается, отметается. Пока дольше всех говорил свидетель, бесстрастно, отстраненно описавший «повреждения, которые причиняет человеческому мозгу» пуля определенного типа. Казалось, тут должен был бы звучать гнев, но его не было. Врач давал показания без всякого гнева, излагал факты спокойно, с сознанием исполняемого долга и в ответ на какое-то замечание даже улыбнулся, давая понять, что не сомневается: свое дело он знает хорошо. При чем тут мозг, вообще какие-либо органы тела?.. Джек почувствовал тошноту, стоило ему все вспомнить, а он вынужден был помнить и чувствовал, что и остальная публика в зале суда тоже помнит. Ведь застрелили человека. Его уже нет здесь сегодня — о нем надо помнить. У мертвеца осталось лишь имя — два слова. А теперь оно сократилось до одного слова — Стелин. Приходилось верить, что он когда-то существовал, а теперь больше не существует, и что это имеет какое-то отношение к происходящему в зале. В особенности это имеет отношение к одному человеку — человеку по имени Моррисси, который сидит сейчас в зале суда вон там, за столом, рядом со своим адвокатом. Тот, что слева, в дешевом синем костюме, купленном в магазине «Фидералс»; его обвиняют «в преднамеренном и заранее обдуманном убийстве». Но Джеку трудно было поверить, что «Моррисси» — реально существующее лицо. Да и «Моррисси», казалось, сам не верил, что существует: он не поднимал глаз, когда произносили его имя, сидел с несчастным, тупым, безразличным видом и ни разу даже не посмотрел вокруг. А вот «Джозеф Моррисси» был важной птицей, о нем толковал весь суд, все эти умные, высокоответственные, высокосознательные люди, которые произносили его имя то ледяным тоном, то тепло. Презрительно — как говорят о человеке, сбившемся с пути. Потом вдруг сочувственно — как говорят о себе. Этот «Моррисси», само слово «Моррисси» звучало очень внушительно. А тот, другой Моррисси, пожилой человек, который сидел у подножия судейского возвышения, согнувшись под тяжестью то ли горя, то ли безразличия, сидел, обратив к публике чересчур коротко остриженный тюремным парикмахером затылок, — этот человек вовсе не имел никакого веса. Ну кому он вообще нужен? А вот «Джозефа Моррисси» нельзя не уважать: либо потому, что он «хладнокровный и безжалостный убийца», либо потому, что на него «обрушилось непомерное страдание и горе»… Смутные, нервические размышления Джека то и дело прерывались. Хоу снова и снова вскакивал на ноги — словно вырастал в воздухе, называл себя, утверждал себя. Он был очень живой, очень реальный. Голос его звучал внушительно. А его облик, такой знакомый Джеку, лицо, которое Джек видел в умиротворяющих снах, стали теперь знакомы всем в суде и тотчас стали привычны. Во-первых, из-за размеров, монументальности его фигуры. Он был человек крупный, но двигался легко, энергично. Он все время приподнимал плечи и от этого, словно по мановению волшебной палочки, вырастал. Но не только поражала фигура, поражали его лицо, румяные щеки, глаза, крупный прямой нос. И наконец — голос. Голос у него был громкий, он проникал во все уголки зала, но без ощутимых усилий, без всяких усилий вообще, голос обычный, каким говорят люди, какой каждый слышит внутренним слухом, голос доброго друга, который никогда тебя не предаст, единственного твоего доброго друга… Голос этот звучал, перекрывая все другие звуки, самый мужественный голос из всех, какие Джек когда-либо слышал. Он будил. Заставлял тебя устремить взгляд на Хоу, заставлял каждого проснуться, смотреть. Джек чувствовал, как всеобщее внимание сразу переключалось на Хоу, когда он вставал, чувствовал, как внезапно пробуждался интерес. А когда Хоу прекращал допрос или садился на место, воздух словно бы разряжался, все становилось бесформенным, смутным. И тогда надо было снова все выправлять — снова загонять в рамки обвинения. Оппонент Хоу, человек по имени Фромм, своим пронзительным, довольно высоким голосом как раз и пытался это