Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Чарлз Мэтьюрин - Мельмот-скиталец
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, sf_horror

Аннотация. "Мельмот Скиталец" имел в мировой литературе яркую, в чем-то гипнотическую судьбу. Герой романа Метьюрина унаследовал "байронические" черты Чайлд Гарольда, с его романтической разочарованностью, и приметы персонажей готических романов: таинственность, налет мистики, отмеченность печатью довлеющего над ним Рока. Мельмот Скиталец породил огромную "мельмотическую" традицию, растянувшуюся до конца XIX столетия. Среди его последователей Булвер-Литтон и Стивенсон, Теккерей и Оскар Уайльд (кстати, внучатый племянник Метьюрина), Готорн и По, де Виньи и Гюго, Бальзак и Бодлер. Все пушкинское окружение бредило Мельмотом, и сам Пушкин в восьмой главе "Евгения Онегина" упоминает этого героя. У героев Гоголя, Лермонтова и Достоевского отчетливо прослеживаются "мельмотические" черты. И уже в XX веке булгаковский Воланд напоминает нам о своем давнем литературном предшественнике.

Аннотация. Необычный, обаятельный и пугающий образ Мельмота, созданный талантом Ч. Р. Мэтьюрина, не имеет себе подобного в литературе XIX века. Джон Мельмот, человек, вкусивший запретного знания, был обречен творить зло против воли. Темные силы осудили его на вечное проклятие, избавиться от которого он мог лишь в том случае, если другой человек согласится поменяться с ним ролью. Мельмот вынужден скитаться по свету, чтобы найти такого человека... Перевод А. М. Шадрина, общая редакция, статья и примечания М. П. Алексеева.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

— Как же все-таки я смогу убежать и скрыться? — повторил я за ним следом. — Может быть, с вашей помощью мне и удастся пройти по этим путаным переходам, я уже, кажется, ощущаю их сырость и сочащуюся мне на голову воду. Я могу выбраться оттуда к свету, взобраться на ограду, спуститься с нее, но, в конце концов, как же мне удастся бежать? Больше того, как мне потом жить? Вся Испания — это большой монастырь, я окажусь пленником всюду, куда бы ни подался. — Об этом обязан позаботиться ваш брат, — ответил он сухо, — что до меня, то я делаю то, за что взялся. Тогда я стал одолевать его вопросами касательно подробностей моего бегства. Ответы его были однообразны, неудовлетворительны и уклончивы в такой степени, что ко мне вернулась прежняя подозрительность и вместе с ней ужас. — Но откуда же вы достали ключи? — спросил я. — Вас это не касается. Примечательно было, что он давал одинаковые ответы на все вопросы, которые я ему задавал по поводу добытых им средств, чтобы облегчить мой побег, поэтому я вынужден был, так ничего и не узнав, больше не задавать их и не возвращаться к тому, что уже было сказано. — Да, но как же нам удастся пройти по этому страшному переходу возле склепов, ведь может случиться, что мы никогда больше не увидим света! Подумать только, бродить в темноте среди развалин под сводами склепов, ступая по костям мертвецов, где мы можем повстречать бог знает что, какой это ужас, оказаться среди тех, кого нельзя отнести ни к живым, ни к мертвым, — среди темной и склизкой нечисти, что кишит на останках покойников, что пирует и тешится любовью среди разложения и тлена, — какой это невообразимый ужас! А нам непременно надо проходить мимо склепов? — Ну и что же такого? Может быть, у меня больше оснований бояться их, чем у вас. Вам же не приходится ждать, что дух вашего отца выйдет из земли, чтобы вас проклясть! При этих словах, которые были сказаны доверительно и с опаской, я содрогнулся от ужаса. Слова эти произнес отцеубийца, и он хвастался своим преступлением здесь, в церкви, глухой ночью, среди святых, чьи статуи были недвижны, но, казалось, содрогались вместе со мной. Чтобы немного отвлечься, я снова вернулся к разговору о высокой стене и о том, как трудно будет укрепить веревочную лестницу так, чтобы никто не заметил. Он отвечал все теми же словами: — Предоставьте это мне, я уже все уладил. Всякий раз, когда он таким образом отвечал мне, он отворачивался от меня, и я ничего не слышал, кроме отдельных отрывистых слогов. В конце концов я почувствовал, что добиться от него каких-то объяснений — дело безнадежное и что мне приходится во всем на него положиться. На него! О господи! Что только я пережил, сказав себе эти слова! Сознание того, что я нахожусь всецело в его власти, приводило меня в трепет. И вместе с тем даже это тяжелое чувство не могло избавить меня от мыслей о непреодолимых трудностях, связанных с моим побегом. Тут он окончательно вышел из себя — он стал корить меня тем, что я робок и неблагодарен. И, представьте себе, когда голос его становился свирепым и он начинал угрожать мне, я испытывал к нему больше доверия, чем в те минуты, когда он пытался его изменить. Пусть он резко мне возражал, больше того, обвинял меня, — во всем, что он говорил, он выказывал столько предусмотрительности, трезвости и держал себя так невозмутимо, что, как ни сомнительно было наше предприятие, я начинал уже верить, что исход его будет удачен. Во всяком случае я пришел к выводу, что если кто-нибудь на свете и может осуществить мое освобождение, так только он. Человек этот не знал, что такое страх, муки совести для него не существовали. Намекая на то, что убил отца, он хотел только одного — поразить меня своей решимостью. Я прочел это на его лице, ибо в эту минуту невольно взглянул на него. В глазах его не было ни той опустошенности, которую приносит с собой раскаяние, ни той суетливости, которую неминуемо влечет за собою страх: они смотрели на меня дерзко, словно бросая мне вызов и стараясь привлечь мое внимание. Мысль о предстоящей опасности, казалось, только поднимала в нем дух. Он затеял рискованное дело и походил на игрока, который готовится встретить равного по силе противника. Пусть на карту была поставлена жизнь — для него это означало только то, что он играет по высшей ставке, и эта повышенная требовательность вызовет в ответ еще больший прилив отваги, еще большую сплоченность всех способностей и сил. Разговор наш близился уже к концу, как вдруг меня резанула мысль, что человек этот идет на страшный риск и невозможно поверить, что он делает это ради меня. И мне захотелось разгадать эту тайну. — Ну, а как же вы обеспечите свою собственную безопасность? — спросил я. — Что станется с вами, если мой побег будет обнаружен? Ведь одно только подозрение в том, что вы были соучастником этой попытки, может навлечь на вас самую страшную кару, а что уж говорить, если на место подозрения придет твердая уверенность в том, что все это дело ваших рук? Невозможно даже описать, как, услыхав эти слова, он переменился в лице. Некоторое время он смотрел на меня, не говоря ни слова; глаза его блестели, и в них можно было разглядеть одновременно сарказм, презрение, сомнение и любопытство; потом он попытался рассмеяться, но все мускулы его лица настолько застыли в своей неподвижности, что в нем уже не могло произойти никакой перемены. Для таких лиц насупленный хмурый взгляд — всего привычнее, улыбка их похожа на судорожные подергивания. Он мог вызвать в себе разве что rictus sardonicus[223][224], настолько ужасный, что описать его невозможно. Очень страшно бывает видеть веселое выражение на лице преступника, каждая улыбка его покупается ценою множества стонов. Стоило мне взглянуть на него, как кровь во мне похолодела. Я стал ждать, что он заговорит, и верил, что звук его голоса сам по себе явится для меня облегчением. Наконец он сказал: — Неужели вы считаете меня таким дураком, что я стал бы помогать вам бежать отсюда, рискуя при этом попасть в тюрьму и оставаться там до конца моих дней, или быть замурованным в стену, или, наконец, преданным суду Инквизиции? — и он снова расхохотался. — Нет, бежать мы должны с вами вместе. Неужели вы думаете, что я стал бы столько тревожиться о деле, в котором мне была бы отведена только роль помощника? Я думал об опасности, которая грозит мне, я не был уверен в том, что оно кончится для меня благополучно. Положение, в котором мы очутились, свело вместе нас обоих, людей во всем противоположных друг другу. И вместе с тем союз наш неизбежен и неразрывен. Судьба ваша связана теперь с моей узами, разорвать которые не в силах никто на свете. Нам с вами больше не суждено расстаться. Жизнь каждого из нас, — в руках другого, и даже самая кратковременная разлука может повлечь за собою предательство. Мы должны неусыпно следить друг за Другом — за каждым вздохом, за каждым шагом; мы должны страшиться ночного забытья, ибо оно может невольно предать другого, и прислушиваться к бессвязным словам, которые могут вырваться в нашем тревожном сне. Может статься, мы будем ненавидеть друг друга, мучить друг друга и, что хуже всего, можем надоесть друг другу (а рядом с этой томительной неразлучностью нашей ненависть и та была бы для нас облегчением), но расставаться мы уже никогда не должны. Подумав о том, какою окажется моя свобода, ради которой я столько всего поставил на карту, я содрогнулся. Я взирал на страшное существо, с которым оказалась неразрывно связанной моя жизнь. Он собрался было уже уйти, но потом остановился на некотором расстоянии, то ли чтобы повторить еще раз последние сказанные им слова, то ли, может быть, чтобы проследить за тем впечатлением, которое они произведут на меня. Я сидел на ступеньках алтаря, было уже поздно, лампады горели совсем тускло, и говоривший со мною находился в приделе церкви в такой позе, что верхняя люстра освещала только его лицо и протянутую в мою сторону руку. Фигура его была совершенно скрыта под покровом темноты, и эта оставшаяся без тела голова выглядела поистине зловеще. Свирепое выражение его лица смягчилось и уступило место какой-то нечеловеческой тоске, когда он повторял слова: «Мы никогда не расстанемся, я должен быть возле вас всегда», и его низкий голос, словно забравшийся под землю гром, глухими раскатами отдавался под сводами церкви. Последовало продолжительное молчание. Он по-прежнему стоял в той же позе, я тоже словно окаменел и не мог пошевельнуться. Часы пробили три, бой их напомнил мне, что время мое истекло. Мы расстались, разойдясь в противоположные стороны; по счастью, двое монахов, которые должны были меня сменить, на несколько минут опоздали (оба они отчаянно зевали), и уход наш никем не был замечен. У меня нет сил описать последовавший за этим день — это так же невозможно, как разобраться в увиденном сне и определить, что в нем правда, что — бред, где именно сплоховала память и восторжествовало воображение. Султан в восточной сказке[225], который погрузил голову в фонтан и, прежде чем поднял ее снова, успел испытать самые невероятные превратности судьбы: был монархом, рабом, супругом, вдовцом, отцом нескольких детей, бездетным холостяком, — вряд ли мог пережить столько душевных потрясений, сколько выпало на мою долю в этот памятный день. Я был узником, свободным человеком, счастливцем, окруженным улыбающимися детьми, жертвой Инквизиции, корчащейся в пламени костра и извергающей проклятия. Я был маньяком, бросавшимся от надежды к отчаянию. Мне все время казалось, что я дергаю за веревку колокола, в звуках которого попеременно слышатся слова «ад» и «рай»; звон этот непрестанно раздавался у меня в ушах тягостно и монотонно, так, как обычно звучит монастырский колокол. Наконец наступила ночь. Вернее было бы сказать, «наступил день», ибо весь этот день был для меня ночью. Обстоятельства благоприятствовали мне: в монастыре все затихло. В коридоре не слышно было ничьих шагов, ничей голос, будь то даже шепот, не оглашал своды, под которыми нашло себе прибежище столько человеческих душ. Крадучись, вышел я из кельи и спустился в церковь. В этом не было ничего необычного, ибо обитатели монастыря, которых темными бессонными ночами мучала совесть и у которых не выдерживали нервы, приходили туда молиться. Приближаясь к дверям церкви, перед которыми денно и нощно горели лампады, я вдруг услыхал чей-то голос. Испугавшись, я решил было уже вернуться назад, но потом все же отважился заглянуть внутрь. Старик-монах стоял на коленях перед изваянием одной из святых, погруженный в молитву, причем просить милости господней его побуждали отнюдь не муки совести или строгости монастырской жизни, а самая обыкновенная зубная боль; чтобы смирить эту боль, надлежало коснуться деснами изображения святой, которая славилась тем, что оказывает в подобных случаях помощь[226][227]. Несчастный старик молился со всем рвением, на какое толкало его нестерпимое страдание, а потом снова и снова прикладывался деснами к холодному мрамору, отчего всякий раз усиливались его жалобы, муки и — молитвенное рвение. Я присматривался к нему и прислушивался к его словам, — в моем положении было что-то нелепое и вместе с тем страшное. Страдания его с каждой минутой становились ожесточеннее, а во мне они едва не вызвали смех. Помимо всего прочего, я опасался, как бы не пришел еще кто-нибудь; мне показалось, что так оно и случилось: послышались чьи-то шаги. Я обернулся и, к великой радости моей, увидел, что это пришел мой сообщник. Знаками я объяснил ему, что́ помешало мне войти в церковь. Он ответил мне таким же способом и отступил на несколько шагов, успев, однако, показать мне связку огромных ключей, спрятанных у него под рясой. Это придало мне бодрости, я прождал еще полчаса; полчаса эти были такой неимоверной пыткой для души, что, если бы так стали пытать моего злейшего врага, я бы, верно, крикнул: «Довольно, довольно, пощадите его!». Часы пробили два — я покачнулся и сделал шаг вперед, стараясь ступать как можно громче по каменному полу. Меня нисколько не могли успокоить знаки нетерпения, которое проявлял мой сообщник: время от времени он выходил из своего убежища за колонной и бросал на меня взгляд, в котором вспыхивала ярость и который тревожно меня вопрошал и тревога (на что я ответил другим взглядом, выражавшим безнадежность), после чего уходил, бормоча слова проклятия сквозь зубы, страшный скрежет которых я отчетливо слышал, ибо я старался, сколько мог, сдерживать дыхание. В конце концов я решился на отчаянный шаг. Я вошел в церковь и, направившись прямо к алтарю, простерся у его ступенек. Старик-монах заметил меня. Он решил, что я пришел туда если не с зубной болью, как он, то с какой-то другой, и подошел ко мне, сказав, что собирается присоединиться к моим молитвам, а меня просит помолиться за него, ибо «боль его перекинулась из нижней челюсти в верхнюю». Невозможно даже описать, как причудливо сочетаются иногда в людях самые высокие стремления с заботами мелкими и повседневными. Я был узником, я томился по свободе и поставил все в зависимость от шага, который был вынужден совершить; мгновение это должно было определить всю мою жизнь на ближайшее время, а быть может, и навсегда, а рядом со мной стоял коленопреклоненный монах, чья участь уже была решена, который все остающиеся недолгие годы своей жалкой жизни не мог быть никем, кроме как монахом. И вот этот человек горячо молил, чтобы ему ниспослано было на какое-то время облегчение той временной боли, какую я готов был терпеть всю жизнь ради одного только часа свободы. Когда он подошел ко мне и попросил за него помолиться, я отшатнулся. Я понял, что мы просим бога о совершенно разных вещах, и не решился выспросить у себя, что же отличает нас друг от друга. В эту минуту я не знал, кто из нас прав: он ли, чьи молитвы ничем не оскверняли святости этого места, или я, поставленный в необходимость бороться с этой противоестественной и беспорядочной жизнью, все связи с которой я собирался порвать, нарушив данный мною обет. Я все же встал рядом с ним на колени и принялся молиться, прося господа облегчить его страдания, и молитвы мои, разумеется, были искренни, ибо я воздавал их в надежде, что, как только ему станет легче, он тут же уйдет. Однако стоило мне опуститься на колени, как я испугался собственного лицемерия. В душе-то ведь я смеялся над страданиями этого несчастного, а теперь за него молюсь. Я был самым низким лицемером, который стоял на коленях, да еще перед алтарем. Но разве я не был вынужден поступить именно так? Если я действительно был лицемером, то по чьей вине? Если я осквернял алтарь, то кто же затащил меня туда, кто заставил меня оскорбить святыню обетами, против которых восставала моя душа и которые она отвергла прежде, нежели уста мои успели произнести их? Но мне было некогда сейчас копаться в душе. Я встал на колени, молился, а сам весь дрожал до тех пор, пока несчастный страдалец, устав от своих напрасных молитв, которым господь так и не внял, не поднялся с колен и не потащился к себе в келью. Несколько минут я все же стоял, не помня себя от страха: мне все казалось, что может явиться еще какой-нибудь непрошенный посетитель, но раздавшиеся в приделе быстрые и решительные шаги сразу же вернули мне самообладание, — это был мой сообщник. Он уже стоял рядом со мной. Он произнес какие-то проклятия, показавшиеся очень оскорбительными для моего слуха, и не столько непристойностью своей, сколько тем, что подобные слова раздавались под сводами храма, и тут же стремительно направился к двери. В руках у него была большая связка ключей, и я безотчетно пошел следом за тем, кто должен был вывести меня на свободу. Дверь была ниже уровня пола; нам пришлось спуститься на целых четыре ступеньки. Он стал пытаться отомкнуть ее ключом, который обернул рукавом своей рясы, чтобы не было слышно лязга металла. После каждой попытки он отскакивал назад, скрежетал зубами, топал ногой, а потом пускал в ход обе руки. Замок не поддавался; в отчаянье я ломал руки, потрясал ими над головой. — Посветите мне, — попросил он шепотом, — возьмите светильник у какой-нибудь из этих кукол. Пренебрежение, с которым он говорил об изваяниях святых, испугало меня; во всем этом я увидел святотатство, однако я пошел за светильником и дрожащей рукой стал светить ему, а он в это время снова стал пытаться отпереть дверь. При этой новой попытке мы шепотом поделились с ним нашими опасениями, которые были до того страшны, что у нас перехватывало дыхание и даже шептать становилось трудно. — Шум какой-то? — Просто-напросто эхо; скрежет этого чертова замка. Никто там не идет? — Нет, никого. — Загляните-ка в коридор. — Тогда я не смогу вам светить. — Неважно. Только бы не попасться. — Да, только бы удалось бежать, — сказал я с решимостью, которая его изумила. Поставив светильник на пол, я принялся вместе с ним поворачивать ключ. Замок скрипел и противился нашим усилиям; казалось, справиться с ним невозможно. Мы сделали еще одну попытку; затаив дыхание и стиснув зубы, мы ободрали себе пальцы до самой кости, только все было напрасно. Мы начали все сначала, но и на этот раз ничего не добились. То ли его необузданной натуре труднее было перенести неудачу, нежели мне, то ли, подобно многим истинно мужественным людям, он готов был рисковать жизнью в борьбе и умереть без единого стона и в то же время приходил в смятение от пустячной боли, — не знаю уж, как оно было на самом деле, только он вдруг бессильно опустился на ведшие к двери ступеньки, вытер рукавом крупные капли пота, выступившие у него на лбу от напряжения и от страха, и бросил на меня взгляд, полный неподдельного отчаяния. Часы пробили три. Бой их прозвучал у меня в ушах подобно трубам Страшного суда, трубам, которые каждый из нас еще услышит Он заломил руки в неистовых корчах; так мог корчиться только закоренелый, не знающий раскаяния злодей, то были муки без умиротворения и воздаяния, те, что венчают преступника ореолом ослепительного величия, повергая нас в восхищение перед падшим ангелом, сочувствовать которому мы не смеем. — Мы погибли, — вскричал он, — вы погибли. В три часа сюда придет молиться монах, — я уже слышу шаги его в коридоре, — добавил он, понизив голос, в котором сквозил невыразимый ужас. Но как раз в эту минуту ключ, с которым я не переставал сражаться, повернулся вдруг в замочной скважине. Дверь отворилась — проход был открыт. Увидав это, спутник мой быстро овладел собой, и спустя несколько мгновений мы уже были внизу. Первое, что мы сделали, мы вынули ключ и заперли дверь изнутри. За это время мы успели убедиться, что в церкви никого нет и в коридоре не слышно ничьих шагов. Все это были пустые страхи; мы отошли от двери и, затаив дыхание, посмотрели друг на друга; в наших взглядах как будто снова пробудилась уверенность, и мы начали свой путь по подземелью уже в полной тишине и безопасности, В безопасности! Боже ты мой! Я и сейчас еще содрогаюсь при одном воспоминании об этих подземных странствиях под сводами монастырских склепов и в обществе отцеубийцы. Но с чем только не может породнить нас опасность? Если бы мне рассказали, что нечто подобное случилось с другим, я бы ответил, что это самая наглая и бессовестная ложь, — и, однако, все это случилось со мной Я взял светильник (самый свет его всякий раз, когда он что-то озарял на нашем пути, казалось, упрекал меня в совершенном мною святотатстве) и молча последовал за своим спутником. У вас в стране, сэр, люди много читали в романах о подземных ходах и о сверхъестественных ужасах. Но как бы красочен ни был рассказ о них, он бледнеет перед щемящим сердце ужасом, который испытывает тот, кто вовлечен в предприятие, не имея для него ни сил, ни должного опыта, ни владения собой, и кто вынужден вложить свободу свою и жизнь в обагренные кровью руки отцеубийцы. Напрасно старался я набраться решимости напрасно говорил себе: «Долго это продолжаться не может», напрасно старался убедить себя, что в столь рискованных предприятиях невозможно обойтись без подобных помощников, — все было впустую. Я содрогался, думая о положении, в котором очутился, от того, во что превратился сам, — а ведь это тот ужас, который нам никогда не удается преодолеть. Я спотыкался о камни, каждый шаг наполнял мою душу отчаянием. Глаза мне заволокло каким-то голубоватым туманом; края светильника были словно оторочены тусклым, рассеянным светом. Воображение мое разыгралось, и, когда спутник мой начинал осыпать меня проклятьями за мою невольную медлительность, мне уже начинало казаться, что я иду вслед за дьяволом, которому удалось соблазнить меня на нечто чудовищное, такое, что и представить себе невозможно. Все, о чем я читал в страшных рассказах, обступило меня подобно кошмарам, преследующим человека, очутившегося вдруг в темноте. Мне приходилось слышать о бесах, которые соблазняли монахов, обещая им свободу, заманивали их в монастырские подземелья, а там ставили им такие условия, рассказывать о которых едва ли не столь же страшно, как их исполнять. Я уже начинал думать о том, что меня принудят присутствовать на непотребных дьявольских оргиях, видеть, как там потчуют гниющим мясом, что мне придется пить испорченную кровь мертвецов, слышать кощунственные проклятия и вопли, стоять на той страшной грани, где жизнь человека смыкается с вечностью, слышать аллилуйи хора, которые доносятся даже сквозь своды подземелий, там, где свершается черная месса[228], где дьяволы справляют свой шабаш, — словом, я думал обо всем, что могло прийти на ум во время блуждания по этим бесконечным переходам при этом мертвенном тусклом свете в обществе человека, для которого не было ничего святого. Казалось, хождениям нашим не будет конца. Спутник мой сворачивал то направо, то налево, опережал меня, возвращался, останавливался в раздумье (это было самое страшное!), потом снова шел вперед, пытаясь продвинуться в другом направлении, причем проход оказывался настолько низок, что мне приходилось ползти на четвереньках, чтобы от него не отстать, но, даже и ползя, я стукался головой о неровности потолка. После того как мы уже довольно долго шли (во всяком случае так мне казалось, ибо, когда человека во тьме охватит страх, тот, какого никогда не может быть днем, — минуты становятся для него часами), проход этот сделался настолько узким и низким, что дальше идти я уже не мог и удивлялся, как это моему спутнику удается пробираться вперед. Я стал его звать, но ответа не последовало, а в проходе или, вернее, в щели, по которой я полз, невозможно было ничего разглядеть на расстоянии десяти дюймов. У меня, правда, был с собой светильник, который я держал дрожащей рукой, но в этом спертом тяжелом воздухе он едва мерцал. Ужас сдавил мне грудь. От окружавшей меня