сделать. Фромму было за пятьдесят, он был почти такой же высокий, как Хоу, одевался не так модно, но чрезвычайно аккуратно, со вкусом; тщательно подстриженная седая челка над суровым, умным, говорящим о здравомыслии лицом. Все его выступления звучали убедительно, так как были здравы: даты, время, имена и фамилии людей, их профессии и адреса — неизменные, неизбежные факты, которые невозможно опротестовать^ Утверждая, что «Джозеф Моррисси» виновен в преднамеренном убийстве, он исходил из того, что поступок «Джозефа Моррисси» требовал предварительного обдумывания. Купил ведь он пистолет? Купил незаконно, не зарегистрировав? Носил его с собой два дня, целых два дня?.. Все это явно доказывает, что поступок был заранее обдуман. Далее — было произведено пять выстрелов. Но не один за другим. Не один за другим. Это важно, очень важно, ибо доказывает, что ответчик помедлил после первого выстрела, словно прикидывая, стрелять ли еще, и, хотя он видел последствия своего первого выстрела, хотя в течение нескольких секунд он имел возможность наблюдать страшные физические последствия первого выстрела, он все-таки решил выстрелить еще раз. А потом — еще, еще три раза. И «Джозеф Моррисси» никогда не числился душевнобольным. Моррисси же, сидевший рядом с Хоу за тем столом, мог быть, а мог и не быть душевнобольным; он мог быть просто болен: он похудел на двадцать фунтов со времени своего ареста в январе, а возможно, и больше. Но это не имело значения — такой он был серый, бесцветный, обычный гражданин, ничем не отличавшийся от присяжных. А вот душевное состояние того, другого Джозефа Моррисси, имело значение. Взгляд Джека снова привлекло к себе изречение, выведенные золотом слова: «Совесть велит говорить правду». Передвижения в зале, неожиданные вопросы, возражения, перебивки, монотонное бормотанье свидетелей, внезапное прекращение допроса — все это, казалось, происходило в обычном измерении, тогда как судья с проницательным царственным лицом и это изречение над ним принадлежали к другому измерению, сродни вечности и смерти. Джеку хотелось верить, что судья — обычный человек, но он не мог. Судья не казался обычным человеком. Его лицо не было таким волевым и почти красивым, как у Хоу, но оно было значительное; оно было царственное. «Вот оно — наше наказание за то, что случилось, — подумал Джек, — видеть людей, которые выше нас, соприкасаться с ними, быть ими судимым. Сознавать, что эти люди выше нас». Только преступление, совершенное его отцом, привлекло к ним внимание этих людей. Только преступление — «преднамеренное убийство» — позволило Джеку и его семье узнать о существовании этих людей. Но теперь все уже завертелось, как следует завертелось, теперь этого не остановишь. Слишком поздно. После первого выстрела — минута колебания… а теперь уже слишком поздно, слишком поздно. Джек уставился на лицо судьи и увидел, что тот чуть ли не кивает, чуть ли уже не согласен с разъяснениями Фромма. Или, может быть, Джеку показалось? Судья почти не глядел на ряды зрителей, он словно и не замечал их; не интересовался он ни присяжными, ни отцом Джека — все его внимание было обращено на двух юристов: прокурора и защитника. Временами он кивал отрывисто, нетерпеливо, как бы подгоняя их. Временами их прерывал. Временами подзывал обоих к своему столу, и они все трое совещались шепотом, но, когда те двое отходили, спускались с возвышения, его лицо не выражало ничего, ни малейшего намека на разгадку, страшную разгадку, которой так боялся Джек. А потом слушание дела прекращается — перерыв; и на другой день — снова безупречно вежливое лицо судьи под изречением и все сначала. Каждое утро все было по-иному, все менялось, резко менялось, и, однако же, зал суда был все тот же — неизменный, постоянный. Время менялось, жадно двигалось вперед. Уже было начало лета. Январь остался далеко позади. Дни перепрыгивали с пятницы на понедельник, торопя время, и снова «Джозефа Моррисси», человека лет сорока пяти, вводили в зал через дверь в передней его части, и он снова садился за стол у возвышения, на котором восседал судья. И снова по окончании дневного заседания его уводили, а все остальные уходили, позевывая, — уходили свободные. А когда все возвращались, время уже передвинулось, и все немного изменилось — все, за исключением судьи в его черной мантии и изречения над ним с этими ненавистными Джеку словами «Совесть велит говорить правду». Мать Джека больше не ходила в лавки за покупками. Она вообще не выходила на улицу — только ездила в центр на суд, туда и обратно на автобусе. Она плакала и говорила Джеку, что люди глазеют на нее. Женщины глазеют на нее. Однажды кто-то подошел к ней и сказал: «Вы жена того малого, да?» Было это в магазине Крогера, и она больше туда не пойдет. — Если бы я только был с тобой… — пробормотал Джек. Он все время злился — дергался, не спал и злился; злость вздымалась в нем острыми зазубринами, вызывавшими физическую боль, и ему очень хотелось дать ей болю. Его злила сестра — ее долгие молчания, а потом внезапные приступы болтливости, какой-то поистине безудержной детской болтливости. Она хихикала тонким голоском и рассказывала про знакомых девчонок — как одна чуть не свалилась с эстрады, когда хор выступал перед публикой; про забавного водителя автобуса, которого все девчонки так любили; а Джеку хотелось сказать ей, чтоб она заткнулась, хотелось ударить ее — лишь бы она замолчала. Но вместо этого он пытался слушать — по примеру матери, — даже пытался улыбаться. Это была первая неделя суда, и обвинение излагало обстоятельства дела «Народ против Джозефа Моррисси». Выглядело все скверно, очень скверно. Так что Джек не говорил Элис, чтоб она заткнулась, он не говорил матери, что она все выдумывает: никто не знает ее, всем в общем-то на нее наплевать… Ему не сиделось на месте, он просто не мог находиться дома. Ему нравилось бегать по парку, бежать по глухим лесным дрожкам, бежать, пока все тело не начинало пульсировать. Пока в голове не начинался звон. Завидев знакомого — любого мальчика, который казался знакомым, — он тотчас сворачивал в сторону, убегал. Как-то раз, пробегая мимо двух маленьких черных мальчишек, он увидел, что они принялись смеяться над ним, ему захотелось остановиться и… Но он не остановился. Он продолжал бежать, пока не выдохся, пока от усталости не заплакал. Что все-таки значит — виновен человек или невиновен? В своем он уме или нет? Шагая назад по Ливернойс-авеню, где сносили старые дома и работали бульдозеры, Джек чувствовал, как в голове у него гудит от сознания того, сколько опасностей подстерегает человека в жизни. Скажем, бежал бы он через лес или шел бы очень быстро — вот так, по улице… Налетел бы на тех двух черномазых мальчишек, чтобы стукнуть их хорошенько, или просто пробежал бы мимо, не обратив на них внимания… Что означали бы эти поступки? Так ли уж они различны? Скажем, если бы его отец выстрелил только раз и на этом остановился. Если бы. Или выстрелил бы пять раз — подряд — сквозь стекло. Или вообще бы не стрелял. Если бы он не покупал пистолета. Если бы он выждал — здраво, разумно, мудро, — если бы дождался ночи и если бы, если бы засел в кустах у дома, если бы стрелял из темноты в освещенный дом, и все пять выстрелов — в Нила Стелина… Джеку хотелось плакать от глупости того, что произошло, от нелепости. Ему до такой степени не сиделось на месте, что он даже ходил в лавку вместо матери — лишь бы иметь повод выйти из дома. Теперь матери так легко угодить! Так легко быть добрым! Он пересекал дорогу, шел в «Эй-энд-Пи», находившийся в двух-трех кварталах от его дома, и, толкая перед собой тележку для покупок, быстро шагал по проходам, а глаза его перебегали с одной полки на другую, с одной консервной коробки на другую — быстрые, проницательные. Ему хорошо давалась математика, и он любил подсчитывать цену в уме — делить, вычитать, складывать. Ему доставляло