со всех сторон сырости, от сочившихся по стенам капель меня начало лихорадить. Я снова стал звать, и снова мне никто не ответил. Когда человеку грозит опасность, воображение на горе ему вдруг набирает силу, и я помимо воли вспомнил и применил к себе когда-то прочитанный мною рассказ о путешественниках, пытавшихся исследовать склепы египетских пирамид. Один из них, пробиравшийся подобно мне ползком, застрял в щели и не то от страха, не то по какой другой причине до такой степени распух, что не мог уже ни продвинуться вперед, ни попятиться назад, чтобы уступить дорогу товарищам. Те уже возвращались и, увидев, что на пути их оказалась неожиданная помеха, с которой они ничего не могли поделать, что светильники мигают и вот-вот погаснут и что до смерти напуганный проводник не может ни вести их, ни дать сколько-нибудь разумный совет, движимые тем крайним эгоизмом, до которого опускаются люди в минуты смертельной опасности, предложили отрезать несчастному руки и ноги. Когда тот услышал, что с ним хотят сделать, нервное напряжение его достигло такой степени, что вызвало сильное сокращение мышц, сразу же вернувшее его в обычное состояние, после чего он выбрался из щели и освободил всем остальным путь к выходу. Дело, однако, кончилось тем, что от этих нечеловеческих усилий он задохнулся и тут же умер. Все эти подробности, рассказывать которые приходится очень долго, за одно мгновение навалились на мою душу. На душу? Нет, — на тело. Во мне не было ничего, кроме физического чувства, это было сильнейшее страдание тела, и один только господь знает, человек же способен лишь ощущать, как такое страдание может поглотить в нас и свести на нет любое другое чувство, как в такие минуты нам ничего не стоит убить близкое нам существо, чтобы питаться его мясом и этим прогрызать себе дорогу к жизни и свободе; так вот потерпевшие кораблекрушение отрезали от себя куски тела и поедали их, рассчитывая, что это их поддержит, тогда как на самом деле только усугубляли этим свои мучения и после каждого такого самоистязания еще больше ослабевали. Я попытался вернуться ползком назад — мне это удалось. Должно быть, рассказ, который я только что вспомнил, поддержал меня, я почувствовал, что мышцы мои сокращаются. Ощущение это придало мне уверенность, что я выйду из этого тупика, а минуту спустя я действительно выбрался оттуда. Не знаю даже, как мне это удалось. Должно быть, я в это время оказался способным на одно из тех необыкновенных усилий, которые не только возрастают от того, что мы их не сознаем, но даже вообще целиком от этого зависят. Как бы то ни было, я выпутался из беды и стоял теперь изможденный, задыхаясь, с догорающим светильником в руке и, оглядываясь вокруг себя, не видел ничего, кроме черных сырых стен и низких сводов склепа, которые хмурились надо мной, как брови некоего извечного врага, и словно запрещали мне не только побег, но и надежду. Светильник мой быстро затухал — я не сводил с него глаз. Я знал, что моя жизнь и то, что мне было дороже жизни, — моя свобода, зависят теперь от взгляда, устремленного на его огонек, и, однако, я смотрел на него бессмысленными, застывшими глазами. Свет сделался еще слабее, последние искорки его привели меня в чувство. Я встал, я огляделся вокруг. Вспыхнувшее на миг яркое пламя озарило какой-то предмет, находившийся совсем близко. Я вздрогнул и громко вскрикнул, хоть сам и не сознавал, что кричу. — Тише, молчите, — произнес голос из тьмы. — Я оставил вас только для того, чтобы разведать проходы; я нашел тот, что ведет к люку, молчите и все будет хорошо. Весь дрожа, я приблизился к нему, спутник мой, должно быть, тоже дрожал. — Что, светильник уже едва тлеет? — спросил он шепотом. — Сами видите. — Постарайтесь поддержать его еще хоть немного. — Буду стараться; ну а если мне это не удастся, что тогда? — Тогда мы погибли, — сказал он и разразился такими проклятьями, что я испугался, как бы не обрушились своды. И, однако, не приходится сомневаться, сэр, что отчаянная решимость подчас как нельзя лучше подходит к отчаянным положениям, в которые мы попадаем. Кощунственные выкрики этого негодяя придали мне какую-то зловещую уверенность в том, что у него хватит мужества довести свое дело до конца. Он пошел вперед, продолжая бормотать свои проклятия, а я шел за ним следом, не спуская глаз с совсем уже затухавшего огонька, и мучения мои усугубляла боязнь еще больше разъярить моего страшного проводника. Я уже говорил о том, как чувства наши даже в минуты величайшей опасности могут уходить вдруг куда-то в сторону от главного и впиваться в самые мелкие и ничтожные подробности. Как я ни был с ним осторожен, светильник мой все-таки захирел, замигал, подарил меня, словно горькой усмешкой, своей последней едва заметной вспышкой и — погас. Никогда мне не забыть того взгляда, который в этой полутьме бросил на меня мой спутник. Пока светильник теплился, я следил за его мигающим пламенем, как за биением слабеющего сердца, как за трепетом души, готовой улететь в вечность. Он погас у меня на глазах, и я уже причислял себя к тем, кому уделом послан вечный мрак. Как раз в эту минуту до нашего притупившегося слуха донеслись отдаленные, едва слышные звуки. Это означало, что в церкви, которая сейчас находилась высоко над нами, начинается утренняя месса, в это время года обычно происходившая при свете свечей. Эти неожиданные и словно сошедшие с неба звуки поразили нас до глубины души — мы ведь пребывали во мраке, на самой границе ада. Было что-то неописуемо зловещее в презрительном высокомерии этого небесного торжества, которое, славя надежду, обрекало нас на отчаяние и возвещало о боге тем, кто при одном упоминании его имени затыкал себе уши. Я упал, не знаю уж, оттого ли, что обо что-то споткнулся в темноте, а может быть, от всего пережитого у меня попросту закружилась голова. Прикосновение грубой руки и грубый голос моего спутника вывели меня из забытья. Слыша проклятия, от которых в жилах у меня холодела кровь, нельзя было ни проявлять слабость, ни поддаваться страху. Дрожа, я спросил его, что же мне теперь делать. — Идите за мной ощупью в темноте, — ответил он. Страшные слова! Люди, которые открывают нам всю глубину нашего горя, всегда кажутся нам злыми, потому что сердце наше или воображение привыкло тешить себя надеждой, что на самом деле горе это, быть может, все же не так велико. Любой другой человек скажет нам истинную правду скорее, нежели мы себе в ней признаемся сами. В темноте, в полной темноте, и на четвереньках, потому что удержаться на ногах я уже был не в силах, я последовал за ним. Но от этого способа передвижения мне тут же стало нехорошо. Сначала закружилась голова, потом меня охватило какое-то оцепенение. Я остановился. Спутник мой громко выругался, и я невольно пополз быстрее, как собака, которая повинуется окрику хозяина. Ряса моя успела уже превратиться в лохмотья, кожа на коленях и на руках была содрана. Несколько раз я ударялся головой об острые, неотесанные камни, которыми были выложены стены и потолок подземелья. И в довершение всего от всей этой невероятной духоты и от глубокого волнения меня охватила сильная жажда: было такое чувство, как будто во рту у меня лежит раскаленный уголь и я пытаюсь высосать из него капли влаги, а он только еще больше жжет мне язык. Вот в каком я был состоянии, когда окликнул моего спутника и сказал, что дальше идти не могу. — Ну так останешься тут и заживо сгниешь, — ответил он, и, может быть, самые воодушевляющие и ласковые слова не подействовали бы на меня так сильно. Эта уверенность, которая приходит вместе с отчаянием, это пренебрежение к опасности, этот вызов силе в ее же собственной цитадели — все это вернуло мне на какое-то время мужество, только что может значить чье-то мужество среди всей этой бездны мрака и сомнений? Слыша его спотыкающиеся шаги и невнятные проклятия, я догадался о том, что происходит. Я был прав. Шаги его безнадежно замерли, и я узнал об этом по последнему донесшемуся до меня воплю, по скрежету зубов, которым он, видно, выражал отчаяние, по хлопку сомкнувшихся над головой заломленных рук, по ужасающим корчам, которые предвещали скорый конец. В эту минуту я стоял позади него на коленях и повторял каждый его крик, каждое движение. Исступленность моя его поразила. Он выругал меня и велел мне молчать. Потом он попытался молиться, однако молитвы его скорее походили на проклятия, а проклятия звучали как славословия Князю тьмы; задыхаясь от ужаса, я умолял его перестать. Он умолк, и, должно быть, около получаса ни один из нас не произнес ни слова. Мы лежали рядом, как две издыхающие собаки, о которых я когда-то читал: они приникли к зверю, за которым гнались и, уже будучи не в силах вонзиться зубами в его тело, обдавали слабеющим дыханием своим его пушистую шкуру. Вот как выглядела наша свобода — такая близкая и вместе с тем такая безнадежно далекая. Мы лежали, не смея заговорить друг с другом, ибо о чем еще можно было говорить, как не о нашем отчаянии, а оба мы не решались бередить друг в друге все, что так наболело. Такого рода страх, который, как мы знаем, люди уже испытывали до нас и который мы боимся расшевелить, напомнив о нем тем, кто раз уже его испытал, — может быть, самое страшное из чувств. Одолевавшая меня физическая жажда начисто исчезла, уступив место жгучей жажде души, потребности в общении там, где ни на какое общение нельзя было надеяться, где оно было немыслимо, невозможно. Быть может, подобное чувство испытывают осужденные на великие муки души, выслушав окончательный приговор; они знают, на какие страдания их обрекли, но не смеют открыть друг другу страшную правду, которая в сущности уже перестала быть тайной, но мысль о которой так тягостна им, что они предпочитают молчать. Любые слова выглядят кощунством перед этим молчаливым и незримым богом, который в минуты охватившего нас безнадежного отчаяния ниспосылает нам тишину. Минутам, которые, как мне казалось, будут длиться целую вечность, наступил, однако, конец. Спутник мой вдруг вскочил и радостно вскрикнул. Я уже подумал было, что он рехнулся, но это было другое. — Свет! Свет! — вскричал он. — Это небо; мы возле люка, я вижу свет сквозь щель. Среди всех ужасов, которые нам пришлось вынести, он все время устремлял взгляд кверху, ибо знал, что нас окружает такая кромешная тьма, что дневной свет пробьется даже сквозь самую узенькую щелку и мы непременно его заметим. Он оказался прав. Я поднялся и увидел этот луч. Сложив руки и онемев от волнения, мы смотрели наверх жадными, широко открытыми глазами. Над головой у нас появилась тоненькая полоска тусклого света. Она становилась шире, ярче — это был струившийся с неба свет; он проникал к нам сквозь щели люка, выходившего в сад. Глава IX Хотя и жизнь и свобода были, казалось, совсем уже близко, положение наше все еще оставалось очень трудным. Свет зари, который облегчал наш побег, мог в то же время привлечь к нам внимание многих. Нельзя было терять ни минуты. Спутник мой сказал, что поднимется первым, и я не посмел ему возразить. Я слишком зависел от него, чтобы в чем-то ему противиться, а в юные годы нам всегда кажется, что сила на стороне того, кто превосходит нас своей развращенностью. Мы склонны уважать и даже постыдным образом боготворить тех, кто раньше нас изведал все виды порока. Человек этот был преступен, но как раз преступление-то и окружало его в моих глазах героическим ореолом. Преждевременное знание жизни всегда покупается ценою падения. Он знал больше, чем я, — в нашем отчаянном предприятии он был для меня всем. Я боялся его, как дьявола, и вместе с тем призывал его на помощь, как бога. Итак, я согласился на его предложение. Я был очень высокого роста, однако он значительно превосходил меня силой. Он встал мне на плечи, я зашатался под тяжестью его тела, но ему все же удалось приподнять крышку люка — яркий дневной свет озарил нас обоих. Но в ту же минуту он опустил ее и спрыгнул вниз так стремительно, что свалил меня с ног. — Там рабочие, — вскричал он, — они уже пришли, и стоит им нас увидать, как мы погибли. Их полно теперь в саду, и они проторчат тут до самого вечера. Проклятый светильник, это он нас погубил! Немного бы еще погорел, и мы бы успели выбраться в сад, могли бы перелезть через ограду, быть на свободе, а теперь… Он упал на пол, корчась в отчаянии и ярости. Мне все это вовсе не показалось таким ужасным. Разумеется, на какое-то время нас это задержит, но зато мы избавлялись от самого страшного, что нам грозило, — бродить голодными в темноте до полного изнеможения и смерти: мы отыскали дорогу к люку. Меня поддерживала непоколебимая уверенность, что у Хуана хватит терпения и решимости. Я не сомневался в том, что если он мог прождать нас всю эту ночь, то он нас непременно захочет дождаться. К тому же я понимал, что нам надо набраться терпения всего-навсего на сутки, а то и меньше, а что это значит в сравнении в бесконечностью тех часов и дней, которые иначе пришлось бы загубить в монастырских стенах! Все это я высказал моему спутнику, когда тот закрыл люк. Услыхав в ответ только жалобы и ругательства и увидев, что он сам не свой от тревоги, нетерпения и отчаяния, я понял, сколь различно ведут себя люди в критические минуты. Он был тверд в поступках, а я — в терпении. Дайте ему какое-нибудь дело, и он исполнит его, не боясь покалечить, а то и вовсе погубить и тело и душу. Заставьте меня что-то перенести, пережить, чему-то покориться, и я сразу же преисполняюсь великого смирения. Когда человек, казалось бы физически сильный и стойкий, катался по полу, — как капризный мальчишка, одержимый неукротимой яростью, я был его утешителем, советчиком и поддерживал в нем присутствие духа. В конце концов он внял доводам разума: он согласился, что мы должны провести еще сутки в подземелье, по поводу чего он разразился целой литанией проклятий. Итак, мы решили остаться и тихо просидеть там до наступления ночи. Но до чего же переменчиво человеческое сердце: в стечении обстоятельств, которое всего несколько часов назад мы приняли бы как божью благодать, как предвестие нашей свободы, по мере того как нам пришлось пристальнее в него вглядеться, обнаружились некие черти не только неприятные для нас, но и отвратительные. Мы окончательно выбились из сил. Физическое напряжение, которое нам пришлось выдержать за эти часы, было просто невероятным; право же, я убежден, что одно только сознание, что мы втянуты в борьбу не на жизнь, а на смерть, могло помочь нам все выдержать, но зато теперь, когда эта борьба была уже позади, силы наши стали сдавать. Душевные наши муки были не меньше — мы одинаково исстрадались душой и телом. Если бы вся эта душевная борьба оставляла такие же следы, как и физическая, можно было бы увидеть, что слезы наши смешаны с кровью, что действительно и было, когда шаг за шагом мы пробирались вперед. Не забудьте также, сэр, каким спертым воздухом нам пришлось так долго дышать во время нашего опасного перехода по всем этим темным закоулкам: вредоносное действие этого воздуха начинало теперь сказываться, и нас то бросало в пот, то знобило так, что холод пробирал до самых костей. И вот в таком душевном возбуждении и изможденности тела нам придется ждать долгие часы в темноте, без пищи, пока господь не смилостивится и не наступит ночь. Но как нам удастся продержаться эти часы? Предыдущий день мы провели в полном воздержании — теперь мы уже начинали ощущать муки голода, голода, утолить который нам было нечем. Нам придется теперь голодать до тех пор, пока мы не освободимся, и мы должны пробыть все это время среди каменных стен, сидеть на сыром каменном полу, это с каждым мгновением подтачивало силы, нужные для того, чтобы справиться — и с жестокостью этих камней, и с их мертвящим холодом. И вот еще что я подумал: а в чьем обществе придется мне провести эти часы? В обществе человека, которого я ненавидел всеми фибрами души и в то же время понимал, что присутствие его для меня одновременно и неотвратимое проклятие и непреодолимая необходимость. Так мы стояли под люком, дрожа и не решаясь даже шепотом поделиться друг с другом одолевавшими нас мыслями и вместе с тем ощущая весь ужас взаимной отчужденности — едва ли не самое страшное проклятие, которое может тяготеть над теми, кто вынужден находиться вместе, и вынужден той самой необходимостью, которая обязывает участников этого ненавистного обоим союза молчать и держать втайне все свои опасения и страхи. Слышишь, как рядом бьется другое сердце, и, однако, не смеешь сказать: «Сердца наши бьются вместе». Мы все еще стояли, как вдруг сделалось темно. Я не мог понять, что же произошло, пока не ощутил, что пошел дождь и с отчаянной силой пробился даже сквозь щель нашего люка; за какие-нибудь пять минут я промок до костей. Я ушел оттуда, но уже после того, когда на мне не осталось сухого места. Вы вот, сэр, живете в Ирландии, стране, которую господь избавил от подобных превратностей погоды, и вам трудно представить себе, какой силы достигают дожди на континенте. Вслед за тем последовали такие раскаты грома, что я испугался и уже подумал, не решил ли господь покарать меня в этом подземелье, где я сокрылся от его гнева, а спутник мой разразился проклятиями, которые заглушали даже раскаты грома, ибо дождь добрался и до него и, хлынув под своды, затопил все помещение; ноги наши были уже по щиколку в воде. Кончилось тем, что он предложил мне перейти в другое, известное ему место, где будет сухо. Он добавил, что это всего в нескольких шагах отсюда и что мы потом легко сможем вернуться. Я не решился возражать и последовал за ним в темный закоулок, который отличался от остальной части подземелья только тем, что там сохранились остатки того, что когда-то было дверью. Стало уже светло, и я мог ясно разглядеть все, что меня окружало. По глубине впадин, в которые входил засов, и по величине железных петель, которые хоть и были покрыты ржавчиной, однако оставались на прежних местах, я заключил, что дверь эта должна была быть особенно крепкой и, возможно, вела в монастырскую тюрьму; теперь ее сняли с петель, но входить туда мне, было страшно. Оба мы до такой степени обессилели, что, едва переступив порог этого помещения, повалились прямо на каменный пол. Мы даже не успели сказать друг другу ни слова; нас неодолимо клонило ко сну, и что до меня, то мне в эту минуту было глубоко безразлично, настанет ли пробуждение или этот сон будет последним в моей жизни. А ведь я был уже на грани свободы! Но хоть я весь вымок, был изнурен голодом и бездомен, все же, если рассудить здраво, положение мое и сейчас было более завидным, нежели тогда, когда меня окружало унылое благополучие моей кельи. Увы! Как это верно, что, когда счастье совсем уже близко, душа наша чахнет, и кажется, что вся она изошла в борьбе за него и теперь у нее не осталось даже сил, чтобы удержать его в руках. Мы бываем вынуждены наслаждаться не столько обладанием счастья, сколько погоней за ним, обращая средство в цель или переставая их различать для того, чтобы извлекать радость из того и другого, так что в конце концов достигнутое счастье оказывается не чем иным, как усталостью после борьбы. Разумеется, я был далек от всех этих раздумий, когда, изнуренный напряжением сил, страхом и голодом, упал на каменный пол и забылся сном, который, собственно говоря, даже нельзя было назвать сном, ибо с ним словно обрывалось во мне все — и временное и вечное. Это было каким-то внезапным отрешением и от плотской и от духовной жизни. Иногда ведь бывает, сэр, что способность размышлять не оставляет нас вплоть до той самой грани, когда нами овладевает дремота; засыпая, мы предаемся приятным воспоминаниям, спим только для того, чтобы радости наши прошли перед нами вновь вереницею сновидений. Но когда, засыпая, мы чувствуем, что это навеки, когда мы отказываемся от всякой надежды на бессмертие во имя надежды на полный отдых, когда от терзающей нас судьбы мы требуем «покоя, только покоя», — тогда душа наша слабеет вместе с телом и мы просим у бога и у человека только одного — дать нам уснуть. В таком вот состоянии я повалился на пол; в эту минуту я, кажется, готов был продать все мои надежды на освобождение за двенадцать часов глубокого сна так, как Исав продал свое право первородства[229] за скудную пищу, которая была для него в этот миг самым насущным. Однако сон этот длился недолго. Спутник мой тоже спал. Спал! Великий боже! Что это был за сон! Он спал так, что, будучи рядом, нельзя было сомкнуть глаз и оградить себя от шума. Он говорил непрерывно и так громко, как будто находился при исполнении каких-то обязанностей. Мне привелось узнать его тайны: он выбалтывал их во сне. Я знал, что он убил отца, но я не знал, что образ убитого не дает ему покоя и является ему в его кошмарах. Началось с того, что я услыхал сквозь сон страшные звуки, напоминавшие те, что преследовали меня по ночам в келье. Я слышал их, они мешали мне спать, но я все же еще окончательно не пробудился. Потом они сделались громче, разразились с удвоенной силой — я проснулся от того самого ужаса, который охватывал меня всегда, когда я давал волю воображению. Мне почудилось, что настоятель и вся братия преследуют нас с зажженными факелами в руках. Я почувствовал, что пламя касается моих глаз. «Пощадите мои глаза, не слепите меня, не сводите меня с ума!» — закричал я. Глухой голос над моим ухом пробормотал: «Покайся». Я поднял голову, уже окончательно проснувшись, это был всего-навсего голос моего спутника, который спал рядом, л вскочил на ноги и посмотрел на него. Он потягивался и ворочался на своем каменном ложе, точно на пуховой постели. Можно было подумать, что тело у него из алмаза. Ни острые выступы стены, ни вмятины и шероховатости твердого пола ничего для него не значили. Он мог спать, но его все время преследовали одни и те же сны. Мне много приходилось слышать и читать о том, какие ужасы переживают преступники перед смертью. В монастыре ходило немало подобных рассказов. Один из монахов, например, который прежде был священником, особенно любил рассказывать о том, как умирал один из его прихожан и свидетелем каких ужасов ему довелось стать. Он рассказывал, как уговаривал умирающего довериться ему и покаяться перед смертью в грехах, а тот преспокойно сидел в кровати. — Хорошо, я согласен, — ответил он, — только пусть они сначала уйдут. Монах, решив, что слова эти относятся к родным и друзьям, находившимся в комнате, попросил их всех выйти. После того как они ушли, он снова возобновил свои уговоры. В комнате никого, кроме них, не было. Монах настаивал на том, чтобы умирающий открыл ему свою тайну. Последовал тот же ответ: — Хорошо, только пусть те сначала уйдут. — Те? — Да, те, кого вы не видите и никак не можете выгнать вон. Велите им уйти, и я скажу вам всю правду. — Так скажите ее сейчас, здесь нет никого, кроме нас двоих. — Нет, есть, — ответил умирающий. — Но я никого не вижу, — сказал монах, оглядываясь по сторонам, — Но зато я их вижу, — упорствовал несчастный, — и они видят меня; они ждут той минуты, когда душа будет расставаться с телом. Я вижу их, я их ощущаю, станьте по правую руку от меня. Монах стал по другую сторону кресла. — Нет, теперь они слева. Он вернулся на старое место. — Теперь они опять справа. Монах позвал детей и родных этого несчастного и велел им стать вокруг кровати. Они окружили его ложе. — Ну вот, теперь они повсюду, — вскричал страдалец и испустил дух[230]. Этот страшный рассказ припомнился мне во всех подробностях, а вместе с ним и многие другие. Я немало был наслышан об ужасе, который испытывает грешник на смертном одре, однако, несмотря на то что мне много о нем говорили, думаю, что он все же менее страшен, чем сны, которые снятся человеку с нечистой совестью. Я уже сказал, что вначале это было какое-то невнятное бормотание, однако вскоре я стал различать слова, напоминавшие мне обо всем том, о чем мне хотелось бы позабыть, во всяком случае на то время, пока мы были вместе. «Старик? — услышал я, — ну и хорошо, меньше будет крови. Седые волосы? Не беда, это он поседел от моих злодеяний, ему уже давно надо было бы вырвать их с корнями. Так, говоришь, совсем побелели? Ничего, ночью сегодня они окрасятся кровью, тогда-то уж они белыми не будут. Да, да, они подымутся дыбом в день Страшного суда и будут развеваться по ветру, как знамя, свидетельствуя против