своеобразное удовольствие обегать озадаченных, растерянных домашних хозяек, черных и белых, которые с трудом толкали перед собой доверху нагруженные тележки и тащили маленьких капризничающих детишек, пытаясь разобраться во всех этих надписях и ценах, в восклицательных знаках, в рекламах товаров, распродаваемых по сниженным ценам, обозначенным внутри яркой звезды. В этом мире медленно соображающих женщин он продвигался очень быстро. Он подмечал, какие у покупательниц стеклянные глаза, какие вялые, самодовольные лица, — неужели у стольких людей сознание пробуждено лишь наполовину, неужели они лишь наполовину бодрствуют? До суда он никогда по-настоящему не смотрел на людей, никогда их не оценивал. Теперь же смотрел, и суждение о них складывалось у него быстро, — суждение чуть ли не против его воли жесткое. Оказывается, мир разделен на несметное множество обычных людей — полусонных, вздрагивающих, словно их пробудили от сна, когда пятнадцатилетний мальчишка нетерпеливым жестом хватает коробку мыла с полки возле них, — и очень небольшое число людей высшей породы — мужчин, настоящих мужчин. Теперь Джек это знал. Знал и удивлялся, почему не знал раньше. Ведь это так очевидно, это такая уродливая очевидная истина. Стоит тебе осознать, что на свете существуют такие люди высшей породы, и ты уже не можешь о них забыть. Даже в толчее супермаркета, даже стоя в очереди к кассе, в этом мире, где ни один человек высшей породы не бывает никогда, — даже тут ты не можешь о них забыть. Даже в постели, лежа в безопасности собственной постели. Даже в темноте, когда все источники света, кроме беспомощного, пугающего света ума, выключены, ты не можешь о них забыть. И стыд, стыд от сознания, что это так, никогда! не покидал Джека. Его мать и сестра плакали, волновались, пытались приободрить друг друга, ходили в церковь, снова плакали, мыли и вытирали посуду, и накрывали на стол, и убирали со стола, и все время как будто избегали Джека, словно чувствовали, что он знает что-то такое, чего не знают они. Некую более глубокую, более сложную истину, — истину, которая приведет только к еще худшему. К новому преступлению. Он весь сжимался от стыда. «Это наказание за то, что он наделал, — думал Джек. — Но он-то в безопасности — в тюрьме, а я здесь, на свободе, и живу». И — снова назад, в Дом правосудия — в уголовный суд. Назад, в огромное мрачное величественное старинное здание с широкими ступенями парадной лестницы, где толпится столько народу, вечно толпится столько народу. Застывшие, настороженные фигуры. Бродяги. Обычные люди. Хорошо одетые мужчины с чемоданчиками быстро взбегают по ступеням. В первый день суда Джек, его мать и сестра были поражены, увидев столько народу, а в самом здании столько коридоров, комнат, залов заседаний, точно преступление — совсем и не важно, точно отца Джека могли бы судить в любом из этих залов, за любое преступление. Какое это может иметь значение при таком скоплении народа? Кто это заметит, кому будет не все равно? А вокруг Дома правосудия все такое жалкое: лавки ростовщиков, кабаки, магазинчики, где в витрине выставлены всякие бланки, винные лавки с зарешеченными окнами. Они прошли в № 106 — их зал заседаний. В коридорах люди стояли группками, белые и черные; в одном месте длинная очередь, извиваясь, исчезала где-то вдали; кто-то сидел, кто-то стоял, а в другом месте скамейки составлены и люди сидели как бы в загородке, ждали. Когда Джек впервые это увидел, его охватила паника. Они в клетке, в загоне. А снаружи другие люди — стоят, курят и беседуют, и смеются как ни в чем не бывало. Никто, казалось, не обращал на это внимания — на то, что люди разделены на две группы: одни внутри, другие снаружи. Самим людям, казалось, это было безразлично. Атмосфера в старом здании царила оживленная, несерьезная. Все взволнованные разговоры — Поможете вы мне? А как вы мне поможете, я хочу знать! — сливались в неясный шум — гудение