меня. Он возглавит полчища, что будут посильнее, чем обыкновенные мученики, — полчища тех, кого убили их собственные дети. Не все ли равно, разобьют ли они отцу сердце или перережут ему горло? Насчет первого-то я уж постарался как мог, а второе будет для него не так мучительно, я-то уж это знаю», — и он громко расхохотался, весь перекосился и стал извиваться на своем каменном ложе. Дрожа от охватившего меня неимоверного ужаса, я пытался его разбудить. Я тряс его мускулистые руки, перевернул его сначала на спину, потом снова на живот, но разбудить его мне не удавалось. У меня было такое чувство, как будто я только укачиваю его в его каменной колыбели. «Кошелек, скорее, — продолжал он, — я знаю, где он лежит, в кабинете, в ящике, только сначала кончай с ним. Что? Не можешь? Трусишь? Боишься его седин, его безмятежного сна! Выходит, ты не только негодяй, но вдобавок еще и дурак. Ну, раз так, то я все беру на себя, долго мне с ним возиться не придется, может, и он будет проклят, а мне так этого не миновать. Тсс! Как скрипят ступени лестницы, они-то не скажут ему, что это крадется к нему его собственный сын! Нет, не посмеют, каждый камень стены обличит их во лжи. Почему не смазали дверные петли? Надо, надо. Он крепко спит, о, сколько спокойствия в его лице! Это хорошо, чем он спокойнее, тем легче ему будет попасть на небо… Ну, ну, колено мое сдавило ему грудь… Где же нож?.. Где нож?.. Стоит ему только взглянуть на меня, и я пропал. Нож!.. Я трус… Как только он откроет глаза, я погиб. Нож! Проклятое воронье, как вы смели удрать, когда я схватил за горло отца? Вот оно, вот, вот!., в крови по самую рукоять… в крови старика. Ищите же деньги, пока я вытираю лезвие. Нет, ничего не выходит, седые волосы смешались с кровью, эти волосы касались моих губ, когда он целовал меня в последний раз. Я был тогда мальчишкой… Ни за что на свете не согласился бы я тогда убить его, ну а теперь… кто я теперь? Ха-ха-ха! Пусть же Иуда похваляется теперь сколько хочет своими сребрениками… Он предал Спасителя, а я убил отца. Серебро за серебро и душа за душу. Только я-то повыгоднее продал свою; дурак он был, отдал за тридцать. Так кому же из нас придется жарче на вечном огне? Впрочем, это неважно, все равно я попробую…». Он повторял много раз все эти ужасные слова. Я звал его, кричал, чтобы его разбудить. Наконец он проснулся, и раздавшийся вдруг смех его был таким же диким, как все, что он бормотал во сне. — Так что же вы такое услыхали? Что я убил его? Так вы же давно это знали. Вы доверились мне в этой проклятой истории, которая может обоим нам стоить жизни, а тут вы, оказывается, не можете вынести, как я разговариваю сам с собой, хоть говорил я только то, что вы уже знали раньше? — Нет, вынести этого я не могу, — ответил я вне себя от ужаса, — нет, даже если бы это было нужно для того, чтобы удался наш побег, я все равно не в силах вынести еще одного такого часа. Пробыть здесь целый день в голоде, в сырости и во мраке и еще выслушивать бред такого… Не глядите на меня с издевательской насмешкой, я все это знаю, один вид ваш приводит меня в содрогание. Только железная необходимость могла заставить меня связать мою судьбу с вашей, будь то даже на мгновение. Я прикован к вам… я должен терпеть вас, пока все не кончится, но не делайте эти минуты нестерпимыми для меня. Жизнь моя и свобода в ваших руках… должен добавить, что и разум мой тоже, при тех обстоятельствах, в которых мы с вами находимся… Мне не под силу вынести весь этот страшный бред. Если мне придется слушать его еще раз, то вы, может быть, и вытащите меня из этих стен живым, но я сойду с ума от всех кошмаров, которые мозг мой не в силах вместить. Заклинаю вас, не спите больше! Пусть лучше я просижу возле вас весь этот несчастный день — день, мера которому не свет и радость, а мрак и мука… Я готов дрожать от холода, терпеть голод, лежать на этих жестких камнях, но я не могу выносить ваших снов: если вы опять уснете, мне придется будить вас, чтобы самому не сойти с ума. Тело мое становится все слабее, и поэтому я особенно озабочен тем, чтобы не повредиться умом. Не смотрите на меня с таким презрением. Я уступаю вам в силе, ко отчаяние делает нас равными. Когда я говорил это, голос мой отдавался у меня в ушах раскатами грома, глаза мои сверкали, и я это ощущал. Я понял, каким сильным делает человека страсть, и увидел, что ощущение это передалось и моему спутнику. — Если только вы посмеете уснуть, — продолжал я тоном, который удивлял меня самого, — я сейчас же вас разбужу, я не дам вам ни минуты покоя. Мы будем бодрствовать оба. Весь этот длинный день мы должны и голодать и дрожать вместе. Я к этому себя приготовил. Я могу вынести все на свете, но только не разговор во сне человека, которому снится убитый им отец. Браните, проклинайте, богохульствуйте, но только наяву, а спать вы у меня не будете! Некоторое время он в удивлении смотрел на меня, казалось, не веря, что я способен быть таким настойчивым и властным. Но потом, когда, тараща глаза и позевывая, он убедился, что это действительно так, выражение лица его внезапно изменилось. Он словно впервые почувствовал во мне нечто родное. Всякое проявление ярости было, должно быть, сродни его сердцу и приносило ему успокоение. И вот в выражениях, от которых у меня холодела кровь, он поклялся, что после того, как он увидел во мне решимость, я стал нравиться ему больше. — Я не буду спать, — добавил он, зевнув при этом так, что челюсти его разжались, точно у людоеда, который готовился справить свой пир. — Но только как же это мы продержимся без сна? Есть и пить нам нечего, чем же мы тогда займемся? — и он неторопливо разразился новым потоком ругательств. Потом он вдруг принялся петь. Но что это были за песни! Так как воспитывался я сначала дома, без товарищей и сверстников, а потом в монастыре, в большой строгости и никогда в жизни не слышал подобной распущенности и непотребства, то я стал уже думать, не сидит ли со мною рядом сам дьявол. Я умолял его перестать, но этот человек с такой легкостью переходил от самой омерзительной жестокости к самому безрассудному легкомыслию, от душераздирающего, исполненного невыразимого ужаса бреда к песням, которые звучали бы оскорбительно даже в доме терпимости, что я просто не знал, как мне поступить. Такого соединения противоположных качеств, такого противоестественного сочетания греховности и беспечности я не только никогда раньше не встречал, но даже и не мог себе представить. Начав с бреда об убитом отце, он теперь пел песни, от которых покраснела бы и потаскуха. До чего же, должно быть, я был еще не искушен в жизни, если не знал, что порок и бесчувственность часто поселяются в одном и том же доме и обоюдными усилиями его разрушают и что самый крепкий и нерушимый союз изо всех, что существуют на свете, — это союз между рукой, которая не остановится ни перед чем, и сердцем, которое ко всему равнодушно. Дойдя до середины одной из самых своих непристойных песен, спутник мой вдруг умолк. Какое-то время он оглядывал стены вокруг, и сколь ни был слабым и тусклым проникавший в подземелье свет, все же я увидел, как лицо его омрачилось и приняло какое-то необычное выражение, но сказать ему об этом я не решился. — А вы знаете, где мы находимся? — прошептал он. — Отлично знаю: в монастырском склепе, где никто не может ни найти нас, ни нам помочь, без света, без пищи да, пожалуй, и без надежды. — Ну да, последние жильцы этого склепа могли бы то же самое сказать о себе. — Последние жильцы! Кто же это был? — Могу рассказать вам, если вы только способны вынести. — Не могу я этого вынести, — вскричал я, затыкая себе уши, — не хочу я этого слышать. Я уже по вашему виду чувствую, что это будет нечто ужасное. — Это действительно была ужасная ночь, — сказал он, как бы невзначай вспоминая какие-то обстоятельства того, что произошло; тут он стал что-то бормотать себе под нос и больше ничего не сказал. Я отодвинулся от него, насколько мне это позволяло помещение; уткнув голову в колени, я пытался вообще ни о чем не думать. До какого же душевного состояния должен дойти человек, если он начинает хотеть, чтобы у него не было души! Если он готов уподобиться «животным, которые погибают»[231], и позабыть о преимуществах, дарованных человеку, которые, как видно, сводятся только к неотъемлемому праву на самое тяжкое страдание! Спать не было никакой возможности. Хотя сон, на первый взгляд, — только потребность человеческого тела, он всегда требует некоего участия души. Если мне перед этим и хотелось спать, то муки голода, которые сменились теперь нестерпимой тошнотой, не дали бы мне возможности уснуть. Трудно этому поверить, сэр, но тем не менее это так: среди всего сплетения физических и душевных страданий самым тягостным для меня была праздность, невозможность ничем себя занять, неизбежная в том печальном положении, в котором я находился. Обречь разумное существо, которое ощущает в себе способности и силу и горит желанием их применить, на полное бездействие; запретить ему делиться мыслями своими с другими или что-то узнавать самому — это значит придумать пытку, которая жестокостью своей смутила бы даже Фаларида[232]. Все остальные страдания я с великим трудом, но переносил, это же было для меня нестерпимым; и, поверите ли, сэр, что после того как я боролся с ним целый час (а я считал часы), я встал и принялся умолять моего спутника рассказать ту историю, на которую он намекал и которая была связана со страшным местом, где мы находились. Этот жестокосердный человек неожиданно смягчился и внял моей просьбе, и хоть, по всей видимости, его крепкой натуре оказалось труднее, нежели мне, человеку более слабого сложения, перенести всю ночную борьбу и все дневные лишения, он стал припоминать подробности этой истории с каким-то мрачным рвением. Теперь-то он был в своей стихии. Он получил возможность напугать натуру слабую и смутить человека, не искушенного картинами преступлений. Этого ему было достаточно для начала. — Мне вспоминается необыкновенная история, связанная с этим склепом, — сказал он. — Сначала я даже удивился, отчего такими знакомыми мне показались и эта дверь, и эти своды. Я не сразу вспомнил; столько всего странного приходит в голову каждый день, что события, которые другому запомнились бы, вероятно, на всю жизнь, проплывают передо мной, как тени, а мысли обретают плоть. Событиями для меня становятся чувства — вы ведь знаете, почему я попал в этот проклятый монастырь, — ну, нечего дрожать и бледнеть, и без того вы достаточно бледны. Как бы то ни было, я очутился в монастыре и должен был подчиниться его дисциплине. А она предусматривала для чрезвычайных преступников так называемое чрезвычайное покаяние: это означало, что они должны не только безропотно переносить все унижения монастырской жизни и подчиняться всем ее строгостям, — а, к счастью для кающихся, в подобного рода развлечениях никогда не бывает недостатка — но и нечто другое: всякий раз, когда виновного подвергали какому-нибудь необычному наказанию, людям этим вменялось в обязанность быть его исполнителями или во всяком случае при нем присутствовать. Настоятель оказал мне честь, решив, что я как никто другой подхожу для подобного рода увеселений, и, может статься, он был прав. Я был наделен тем смирением, какое отличает праведников, проходящих через испытания; мало того, я был убежден, что у меня есть все способности к делу, которое мне собирались поручить, и что они непременно проявятся, если их должным образом применить, монахи же заверили меня, что подходящий случай в монастыре представится скоро. Очень уж все это было соблазнительно. И подумайте только, в словах этих достойных людей не было ни малейшего преувеличения. Случай представился через несколько дней после того, как мне выпало на долю счастье сделаться членом их милой общины, которую вы, разумеется, успели уже оценить по заслугам. Меня попросили завести дружбу с одним молодым монахом, который происходил из знатной семьи, совсем недавно принял обет и исполнял все свои обязанности с той неукоснительной точностью, которая наводила окружающих на подозрение, что сердце его где-то далеко. Я вскоре же понял, чего от меня хотят: приказав мне завязать с ним дружбу, меня обрекали тем самым на смертельную ненависть к нему. Дружеские отношения в монастырях всегда чреваты предательством: мы следим друг за другом, подозреваем, изводим один другого — и все это делается во имя любви к богу. Единственным преступлением, в котором подозревали юного монаха, было то, что в сердце его таится земная страсть. Как я уже сказал, он был сыном знатных родителей, которые (из страха, что он вступит в позорящий их брак, иначе говоря, женится на женщине низкого звания, которую он любил и которая могла бы сделать его счастливым в том смысле, в котором дураки — а они составляют добрую половину всего человечества — понимают счастье) принудили его стать монахом. Временами у него бывал совершенно убитый вид, временами же в глазах его вдруг загорался проблеск надежды, и монастырская община усматривала в этом зловещее предзнаменование. Что же в этом удивительного: надежда — это чужеродный цветок в монастырском саду, и она неизбежно возбуждает подозрение, ибо неизвестно, откуда она берется и для чего растет. Спустя некоторое время в монастыре появился новый совсем еще юный послушник. С этого дня в нашем монахе произошла разительная перемена. Он и послушник сделались неразлучны — и в этом было что-то подозрительное. Я сразу же стал к ним приглядываться. Глаз наш становится особенно зорким, когда видит чужое несчастье и когда есть надежда это несчастье усугубить. Привязанность молодого монаха к послушнику все возрастала. В саду их всегда можно было встретить вместе: они вместе вдыхали аромат цветов, вместе поливали один и тот же кустик гвоздики, гуляли всегда обнявшись, а когда пели в хоре, то голоса их сливались воедино подобно клубам дымящегося ладана. В монастырской жизни нередко случается, что дружба переходит границы обычного. Но эта дружба слишком уж походила на любовь. Например, в псалмах, которые поет хор, иногда речь заходит о любви; так вот слова эти молодой монах и послушник всякий раз обращали друг к другу, и звучали они всегда так нежно, что нетрудно было угадать, какое чувство владеет обоими. Если на одного из них накладывалось какое-нибудь, пусть даже пустяшное взыскание, то другой тотчас же старался исполнить этот урок вместо него. Если же наступал какой-нибудь праздник и кому-нибудь из них приносили в келью подарки, то они неизменно оказывались потом в келье его друга. Это кое-что значило. Я догадался, что за этим скрывается тайна, которая им обоим приносит счастье и обрекает на тягостные страдания тех, кто от нее навек отчужден. Я стал присматриваться к ним все пристальнее и был вознагражден за свои усилия: я раскрыл их тайну, и теперь мне предстояло сообщить о ней и этим упрочить свое положение в обители. Вы даже не представляете себе, как много может значить раскрыть чью-то тайну в монастыре, в особенности же когда отпущение наших собственных грехов поставлено в зависимость от того, сколько грехов мы обнаружили в других. Однажды вечером, когда молодой монах и послушник — предмет его обожания — находились в саду, первый сорвал с дерева персик и тут же передал своему другу. Тот взял, но движения его показались мне странными: в них было что-то женственное. Молодой монах стал разрезать персик ножом; при этом нож соскользнул и слегка поцарапал его любимцу палец; надо было видеть, в какое волнение пришел монах: он тут же оторвал кусок своей рясы и перевязал им рану. Все это произошло у меня на глазах, и я сразу сделал из этого свои выводы; в тот же вечер я отправился к настоятелю. Вы легко можете себе представить, что за этим последовало. За молодыми людьми принялись следить — вначале с большой осторожностью: оба они были очень предусмотрительны; во всяком случае, как ни пристально я за ними следил, первое время я ничего не мог обнаружить. Самое мучительное — это когда подозрительность наша полагается на собственные догадки, как на евангельскую истину, но ей при этом никак не удается заполучить какую-нибудь улику, пусть даже самую ничтожную, чтобы поверили и другие. Однажды ночью, когда я по указанию настоятеля стал на свой пост в коридоре (где я охотно выстаивал час за часом — и так каждую ночь, совсем один, в холоде и во мраке, рассчитывая, что мне представится случай сделать и других такими же несчастными, каким был я сам), — однажды ночью мне показалось, что я услышал в коридоре чьи-то шаги. Я уже сказал, что было темно, и я мог только услышать их легкий шелест. Кто-то пробежал мимо, до меня донеслось чье-то прерывистое трепетное дыхание. Спустя несколько мгновений я услыхал, как открылась одна из дверей, и я знал, что то была дверь в келью молодого монаха; я знал это, потому что мои долгие ночные бдения в полном мраке приучили меня отличать одну келью от другой, ибо из одной обычно доносились стоны, из другой — молитвы, из третьей — едва слышные вскрикивания во сне; слух мой был до того напряжен, что я мог сразу же с уверенностью сказать, что открылась именно та дверь, из-за которой за все это время, к моему огорчению, не донеслось ни единого звука. У меня была с собой маленькая цепочка, и я прикрепил ее к ручке этой двери и к ручке соседней так, что теперь уже нельзя было открыть изнутри ни ту ни другую. Сам же я побежал к настоятелю; до чего я гордился своим открытием, может представить себе только тот, кому случалось раскрывать монастырские тайны. Думаю, что и настоятель был тогда охвачен тем же сладостным волнением, что и я, ибо он не спал, а сидел у себя в келье вместе с теми четырьмя монахами, которых вы помните. (При воспоминании о них я содрогнулся). Я сообщил им то, что узнал, причем рвение мое сделало меня столь многоречивым, что я не только пренебрег почтительным тоном, которым мне следовало обратиться к этим лицам, но вообще бормотал нечто невнятное. Однако они оказались настолько снисходительны ко мне. что не только простили мне это нарушение правил, за которое при других обстоятельствах я был бы строго наказан, но даже всякий раз, когда я запинался и прерывал свой рассказ, не давали мне этого почувствовать и проявляли поистине необыкновенные выдержку и терпение. Я понял, что значит приобрести вес в глазах настоятеля, и сполна насладился порочной радостью знающего себе цену соглядатая. Не теряя ни минуты, мы отправились в коридор, подошли к двери кельи, и я с торжеством показал им, что цепочка по-прежнему на месте и едва заметно колеблется: это означало, что несчастные пленники уже знают о нависшей над ними беде. Я снял цепочку, — как они, должно быть, затрепетали в этот миг! Настоятель и его подручные вошли в келью, а я им светил. Вы дрожите — почему? Я был преступен, и мне хотелось раскрыть чужое преступление, дабы смягчить этим свою вину, пусть даже только в глазах монастырской общины. Я ведь попрал всего-навсего сыновние чувства, они же поступились правилами приличия, и, разумеется, в глазах настоятеля и всей монастырской братии их вина оказывалась неизмеримо большей, нежели моя. К тому же я жаждал увидеть воочию несчастье, равное моему, а быть может, еще и большее, а любопытство это удовлетворить не так-то легко. Можно ведь и на самом деле превратиться в любителя чужих страданий. Мне довелось слышать о людях, которые пускались в путешествия по странам, где каждый день можно было видеть ужасные казни, — и все это только ради того, чтобы испытать то сильное ощущение, которое неизменно доставляет человеку вид чужих страданий, начиная с трагедии, которую разыгрывают в театре, или зрелища аутодафе и кончая корчами самого ничтожного червяка, которому вы можете причинить страдание и чувствовать, что продлить его муки — в вашей власти. Это совсем особое чувство, от которого нам никогда не удается освободиться, — упоение торжеством над теми, кого страдания поставили ниже нас, да и неудивительно: страдания всегда признак слабости, а мы гордимся тем, что сами мы неуязвимы. Гордился этим и я, когда мы ворвались в келью. Несчастные муж и жена сжимали друг друга в объятиях. Можете себе представить что за этим последовало. Тут при всей моей неприязни к настоятелю приходится все же отдать ему должное. Для этого человека (разумеется, в силу воспитанных монастырской жизнью чувств и привычек) отношения полов были чем-то столь же непозволительным, как и отношения существ, принадлежащих к различным видам. Картина, представшая его глазам, привела его в такое негодование, как будто он сделался свидетелем чудовищной страсти павиана к готтентотке где-нибудь на мысе Доброй Надежды или еще более отвратительной страсти южноамериканской змеи к человеку[233][234], когда ей удается схватить его и обвиться вокруг своей жертвы. И вид двух человеческих существ, вопреки всем монастырским запретам дерзнувших любить друг друга, привел его в не меньший ужас, чем если бы он сделался свидетелем такой вот противоестественной связи. Если бы он увидел свившихся в клубок гадюк, союз которых порождает не любовь, а смертельная ненависть, он и то, вероятно, не выказал бы такого страха, и я верю, что чувство это было у него искренним. Сколь ни был он лицемерно строг ко всем в том, что касалось соблюдения монастырского устава, на этот раз с его стороны не было ни малейшего лицемерия. Любовь всю жизнь казалась ему греховной, причем даже тогда, когда она освящена таинством и носит название брака, как то заведено церковью. Но любовь в монастыре! О, нельзя даже вообразить, сколь велика была его ярость; и еще менее возможно представить себе, какого величия и какой небывалой силы может достичь подобная ярость, когда ее укрепляют твердые принципы и освящает религия. Как я наслаждался всем, что случилось! Я видел людей, торжеству которых я еще совсем недавно мог позавидовать, низведенными до того же положения, в котором был я, видел, что тайна их любви раскрыта, и раскрытие ее сделало из меня героя, который теперь восторжествовал над всеми. Я подкрадывался к их убежищу, я был несчастным изгоем, униженным и отверженным всеми, а в чем же состояло мое преступление? Ага, вы дрожите, ничего, с этим уже покончено. Могу только сказать, что меня на это толкнула нужда. А ведь это были два существа, перед которыми всего несколько месяцев назад я готов был стать на колени, как перед образами святых, к кому в минуты жгучего раскаяния я готов был прильнуть, как к рогам жертвенника, а теперь они принижены, как и я, и даже еще того больше. «Дети утра», как я называл их, терзаемый муками унижения, — как низко они пали! Я радовался, видя позор этих двух отступников — послушника и монаха, я радовался всеми глубинами моего растленного сердца негодованию настоятеля, я чувствовал, что все они — такие же люди, как и я. Я-то думал, что это ангелы, а оказалось, что это обыкновенные смертные. Оказалось, что, следя за каждым их движением, потакая их чувствам и действуя в их интересах или, напротив, служа моим собственным, уверив их, что я от всего ради них отрешился, я мог причинить другим не меньше горя, а себе — придумать не меньше дела, чем если бы я жил в миру. Перерезать горло отцу — это был, разумеется, благородный поступок (прошу прощения, я вовсе не хотел, чтобы вы опять застонали), но тут надо было резать по живому человеческие сердца, добираться до самой сердцевины их, ковырять их день ото дня и с утра до вечера, и я никогда не сидел без дела. Тут он отер со лба пот, перевел дыхание, а потом сказал: — Мне не очень-то хочется вдаваться во все подробности плана, которым тешили себя эти несчастные, рассчитывая бежать из монастыря. Достаточно сказать, что я был главным его исполнителем, что настоятель потворствовал этому, что я провел их по тем самым переходам, по которым мы с вами сегодня шли, что они дрожали от страха и благословляли меня на каждом шагу… что… — Довольно, негодяй! — вскричал я, — ты шаг за шагом прослеживаешь сегодня мои путь. — Так что же! — вскричал он и разразился своим неистовым смехом, — вы думаете, что я так же предам и вас; ну а если бы я на самом деле задумал такое, какой толк во всех ваших подозрениях: вы же все равно в моей власти? Голос мой может мигом созвать сюда половину всей монастырской братии, и вас сию же минуту схватят, руки мои могут прижать вас к этой стене, а там эти злые псы по первому моему свистку вонзят вам в тело свои клыки. И вряд ли они покажутся вам тупее, чем они есть, оттого что их так долго выдерживали в святой воде. Он заключил эти слова новым взрывом смеха, будто исторгнутого из груди самого дьявола. — Я знаю, я в вашей власти, — ответил я, — и если бы я доверился вашему сердцу, то мне лучше было бы сразу разбить голову об эти каменные стены: они, должно быть, все же не так жестки, как оно. Но я знаю, что вы сами в какой-то степени заинтересованы в моем побеге, и я доверяюсь вам просто потому, что другого мне ничего не остается. Пусть даже кровь во мне, остывшая уже от голода и непомерного измождения, замерзает капля за каплей, пока я слушаю вас, все равно я должен вас слушать и должен доверить вам и жизнь свою и освобождение. Я говорю с вами с той мерзкой откровенностью, которой наше положение меня научило; я ненавижу вас, я вас боюсь. Если бы нам случилось встретиться с вами где-нибудь в мирской жизни, отвращение мое и ненависть к вам заставили бы меня убежать от вас куда-нибудь подальше, а здесь вот обоюдное горе привело к тому, что из самых противоположных субстанций создалась эта противоестественная смесь. Но этой алхимии придет конец, как только я убегу — из монастыря и от вас; и, однако, в эти вот злополучные часы жизнь моя в такой же мере зависит от ваших действий и от вашего присутствия, в какой моя способность вынести то и другое зависит от продолжения вашего отвратительного рассказа. Итак, продолжайте. Давайте будем пробиваться вперед до конца этого ужасного дня. Дня! О каком дне можно говорить здесь, где свет и мрак так крепко держатся за руки и разъединить их нельзя! Будем же пробиваться сквозь все в злобе и ненавидя друг друга[235], а когда это кончится, разойдемся с проклятиями на устах. Произнося эти слова, сэр, я ощущал весь ужас той беззастенчивости во вражде, на которую самые худшие обстоятельства вынуждают самых худших людей, и я думаю о том, может ли быть положение более ужасное, чем то, когда мы бываем связаны один с другим не любовью, а ненавистью, когда дорогой мы на каждом шагу приставляем кинжал к груди нашего спутника и говорим: «Если ты хоть на миг замешкаешь, я вонжу его тебе в сердце. Я ненавижу тебя, я тебя боюсь, но мне приходится выносить твое присутствие». Меня удивляло, — хоть это, вероятно, не удивило бы тех, кто изучает человеческую натуру, — что по мере того, как я становился все более злобным, что вообще-то говоря никак не могло соответствовать тому положению, в котором я находился, и вызвано было скорее всего доводившими меня до безумия отчаянием и голодом, мой спутник начинал относиться ко мне все более уважительно. Он долгое время молчал, а потом спросил, может ли он продолжать свой рассказ. Я не мог произнести ни слова в ответ: малейшего напряжения было достаточно, чтобы у меня опять начинала кружиться голова от неодолимого голода; и лишь едва заметным движением руки я сделал ему знак продолжать. — Их привели сюда, — продолжал он, — это была моя мысль, и настоятель ее одобрил. Самого его при этом не было, но ему достаточно было кивнуть головой в знак согласия. Это я должен был осуществить их воображаемый побег; они поверили, что совершают его с ведома настоятеля. Я провел их по тем самым переходам, по которым мы с вами шли у меня был с собою план этого подземелья, но когда я стал пробираться по нему, кровь в моих жилах похолодела и мне уже больше не удавалось ее разогреть: я ведь знал, какая участь ждет тех, кого я веду за собою. Сославшись на то, что мне надо снять нагар со светильника, я повернул его в их сторону, и мне удалось взглянуть на эти доверчивые существа. Они обнимали друг друга, в глазах у них сияла радость. Они перешептывались между собою, и в словах их была надежда на освобождение и счастье: они молились друг за друга, а в промежутках молились и за меня. При виде их остатки раскаяния, которые еще теплились во мне, окончательно погасли. Они посмели быть счастливыми на глазах у того, кто обречен оставаться несчастным до скончания века, — можно ли было нанести человеку более горькую обиду? Я решил сразу же за нее отплатить. Стены эти были уже близко, я знал это, и рука моя больше не дрожала над планом, на который был нанесен весь путь наших подземных странствий. Я велел им побыть в этом помещении (дверь тогда была еще цела), сказав, что тем временем осмотрю, каким путем нам лучше всего будет следовать дальше. Они зашли туда и стали благодарить меня за то, что я был так предусмотрителен, — они не знали, что больше уже не выйдут отсюда живыми. Но что могли значить их жизни в сравнении с той мукой, которую я испытывал, видя, как они счастливы? Когда они были уже внутри и обняли друг друга (а увидев это, я заскрежетал зубами), я закрыл и запер за ними дверь. Мой поступок нисколько их не обеспокоил: они сочли, что это не более чем мера, предосторожности со стороны друга. Убедившись, что дверь на замке, я побежал к настоятелю, который все еще был разъярен оскорблением, нанесенным святой обители и в еще большей степени его благородным чувствам, которыми почтенный священнослужитель очень кичился, хотя в действительности ни в малейшей степени ими не обладал. Он спустился вместе со мной в подземелье; монахи последовали за нами, глаза их горели гневом. Они были в такой ярости, что едва могли отыскать дверь: мне пришлось несколько раз их к ней подводить. Настоятель собственными руками заколотил в дверь несколько гвоздей, которые ему услужливо подали монахи, прибив ее к косяку так, чтобы ее уже больше никогда нельзя было открыть; вне всякого сомнения, он был убежден, что с каждым ударом молотка ангел-обвинитель вычеркивал из списка какой-нибудь из его грехов. Вскоре дверь была заколочена наглухо. Услыхав шаги в коридоре и удары в дверь, несчастные жертвы испустили крик ужаса. Они решили, что их выследили и что теперь разгневанные монахи хотят выломать дверь. Но едва только они обнаружили, что дверь заколотили, и услыхали, как потом удалялись и стихали наши шаги, как опасения эти уступили место другим, более страшным. Еще раз я услышал их крик. О, сколько в нем теперь было отчаяния! Они уже знали, на какую участь их обрекли. Это было моим послушанием (нет, — моим наслаждением) присматривать за этой дверью якобы для того, чтобы исключить для них всякую возможность побега (они-то знали, что такой возможности нет); но в действительности дело было не только в том, что на меня возлагалась постыдная обязанность быть монастырским тюремщиком; я должен был еще приложить все силы, чтобы сердце во мне очерствело, нервы притупились, чтобы глаза привыкали на все смотреть равнодушно, а уши — столь же равнодушно все слышать, — для новой моей должности все это было необходимо. Но они могли бы избавить себя от лишних трудов: все эти качества были у меня еще задолго до того, как я попал в монастырь. Если бы даже меня сделали его настоятелем, я бы все равно нашел время присматривать за этой дверью. Вы скажете, что это жестокость, а по-моему, это любопытство — то самое любопытство, которое делает тысячи людей зрителями трагедии и заставляет самых нежных женщин наслаждаться исступленными стонами и предсмертными корчами. У меня было одно преимущество перед ними: и стоны и муки, которыми я наслаждался, были настоящими. Я стал на свой пост у двери — у той двери, на которой, как на вратах Дантова ада, можно было бы написать: «Оставь надежду навсегда!»[236], я стоял там, потешаясь над своим послушанием и испытывая истинное наслаждение от того, что эти несчастные претерпевали у меня на глазах. До слуха моего доносилось каждое их слово. Первые часы они еще старались как-то друг друга утешить, они ободряли друг друга надеждой на освобождение, и когда моя тень, пересекая порог, загораживала свет, а потом снова открывала ему доступ, они говорили: «Это он»; когда же это движение возобновлялось и они видели, что оно ни к чему не приводит, они сокрушенно шептали: «Нет, это не он», и каждый старался подавить в себе рыдание, чтобы другой ничего не заметил. Вечером пришел монах, который должен был меня сменить, и принес мне еду. Я бы ни за что на свете не согласился уйти оттуда сам; мне, однако, удалось договориться с этим монахом: я сказал ему, что хочу продлить свое послушание и решил остаться там на всю ночь с разрешения настоятеля. Он обрадовался, что так легко ему отыскалась замена, а я был рад принесенной им еде, ибо успел уже проголодаться; что же касается души моей, то для нее я готовил другую, более сладостную поживу. Поедая принесенную мне пищу, я упивался снедавшим их голодом, о котором они, однако, ни словом не обмолвились в своем разговоре. Они о чем-то спорили, о чем-то размышляли и, так как человек в беде становится изобретательным и старается поддержать в себе дух, под конец стали уверять друг друга, что не может быть, чтобы настоятель запер их там и обрек на голодную смерть. При этих словах я не мог удержаться от смеха. Они услыхали этот смех и тут же умолкли. Всю ночь, однако, до меня доносились их тяжелые вздохи, то были вздохи, вызванные физическим страданием, перед которыми все вздохи самых страстных влюбленных просто ничто. Они продолжались всю ночь. Мне доводилось когда-то читать французские романы со всей их невообразимою чепухой. Сама госпожа Севинье признается[237], что ей было бы скучно долгое время путешествовать вдвоем с дочерью, но возьмите двух любовников и посадите их в тюрьму, где у них не будет ни еды, ни света, ни надежды, — и да буду я проклят (что, впрочем, уже свершилось), если они не опротивеют друг другу в первые же двенадцать часов. На следующий день холод и мрак возымели свое действие, да иначе и быть не могло. Узники принялись кричать, моля, чтобы их освободили, и стучали в тюремную дверь — громко и долго. Они восклицали, что готовы подвергнуться любому наказанию. Накануне еще они больше всего боялись, что придут монахи, теперь они на коленях призывали их к себе. Какой насмешкой над человеком оборачиваются самые страшные превратности его жизни! Они молили теперь о том, чего всего сутки назад хотели избежать любой ценой. Потом голод стал мучить их все сильнее, они отошли от двери и стали ползать по полу поодаль друг от друга. Поодаль! Как я подстерегал этот миг! Немного понадобилось времени, чтобы их разделила вражда. О, какое это было для меня наслаждение! Он не могли скрыть друг от друга всей мерзости одолевавшего их обоих страдания. Одно дело, когда любовники восседают на роскошном пиршестве, и другое — когда они валяются во мраке, обуреваемые голодом — чувством, таким непохожим на тот аппетит, который приходится возбуждать всяческими приправами; даже сошедшую с неба Венеру голод может заставить отдаться за кусок хлеба. На вторую ночь они бредили и стонали (как то уже случалось), но в разгаре всех этих мук (надо отдать справедливость женщинам, которых я ненавижу так же, как и мужчин) муж часто обвинял жену в том, что она — виновница всех их страданий, жена же ни разу его ни в чем не упрекнула. Стоны ее, правда, могли стать ему горьким упреком, но за все время она не произнесла ни единого слова, которое могло бы причинить ему боль. Однако в проявлениях их чувств произошла перемена, которая не укрылась от моих глаз. Первый день они льнули друг к другу, и в каждом их движении можно было ощутить, что оба они составляют нечто единое. На другой день мужчина боролся за жизнь уже один, женщина только беспомощно стонала. На третью ночь — можно ли это все рассказать?.. Но ведь вы же сами просили, чтобы я продолжал, — они прошли сквозь исполненную ужаса и отвращения пытку — пытку голодом; она постепенно разрывала все связующие их нити — любви, страсти, добросердечия. Обуреваемые муками, они возненавидели друг друга, они, верно, стали бы осыпать друг друга проклятьями, если бы у них хватило на это сил. На четвертую ночь я услышал отчаянный крик женщины: любовник ее, не помня себя от голода, впился зубами ей в плечо; лоно, на котором он столько раз вкушал наслаждение, превратилось теперь для него в кусок мяса. — Ты еще смеешься! Чудовище! — Да, я смеюсь над всем человечеством и над тем обманом, на который пускаются люди, когда разглагольствуют о сердце. Я смеюсь над человеческими страстями и человеческими заботами, над добродетелью и пороком, над верою и неверием; все это порождение мелких предрассудков, ложных положений, в которые попадает порой человек. Испытанный хотя бы раз голод, строгий отрывистый урок, который мы слышим из бледных и сморщенных губ нужды, стоит всей логики несчастных пустозвонов, которые самодовольно болтали об этом, — от Зенона до Бургерсдиция[238]. О, за один миг он затыкает рот всей жалкой софистике, этой надуманной жизни с ее обескровленными чувствами. Если бы даже весь мир стал на колени и принялся уверять эту пару, что они способны жить друг без друга, и ангелы опустились бы с неба и говорили о том же, они бы все равно не поверили. Эти двое поставили на карту все, они попрали и человеческие, и божеские законы, чтобы заключить друг друга в объятия, чтобы смотреть друг другу в глаза. Достаточно было им проголодать несколько часов, чтобы они увидели, как они заблуждались. Самая обыденная потребность, на которую в другое время они посмотрели бы как на непрошенного пришельца, задумавшего оторвать их от высоких чувств, с которыми они тянулись друг к другу, не только порвала эту связь навеки, но еще до того, как она порвалась, сделала отношения их источником муки и вражды, какие даже невозможно себе представить, разве что среди людоедов. Самые заклятые враги на земле и те, должно быть, не могли смотреть друг на друга с большим отвращением, чем эти любовники. Несчастные, как вы обманулись друг в друге! Вы кичились тем, что у вас есть сердце, а я кичусь тем, что у меня его нет, — жизнь покажет, кто из нас будет смеяться последним. Рассказ мой подходит к концу, да и день, я надеюсь, тоже. Когда я находился в этих стенах последний раз, здесь было нечто такое, что меня привлекало. Как жалки сейчас все слова в сравнении с тем, что я видел здесь собственными глазами! На шестой день все стихло. Дверь расколотили, мы вошли — они были мертвы. Они лежали далеко друг от друга и совсем не так, как на ложе сладострастия, в которое они столь самозабвенно превратили жесткую монастырскую постель. Она вся съежилась, забив себе в рот длинную прядь волос. На плече у нее была видна небольшая царапина: исступленный голод остановился на этом. Он вытянулся во весь рост, одна рука у него была зажата губами, словно у него не хватило сил совершить задуманное. Тела их были вынесены для погребения. Когда мы их вытаскивали на свет, длинные волосы раскинулись по лицу женщины, которую монашеская одежда еще так недавно делала похожей на юношу; лицо это показалось мне знакомым. Я вгляделся в него пристальнее — это была моя родная сестра, моя единственная сестра, значит, это ее голос я слышал там. Это он становился все слабее и слабее… Я слышал… Тут его голос сделался тише, и он умолк. В страхе за его жизнь, с которой была связана моя собственная, я шатаясь потянулся к нему. Охватив его обеими руками, я немного приподнял его и, вспомнив, что возле люка проходит струя свежего воздуха, попытался подтащить его туда. Мне это удалось, и, ощутив эту свежую струю, я, к радости моей, увидел, что проникавший в щель свет потускнел. Наступил вечер — теперь уже нельзя было мешкать, надо было пользоваться каждой минутой. Он пришел в себя, обморок его, как выяснилось, был вызван не потрясением, а просто слабостью. Что бы там ни было, мне важно было дождаться, когда он придет в себя; однако, если бы я был приучен наблюдать те удивительные превратности, которые претерпевает человеческая душа, меня бы поразила перемена, которая произошла в моем спутнике, когда он очнулся. Ни словом не обмолвившись ни о том, что он мне только что рассказал, ни о собственных чувствах, он вырвался из моих рук, как только увидел, что уже темно, и стал готовиться к побегу через люк — с удвоенным усердием и такой трезвостью ума, которая в монастыре показалась бы настоящим чудом. Но так как мы находились на целых тридцать футов ниже того уровня, на котором творятся чудеса, то все это приходится приписать сильному нервному возбуждению. Да, впрочем, я и не дерзал помышлять о том, что для успеха моего нечестивого предприятия могло быть сотворено чудо, и поэтому охотно примирился с мыслью, что причины этого могли быть иными. С необычайной ловкостью спутник мой взобрался на стену, для чего ему пришлось стать мне на плечи, а потом карабкаться по выступам неровных камней стены, отворил люк, сообщил мне, что все в порядке, а потом помог мне взобраться наверх за ним следом, и я, едва не задохнувшись от радости, вобрал в себя живительную струю. Была темная ночь. И только когда подул легкий ветерок и ветви деревьев зашевелились, я смог отличить их от недвижных каменных стен. Я уверен, что именно этому мраку я обязан тем, что от пережитого мною потрясения я не рехнулся. Если бы после тьмы подземелья, после голода и холода, испытанных там, внизу, я оказался бы в лучах сияющей луны, свет ее неминуемо свел бы меня с ума. Я бы, верно, принялся плакать, смеяться, упал бы на колени, превратился бы в идолопоклонника. Я бы стал поклоняться сияющему солнцу и луне, что величественно шествует по небу[239]. Лучшим прибежищем для меня во всех смыслах этого слова была теперь тьма. Мы прошли через сад, не чувствуя под собою ног от волнения. Когда мы очутились у ограды, мне снова сделалось дурно, голова закружилась, я зашатался. — Что это, в окнах монастыря свет? — шепотом спросил я у своего спутника. — Нет, это свет твоих же собственных глаз; все это действие темноты, голода и страха. Идем! — Но я слышу, как звонят в колокол. — Это только звенит у тебя в ушах, звонарь твой — пустой желудок, а тебе чудится, что звонят в колокол. Время ли сейчас мешкать? Идем, идем! Не вешайся так всей тяжестью мне на руку, не падай, если только можешь. Боже мой, он без чувств! То были последние слова, которые я услышал. Он, должно быть, успел подхватить меня. Движимый инстинктом, который благодетельнее всего действует в отсутствие мысли и чувства, он подтащил меня своими мускулистыми руками к стене и притиснул мои похолодевшие пальцы к ступенькам веревочной лестницы. От прикосновения этого я сразу пришел в себя; не успел я ощутить руками веревку, как ноги мои стали переступать уже со ступеньки на ступеньку. Спутник мой, не медля ни минуты, последовал за мной. Мы добрались до самого верха. Меня шатало от слабости и от страха. Я насмерть испугался, что, хотя лестница и припасена, Хуана там вдруг не окажется. Спустя несколько мгновений свет фонаря ударил мне прямо в лицо. Я заметил чью-то фигуру внизу. В эту критическую минуту я беспечно соскочил вниз, не задумываясь о том, что меня встретит — объятия ли брата или кинжал убийцы. — Алонсо, дорогой мой Алонсо, — прошептал голос рядом. — Хуан, милый Хуан, — мог я только ответить, прижимаясь грудью к груди самого любящего, самого преданного из братьев. — Сколько тебе пришлось выстрадать, сколько всего выстрадал я, — прошептал он, — за эти ужасные сутки, я уже почти потерял надежду тебя спасти. Торопись, карета шагах в двадцати. Пока он говорил, повернутый фонарь осветил его мужественные и благородные черты, которых я когда-то боялся, считая их знаком того, что он всегда и во всем меня превзойдет. Но в эту минуту я видел в них улыбку гордого, но благосклонного ко мне божества, которое должно было сделать меня свободным. Я указал на своего спутника; говорить я не мог, от голода внутри у меня все онемело. Хуан поддержал меня, успокоил, ободрил; он сделал все и еще больше того, что один человек мог сделать для другого, а может быть, даже и больше, чем мужчина мог бы сделать для оказавшейся под его покровительством женщины, самой хрупкой и самой беззащитной. О, сердце у меня обливается кровью, когда я вспоминаю его мужественную нежность! Мы ждали моего спутника — он в это время спускался по веревочной лестнице. — Торопись, торопись, — шептал Хуан, — я и сам-то изголодался. У меня целые сутки куска во рту не было, пока я здесь тебя сторожил. Мы побежали бегом через пустырь. Вдали нас ждала карета — я разглядел во тьме тусклый свет фонаря, но для меня и этого было довольно. Я вспрыгнул в нее. — Он в безопасности, — вскричал Хуан, устремляясь вслед за мной. — А в безопасности ли ты сам? — прозвучал в ответ громовый голос. Хуан откинулся назад и упал с подножки кареты. Я тут же выпрыгнул вон и сам упал, споткнувшись о его тело. Я весь вымок в его крови. Он был мертв. Глава X Те, что озлобились на всех * * * Иль в горе отреклись от веры. * * * В. Скотт. Мармион[240] Память моя сохранила только одно мгновение неистовой боли, одну ослепительную вспышку пламени, которое охватило мне тело и душу, один звук, пронзивший и слух мой и мозг, подобно трубе Страшного суда, повергающей в трепет тех, кто, уснув, позабыл о своих грехах, а пробудившись, цепенеет от ужаса, — мгновение, перегнавшее все человеческие страдания, какие только можно вообразить, в одну недолгую жгучую муку и тут же истощившее себя чрезмерностью напряжения, — одно такое мгновение я помню, а больше уже ничего. Последовали долгие месяцы тягостного отупения, дни, похожие один на другой, не оставившие после себя никакого следа. Тысяча волн может обрушиться на потерпевшего кораблекрушение, но он ощутит их все, как одну. Смутно припоминаю, что я отказывался от пищи, сопротивлялся, когда меня куда-то перевозили, и, должно быть, немало всего другого; но все это было похоже на слабые и бесплодные попытки справиться с неодолимым кошмаром; для тех же, с кем мне приходилось тогда иметь дело, всякое сопротивление мое было всего-навсего тревожными вздрагиваниями человека, которому снится тяжелый сон. Сопоставляя некоторые даты, мне впоследствии удалось установить, что в таком состоянии я пробыл тогда по меньшей мере четыре месяца; мирские мучители давно бы от меня отступились, решив, что им уже не удастся подвергнуть меня новым истязаниям; но озлобление лиц духовных настолько упорно и изобретательно, что они ни за что не оставят в покое свою жертву, пока в той еще теплится жизнь. Если даже перестало вспыхивать пламя, они еще долго не спускают глаз с кучки пепла. Если они слышат, что струны гибнущего сердца одна за другой рвутся, они внимательно прислушиваются к их треску до тех пор, пока не порвется последняя. Они качаются на девятом валу[241] и, тешась, глядят, как тот взвивается ввысь, а потом погребает с головою несчастного страдальца. * * * * За это время произошло немало перемен, однако я совершенно не замечал их. Может быть, мертвая тишина, окружавшая меня в последнем моем прибежище, больше, нежели что-либо другое, способствовала тому, что рассудок ко мне вернулся. Отчетливо помню, как, очнувшись, я с полной ясностью в мыслях и чувствах стал взволнованно и пристально вглядываться в новую для меня обстановку. Воспоминания нисколько меня не тревожили. Я ни разу не задал себе вопроса: «Как я попал сюда?» или «Какие страдания мне пришлось вынести, перед тем как меня сюда привезли?». Умственные способности возвращались ко мне медленно, подобно волнам надвигающегося прилива, и, на мое счастье, память вернулась последней, вначале же я довольствовался впечатлениями, которые приносили мне мои чувства. Не ждите от меня, сэр, никаких ужасов, которые описывают в романах, очень может быть, что жизнь, подобная моей, придется не по вкусу человеку разборчивому и изощренному, но истина, как она порой ни зловеща, вознаграждает нас сполна тем, что наместо воображаемого и смутного являет нам события действительной жизни. Я увидел, что лежу в кровати вроде той, что была у меня в монастырской келье, однако само помещение нисколько на келью не походило. Оно было просторнее, и пол весь был застлан циновками. Не было ни распятия, ни изображений святых, ни чаши со святою водой. Вся обстановка состояла из кровати и грубого стола, на котором стоял зажженный светильник и сосуд с водою для умывания. Окна не было; железные бляшки на двери, отчетливо выделявшиеся при этом свете и выглядевшие особенно мрачно, говорили о том, что дверь эта наглухо заперта. Опершись на локоть, я приподнялся и осторожно оглядел все, что меня окружало, словно страшась, что самое ничтожное движение может рассеять чары и снова погрузить меня в темноту. В эту минуту воспоминание о том, что случилось, поразило меня вдруг как удар грома. Я закричал, и с этим криком как будто оборвалось все — и дыхание и жизнь; в крайнем изнеможении, но вместе с тем сознавая уже то, что происходит вокруг, я откинулся назад на постель. За какой-нибудь миг я вспомнил все, что со мною было, причем прошлое ожило вдруг со всей яркостью настоящего — мой побег, мое спасение, мое отчаяние. Я ощущал объятия Хуана, теплоту его струившейся на меня крови. Я видел безысходную тоску у него в глазах, прежде чем они закрылись навеки, — тут я закричал еще раз, и такого крика, должно быть, никогда еще не слышали эти стены. В ответ на этот крик дверь отворилась, и человек в одежде, которую мне до этого ни разу не доводилось видеть, подошел ко мне и знаками показал, что я должен соблюдать полную тишину. Приказание его было тем более убедительно, что сам он сообщил его без помощи голоса. Молча взирал я на его появление, — я был в таком замешательстве, которое можно было принять за готовность повиноваться. Он удалился, и я стал раздумывать о том, где же я нахожусь. Может быть, в царстве мертвых? Или, быть может, в некоем подземном мире, обитатели которого немы и безгласны, где нет настоящего воздуха, для того чтобы звуки могли распространиться, нет и эха, которое бы их повторило, и стосковавшийся в этом безмолвии слух напрасно ждет самого для него сладостного — звука человеческого голоса? Сомнения мои рассеялись, когда служитель этот явился снова. Он положил на стол хлеб и кусочек мяса, поставил кружку с водой и знаками подозвал меня к себе и, когда (совершенно машинально) я подошел и сел к столу, шепотом сказал, что печальное состояние, в котором я все это время пребывал, не позволяло им осведомить меня о порядках этого дома, и ему пришлось поэтому все отложить; теперь, однако, он обязан предупредить меня, что я никогда не должен говорить громче, чем он говорит со мною, и что я имею возможность сказать все, что мне надо, таким же вот шепотом и меня услышат; больше того, он заявил, что крики, какие бы то ни было восклицания или даже чересчур громкий кашель[242] (который может быть истолкован как сигнал) будут рассматриваться как попытка нарушить установленный здесь строгий порядок и повлекут за собой суровое наказание. На мои вопросы, которые я повторял снова и снова: «Где я нахожусь? Что это за место и что это за таинственный порядок?», он шепотом ответил, что поставлен здесь для того, чтобы передавать приказания, а не для того, чтобы отвечать на вопросы. Сказав это, он удалился. Как ни странно выглядели все эти распоряжения, они были высказаны голосом настолько решительным, твердым и к тому же привычным, что все это отнюдь не походило на какие-то местные измышления или временные меры, а напротив, было отмечено печатью некоей столь незыблемой и так давно уже сложившейся системы, что полное повиновение ей казалось делом само собой разумеющимся. Я кинулся в кровать и шептал про себя: «Где я?» до тех пор, пока сон не сковал мне веки. Мне приходилось слышать, что первый сон человека, к которому возвращается рассудок, бывает очень глубоким. Но я спал неспокойно, меня одолевали тревожные сны. В одном из этих снов я видел себя снова в монастыре. Мне казалось, что я воспитанник и изучаю Вергилия. Я будто бы читаю то место во второй книге, где Энею во сне является Гектор, и тот, увидав его в страшном, обезображенном виде, произносит печальные слова: Heu quantum mutatus ab illo!.. Quilbus ab oris, Hector expectate venis?