голосов, мужских голосов, которые так хорошо монтировались друг с другом. Это не было музыкой, но звучало как музыка. По мере того как шел суд, Джек все больше страшился этого пути по коридору к залу заседаний — их залу заседаний; он чуть ли не намеренно замедлял шаг, ему хотелось помедлить, чтобы послушать этих, других, людей — они были так полны жизни! Он ненавидел унылую грустную тягомотину суда над отцом, нагромождение фактов, фактов, от которых не уйдешь, тогда как здесь, в коридорах, люди, такие удивительно живые, ведут борьбу за кусочек жизни, — юристы, которых легко выделить из общей массы, не так хорошо одетые и не с таким значительным голосом, как Марвин Хоу, но безошибочно узнаваемые, и арестованные, которые кажутся людьми совсем обычными, ничем не выделяющимися из толпы — ни в лицах их, ни в позах нет ничего угрожающего. Да они вообще никогда не были опасны — ведь среди этих людей нет убийц. А ему, матери и сестре приходилось прокладывать путь сквозь эту толпу назад, в № 106. Зал заседаний был большой; воздух в нем был слегка затхлый, царило унынье, как в школьном классе, и стояли такие же унылые, отполированные деревянные скамьи и стулья. Даже американский флаг был пыльный. Сюда они возвращались, должны были возвращаться — в этот зал, который будет являться Джеку во сне до конца его дней. …как если бы обыкновенного человека вдруг подхватил вихрь, поднял в воздух и унес далеко-далеко, а потом бросил — и он, потрясенный, даже не мог потом вспомнить, что с ним произошло… Хоу начал свою речь. Теперь настал его черед. И все зашаталось, стало меняться у Джека на глазах: теперь он увидел оборотную сторону каждого события, каждого неоспоримого факта, словно стали кирпичик по кирпичику разбирать возведенную вокруг его отца неприступную стену его судьбы — Хоу брал тяжелые, корявые кирпичи и доказывал публике, какие на самом деле они пустяковые, какие удивительно легкие. «Джозеф Моррисси» — всего лишь два слова, но уже совсем другие слова. В своей длинной, тщательно подготовленной речи прокурор говорил об убийце «Моррисси». Теперь же все поняли, что «Джозеф Моррисси» может значить и нечто совсем другое. Этот человек, который согласно показаниям свидетелей выпустил несколько зарядов в тело беззащитного, умирающего человека, а потом швырнул в него пистолет; этот «Моррисси», который, разбив стекло, вломился в комнату и стрелял при свидетелях, но не пытался ни убить, ни покалечить этих свидетелей, а словно бы не замечал их, — этот «Моррисси» был сам жертва, челбвек невиновный, на какое-то время потерявший рассудок, так что все совершенные им поступки были совершены человеком, не отвечающим за то, что он делает. И доказательством его безумия как раз и является то, что он совершил, и ничто другое, ибо только человек безумный мог поступить так, как поступил Моррисси. — Как если бы самого обыкновенного человека вдруг подхватил вихрь, поднял в воздух и унес далеко-далеко, а потом бросил — и он, потрясенный, даже не мог потом вспомнить, что с ним произошло… — сказал Хоу, обращаясь к присяжным. Он произнес это ровным тоном. Джек видел, что он волнуется, очень волнуется, но, стоя перед барьерчиком, за которым сидели присяжные, он говорил просто, ясно, обращаясь к ним. А они слушали. Они сидели очень тихо — молча, как всегда, но притихшие. Одна из женщин неотрывно смотрела на Хоу и мигала часто-часто, — немолодая женщина, похожая, как показалось Джеку, на его мать. И Джек вдруг почувствовал, что если эта женщина — присяжная сейчас заплачет, то, как это ни глупо, разревется и он. •Среди присяжных заседателей было девять мужчин и три женщины — все белые. Все неприметные, братья и сестры отца Джека в его дешевом новом костюме, с его дешевой скверной стрижкой, такие же безвольные, ограниченные, покорные, как настоящий Моррисси. Джеку в его волнении все они казались пожилыми, даже двое или трое мужчин помоложе казались ему пожилыми — они то и дело