[243][244] Потом мне чудилось, что Гектором был Хуан, что тот же самый бледный, окровавленный призрак призывал меня бежать: «Heu fugel»[245], а я тщетно пытался броситься за ним. О, сколь ужасно это смешение в нашей жизни яви и бреда, действительного и призрачного, сознательного и бессознательного, преследующее человека несчастного во всех его снах! Брат мой был Панфом[246], и он бормотал: Venit summa dies, et ineluctabile tempus[247] Должно быть, я плакал и боролся во сне. Я обращался к явившемуся мне видению то как к Хуану, то как к тени героя Трои. Наконец оно простонало жалобным стоном, тем Vox stridula[248], который мы слышим только во сне: Proximus ardet Ucalegon[249][250] и я проснулся в ужасе от того, что пламя добирается до меня. Просто невообразимо, сэр, что могут сотворить чувство наше и ум в часы, когда оба по всей видимости бездействуют; как звуки могут достичь нашего слуха, казалось бы неспособного в это время ничего воспринять, а предметы — запечатлеваться в сознании, когда глаза ничего не видят; и насколько сильнее и страшнее самой ужасной яви те образы, что преследуют нас во сне! Я проснулся с ощущением, что яркое пламя касается моих глаз, но вместо этого увидел только бледное сияние свечи, которую держала еще более бледная рука — действительно возле самых глаз. Рука эта исчезла, едва только я проснулся. Кто-то на мгновение заслонил от меня свечу, а потом подошел совсем близко ко мне и озарил ярким пламенем и меня, и — отцеубийцу, вместе с которым мы совершили побег из монастыря. В то же мгновение в памяти моей ожили последние проведенные с ним минуты. — Выходит, мы свободны? — спросил я, вскакивая с постели. — Тсс! Один из нас свободен, не говорите только так громко. — Да, мне уже сказано об этом, только я не могу понять, для чего нужен этот таинственный шепот. Если я свободен, то скажите об этом прямо и скажите, остался ли Хуан в живых в ту ужасную минуту… что до меня, то ко мне только сейчас возвращается рассудок. Скажите, как себя чувствует Хуан? — Великолепно! На всей земле ни один принц не возлежит под таким роскошным балдахином, вокруг мраморные колонны, развевающиеся знамена, а прямо над ним — склоненные опахала. Была там и музыка, только он как будто ее не слышал. Он лежал, простертый на золоте и бархате, но, как видно, не ощущал всей этой роскоши. Его похолодевшие белые губы чуть искривились в улыбке в знак невыразимого презрения ко всему на свете, но ведь и при жизни-то он был человеком довольно гордым. — При жизни! — вскричал я, — так, выходит, он умер. — А как вы могли еще в этом сомневаться? Вы же ведь знали, кто нанес ему удар? Ни одна из моих жертв не стоила мне лишней секунды. — Вы? Вы? В глазах у меня разлилось море пламени и крови. Меня снова охватил порыв безумия, и помню только, как я разражался такими проклятиями, что если бы господь захотел воздать мне за них сполна, при всем своем могуществе он выбился бы из сил. Бред мой, может быть, продолжался бы и доле, до тех пор, пока разум окончательно бы не повредился, но раздавшийся вдруг неистовый смех все заглушил, и раскаты его прогремели громче извергнутых мною проклятий. Услыхав этот смех, я замолчал и пристально на него посмотрел, словно ожидая в эту минуту увидеть не его, а кого-то другого, но это был он. — А вы еще мечтали, — вскричал он, — вы были настолько безрассудны, что мечтали обмануть монастырскую бдительность? Два юнца, один обезумевший от страха, а другой — от дерзости, и вы решили пойти против этой умопомрачительной системы, которая пустила корни в недра земли, а голову подняла к звездам? Вам убежать из монастыря! Вам справиться с силой, которая сама справилась не с одним государем! С силой, чье влияние безгранично, неописуемо и неведомо — даже тем, кому она оказывает услуги. Есть ведь дворцы такие огромные, что обитателям их порою до конца жизни не удается заглянуть в иные из комнат. С силой, действие которой подобно ее девизу: «Едино и нераздельно». Дух Ватикана живет в самом захудалом испанском монастыре, а вы, несчастный червячок, прилепившийся к одному из колес этого огромного механизма, вообразили, что способны остановить его движение, не видя, что стоит только колесу повернуться, и оно вас раздавит. Произнес он все это с такой быстротой, с такой силой, что, казалось, одно слово проглатывало другое, а я в это время пытался разобрать их, напрягая ум так, что усилия мои походили на прерывистое дыхание человека, которому долго не давали перевести дух, пытался понять их и не потерять нить его речи. Первой мыслью моей было — и это не так уж невероятно в моем положении, что говорит со мной кто-то другой, а вовсе не тот, с кем я бежал из монастыря, и, напрягая свои последние силы, я старался определить, так это или нет. Достаточно ведь будет задать ему несколько вопросов, но хватит ли у меня духу выговорить эти слова? — Разве вы не помогали мне в моем побеге? Разве не вы были человеком, который… Что толкнуло вас на это предприятие, неудаче которого вы, как видно, радуетесь сейчас? — Подкуп. — Но вы же сами говорите, что вы меня предали, и хвастаетесь этим — что же вас побудило так поступить? — Другой, более высокий подкуп. Брат ваш давал мне золото, а монастырь обещал мне спасение души, и мне очень хотелось, чтобы этим делом занимались монахи, сам-то я совершенно не знал, с какой стороны к нему подступиться. — Спасение души! За предательство и убийство? — Предательство и убийство… какие громкие слова. Уж если говорить правду, то разве с вашей стороны не было предательства, да еще похуже? Вы отреклись от своих обетов, перед богом и перед людьми вы объявили, что прежние ваши заверения — детский лепет; потом вы ввели брата вашего в соблазн пренебречь своим долгом перед родителями — его и вашими, вы потакали его замыслу, который нарушал покой монастырской братии и осквернял ее святыню. И после этого у вас еще язык поворачивается говорить о предательстве? А разве в самих вас не омертвела совесть — случай беспримерный в такие юные годы! Замыслив побег, вы взяли себе в товарищи — нет, не просто взяли, а ухватились за него — другого монаха, зная, что соблазняете и его отречься от принятых им обетов — от всего, что свято чтут люди, и того, что бог (если только на свете есть бог), должно быть, считает непреложным законом для человека. Вы знали, какое преступление я совершил, знали, сколь отвратителен я сам, и, однако, вы сделали меня своим знаменем, когда восстали против Всевышнего. А ведь на этом знамени огненными буквами были начертаны слова: нечестие, отцеубийство, безбожие. Знамя это успело уже превратиться в лохмотья, но оно все еще висело в углу возле алтаря, а вы утащили его оттуда, чтобы накрыться им и спрятаться в нем от погони, — и вы еще смеете говорить о предательстве? Нет на свете более подлого предателя, чем вы сами. Пусть я был самым низким, самым преступным существом на земле, так неужели же вы должны были примешивать к замаравшей мои руки крови багровые сгустки вашего отступничества и святотатства? Вы говорите об убийстве — да, я знаю, что я отцеубийца. Я перерезал горло отцу, но он даже ничего не почувствовал; так же, как и я: в эту минуту я был опьянен вином, страстью, кровью — не все ли равно чем. Ну а вы? Хладнокровными, обдуманными ударами вы разили отцовское и материнское сердце. Вы убивали их постепенно, а я — одним ударом: так кто же из нас двоих убийца? А вы еще болтаете о предательстве и пролитии крови. В сравнении с вами я невинен как дитя, только что появившееся на свет. Знайте же, родители ваши расстались: мать удалилась в монастырь, чтобы скрыть от людей отчаяние свое и позор, который вы навлекли на нее своим ужасным поступком, отец ваш бросается из одной бездны в другую, переходя от сладострастия к покаянию и чувствуя себя несчастным и в том и в другом; брат ваш, предприняв отчаянную попытку спасти вас, погиб сам. Вы принесли несчастье всей семье, вы лишили всех ваших близких покоя и поразили им сердца рукою, которая, не дрогнув, спокойно наносила каждому заранее обдуманный удар. И после всего у вас еще язык поворачивается говорить о предательстве и убийстве? Каким бы преступником вы меня ни считали, знайте, вы в тысячу раз преступнее меня. Я стою, как спаленное молнией дерево; меня поразили в самое сердце, в самый корень, я сохну — один. А вы, вы — это ядовитое дерево Упас[251], от смертоносного сока его погибает все живое — отец, мать, брат и, наконец, вы сами: проступившие капли яда, если им не на кого устремиться, обращаются вовнутрь и добираются до вашего собственного сердца. Ну что ж, несчастный, осужденный всеми на свете, тот, кому не приходится ждать ни сочувствия от людей, ни искупления грехов от Спасителя, что вы на это скажете? Вместо ответа я только снова спросил: — Неужели Хуана нет в живых, и убийца его — это вы? Я верю всему, что вы говорите, я, должно быть, действительно совершил великое преступление, но неужели Хуан погиб? Говоря это, я поднял на него глаза, которые, казалось, уже ничего не видели, лицо мое не выражало ничего, кроме оцепенения, какое приносит нам великое горе. Я уже был не в силах упрекать ни его, ни себя, страдания мои были так велики, что их нельзя было излить в жалобах или стонах. Я ждал, пока он ответит; он молчал, но этим сатанинским молчанием было сказано все. — А моя мать ушла в монастырь? Он кивнул головой. — А мой отец? Он усмехнулся. Я закрыл глаза. Я мог вынести все что угодно, но только не эту его усмешку. Когда немного погодя я снова поднял голову, я увидел, как он привычным движением (у него это могло быть только привычкой) крестится, ибо где-то далеко в коридоре раздался бой часов. Глядя на него, я вспомнил пьесу, которую так часто давали в Мадриде и которую мне довелось увидеть в те немногие дни, когда я был на свободе, — «El diablo Predicador»[252][253]. Вы улыбаетесь, сэр, что в такую минуту я мог вспомнить об этом, но это действительно было так, и если бы вы видели эту пьесу при тех обстоятельствах, при которых довелось ее видеть мне, вы бы не удивились, что подобное совпадение меня поразило. Героем этой пьесы является дьявол; приняв обличье монаха, он проникает в монастырь, где терзает и преследует монашескую братию с поистине сатанинской смесью злобы и безудержного веселья. В тот вечер, когда я был на этом представлении, несколько монахов несли умирающему Святые дары; стены театра были настолько тонки, что зрители могли ясно слышать звон колокольчика, который при этом всегда раздается. И вот в один миг все — актеры, зрители и все прочие — опустились на колени, и дьявол, который был в это время на сцене, последовал их примеру и стал креститься, выказывая отнюдь не свойственное ему благочестие, которое, однако, возвышающе действовало на душу. Согласитесь, что совпадение это было поистине поразительно. Когда окончилась эта чудовищная профанация крестного знамения, я пристально на него посмотрел, и выражение моего лица было отнюдь не двусмысленным. Он понял, что оно означало. Молчание всегда бывает самым горьким упреком, оно заставляет преступника прислушаться к голосу собственной совести, а той всегда ведь есть что ему сказать и что служит отнюдь не к его утешению. Взгляд мой привел этого человека в бешенство, которого, — я в этом теперь убежден, — не могли бы вызвать даже самые горькие упреки. Самые неистовые проклятия сделались бы для слуха его сладчайшей музыкой; они явились бы лучшим доказательством того, что он сделал все что только мог, чтобы усугубить страдания своей жертвы. А теперь он бесился от ярости. — О, вы, несчастный, — воскликнул он, — неужели вы думаете, что все это делалось ради ваших месс и этого маскарада, ваших ночных бдений и постов, ради того, чтобы бормотать слова молитв, перебирая бесчувственные и не способные принести утешения четки, ради того, чтобы проводить ночь без сна, дабы не проспать заутрени, а потом вылезать из холодной постели, чтобы пригвоздить колени мои к каменным плитам, так что они приросли к ним и потом, когда я вставал, мне бы казалось, что весь пол поднимается вместе со мной, — неужели вы думаете, что я делал все это ради того, чтобы выслушивать поучения, в которые сами проповедники не верили, которые перемежались с зевотой, и внимать молитвам, ровно ничего не значащим для повторявших их равнодушных монахов, — или, может быть, ради того, чтобы исполнить послушание, — для этого легко можно было нанять любого из братьев за фунт кофею или нюхательного табака, или же ради того, чтобы самым постыдным образом угождать прихотям и страстям настоятеля и общаться с людьми, которые то и дело поминают бога, в то время как на сердце у них одно мирское, — с теми, кто думает лишь о том, чтобы упрочить свое временное превосходство над другими и лицемерно скрыть под покровом напускного благочестия бешеное желание свое возвыситься на земле. Несчастный! Неужели ты думаешь, что я делал все ради этого? Что эта ханжеская и лишенная всякой веры мораль, которую испокон веков исповедуют священники, связавшие свою судьбу с государством в расчете на то, что эта связь умножит их доходы, — неужели все это могло иметь на меня какое-нибудь влияние? Еще до того, как я столкнулся с ними, я успел измерить все глубины человеческого порока. Я знал их — я их презирал. Тело мое склонялось перед ними, но душа отворачивалась от них. Под покровом благочестия сердца этих людей таили столько мирского, что не имело даже смысла выявлять, сколь лицемерны они были: все очень скоро раскрывалось само собой. Здесь не надо было совершать никаких открытий, здесь нечего было выслеживать. Я видел их в дни больших праздников — всех этих прелатов, аббатов и священников, на торжественных пышных службах: они появлялись перед мирянами, точно сошедшие с небес боги, сверкая золотом и драгоценными камнями среди блеска свечей и удивительного сияния, которое было разлито вокруг, среди нежных сладостных звуков, реявших в воздухе, среди восхитительных благоуханий. И когда они исчезали в клубах ладана, воспарявшего из золоченых кадильниц, молящимся казалось, что люди эти возносятся в райские кущи. Так выглядела сцена, а что же было за кулисами? Я все это видел. Случалось, что двое или трое священников во время службы выходили в ризницу, якобы для того чтобы переодеться. Можно было ожидать, что у людей этих хватит совести воздержаться от посторонних разговоров, пока не окончится месса. Не тут-то было. Я подслушал их речи. Меняя ризы, они непрерывно говорили о повышениях и должностях, которые освободились или освободятся, ибо такой-то прелат умер или вот-вот умрет; о том, что можно занять доходное место; о том, что одному священнослужителю пришлось дорого заплатить за то, чтобы родственник его получил повышение; о том, что у другого есть все основания надеяться, что его сделают епископом, — и за что? Отнюдь не за его ученость или благочестие, или за какие-либо пастырские достоинства, а просто потому, что у него есть выгодные бенефиции, которые он сможет раздать многочисленным кандидатам. Такими были их разговоры, такими, и только такими — их мысли, пока грянувшее из церкви последнее «аллилуйя» не заставляло их подняться и поспешить на свои места в алтаре. О, какая это была смесь низости и гордости, глупости и важности, ханжества, такого прозрачного и неуклюжего, что из-под его покрова выпячивалась их подлинная суть, «плотская, чувственная, бесовская»[254]. Надо ли было жить среди подобных людей, которые, как я ни был порочен сам, заставляли меня утешаться мыслью, что я во всяком случае не похож на них, на этих бесчувственных гадов, на эти бездушные существа, состоящие наполовину из шелка и лоскутов, а наполовину из «ave» и «credo»[255], распухших и отвратительных, ползущих понизу и устремляющихся ввысь, обвивающих подножье власть имущих и поднимающихся по нему каждый день на дюйм, облегчая себе путь к кардинальской мантии изворотливостью своей, выбором кривых путей и готовностью окунуться в вонючую грязь. Неужели это меня прельстило? Он замолчал, задыхаясь от волнения. Человек этот, вероятно, не был бы таким дурным, если бы жизнь его сложилась иначе; во всяком случае, он презирал в пороке все низкое и мелкое и был неистово жаден до чудовищного и жестокого. — Неужели же ради этого, — продолжал он, — я продался им, приобщился к их темным делам, поступил в этой жизни как бы в ученичество к Сатане, стал учиться у него искусству пытки, заключил здесь Договор, исполнять который придется там, внизу? Нет, я презираю все это вместе взятое; я ненавижу их всех: и исполнителей, и самое систему, и людей, и все их дела. Таковы ведь их убеждения (а истинны они или ложны, это неважно, может быть даже, чем они лживее, тем лучше, ибо ложь во всяком случае льстит нам), что самый закоренелый преступник может искупить свои злодеяния, если будет бдительно выслеживать и жестоко наказывать грехи, совершаемые другими, отступившими от святой веры. Каждый грешник может купить себе прощение, если он согласится быть палачом, предав другого, написав на него донос. На языке законов другой страны это называется стать «свидетелем обвинения» и купить свою собственную жизнь ценой жизни другого — сделка, на которую каждый идет с величайшей охотой. Что же касается монашеской жизни, то там за этот способ подстановки, подмены одного страдания другим хватаются с неописуемой жадностью. Как мы любим наказывать тех, кого церковь называет врагами господа, памятуя при этом, что, хоть наша вина перед ним безмерно больше, мы выигрываем в его глазах, если соглашаемся истязать тех, кто, может быть, и не так преступен, как мы, но кто находится в нашей власти! Я ненавижу вас не потому, что на это есть какие-то естественные или общественные причины, а потому, что, если я изолью на вас мою злобу, может статься, Вседержитель умерит свой гнев и мне что-то простит. Если я преследую и истязаю врагов божьих, то разве это не означает, что сам я друг божий? Разве каждое страдание, которое я причиняю другому, не будет зачтено мне в книге Всевидящего как искупление по меньшей мере одной из мук, которые ожидают меня в будущей жизни? У меня нет религии, я не верю в бога, я не творю молитв, но у меня есть суеверный ужас перед тем, что ждет нас за гробом, ужас, который неистово и тщетно ищет успокоения в страданиях других, когда наши собственные исчерпаны или — что бывает гораздо чаще — нам просто не хочется им себя подвергать. Я убежден, что смогу загладить свое преступление, если толкну на преступление другого или сам стану палачом. Судите же сами, не было ли у меня всех оснований, чтобы толкнуть вас на преступление? Всех оснований пристально следить за тем, какое наказание вы понесли, и постараться усугубить его? С каждым раскаленным углем, который я подбрасывал вам, становилось одним углем меньше на том огне, где мне суждено гореть вечно. Каждая капля воды, которой я не давал вам смочить пересохший язык, вернется ко мне, чтобы залить огонь и серу, в которые рано или поздно меня низвергнут. За каждую слезу, которую я заставлю вас пролить, за каждый стон, который я исторгну из вашей груди, мне — я в этом убежден — воздается тем, что будет меньше моих собственных слез и моих стонов! Подумайте только, сколь высоко я ценю как ваши стоны, так и стоны и слезы любой из моих жертв. Древняя история повествует о том, как человек содрогался, ошеломленный, над разрубленным на куски телом своего ребенка, как он пал духом и не нагнал убийцу[256]. Истый христианин бросается к искалеченному телу ребенка, невозмутимо подбирает куски и, не дрогнув, приносит их богу как свою искупительную жертву. Я исповедую символ веры, выше которого нет на свете, — непримиримую вражду ко всем существам, ценою чьих страданий я могу облегчить свои. Это соблазнительная теория: ваши преступления превращаются в мои добродетели. Своих мне теперь уже не надо. Хотя я и виновен в преступлении, оскорбляющем естество человека, ваши преступления (преступления тех, кто оскорбляет церковь) намного страшнее. Но ваша вина — это мое искупление, ваше страдание — мое торжество. Мне не приходится раскаиваться, не приходится жаловаться; если вы страдаете, то это значит, что я спасен, а мне больше ничего не надо. Какое это торжество и как легко оно достается: воздвигнуть трофеи нашего спасения на попранных и похороненных надеждах другого! Как тонка и хитра та алхимия, которая способна превращать упрямство и нераскаянность другого в драгоценное золото вашего собственного спасения! Я, можно сказать, выковал себе это спасение из вашего страха, из вашей дрожи. В надежде на это я согласился стать исполнителем плана, придуманного вашим братом. По мере того как созревал этот план, я во всех подробностях докладывал о нем настоятелю. Окрыленный надеждой, я провел с вами эти злосчастные ночь и день в подземной тюрьме, ибо если бы мы стали приводить в исполнение наш план при свете дня, то даже такому простаку, каким оказались вы, это могло бы показаться подозрительным. Но все это время я ощущал спрятанный на груди кинжал, который не напрасно был мне вручен, — и, надо сказать, я отлично справился со своей задачей. Что до вас, то настоятель охотно согласился дать вам испробовать побег из монастыря просто для того, чтобы еще больше подчинить вас своей власти. И он, и вся община устали от вас, они поняли, что монаха из вас никогда не получится; ваша жалоба навлекла на них немилость, присутствие ваше было для них живым упреком и их тяготило. Самый вид ваш был для них, что сучок в глазу, — и вот они решили, что из вас легче сделать жертву, нежели прозелита, и они рассудили правильно. Вы гораздо больше подходите для того места, где вы сейчас, чем для того, где вы перед этим были, отсюда-то вам уж никак не убежать. — Так где же я? — Вы в тюрьме Инквизиции. Глава XI О, пощадите, я во всем признаюсь. Генрих VI Вы предали ее, ей нет спасенья. Комедия ошибок[257] И это была правда — я сделался узником Инквизиции. Постигшая нас катастрофа способна пробудить в нашей душе дотоле неведомые нам чувства, и случалось, что порывы бури в открытом море могли выдержать люди, которые совсем еще недавно, услыхав завывания ветра в печной трубе, не знали, куда деваться от страха. Так, должно быть, случилось и со мной: поднялась буря, и я вдруг ощутил в себе силы, чтобы выдержать ее натиск. Я попал в руки Инквизиции, но ведь я знал, что преступление мое, как оно ни ужасно, отнюдь не подлежит ведению суда Инквизиции. Это был все же монастырский проступок, и, как бы он ни был тяжек, наказывать за него могли только церковные власти. Монаха, который осмелился предпринять попытку побега из монастыря, могла постичь жестокая кара: его могли замуровать живым, могли казнить, однако ни по каким законам я не мог стать узником Инквизиции. Сколь тяжким испытаниям меня ни подвергали, я ни разу не обмолвился ни одним непочтительным словом о святой католической церкви, не высказал ни единого сомнения в догматах нашей святой веры, не позволил себе ни одного еретического, неприязненного или двусмысленного выражения касательно исполнения какого-нибудь из правил и не уклонился от послушания. Чудовищное обвинение в том. что я замешан в колдовстве и что в меня вселилась нечистая сила, возведенное на меня в монастыре, было полностью опровергнуто, когда туда приехал епископ. Правда, отвращение мое к монашеской жизни было хорошо известно и получило роковое подтверждение, но само по себе оно никогда не могло быть предметом расследования со стороны Инквизиции, и не она должна была меня за него наказывать. Словом, мне нечего было бояться Инквизиции, во всяком случае, так я говорил себе в тюрьме и сам в это твердо верил. На седьмой день после того, как я пришел в себя, был назначен допрос, и меня об этом известили, хотя такого рода извещения, насколько я знаю, отнюдь не в обычае Инквизиции. В назначенный день и час допрос начался. Вы знаете, сэр, что все, что рассказывается о внутренней дисциплине Инквизиции, в девяти случаях из десяти сплошные выдумки, ибо узники ее связаны клятвой ни при каких обстоятельствах не разглашать того, что происходит в ее стенах; тот же, кто способен нарушить эту клятву, вряд ли остановится и перед искажением истины в части тех или иных подробностей — искажением, которое становится понятным, коль скоро сама клятва уже нарушена. Что же касается меня, то я связал себя клятвенным обещанием, которое никогда не позволю себе нарушить; я поклялся, что не открою никому ни того, как я попал в эту тюрьму, ни того, каким допросам меня там подвергали. Мне позволено сообщить о том и о другом лишь в самых общих чертах, поелику обстоятельства эти неразрывно связаны со всем моим необыкновенным рассказом. Первый мой допрос закончился для меня довольно благоприятно: были высказаны сожаления и упреки по поводу моей непреклонной решимости и моего отвращения к монашеской жизни, однако от допрашивавших меня я не услышал никакого намека на что-либо другое, ничего такого, что могло бы пробудить ни с чем не сравнимый уже страх, который закрадывается в сердце того, кто томится в стенах тюрьмы Инквизиции. Поэтому я был так счастлив, как только может быть счастлив человек в одиночестве, во мраке, лежа на соломенной подстилке и питаясь одним только хлебом и водой, пока через четыре дня после моего первого допроса я не был вдруг среди ночи разбужен светом, настолько ярким, что я сразу же вскочил. Потом неизвестное мне лицо удалилось и унесло с собою светильник, и тогда я вдруг увидел, что в дальнем углу комнаты кто-то сидит. Обрадовавшись, что наконец вижу перед собою человеческое существо, я вместе с тем настолько уже успел освоиться с методами Инквизиции, что невозмутимым и твердым голосом спросил, кто это осмелился войти в мою келью. Очень мягким, вкрадчивым голосом незнакомец ответил, что он такой же заключенный, как и я, что он тоже является узником Инквизиции, что в виде особого снисхождения ему разрешили посетить меня и что у него есть надежда… — А можно ли здесь вообще произносить слово «надежда»? — воскликнул я, не в силах сдержать себя. Он ответил мне все тем же мягким, улещивающим тоном; не касаясь особых обстоятельств, в которых оба мы находились, он дал мне понять, что страдальцы, которым позволено встречаться и разговаривать друг с другом, могут находить утешение в этих спасительных встречах. Человек этот приходил ко мне несколько ночей подряд; и я не мог не обратить внимание на три странных обстоятельства, связанных с его посещением и вообще с его видом. Первым из них было то, что он за все время ни разу не поднял на меня глаз; он садился то боком, то спиною ко мне, менял позу, переходил на новое место, прикрывал глаза рукою; когда же ему приходилось смотреть на меня или когда я неожиданно встречал его взгляд, я убеждался, что за всю жизнь ни разу не видел еще в человеческих глазах такого яркого блеска. Вокруг была такая тьма, что я постарался заслониться рукой от этого ослепительного света. Вторым не менее странным обстоятельством было то, что человек этот, по-видимому, совершенно беспрепятственно и без чьей-либо помощи проникал ко мне в камеру и столь же легко уходил оттуда; у меня было такое ощущение, что ему дали ключ от нее и что во всякое время дня и ночи он мог входить туда, что ему не нужны были никакие разрешения и что запретов для него тоже не существовало, что он совершенно запросто расхаживал по всем тюрьмам Инквизиции, имел доступ во все ее тайники. И, наконец, он не только говорил полным голосом и очень отчетливо, не в пример тому шепоту, который я слышал все время вокруг себя, но и резко осуждал всю систему Инквизиции и открыто высказывал негодование свое по поводу действий как самих инквизиторов, так и всех пособников их и приспешников, начиная со святого Доминика и кончая самым низшим из служителей. Все это говорилось с таким осуждением, с такой бешеной яростью, с такой язвительной иронией, которая, как видно, вошла у него в привычку, с такой необузданной свободой, с такой странной и вместе с тем оскорбительной суровостью, что я не находил себе места от страха. Вы, должно быть, знаете, сэр, а если нет, то узнаете сейчас, что Инквизиция располагает особыми лицами, которым позволено утешать узников в их одиночестве при условии, что, завязав с ними дружеские отношения, те помогут выведать у них тайны, чего иногда не удается сделать, даже пуская в ход пытку. Я сразу же установил, что мой посетитель не принадлежал к числу этих лиц: слишком явной была его враждебность ко всей системе, слишком непритворно его негодование. К тому же его непрерывным посещениям сопутствовало еще одно обстоятельство, и оно вселило в меня такой ужас, перед которым, казалось, бледнели все ужасы Инквизиции. Он постоянно в рассказах своих намекал на какие-то события и на лиц, которые относились к временам столь давним, что никак нельзя было представить себе, что человек может все это помнить. Потом, словно спохватившись, он умолкал, после чего продолжал свой рассказ, только усмехнувшись своей рассеянности. Эти постоянные упоминания о давно минувших событиях и о людях, которых давным-давно уже нет в живых, производили на меня неописуемо странное впечатление. Рассказы его были яркими, разнообразными, свидетельствовали о его уме, но в них столь часто упоминались люди, давно уже умершие, что я невольно причислял к ним и своего собеседника. Он сообщал мне множество мелких исторических фактов, и, так как все это были вещи мне неизвестные, я слушал его с большим интересом: ведь говорил он только о том, что видел собственными глазами. Рассказывая о Реставрации в Англии, он повторял известные слова королевы-матери, Генриетты Французской, что, знай она во время своего первого приезда английский язык так же хорошо, как и во время второго, ее никогда бы не свергли с престола[258]. — Я стоял в эту минуту возле ее кареты, — к моему удивлению, добавлял он, — тогда это была единственная карета во всем Лондоне[259][260]. Потом он начинал рассказывать о роскошных празднествах, которые устраивал Людовик XIV, и с поразительной точностью описывал великолепную колесницу, на которой восседал монарх, изображавший собою бога солнца[261], в то время как титулованные сводники и потаскухи его двора следовали за ней, изображая собою толпу небожителей. Потом он переходил к смерти герцогини Орлеанской[262], сестры Карла II, к грозной проповеди священника Бурдалу, произнесенной у смертного одра красавицы королевской крови, которая, как подозревали, была отравлена, и при этом говорил: — Я видел множество роз у нее на будуарном столике, — они должны были в тот вечер украсить ее на балу, а рядом, прикрытые кружевами ее вечернего платья, стояли дароносица, свечи и миро. Потом он переходил к Англии; он говорил о злосчастной, всеми осужденной гордости жены Иакова II[263], которая сочла для себя «оскорбительным» сидеть за одним столом с ирландским офицером, сообщившим ее супругу (в то время еще герцогу Йоркскому), что в качестве офицера на австрийской службе он однажды сидел за столом, а в это время отец герцогини (герцог Моденский) стоял позади, ибо был всего-навсего вассалом германского императора. Все это были известные вещи, и рассказать о них мог кто угодно, однако он описывал каждую самую ничтожную подробность настолько обстоятельно, что у вас создавалось впечатление, что он видел все это собственными глазами и даже разговаривал с лицами, о которых шла речь в его рассказе. Я слушал его с любопытством, к которому примешивался ужас. Под конец, вспоминая один незначительный, но характерный случай, происшедший в царствование Людовика XIII, он рассказал его в следующих выражениях[264]. «Однажды вечером после празднества, где вместе с королем находился кардинал Ришелье[265], последний, едва только объявили, что карета его величества подана, имел дерзость выбежать из дверей раньше самого короля. Его величество не выказал ни малейшего гнева по поводу подобной самонадеянности министра и с большим bonhomie[266] сказал: — Его высокопреосвященству, господину кардиналу, всюду хочется быть первым. — Первым, чтобы служить вашему величеству, — не растерявшись и с удивительной учтивостью ответил кардинал и, выхватив факел из рук стоявшего рядом со мной пажа, стал светить королю, который в это время садился в карету». Эти вдруг вырвавшиеся у него слова поразили меня, и я спросил: «А вы разве там были?». Он не дал мне прямого ответа и сразу же переменил разговор, стараясь отвлечь мое внимание всякого рода забавными подробностями истории нравов этого времени, причем снова говорил с той удивительной точностью, от которой мне становилось не по себе. Должен сознаться, что удовольствие, которое он доставлял мне своими рассказами, было в значительной степени омрачено тем странным ощущением, которое я испытывал от присутствия этого человека и от разговора с ним. Он удалился, и я стал жалеть, что его нет со мной, хоть и не в состоянии был разобраться в том необыкновенном чувстве, которое овладевало мною, когда он сидел у меня. Спустя несколько дней я был вызван для второго допроса. Накануне вечером меня посетило одно из должностных лиц. Люди эти отнюдь не являются обычными тюремными надзирателями, они в известной степени облечены доверием высших властей Инквизиции, поэтому я с надлежащим почтением отнесся ко всему, что человек этот мне сообщил, тем более что сообщение это было сделано подробно и четко и в таких прямых выражениях, каких я никак не ожидал услышать из уст служителя этого безмолвного дома. Обстоятельство это насторожило меня, я стал ждать, что мне сообщат нечто чрезвычайное, и все сказанное им подтвердило мои ожидания, причем еще в большей степени, нежели я мог думать. Он без всяких обиняков сказал мне, что недавно произошло событие, давшее повод для волнения и тревоги, каких до этого времени Инквизиция никогда не знала. Было донесено, что в кельях некоторых узников появлялась неизвестная фигура, изрекавшая нечто враждебное не только католической религии и порядкам, установившимся в Святейшей Инквизиции, но и религии вообще, вере в бога и в загробную жизнь. Он добавил, что сколь ни были бдительны надзиратели, пытавшиеся выследить это странное существо и застать его в одной из келий, им это ни разу не удавалось, что численность стражи удвоена, что все меры предосторожности приняты, но что до сих пор эти действия не имели никакого успеха и что все сведения, которыми они располагают касательно этого странного посетителя, поступали к ним только от самих узников, в чьи кельи тот проникал и к кому обращался в выражениях, по-видимому заимствованных у Врага рода человеческого, для того чтобы окончательно погубить этих несчастных. Сам он до сих пор не принимал никакого участия в этих розысках, но он уверен, что те чрезвычайные меры, которые приняты в самые последние дни, не дадут больше этому посланцу нечистой силы оскорблять и позорить Святое судилище. Он посоветовал мне подготовиться к разговору об этом вторжении, ибо на ближайшем допросе моем о нем непременно пойдет речь и, может быть, даже допрашивающие меня будут более настойчивы, чем я могу ожидать. Сказав все это и поручив меня милости божьей, он удалился. Я уже начинал понимать, о чем именно шла речь в услышанном мною необыкновенном сообщении, однако не догадывался еще о том, какое значение все это могло иметь для меня самого. Предстоящего следствия я ожидал не столько со страхом, сколько с надеждой. После обычных вопросов: Почему я здесь? Кто меня обвинил? В каком проступке? Не помню ли я, чтобы мне случилось произнести какие-нибудь слова, свидетельствующие о неуважении к догматам Пресвятой церкви? и т. п., и т. п., — после того, как все это было разобрано с множеством подробностей, от которых я могу вас избавить, мне были заданы другие вопросы, совершенно особого рода, косвенным образом связанные с появлением моего недавнего посетителя. Я ответил на них со всею искренностью, и она, как видно, привела в ужас моих судей. Отвечая им, я прямо сказал, что человек этот появлялся у меня в камере. — Помните, что вы находитесь в келье, — сказал верховный судья. — Так, значит, у меня в келье. Он отзывался очень непочтительно о Святой Инквизиции, он произносил слова, которые я не осмелился бы здесь повторить. Мне трудно было поверить, чтобы такому человеку могли разрешить посещать камеры (я оговорился, кельи) Святой Инквизиции. Не успел я договорить, как один из судей весь затрясся в своем кресле (в это время тень его, непомерно удлинившаяся от игры неровного света, расползлась по противоположной стене в причудливую фигуру разбитого параличом гиганта). Он попытался задать мне какой-то вопрос, но из уст его вырвались только глухие невнятные звуки, глаза его выкатились из орбит: это был апоплексический удар, и он испустил дух прежде, чем его успели перенести в другую комнату. Допрос тут же прервался, все были в смятении. Когда меня отпустили к себе в келью, я к ужасу моему сообразил, что произвел самое неблагоприятное впечатление на судей. Они истолковали рассказанный мною случай самым странным образом и совершенно неверно: последствия этого я ощутил, когда меня вызвали второй раз. В тот вечер один из судей Инквизиции пришел ко мне в келью и говорил со мною довольно долгое время очено сухо и строго. Он заявил, что я с первого же взгляда произвел на тех, кто меня допрашивал, отталкивающее, омерзительное впечатление, ибо я не кто иной, как монахотступник, который во время своего пребывания в монастыре был обвинен в колдовстве, который, предприняв нечестивую попытку бежать, сделался виновником смерти своего брата, ибо ввел его в соблазн сделаться сообщником этого побега, и не только поверг один из самых знатных домов Испании в отчаяние, но и навлек на него позор. Мне хотелось возразить ему, но он не дал мне ничего сказать и заметил, что пришел сюда не для того, чтобы слушать, а лишь для того, чтобы говорить. Затем он заявил, что, хотя после посещения монастыря епископом с меня и было снято обвинение в сношениях с Врагом рода человеческого, кое-что из того, в чем меня подозревали, получило неожиданное и грозное подтверждение: странное существо, о котором я достаточно хорошо осведомлен, ни разу не переступало порог тюрьмы Инквизиции, пока там не появился я. Напрашивался самый вероятный и, в сущности, единственный правильный вывод, что именно я и есть та жертва, которую избрал себе Враг рода человеческого, тот, кому хоть и вопреки воле, но все же с соизволения господа и святого Доминика (тут он перекрестился) было дано проникнуть в стены Святого судилища. В строгих, но ясных словах он предостерег меня против опасности того положения, в которое меня поставили всеобщие и, по его мнению, более нежели справедливые подозрения, и под конец заклинал меня, если я только хочу спасти свою душу, безраздельно довериться милости Святой палаты и, если пришелец посетит меня еще раз, внимательно прислушаться ко всему тому, что исторгнут его нечестивые уста, и слово в слово повторить это перед ее судом. Когда инквизитор ушел, я стал раздумывать о смысле его слов. Мне показалось, что все это очень похоже на те заговоры, которые так часто устраивались в монастыре. Я усмотрел в этом некую попытку вовлечь меня в интриги, направленные против меня же самого, в предприятие, успех которого несомненно повлечет за собою мое осуждение, — я чувствовал, что мне следует быть до крайности осторожным и бдительным. Я знал, что я невиновен, а сознание собственной невиновности посягает на самую сущность Инквизиции, только надо сказать, что в стенах ее тюрем как сознание это, так и неповиновение, которое за ним следует, все равно ни к чему не приводят. В конце концов я все же решил, что начну очень пристально наблюдать за всем, что может произойти в стенах моей кельи, где мне одновременно угрожают и силы Инквизиции, и происки дьявола. И мне не пришлось долго ждать. На вторую же ночь после моего допроса неизвестный снова появился у меня в келье. Первым побуждением моим было громко позвать служителей Инквизиции. Но потом мной овладело какое-то мучительное сомнение: я не мог решить, отдать ли мне себя безраздельно во власть Инквизиции или вверить этому странному существу, может быть, еще более чудовищному, чем все инквизиторы мира — от Мадрида до Гоа[267]. Я боялся, что и в первом и во втором случае я могу оказаться жертвой обмана. Я понимал, что в распоряжении каждой из сторон были свои ужасы, которыми она старалась оглушить и запугать человека. Я не знал, ни чему верить, ни что думать. Я чувствовал только, что меня со всех сторон окружают враги, сердце мое было бы на стороне того, кто первый сбросил бы с себя маску и открыто объявил себя моим решительным и заклятым врагом. Пораздумав еще какое-то время, я решил, что лучше будет все же не доверяться Инквизиции и выслушать все, что захочет сказать мне мой зловещий гость. В глубине души я, однако, считал, что это — их тайный агент; я был очень к нему несправедлив. Во время второго его посещения разговор наш оказался еще более увлекательным, но вместе с тем он, вне всякого сомнения, подтвердил бы все подозрения инквизиторов. После каждой произнесенной им фразы мне хотелось побежать и позвать тюремную стражу. Затем мне представилось, как он превращается в обвинителя и обличает меня для того, чтобы они меня осудили. Я содрогался при мысли, что могу выдать себя одним словом, находясь во власти этого страшного существа, которое способно осудить меня на смерть под пытками или, что еще того хуже, на медленное, томительное умирание от потери сил — от пустоты в душе и от изнурения тела, на гибель от одиночества, нескончаемого и безнадежного, — на то страшное извращение человеческих чувств, при которых человеку хочется избавиться от ненавистной ему жизни и найти облегчение в смерти. Кончилось тем, что я стал слушать речи (если это вообще можно назвать речами) моего странного гостя, который чувствовал себя в стенах Инквизиции как у себя дома и сидел рядом со мной на жесткой скамье с таким же спокойствием, как если бы то было самое роскошное ложе, созданное когда-либо истым ценителем наслаждений. Я был в крайнем смятении, голова у меня шла кругом, и мне трудно сейчас даже вспомнить, о чем именно он говорил тогда. Между прочим, он сказал мне следующее: — Вы узник Инквизиции. Святое судилище создано, разумеется, для исполнения высоких задач, недоступных пониманию грешных существ вроде нас с вами; однако, насколько мы можем судить, на все благодеяния, которые она оказывает им своей мудрой прозорливостью, узники ее отвечают не только полным равнодушием, но и постыдной неблагодарностью. Вас вот, например, обвиняют в колдовстве, братоубийстве, в том, что вы своими низкими поступками повергли в отчаяние родителей своих, принадлежащих к самому цвету знати и нежно вас любящих; вы теперь, по счастью, не можете уже ничего сотворить во зло своим родным, религии и обществу оттого, что находитесь здесь под надежной и спасительной для вас охраной. И вот вы, скажем прямо, до такой степени нечувствительны ко всем этим благодеяниям, что больше всего на свете хотите одного — перестать наслаждаться ими. Словом, я убежден, что сердце ваше (которое осталось глухим к щедротам и милостям Святого судилища) отнюдь не склонно утяжелить бремя ваших обязанностей по отношению к нему, а напротив, — стараться уменьшить огорчения, которые эти достойные люди испытывают, пока ваше пребывание оскверняет святые стены, сократив его срок задолго еще до того, как самим им захочется это сделать. Вы ведь хотите бежать из тюрьмы Инквизиции, если только это окажется возможным, не правда ли? Я не сказал ни слова в ответ. Меня охватил ужас от этой циничной и жестокой иронии, ужас при одном упоминании о побеге (у меня на это были причины), неописуемый ужас перед всем на свете, перед каждым живым существом, оказавшимся рядом. Мне казалось, что я дрожа и качаясь иду по узенькой кромке стены, по разделяющему две пропасти Аль-арафу[268]; одну из этих бездн разверз дьявол, а другую, не менее ужасную, — Инквизиция. Я стиснул зубы; у меня захватило дыхание. — Что касается побега, — продолжал мой собеседник, — то хоть я и могу вам его обещать (меж тем сделать это не в человеческой власти), я должен предупредить вас о трудностях, с которыми вы столкнетесь. Что если они испугают вас, остановят? Я и на этот раз ничего не ответил. Пришелец, как видно, решил, что молчание мое выражает сомнение. — Может быть, — продолжал он, — вы думаете, что, если вы долго пробудете здесь, в тюрьме Инквизиции, вы этим обеспечите себе спасение души. Самое нелепое заблуждение, которое, однако, глубоко укоренилось в человеке, — это думать, что земные страдания его спасут ему душу. Тут я мог со всей убежденностью ему возразить, сказав, что я чувствую, верю, что мои страдания здесь, на земле, в какой-то степени могут смягчить на том свете наказание, которое я бесспорно заслужил. Я признал многие мои заблуждения, я стал каяться, вспоминая постигшие меня несчастья, как будто то были преступления, и всей силою скорби своего неискушенного сердца вверял себя в руки Всемогущего, чувствуя, что на меня действительно нисходит его благодать. Молясь, я призывал господа, Спасителя, Пресвятую