поджимали губы, стесняясь, что сидят на виду. На них смотрели, а они были не из тех, на кого обычно смотрят. В обычной жизни никто их не замечал. И они мирились с этим, они были благодарны за это судьбе, так как, должно быть, знали, что смотреть на них незачем, как незачем было смотреть на настоящего Моррисси. Три женщины перед тем, как явиться в суд, явно побывали у парикмахера. Их завитые, тщательно уложенные волосы были с помощью лака превращены в подобие шлема, так что все три головы выглядели одинаково — одну от другой не отличишь. А на мужчинах были одинаковые костюмы из одного и того же магазина — получше, чем «Фидералс», но ненамного. И галстуки, и белые рубашки у них были тоже одинаковые. Женщины каждый день меняли серьги, но выглядели они все одинаково — в этот день, когда начала выступать защита, у двоих в ушах были маленькие белые бусинки, а у третьей — той, которую, казалось, так взволновали слова Хоу, — были маленькие золотые клипсы. На Хоу же был костюм из верблюжьей шерсти, очень хороший и ладно сидевший на его крупной фигуре; рубашка у него была шелковая, светло-голубая; галстук широкий, с рисунком, который Джеку никак не удавалось разобрать. Какое все это таинственное, элегантное, непостижимо таинственное! В обычной жизни человек типа Хоу не стал бы так взволнованно, так доверительно говорить с этими двенадцатью людьми, и они в обычной жизни сторонились бы его, зная, что не заслуживают его внимания, а то и не доверяя ему, опасаясь его. В обычной жизни они бы недоуменно и осуждающе смотрели на то, как он одет. Кто же носит такой галстук? Но сейчас они сидели в ложе присяжных, стеснялись этого и радовались, что Хоу обращает на них внимание, взывает к ним по-человечески, серьезно, страстно. Джек тоже так думал: «Какой же он настоящий человек». Теперь все стало просто. Словно в пьесе, которую смотришь по телевизору, — достаточно лишь уловить суть. А Хоу как раз и прояснял суть дела. Все совсем несложно, если понять, что представляет собою главное действующее лицо — «Моррисси», которого Хоу сейчас и обрисовывал. — Если вы поймете, что этому человеку пришлось вынести — месяцы терзаний, горя, а сколько оскорблений со стороны Нила Стелина, который считал, что он может откупиться от Джозефа Моррисси деньгами, — если вы поймете, с чем Джозефу Моррисси пришлось сражаться, прежде чем он окончательно рухнул, вам станет ясно, почему он совершил то, в чем его здесь обвиняют, — спокойно произнес Хоу. И ведь это была правда, правда. Если ты понял одно, ты поймешь и второе, и третье, — вся версия разложится по полочкам. Другая версия — та, которую изложило здесь обвинение, — уже не вызывала доверия. Она была не очень интересна. Хоу внес предложение снять обвинение. — Перед нами, безусловно, не преднамеренное убийство, не убийство заранее обдуманное, не убийство, которое согласно кодексу можно считать преднамеренным. — Но нет. Судья отклонил предложение Хоу. Тогда Хоу попросил изменить формулировку: назвать это убийством со смягчающими вину обстоятельствами, что и Джеку, как и всем вокруг него, показалось вполне возможным. Но нет, опять нет. Второе предложение было тоже отклонено. Хоу не выказал ни малейшего огорчения. Теперь появились новые свидетели. Теперь газетный фоторепортер рассказал, как Моррисси тащили в полицейскую машину, как он орал «точно сумасшедший» и был явно не в своем уме. И — да, у него изо рта текла кровь: его избили полицейские, а когда фоторепортер попытался снять его, полицейские пригрозили и ему. Но ему все же удалось сделать снимок, который был опубликован в вечерней газете, так что все могли его видеть. Хоу показал увеличенную фотографию человеческого лица — нечто напоминающее человеческое лицо. Кричащий Джозеф Моррисси. Глаза закрыты, рот широко раскрыт. Лицо странное, перекошенное, жуткое, словно нарочно снятое так, чтобы показать, что можно сделать с человеческим лицом. Несколько присяжных отвели взгляд. Мать