деву — искренне, всеми силами моей просветленной души. Когда я поднялся с колен, пришельца уже не было. * * * * Допрос следовал за допросом, причем все происходило с быстротою, какой не знали анналы Инквизиции. Увы! Если бы то действительно были анналы, если бы это было нечто большее, нежели воспоминание об одном дне насилия, угнетения, обмана и пытки. Когда я был вызван вновь, судьи сначала допрашивали меня по обычной форме, после чего перешли к вопросам, построенным чрезвычайно хитро, как будто нужно было применять какую-то хитрость, чтобы заставить меня говорить о том, что мне так не терпелось высказать самому. Едва только они коснулись интересовавшего их предмета, как я принялся рассказывать им обо всем с таким искренним рвением, какое могло открыть глаза кому угодно, только не инквизиторам. Я поведал им, что странный посетитель явился ко мне еще раз. Замирая от страха и весь дрожа, я повторил слово в слово все, что последний раз мне довелось от него услышать. Я не опустил ни одного оскорбительного слова, которое тот произнес в адрес Святой палаты, ни его язвительных и циничных насмешек, ни его явного безбожия, ни нечестивости всех его речей — я пересказывал им все до мельчайших подробностей. Я надеялся заслужить доверие инквизиторов тем, что возводил обвинения на их врага и Врага рода человеческого. О! Нет возможности даже рассказать, ценою каких мучений нам достается жизнь между двумя заклятыми врагами, когда мы стараемся снискать дружбу одного из них! Я предостаточно всего выстрадал от Инквизиции, и, однако, в эту минуту я уже готов был вымаливать себе место самого последнего стражника в ее тюрьме, я бы, вероятно, согласился даже взяться за постыдное ремесло палача, я бы, кажется, перенес любые муки, на которые меня могла обречь Инквизиция, лишь бы избавиться от ужаса быть в ее глазах союзником Врага человеческих душ. К великому моему смятению, я заметил, что все слова, которые безудержным потоком вырывались из моих уст, вся та искренность, на которую меня подвинуло отчаяние, мое желание отстоять себя в борьбе со зловещим и не знающим жалости врагом, — все это было оставлено без внимания. Судьи, надо сказать, были поражены проникновенностью, с которой я говорил. На какое-то мгновение они даже как будто поверили словам моим, исторгнутым ужасом; однако минуту спустя я уже мог убедить я, что для них страшен я сам, а отнюдь не обстоятельства, о которых я только что рассказал. Казалось, что между ними и мной стоит какая-то слюда подозрительности и тайны, искажающая мои черты. Они упорно требовали, чтобы я припоминал все новые подробности, еще какие-то обстоятельства, причем вовсе не для того, чтобы что-то узнать обо мне, а лишь для того, чтобы подтвердить уже сложившееся у них представление. Чем больше усилий они затрачивали на свои замысловатые вопросы, тем меньше я понимал, что они от меня хотят. Я поведал им все, что знал; я действительно хотел сказать все, но при всем желании не мог сообщить им больше того, что самому мне было известно; и тревога моя, вызванная тем, что я не могу удовлетворить требования судей, только возрастала, оттого что я был не в силах понять, чего же они от меня хотят. Перед тем как отправить меня назад в келью, они очень строго предупредили меня, что, если я не выслежу, не запомню и не донесу каждого слова, произнесенного этим необычным существом, которое, как они в этом признавались сами своим недоуменным молчанием, беспрепятственно проникало в обитель и так, что никто не мог за ним уследить, меня ждет самое суровое наказание. Я все это им обещал — все, что только они могли от меня потребовать, больше того, в качестве последнего доказательства истинности своих слов я стал умолять, чтобы кому-нибудь из монахов было позволено провести ночь со мной в келье или же, если правила Инквизиции никак этого не допустят, чтобы неподалеку от моей двери на ночь в коридоре оставили надзирателя, которому я бы мог каким-нибудь условным знаком сообщить, если это неведомое существо появится у меня: вторжение его тогда будет обнаружено и нечестивец наказан. Уже тем, что мне позволили изложить мою просьбу, мне было оказано снисхождение, что отнюдь не в обычаях Инквизиции, ибо она, как правило, разрешает узнику только отвечать на вопросы и говорить лишь тогда, когда его о чем-нибудь спрашивают. Выслушав мое предложение, они какое-то время совещались между собой, но, к ужасу моему, я узнал, что ни один из служителей тюрьмы, даже если Инквизиция ему это прикажет, не согласится провести ночь у двери моей кельи. Не могу даже передать вам, как мучительно было мое состояние, когда я вернулся к себе. Чем больше я старался оправдаться, тем больше все запутывалось. И я решил, что добиться этого и внести в мою душу мир я могу только одним — неукоснительным исполнением всего, что предпишет мне Инквизиция. Всю ночь я не давал себе спать, но на этот раз он не появился. Под утро я наконец уснул. О, что это был за сон! Меня преследовали бесы, злые духи, что водятся в этих стенах. Я убежден, что ни одной из жертв аутодафе[269] во время ужасного шествия к пламени — временному и вечному — никогда не приходилось переносить таких страданий, какие мне выдалось испытать в этом сне. Мне снилось, что суд окончился, колокол прозвонил, и мы вышли из тюрьмы Инквизиции; преступление мое было уже доказано, и мне вынесли приговор как отступившему от святой веры монаху и как поддавшемуся дьявольскому наущению еретику. Процессия двинулась: впереди шли доминиканцы, следом за ними — кающиеся грешники, босые, с обнаженными руками, и каждый держал зажженную восковую свечу. На иных было надето санбенито[270], на других — нет, все были бледные, запыхавшиеся, изможденные; лица их были такого же глинистого цвета, как и их обнаженные руки и ноги. За ними шли те, у кого на черных одеяниях было изображено fuego revolto[271]. A за теми я увидел себя самого, а видеть так себя призраком в то время, как ты еще жив — это сущее проклятие, едва ли не то же, что видеть совершенные тобою преступления, когда горишь на вечном огне. Да, я видел себя в одежде, на которой было изображено пламя, поднимающееся кверху, меж тем как бесы, изображенные на моей одежде, пересмеивались с теми, которые толпились у меня в ногах и носились вокруг моей головы. Стоя справа и слева от меня, иезуиты заставляли меня вникать в различие между этими намалеванными огнями и тем пламенем, которое должно было охватить навеки мою извивающуюся в муках душу. В ушах у меня звонили все колокола Мадрида. Света не было, были сумерки, те, что всегда окружают нас в снах (солнечный свет никогда никому еще не снился); тускло горели и дымились факелы, чье пламя скоро должно было мне выжечь глаза. Я увидел перед собою помост. Меня приковали цепями к столбу — под звон колоколов, проповеди иезуитов и крики толпы. Напротив раскинулся великолепный амфитеатр: король и королева Испании и вся высшая знать и священнослужители пришли посмотреть, как нас будут сжигать на костре. Мысли наши во сне путаются; мне довелось как-то слушать историю одного аутодафе: юная девушка-еврейка, которой не было еще и шестнадцати лет, пала ниц перед королевой и воскликнула: «Спасите меня, спасите меня, не велите меня сжигать, единственное мое преступление в том, что я исповедую веру моих предков». Рассказывают, что королева (если не ошибаюсь, то была Елизавета Французская[272], жена Филиппа) заплакала, однако процессия двинулась дальше. Нечто подобное произошло и в моем сне. Я увидел, как молившего о пощаде оттолкнули; еще несколько мгновений и оказалось, что проситель этот не кто иной, как мой брат Хуан; он прильнул ко мне и отчаянно вскричал: «Спаси меня, спаси меня!». Тут я снова увидел себя прикованным к столбу: факелы были зажжены, вокруг звонили колокола, пелись литании[273]. Ступни мои пылали и превращались в уголь, мышцы мои потрескивали, кости и кровь шипели на огне, тело сморщилось, как кусок покоробившейся свиной кожи, ноги свисали над охватившим их огнем, как недвижные сухие жерди; языки пламени поднимались все выше, оно охватило мне волосы; я был окружен венцом из огня: голова моя превратилась в шар из расплавленного металла, глаза пламенели и плавились в своих орбитах. Я открыл рот и наглотался огня, я закрыл его — пламя бушевало внутри меня, а колокола все еще звонили, толпа кричала, а король и королева и знать и священники — все смотрели на нас, а мы все горели! Мне снилось, что тело мое и душа обратились в пепел. Я проснулся — так я никогда не кричал и не слышал, чтобы кричал кто-нибудь другой; но, должно быть, именно так душераздирающе вопят несчастные, когда языки пламени начинают лизать их стремительно и жестоко: «Misericordia por amor di Dios!»[274]. От этого крика я и проснулся: я был в тюрьме, и рядом со мною стоял искуситель. Повинуясь побуждению, противиться которому было свыше моих сил, побуждению, вызванному всеми ужасами только что виденного сна, я упал к его ногам и стал умолять его «спасти меня». Я не знаю, сэр, — да и вообще человеческий разум не властен это решить — могло ли это загадочное существо влиять на мои сны и диктовать искушавшему меня злому духу те страшные видения, которые заставили меня броситься к его ногам и искать в нем надежду на спасение. Как бы то ни было, оно, разумеется, воспользовалось моими предсмертными муками, действительными или воображаемыми, и, убедив меня в том, что в его власти устроить мне побег из тюрьмы Инквизиции, предложило мне сделать это на тех не подлежащих огласке условиях, о которых мне запрещено было где бы то ни было говорить, кроме как на исповеди. — Тут Мельмот невольно вспомнил о не подлежащих огласке условиях, которые были предложены Стентону в доме умалишенных, — он вздрогнул и не сказал ни слова. Испанец продолжал. — На следующем моем допросе судьи были суровее и настойчивее, нежели раньше, да и мне самому хотелось, чтобы меня не столько спрашивали, сколько выслушали то, что я хотел рассказать; поэтому, несмотря на всю настороженность их и неукоснительное соблюдение сопутствующих допросу формальностей, мы тем не менее вскоре пришли к какому-то взаимному пониманию. Я поставил перед собой определенную цель, они же ничего не теряли от того, что я ее добивался. Я без колебаний признался им, что меня еще раз посетило таинственное существо, которое имеет возможность когда угодно беспрепятственно проникать во все тайники Инквизиции (судьи содрогнулись, когда я произнес эти слова), что я очень хочу рассказать им обо всем, что обнаружилось во время нашего последнего разговора, но что я сначала должен исповедоваться священнику и получить от него отпущение грехов. Хоть это и в корне противоречило правилам Инквизиции, — поскольку случай был совершенно исключительный, просьбу мою удовлетворили. В одном из помещений был опущен черный занавес; я стал на колени перед священником и поведал ему ту страшную тайну, которую по правилам католической церкви тот не может никому открывать, кроме самого папы. Не понимаю, как инквизиторам удалось обойти это правило, но они вызвали меня потом и заставили все повторить. И я повторил все слово в слово, за исключением только тех слов, которые данная мною клятва и сознание того, что это тайна исповеди, а она священна, — помешали мне открыть. Я был уверен, что искренность моего признания сделает чудеса; так оно действительно и случилось, только то были отнюдь не те чудеса, которых я ожидал. Они стали требовать, чтобы я открыл им самую сокровенную тайну; я сказал, что она — в сердце священника, перед которым я исповедался. Они стали перешептываться между собой, и я понял, что речь шла о пытке, которую надлежит ко мне применить. В то время как я с вполне понятной тревогой и тоской оглядывал помещение, где над самым креслом председателя висело несколько наклоненное большое распятие, футов тринадцати высотою, я вдруг увидел, что за столом, покрытым черным сукном, сидит некое лицо, которое то ли исполняет обязанности секретаря, то ли просто ведет записи показаний обвиняемых. Когда меня подвели к столу, человек этот бросил на меня взгляд, по которому видно было, что он меня узнает. Это был мой страшный спутник, — оказалось, что он поступил на службу в Инквизицию. Я совершенно пал духом, увидав его хищный, злобно стерегущий взгляд: так тигр высматривает из-за кустов свою добычу, так выглядывает из своего логова волк. Время от времени этот человек действительно поглядывал на меня, в этом не могло быть сомнения, но я не решился бы утверждать, что означали его взгляды. Вместе с тем у меня были все основания думать, что чудовищный приговор, который мне прочли, если и не исходил из его уст, то во всяком случае был вынесен по его наущению. «Ты, Алонсо де Монсада, монах, принадлежащий к ордену… обвиняешься в преступлениях, именуемых ересью, богоотступничеством, братоубийством („Нет, нет! Только не это“, — вскричал я, но никто не обратил на это внимания), и в том, что вступил в сговор с Врагом рода человеческого, смутив покой общины, в которой ты принес обеты господу, и замыслив поколебать власть Святой Инквизиции; помимо этого, ты обвиняешься в том, что у себя в келье, в тюрьме Святой Инквизиции, общался с нечестивым посланцем врага господа нашего, человека и твоей собственной богоотступнической души, поелику сам ты на исповеди признался, что злой дух имел доступ к тебе в келью. На основании всего вышеизложенного ты осужден и будешь предан…». Больше я уже ничего не слышал. Я вскрикнул, но голос мой потонул в бормотанье судей. Висевшее над креслом председателя распятие закачалось и завертелось у меня перед глазами, спускавшийся с потолка светильник извергал на меня со всех сторон языки пламени. Я воздел руки к небу, чтобы клятвенно отречься от возведенной на меня лжи, однако чьи-то более сильные руки заставили мои опуститься. Я пытался говорить — мне заткнули рот. Я упал на колени — и, не дав мне встать, меня начали уже вытаскивать вон, как вдруг престарелый инквизитор знаком остановил судей. На несколько мгновений меня отпустили, и он со мною заговорил. Слова его казались еще ужаснее, чем были, оттого, что говорил он совершенно искренне. Я подумал сначала, что от человека такого преклонного возраста и так неожиданно вступившегося за меня я могу ожидать милости. Инквизитор этот действительно был очень стар, прошло уже двадцать лет, как он ослеп, и, когда он поднялся с кресла — как оказалось, для того, чтобы произнести проклятие, мне припомнился римлянин Аппий Клавдий, благословлявший свою слепоту[275], ибо она не дала ему видеть позор родной страны, а потом мысли мои перенеслись к другому слепцу — к Великому инквизитору Испании, который уверял Филиппа[276], что, принеся в жертву сына своего, тот поступит так, как поступил Всевышний, который так же пожертвовал сыном своим, чтобы спасти род человеческий. Какая ужасающая профанация! И, однако, как она была подстать сердцу католика. Вот что сказал инквизитор: — Богоотступник, отлученный от Пресвятой церкви нечестивец, благословляю господа, что высохшие зеницы мои не могут теперь видеть тебя. С самого рождения на тебе лежала печать проклятья, ты родился во грехе; бесы качали твою колыбель; это они окунали лапы свои в купель со святой водой, они издевались над восприемниками твоего неосвященного крещения. Незаконнорожденный и проклятый, ты и всегда-то был обузой для Пресвятой церкви, а теперь вот дух тьмы пришел истребовать то, что ему принадлежит, и ты признаешь его полновластным своим господином. Он сумел найти тебя и заклеймить тебя своей печатью даже здесь, в тюрьме Инквизиции. Отыди от нас, проклятый, мы предаем тебя в руки светского суда и просим, чтобы он поступил с тобой не слишком сурово[277]. Услыхав эти ужасные слова, относительно смысла которых у меня не могло быть никаких сомнений, я испустил крик отчаяния — тот единственный человеческий звук, что бывает слышен в стенах Инквизиции. Но меня вынесли вон, и на этот мой крик, в который я вложил все оставшиеся во мне силы, никто из них не обратил ни малейшего внимания, так же как люди эти привыкли не обращать внимания на крики, доносящиеся из камеры пыток. Вернувшись к себе в келью, я пришел к убеждению, что все это было заранее придумано изобретательными инквизиторами, чтобы довести меня до того, что я сам начну себя обвинять, — а они ведь стремятся к этому всегда, когда только это оказывается возможным, — и наказать меня за совершенное мною преступление, в то время как вся моя вина заключалась только в том, что я вынужденно признал себя виновным Охваченный невыразимым раскаянием и тоской, я проклинал свою доверчивость и непроходимую глупость. Надо же было быть совершеннейшим идиотом, болваном, чтобы дать себя так обмануть. Какой здравомыслящий человек поверил бы, что в тюрьмы Инквизиции может, когда только вздумается, проникнуть постороннее лицо и никто не будет в состоянии выследить его и схватить? Что существо это может входить в любую из камер и быть неподвластным никакой смертной силе, говорить, когда ему захочется, с узниками, появляться и исчезать, оскорблять, высмеивать, произносить кощунственные речи, предлагать устроить побег и указывать, как его осуществить, причем с такой точностью и непринужденностью, которые могли явиться только результатом спокойного и глубокого расчета, — и что все это может происходить в стенах Инквизиции, почти что под самым носом у судей и уж во всяком случае тюремной стражи, которая денно и нощно обходит все коридоры и следит за всем происходящим своим недремлющим инквизиторским оком? Нелепо, чудовищно, бессмысленно! Все это был хитрый заговор, чтобы заставить меня признаться в преступлениях и этим себя осудить. Мой гость был агентом и пособником Инквизиции. Вот к какому выводу я пришел — и при всей его безысходности в нем, разумеется, была доля правды. Мне оставалось только ждать самого ужасного, сидя у себя в камере во мраке и тишине. А то, что ночной пришелец перестал появляться, с каждым часом еще больше укрепляло мою уверенность в том, что это был за человек и кем он был послан, когда вдруг разразилось событие, которое смело и страх мой, и надежду, и все доводы разума. Это был огромный пожар, вспыхнувший в стенах Инквизиции в самом конце прошлого столетия. Это невероятное событие случилось в ночь на 29 ноября 17.. года — невероятное потому, что всем хорошо известно, какие меры предосторожности принимает Святая Инквизиция против подобного рода случайностей, а также и потому, что в помещениях ее никогда почти не держат ничего горючего. Едва только стало известно, что огонь быстро распространяется по зданию и положение сделалось опасным, как всех узников приказано было вывести из камер и держать под охраной на тюремном дворе. Следует сказать, что обращались с нами очень мягко и предупредительно. Нас спокойно вывели из камер, и к каждому было приставлено по два стража, которые не учиняли над нами никакого насилия и не позволяли себе произносить никаких грубых слов, а напротив, время от времени говорили нам, что, если опасность станет неминуемой, нам разрешат воспользоваться первым удобным случаем, чтобы бежать. Вид растерянной толпы, собравшейся на дворе, был достоин кисти Сальватора Розы или Мурильо[278]. Чаши мрачные одеяния и унылые взоры резко контрастировали со столь же хмурыми, однако властными и неколебимыми взглядами стражи и судей, а по лицам всех скользили отблески факелов, которые, казалось, едва тлели, в то время как пламя торжествующе пробивалось все выше и вздымалось, грохоча и треща, над башнями Инквизиции. Все небо было в огне, а факелы в слабевших руках дрожали, и свет их становился неверным и тусклым. Вся эта картина походила на грубо намалеванное изображение Страшного суда. Казалось, что это господь нисходит к нам в ярком свете, заливающем небо, а мы, все бледные и трепещущие от ужаса, озарены другим, земным светом. В толпе узников оказались вместе отцы и сыновья, которые, может быть, долгие годы жили в соседних камерах и не знали не только того, что самый близкий человек находится рядом, но и что он вообще жив, — но они и теперь не подавали виду, что знают друг друга. Разве это не было похоже на день Страшного суда: тогда ведь так же вот люди, находящиеся между собой в родстве, могут оказаться среди овец и козлищ и не решатся даже признать заблудших и попавших в стадо к другому пастуху. Но были там отцы и дети, которые узнали друг друга и протянули друг другу руки, чувствуя, что свидеться им больше не придется: одни из них были приговорены к сожжению на костре, другие — к заточению в тюрьме, иные — к исполнению определенных обязанностей в стенах самой Инквизиции, когда судившие их находили возможным смягчить приговор, — разве и в этом не было сходства с Судным днем, когда родителям и детям уготована различная участь и протянутые друг другу руки, как последнее свидетельство земной любви, беспомощно повисают над вечною бездной? Справа и слева от нас и позади стояли судьи Инквизиции и стража; все они внимательно следили за тем, как пламя пожара все больше распространяется, но нисколько не опасались за себя. Так, должно быть, чувствуют себя те ангелы, которые охраняют души у врат судилища Всевышнего и знают, какая участь ждет тех, кто им вверен. И в самом деле, не так ли все будет выглядеть в Судный день? Высоко, высоко над нами огромными клубами вырывался огонь и взвивался ввысь к занявшемуся заревом небу. Башни Инквизиции рушились и превращались в груду обуглившихся обломков, вся эта чудовищная цитадель силы и преступлений и помрачения человеческого разума исчезала в огне, как бумажный лист. Не то же ли самое сотворится и на Страшном суде? Помощь пришла нескоро: испанцы народ медлительный; пожарные насосы действовали плохо; опасность все возрастала; пламя поднималось выше и выше, люди, призванные тушить пожар, цепенели от страха, падали на землю и призывали всех святых, каких только могли припомнить, моля их преградить путь огню. Взывали же они к ним столь громогласно и столь ревностно, что можно было подумать, что святые либо совсем оглохли, либо покровительствуют распространению огня и не собираются внять их мольбам. Как бы там ни было, пожар все разгорался. По всему Мадриду звонили колокола. Всем алькальдам были разосланы приказы. Сам король Испании (после нелегкого дня, проведенного за охотой)[279][280] явился собственной персоной. Все церкви были освещены, и тысячи благочестивых людей, опустившись на колени, кто с факелами, кто с зажженными плошками в руках, молили господа, дабы грешные души, чья участь вверена Инквизиции, ощутили в пламени, пожиравшем сейчас ее стены, некое слабое предвестье другого пламени, того, что будет гореть для них вечно. Пожар разгорался, творя свое ужасное дело и обращая на короля и священников не больше внимания, чем если бы то были обыкновенные пожарные. Я уверен, что двадцати толковых и привычных к этому делу людей было бы достаточно, чтобы его затушить; однако те, что явились, вместо того чтобы пустить в ход насосы, становились на колени и начинали молиться. Пламя перекинулось вниз и в конце концов достигло двора. Неописуемый ужас охватил всех находившихся там людей. Несчастные, которые были приговорены к сожжению на костре, решили, что час их пробил. Совсем уже отупевшие от длительного пребывания в тюрьме и покорно исполнявшие все это время требования Святой палаты, тут они пришли вдруг в неистовство, и, стоило им завидеть надвигавшееся на них пламя, как они принялись громко взывать: «Пощадите меня, пощадите меня, не мучайте меня так долго». Другие же, став на колени перед приближавшимися к ним языками пламени, обращались к ним так, словно то были святые. Им чудилось, что к ним нисходят видения, которым они поклонялись, — непорочные ангелы и даже сама Пресвятая дева, — и что они примут в свои объятия их души, как только те взлетят над костром; и они выкрикивали аллилуйи, в которых слышались и ужас, и надежда. Среди всего этого смятения инквизиторы оставались верны себе. Нельзя было не поражаться их твердости и спокойствию. Когда все уже было охвачено пламенем, они ни разу не сделали ни шагу в сторону, не шевельнули рукой, не моргнули глазом — долг, суровый, бесчувственный долг был единственным, чем и во имя чего они жили. Они напоминали собою фалангу воинов, закованных в непробиваемую железную броню. В то время как пламя бушевало вокруг, они спокойно