Джека прерывисто втянула в себя воздух, и Джек поспешно положил руку ей на плечо. Не смей. Не здесь. Не смей. Затем Хоу спросил фотографа, серьезного, хорошо одетого молодого человека, считает ли он, что фотография в точности передает, как выглядел в то утро обвиняемый. Да. И этот человек показался вам явно ненормальным? Да. Он что-нибудь говорил? Кричал. Всхлипывал. Где он находился, когда вы делали снимок? У самой полицейской машины… Он извивался, пытался вырваться… И целых десять минут Хоу расспрашивал молодого человека про «Моррисси», того, другого «Моррисси». Все уставились на снимок. Отец Джека смотрел на себя. В профиль лицо его казалось вполне нормальным. Джек смотрел то на фотографию, то на отца, потом снова на фотографию и снова на отца и не видел никакого сходства — сейчас, во всяком случае. Так, значит, его отец не совершал убийства?.. У Джека голова шла кругом. Он не мог сосредоточиться, не мог заставить себя думать: какое отношение имеет этот человек на снимке, этот убийца, к человеку, сидевшему сейчас рядом с защитником? И какое отношение имеет этот человек к самому Джеку? Он старался вслушиваться в спокойный, убедительный голос Хоу, которому так легко верить, старался отделять слова одно от другого, чтобы понять. Но понимать и не надо — достаточно просто слушать, слушать, погрузиться в полусон по примеру присяжных, которые слушают Хоу и сочувственно кивают звукам его голоса, неспешным, спокойным, ритмичным взлетам и затуханиям его голоса. Затем фоторепортера подверг допросу прокурор. Говорил он резко, голос у него был высокий и неприятный. Хоу вызвал у слушателей сочувствие, а он взял совсем другой тон, буравя созданную Хоу атмосферу сочувствия, разрушая ее. Ничему этому он не верит. Он спросил не без издевки, а разве фотография — не говоря уже об увеличенном снимке — не искажает черты? Да, возможно. Однако, судя по выражению лица, фотограф считал, что это маловероятно. Тогда прокурор спросил, действительно ли Моррисси так выглядел в то утро — именно так? Да. Точно так? Да. Вы хотите сказать, что ошибки тут быть не может? Вы действительно это помните? Да. А не находитесь ли вы под впечатлением снимка, особенно если учесть, что вы сами его сделали? Нет. А где кровь на лице Моррисси? Вы там видите кровь? Нет. И все же вы считаете, что этот снимок — действительно чрезвычайно настораживающий, красноречивый и эффектный снимок психически ненормального, судя по виду, человека, — вы считаете, что этот снимок в точности воспроизводит Моррисси? В точности?.. Да, — в точности? Ну, я бы сказал… Джек закрыл глаза, внезапно приказав своему мозгу отключиться. Нет. Не говори этого. А фотограф, помолчав, по-юношески упрямо сдвинул брови и упрямо сказал: — В точности. Сердце у Джека подпрыгнуло. Теперь ясно, что его отец был не в своем уме. Значит, он невиновен. В промежутках между заседаниями суда Джек думал только о том, что происходило на последнем заседании: он всегда точно помнил показания, вопросы, настроение зала. Он помнил все точно — память его не удерживала ничего другого. Будто во сне он шел с матерью и сестрой на автобус, слушал их оживленный разговор или их сетования, их неуклюжие попытки сопоставить свои мнения о происшедшем или о том, что, как им казалось, произошло… Они без конца говорили о присяжных. Они снова и снова повторяли заверения Хоу: он ведь сам тщательно подобрал присяжных, он знает, чем они дышат, он задавал им какие надо вопросы, и они отвечали как надо — он знает их. А потом мать робко спрашивала Джека, считает ли он, что в самом деле?.. Да, конечно, он так считает. Конечно. В их сознании суд не прерывал заседаний на вечер или на уик-энд. Он продолжал заседать — там, в 106-м зале с голым выщербленным полом и американским флагом у стены. И тот человек в синем костюме — день за днем в одном и том же костюме, — он по-прежнему там, конечно же, он сидит там, рядом с защитником. И Хоу все спрашивает кого-то — иной раз с издевкой, иной раз мягко. Это зависит от того, кто ты. Мать и сестра снова и снова — с изумлением и восторгом — повторяли вопрос, который он резко задал психиатру, выступавшему от обвинения и показавшему, что отец Джека был психически нормален: «Но вы же всегда так говорите, верно? Что обвиняемый психически нормален? Вы же врач на службе у обвинения, и разве за последние годы вы не давали таких показаний десятки раз?» И с каким виноватым видом отвечал тот человек! Они смаковали это, поражаясь тому, что еще способны радоваться. И тут же в страхе умолкали, потому что не имели права чувствовать себя счастливыми. А потом сестра Джека вдруг произнесла фразу, которая вызвала у него бешенство, до того это было нелепо, до того безумно, хотя все они так думали: — Ах, ну зачем ему понадобилось убивать этого человека! «Джозеф Моррисси» — вот его привели в суд, вот он идет рядом с молоденьким полисменом. Но сам уже немолодой, теперь уже немолодой. Бледный, с запавшими щеками, покорный. Он озадаченно, натянуто улыбался матери Джека — улыбка мелькала и гасла, и лицо его снова становилось спокойным, бесстрастным, застывшим. Наверное, чудно ему слушать, думал Джек, как пересказывают то, что он совершил в то январское утро. Слушать, как его поступок драматизируют, объясняют. Слушать, как объясняют его поведение, словно он действующее лицо в истории, суть которой так трудно уловить за всеми этими фактами, цифрами, мнениями врачей насчет того, «отключалось ли у него сознание» и находился ли он в состоянии умственного помрачения, безумия, — а на самом деле все было так просто. Достаточно было смотреть на Марвина Хоу, внимательно слушать то, что он говорил. Достаточно было верить. Джек думал: «Я верю». Он думал: «Нельзя слушать все это и не верить». Но при этом он замечал, как критически покачивал головой судья, какие пронзительные взгляды он бросал на Хоу. «К какому же выводу вы хотите таким путем нас подвести?» Но прежде чем этот вопрос мог быть задан, Хоу останавливался, менял тон, начинал все сначала… Судье не нравился Хоу. Юрист, выступавший в качестве прокурора, тоже не очень-то ему нравился. Но к Хоу, казалось Джеку, судья испытывал подлинную неприязнь. А позади судьи, над его головой, висело изречение, неудержимо притягивавшее к себе взгляд Джека. Но он больше не читал его. Слова распались, они ничего не говорили ему. Даже буквы стояли отдельно, не связанные друг с другом, они не образовывали слов, из них не возникало смысла. Каждая буква была сама по себе и ничего не значила. Теперь Джек уже больше не боялся поднимать взгляд и смотреть на надпись. …впечатление человека, чем-то сильно взволнованного? Да, я так бы сказал. Он чуть не налетел на мою машину… его шатало, он покачивался… руки держал неподвижно… он… Поведение, характерное для умалишенного?.. Он производил впечатление человека в трансе, который плохо видит и слышит… лицо все время дергалось… Внезапные перемены настроения? Да, внезапные перемены настроения… Вы по роду своей профессии сталкивались с людьми, находившимися в таком состоянии? Да. Да. Мэгайра подвергли перекрестному допросу, но он держался стойко. Он был откровенен, полон желания помочь. Он сказал, что, естественно, не в его практике ставить диагнозы на расстоянии двенадцати или более футов. Безусловно, нет. Однако… А какую бы вы установили грань между человеком психически нормальным и ненормальным? …конечно, трудно это сделать, но… Но все же — трудно? Трудно. Невозможно? Мэгайр помедлил. Он улыбнулся Фромму, но Фромм не улыбнулся в ответ. Невозможно? Мэгайр сказал холодно: Невозможного не бывает. Джек в изумлении смотрел на этого человека. Как хорошо он говорит, как держит себя в руках! Когда ему, Джеку, придется выйти на возвышение для свидетелей, придется давать показания, он очень надеется, что сможет вот так же хорошо выступить. Но он нервничал все больше и больше.

The script ran 0.037 seconds.