осеняли себя крестным знамением; когда узники в ужасе начинали кричать, мановением руки призывали их к молчанию; когда те осмеливались молиться, они силой поднимали их с колен и давали им понять, что молиться в такие минуты бессмысленно, ибо пламя, которое они так хотят сейчас от себя отвратить, все равно разгорится для них еще сильнее там, откуда будет некуда убежать и где для них не останется уже никакой надежды на спасение. И вот, когда я стоял так среди других заключенных, меня вдруг поразила необыкновенная картина. Может быть, в минуты отчаяния воображение наше преисполняется особой силой, и те, кому выпало на долю страдание, могут лучше всего и описать происшедшее, и его ощутить. Освещенная заревом пожара колокольня Доминиканской церкви была видна как днем. Она почти примыкала к тюрьме Инквизиции. Ночь стояла очень темная, но отблески пожара были так ярки, что шпиль этой колокольни сверкал в небе, как метеор. Стрелки башенных часов были видны так отчетливо, как будто к ним поднесли зажженный факел. И это спокойное и тихое течение времени среди царившей вокруг смуты, тревоги и всех ужасов этой ночи, эта картина агонии и тел, и душ, пребывавших в непрерывном и бесплодном движении, вероятно, запечатлелась бы у меня в сознании и необычностью своей, и глубоким внутренним смыслом, если бы внимание мое не привлекла вдруг человеческая фигура, стоявшая на самом острие шпиля и с невозмутимым спокойствием взиравшая на все вокруг. Ошибки здесь быть не могло: это был он, тот, кто приходил ко мне в камеру в тюрьме Инквизиции. Надежда, что теперь-то я смогу оправдаться, заставила меня позабыть обо всем. Я громко подозвал одного из стражников и показал ему на фигуру, которую при столь ярком свете нельзя было не увидеть. Однако ни у кого не было времени даже взглянуть на нее. В это же мгновение арка находившегося напротив крытого двора обрушилась, и к ногам нашим упала огромная груда обломков и ринулось пламя. В это мгновение дикий крик вырвался из всех уст. Узники, стража, инквизиторы — все отпрянули назад и смешались, объятые ужасом. Спустя несколько мгновений пламя это было погашено обрушившейся на него новой грудой камня. Поднялось такое густое облако дыма и пыли, что невозможно было даже разглядеть стоявшего рядом. Смятение сделалось еще больше после того, как свет, слепивший нас в течение всего последнего часа, внезапно сменился тьмой и послышались крики тех, кто находился возле самой арки; покалеченные, они теперь корчились от нестерпимой боли под завалившими их обломками. Среди всех этих криков и тьмы и пламени я увидел вдруг открывшуюся впереди пустоту. Мысль и движение слились в едином порыве. Никто не видел меня, никто за мной не погнался, и вот за несколько часов до того, как мое отсутствие могли обнаружить и начать меня разыскивать, целый и невредимый и никем не замеченный, я пробрался сквозь развалины и оказался на улицах Мадрида. Тем, кто только что избавился от смертельной опасности, всякая другая опасность кажется уже пустяком. Жертва кораблекрушения, которой удалось спастись, не думает о том, на какой берег ее выбросило волною; и хотя Мадрид был для меня по сути дела тою же тюрьмой Инквизиции, только больших размеров, достаточно было вспомнить, что я вырвался из рук моих судей, и я преисполнился неизъяснимым, безмерным ощущением того, что я в безопасности. Стоило мне только на минуту задуматься, и я бы, вероятно, сообразил, что моя необычная одежда и босые ноги выдали бы меня с головой всюду, куда бы я ни устремился. Обстоятельства, однако, сложились очень благоприятно для меня: улицы были совершенно пустынны; все жители города, которые не спали в своих кроватях или не были прикованы к постели, молились в церквах, стараясь умилостивить гнев небесный и моля господа потушить бушующее пламя. Я бежал сам не знаю куда до тех пор, пока совершенно не выбился из сил. Свежий воздух, от которого я уже давным-давно отвык, колючими шипами впивался мне в легкие и гортань, пока я бежал, и совершенно не давал мне дышать, хотя вначале мне и казалось, что теперь-то я могу дышать полной грудью. Я очутился возле какого-то здания; широкие двери его были распахнуты. Я вбежал внутрь — оказалось, что это церковь. В изнеможении я упал на каменный пол. Это был один из приделов, отделенный от алтаря большою решетчатою перегородкой. Сквозь нее можно было разглядеть находившихся в алтаре священников в сиянии редких, только что зажженных светильников, а возле ступеней его — нескольких человек, молившихся стоя на коленях. Сверкавшие огни резко контрастировали с рассеянным тусклым светом, проникавшим в окна придела; мне трудно было разглядеть при нем надгробные плиты, к одной из которых я на минуту прильнул, чтобы перевести дух. Однако оставаться там доле мне было нельзя, я не мог это себе позволить. Вскочив, я невольно пригляделся к этой плите. В это мгновение словно по чьему-то злому умыслу сделалось вдруг чуть светлее, и глаза мои различили все, что там было начертано. Я прочел: «Orate pro anima»[281], а потом разобрал и имя: «Хуан де Монсада». Я выбежал из церкви так, как будто за мною гнались сонмы дьяволов: вот оказывается, где я нашел себе прибежище, — на могиле моего безвременно погибшего брата. КНИГА ТРЕТЬЯ Глава XII Juravi lingua, menlem iniuratam gero[282].[283] Кто первый свел тебя с дьяволом? Шерли. Святой Патрик Ирландский[284] Я бежал до тех пор, пока окончательно не выбился из сил и не стал задыхаться (я не заметил, как оказался в темном проходе), пока не наткнулся на какую-то дверь. От толчка она распахнулась, и я очутился в низкой темной комнате. Как только я поднялся, ибо я упал — на руки и на колени, — я осмотрелся кругом, и глазам моим предстало нечто столь необыкновенное, что я на какие-то минуты даже позабыл о своем страхе и вообще о себе. Комната была очень мала, и, глядя в образовавшуюся щель, я убедился, что не только распахнул дверь, но и откинул висевшую перед ней большую драпировку, в широких складах которой мне теперь можно было в случае надобности укрыться. Внутри никого не было, и я мог на свободе заняться изучением странной обстановки, которую там увидел. На покрытом сукном столе стоял какой-то необычной формы сосуд и лежала книга, на страницах которой я не нашел ни одной знакомой мне буквы. Поэтому я решил, что это какая-то магия, и с чувством вполне понятного ужаса закрыл ее. (Это был список древнееврейской Библии, размеченной самаритянскими точками[285]). Рядом лежал нож, а к одной из ножек стола был привязан петух, громким кукареканьем выражавший свое недовольство по поводу насилия, которое над ним учиняли[286][287]. Я понял, что в сочетании всех этих предметов было нечто необычное, все это выглядело как приготовление к жертве. Весь дрожа, я завернулся в складки драпировки, прикрывавшей дверь, которая распахнулась, когда я упал. Все эти предметы предстали передо мною, озаренные тусклым светом свисавшей с потолка лампы; свет ее позволил мне также увидеть то, что почти сразу же вслед за этим произошло. Человек средних лет, черты лица которого носили какой-то непривычный даже для испанца отпечаток, с густыми черными бровями, выступающим носом и каким-то особым блеском в глазах, вошел в комнату, опустился на колени перед столом, поцеловал лежавшую на нем книгу и прочел из нее несколько фраз, которые, как мне показалось, должны были предварить некое ужасное жертвоприношение; пощупав лезвие ножа, он снова преклонил колена и произнес какие-то слова, понять которые я не мог (это были слова того же языка, на котором была написана книга), и громко позвал кого-то по имени Манассия бен-Соломон. Никто не откликнулся. Он вздохнул, провел рукою по лбу с видом человека, который просит у себя прощения за минутную забывчивость, и вслед за тем произнес имя «Антонио». В комнату тут же вошел молодой человек. — Вы звали меня, отец? — спросил он. Произнося эти слова, он окинул отсутствующим и блуждающим взглядом необычную обстановку комнаты. — Да, я звал тебя, сын мой, почему же ты не откликнулся? — Я не слышал, отец, вернее, я не подумал, что вы имеете в виду меня. Я ведь услышал имя, которым раньше меня никогда не называли. Как только вы сказали «Антонио», я повиновался — я пришел. — Но ведь этим-то именем ты и должен называться отныне, под этим именем тебя будут знать люди, во всяком случае, конечно, если ты не изберешь себе другого. Право выбора за тобой. — Отец мой, я приму любое имя, которое вы для меня изберете. — Нет, выбор этот должен сделать ты сам, ты должен принять на будущее либо то имя, которым назвал тебя я, либо назвать себя другим именем. — Каким же другим, отец? — Отцеубийцей. Юноша содрогнулся в ужасе, но не столько от самих этих слов, сколько от выражения, с каким они были произнесены; какое-то время он смотрел на отца со страхом и мольбой, а потом залился слезами. Тот воспользовался этой минутой. Он взял сына за руки. — Дитя мое, — сказал он, — я дал тебе жизнь, и ты можешь отплатить мне за этот дар: жизнь моя в твоей власти. Ты считаешь меня католиком; да, я воспитал тебя в этой вере, чтобы сохранить жизни — твою и мою: ведь в этой стране исповедание истинной веры неизбежно бы погубило нас обоих. Я принадлежу к той несчастной нации, которую всякий клеймит и порочит, и, однако, неблагодарная страна эта, что предает нас анафеме, в значительной степени зависит от трудолюбия, от талантов нашего народа. Я — еврей, израильтянин, один из тех, о которых даже христианский апостол говорит[288], что «им принадлежат усыновление и слава, и заветы и законоположение, и богослужение и обетования; их и отцы, и от них по плоти…». Тут он замолчал, не желая договаривать до конца цитату, которая находилась в противоречии с его собственными чувствами. — Оба мессии приидут, — добавил он, — и тот, что будет страдать, и тот, что восторжествует[289]. Я еврей. Когда ты родился, я нарек тебя именем Манассия бен-Соломон. Я называл тебя этим именем; я сразу почувствовал, что оно дорого моему сердцу, каждым звуком своим оно отдавалось в его сокровенных глубинах, и я тешил себя надеждой, что ты на него отзовешься. Это была моя мечта, но неужели же ты, любимое мое дитя, не воплотишь эту мою мечту в жизнь? Неужели нет? Неужели нет? Бог твоих отцов ждет, чтобы принять тебя в свои объятия, а твой собственный отец сейчас у ног твоих и молит тебя следовать вере праотца нашего Авраама, пророка Моисея и всех святых пророков, что пребывают вместе с богом и в эту минуту на тебя взирают. Душа твоя колеблется и не может выбрать между отвратительным идолопоклонством тех, кто не только поклоняется сыну плотника, но даже нечестиво принуждает тебя падать ниц перед изображением женщины, его матери, и поклоняться ей, кощунственно называя ее именем Матери божьей, и чистым голосом тех, кто призывает тебя поклоняться богу твоих отцов, богу всех веков, извечному богу неба и земли, у которого нет ни сына, ни матери, ни дитяти, ни отпрыска (как в нечестии своем утверждает их кощунственная вера), ни даже поклонников, за исключением тех, кто, подобно мне, в уединении предаются ему всем сердцем, рискуя тем, что сердце это будет пронзено рукою родного сына. При этих словах молодой человек, пораженный всем, что видел и слышал, и совершенно не подготовленный к столь внезапному переходу от католичества к иудаизму, залился слезами. Отец его постарался не упустить этой минуты. — Дитя мое, — продолжал он, — тебе предстоит сейчас признать себя рабом этих идолопоклонников, которые прокляты законом Моисея и заповедью господней, или присоединиться к правоверным, которые обретут покой свой в лоне Авраамовом и которые, вкушая этот покой, будут взирать оттуда на то, как неверные ползают по горячим углям преисподней и тщетно молят дать им хоть каплю воды, как о том повествуют легенды их же собственного пророка. Неужели такая картина не вызовет в тебе гордого желания отказать им в этой капле? — Я бы не мог отказать им в этой капле, — рыдая ответил юноша, — я отдал бы им мои слезы. — Побереги их для могилы твоего отца, — сказал еврей, — ибо ты обрекаешь меня на смерть. Я жил, копил деньги, выжидал, подлаживался к этим проклятым идолопоклонникам — и все это ради тебя. А теперь… теперь ты отвергаешь бога, который один в силах спасти тебя я отца твоего, который молит сейчас на коленях, чтобы ты принял уготованное тебе спасение. — Нет, я не отвергаю его, — ответил смущенный юноша. — Так что же тогда, скажи? Я припадаю к твоим ногам, чтобы узнать твое решение. Погляди, священная утварь и все необходимое для твоего посвящения приготовлено. Вот первозданная книга Моисея, пророка господнего, как то признают сами эти идолопоклонники. Тут приготовлено все что нужно для года покаяния, — так реши, совершишь ли ты эти обряды во имя истинного бога или отца твоего схватят за горло, ибо жизнь его отныне в твоей власти, — и поволокут в тюрьму Инквизиции. Все в твоих силах — дело за тобой. В изнеможении, весь дрожа от душевной боли, отец простер к сыну свои заломленные сомкнутые руки. Я воспользовался этой минутой — отчаяние сделало меня безрассудным. Я не понял ни единого слова из того, что было сказано, кроме того только, что речь идет об Инквизиции. Я ухватился за это слово; в отчаянии своем я воззвал к сердцу отца и сына. Выскочив из-за драпировки, я бросился к старику, вскричав: — Если он не выдаст вас Инквизиции, то выдам вас я! Вызывающий тон, которым были сказаны эти слова, в сочетании с униженным положением, мой жалкий вид, бывшая на мне тюремная одежда и сама неожиданность моего вторжения к ним в дом в минуту их тайной и знаменательной встречи вселили в еврея ужас: он задыхался от волнения и не в силах был вымолвить слова, пока, наконец, поднявшись с колен, которые подогнулись у меня от слабости, я не добавил: — Да, я выдам вас Инквизиции, если вы сейчас же не обещаете меня от нее спасти. Еврей взглянул на мое одеяние, сообразил, сколь страшная кара грозит ему и мне, и с необыкновенным присутствием духа, таким, какое может явиться у человека только в минуты крайнего душевного возбуждения, вызванного смертельной опасностью, сразу принялся уничтожать все следы искупительной жертвы, которую он готовил, и стал громко звать Ревекку, требуя, чтобы она сейчас же убрала все, что было расставлено на столе. Он стал тут же срывать с меня тюремную одежду, причем делал это с таким ожесточением, что от нее остались одни клочья, и я оказался совершенно голым. Велев Антонио выйти из комнаты, он поспешно переодел меня в какое-то платье, вытащенное из шкафа, где оно хранилось, может быть, несколько столетий. В последовавшей за этим сцене было что-то страшное, но вместе с тем и нелепое. На зов его явилась Ревекка, старуха еврейка, однако стоило ей увидеть в комнате постороннего человека, как она в ужасе убежала. В смятении своем хозяин тщетно пытался вернуть испуганную служанку, называя ее христианским именем «Мария». Вынужденный отодвигать стол один, он опрокинул его и сломал ногу несчастному петуху, а тот, не оставшись безучастным к охватившей людей тревоге, пронзительно закукарекал. Тогда, схватив приготовленный для жертвы нож, он проникновенно повторил: «Statim mactat gallum»[290] и избавил несчастную птицу от дальнейших страданий. Вслед за тем, испугавшись того, что столь открыто выдал принадлежность свою к иудейской религии, он уселся среди обломков сокрушенного им стола, осколков разбитой посуды и останков убитого петуха. Он воззрился на меня нелепым, бессмысленным взглядом и совершенно обезумевшим от волнения голосом спросил меня, почему господам инквизиторам угодно было удостоить его столь великой чести — посетить его скромное жилище. Я и сам был смущен не меньше его, и хоть мы с ним сумели как будто договориться и обстоятельства заставили нас отнестись друг к другу с обоюдным доверием, необыкновенным и безрассудным, обоим нам в первые полчаса нужен был все же разумный посредник, который бы мог спокойно объяснить каждому из нас смысл наших возгласов, приступов боязни и порывов безудержной откровенности. Роль этого посредника взял на себя породнивший нас страх, и мы поняли тогда друг друга. Кончилось тем, что меньше чем через час я оказался одетым в удобное платье и сидел за щедро накрытым столом, ощущая на себе взгляды того, кому помимо воли пришлось принимать меня как гостя, и в свою очередь следя за ним жадными волчьими глазами, которые устремлялись то на стол с яствами, то на него самого и будто говорили, что стоит мне только почуять малейшую опасность предательства с его стороны, и вместо всей этой еды я упьюсь его кровью. Однако никакой опасности мне не грозило: хозяин мой испытывал больше страха передо мной, нежели я перед ним, и на то было немало причин. Он ведь был евреем по крови, он был мошенником, негодяем, который, питаясь грудью матери нашей, пресвятой церкви, обращал молоко ее в яд и пытался влить этот яд в уста собственного сына. Я же был беглецом, искавшим спасения от Инквизиции, узником, которым владело безотчетное и весьма простительное нежелание обременять иезуитов лишними хлопотами, заставлять их разжигать для меня костер, вместо того чтобы найти огню гораздо лучшее употребление и заставить его превратить в пепел приверженца Моисеева закона. В самом деле, если быть беспристрастным, все доводы были в мою пользу, и еврей поступал так, как будто все это понимал, однако я приписывал его поведение исключительно страху перед судом Инквизиции. Эту ночь я спал — не знаю уж, как и где. Перед тем как уснуть, если, вообще говоря, это был сон, мне привиделось нечто странное, а потом все виденное мною, одно за другим, стало проходить перед моими глазами уже как суровая и страшная явь. Не раз потом случалось мне рыться в памяти, чтобы припомнить подробности первой ночи, проведенной под кровом этого еврея, но мне так и не удалось ничего извлечь из хаоса, кроме убеждения, что я был тогда не в своем уме. Возможно, это было и не так; я просто не знаю, как это было. Помню только, как он, светя мне, повел меня вниз по узкой лестнице, а я спросил его, не спускаемся ли мы с ним в тюрьму Инквизиции; помню, как он распахнул передо мной дверь, а я спросил его, не ведет ли она в камеру пыток; помню, как он старался раздеть меня, а я воскликнул: «Не затягивайте так туго, я знаю, что должен вынести муки, только будьте милосердны!», как он укладывал меня в постель, а я кричал: «Ах, так вы все-таки привязали меня к столбу! Так вяжите крепче, чтобы я поскорее лишился чувств; только не подпускайте ко мне вашего врача, не давайте ему щупать мой пульс, пусть он поскорее перестанет биться, а я перестану страдать». Что было потом, во все последующие дни, я не знаю, хоть и упорно старался все припомнить и время от времени возвращался к каким-то мыслям, которым лучше было бы навсегда забыться. О, сэр, в царстве воображения есть свои преступники, и если бы мы могли спрятать их в глухих подземельях его роскошного, но построенного на песке дворца, властелин его чувствовал бы себя счастливее. * * * * И в самом деле, прошло немало дней, прежде чем еврей начал понимать, что он, может быть, слишком дорогою ценой купил свою безопасность, согласившись приютить у себя беспокойного и, пожалуй, даже повредившегося умом беглеца. Как только рассудок вновь вернулся ко мне, он сразу же воспользовался этим и осторожно спросил меня, что же я, собственно говоря, собираюсь делать и куда направить свои стопы. Услыхав этот обращенный ко мне вопрос, я как бы воочию увидел всю безысходность и беспредельность расстилавшейся передо мною пустыни: Инквизиция словно вырубила и выжгла во мне, уничтожила огнем и мечом все связи с жизнью. Во всей Испании не было клочка земли, на который я мог бы ступить твердой ногою, не было надежды заработать на кусок хлеба, встретить пожатие дружественной руки, услышать приветливый голос, не было крова, где я мог бы укрыться. Должен вам сказать, сэр, что сила Инквизиции такова, что она, подобно смерти, одним прикосновением своим отрывает нас от всего земного. Стоит ей схватить вас за руку, как все люди вокруг разжимают свои и перестают удерживать вас: вы видите, что у вас уже нет ни отца, ни матери, ни сестры, ни сына. Самый преданный и любящий из всех ваших близких, тот, кто в обычное время подостлал бы руки свои вам под ноги, чтобы вам мягче было ступать по каменистой стезе, которую уготовила вам жизнь, первым начнет разжигать костер, чтобы превратить вас в горсточку пепла, если только Инквизиция потребует от него этой жертвы. Я все это знал и к тому же понимал, что, даже если бы я никогда не сделался узником Инквизиции, я был совершенно одинок на свете, был сыном, которого отвергли отец и мать, был невольным убийцей своего брата, единственного существа, которое любило меня и которое мог любить я сам и на которое мог положиться, — существа, словно молния сверкнувшего в моей короткой человеческой жизни, для того чтобы озарить ее светом и — погрузить в темноту. Эта вспыхнувшая вдруг молния погасла вместе с гибелью жертвы. Жить в Испании не узнанным и не обнаруженным никем я мог бы только, если бы подверг себя добровольному заточению, столь же полному и безнадежному, как то, которое я испытал в тюрьме Инквизиции. А если бы случилось чудо и я оказался вдруг за пределами Испании, то как бы я мог просуществовать хоть один день в какой-нибудь другой стране, где я не знал ни языка, ни обычаев и не мог бы даже заработать на пропитание. Мне представилось, как я буду голодать; к ощущению полной и отчаянной беспомощности присоединилось еще ожидание медленной смерти и сделалось самой острой стрелой в целом колчане тех, что впивались мне в сердце. Я стал все меньше значить в собственных глазах — я ведь уже больше не был жертвой преследования, от которого столько выстрадал. Покамест люди еще думают, что им есть смысл нас мучить, у нас остается какое-то ощущение собственного достоинства, пусть даже тягостное для нас, пусть иллюзорное. Даже находясь в тюрьме Инквизиции, я кому-то принадлежал: за мной следили, меня охраняли. Ныне же я был изгоем в целом мире; я горько плакал; я был подавлен ощущением огромности расстилавшейся передо мной пустыни и невозможности ее перейти. Еврей, которого чувства эти нисколько не смущали, каждый день уходил, чтобы что-то разведать, и однажды вечером вернулся такой радостный, что у меня не оставалось сомнений насчет того, что ему удалось обеспечить если не мое спасение, то уж во всяком случае свое собственное. Он сообщил мне, что в Мадриде все уверены, что я погиб во время пожара и погребен под горящими развалинами. Он добавил, что об этом стали говорить еще больше и увереннее после того, как были обнаружены останки тех, кого раздавило упавшей аркой: все тела были так расплющены придавившими их камнями и обезображены огнем, что опознать их было уже совершенно невозможно; но как-никак останки эти были собраны, и все считали, что среди прочих находятся и мои. По всем погибшим отслужили заупокойную мессу, и прах их, который уместился в одном-единственном гробу[291], был похоронен в склепе Доминиканской церкви, причем на погребении представители самых знатных семейств Испании, облачившись в траур и скрыв под покрывалами свои лица, молча выражали свою скорбь по тем, кого, будь эти люди живы, они ни за что на свете не признали бы своими близкими и содрогнулись бы от одной этой мысли. Разумеется, горстка пепла не могла теперь возбудить в сердцах никакой вражды, даже религиозной. Он добавил, что моя мать была в числе присутствовавших при погребении, но лицо ее было скрыто такой густой и плотной вуалью, что узнать герцогиню де Монсада было бы невозможно, и только люди вокруг шепотом передавали друг другу, что присутствие на похоронах ей было предписано как покаяние. Он добавил, к моему вящему удовлетворению, что Святая палата не без радости приняла известие о том, что я погиб во время пожара; им хотелось, чтобы все примирились с мыслью, что меня нет в живых, а уж если Инквизиция чему-то поверила, то чаще всего этому верит и весь Мадрид. Это подтверждение свидетельства о моей смерти было самой надежной гарантией моей безопасности. Изливая мне свою радость, которая сделала его если не более гостеприимным, то во всяком случае более сердечным, еврей сообщил мне, в то время как я закусывал хлебом и водой (желудок мой все еще отказывался принимать мясо и рыбу), что вечером по городу пройдет процессия, такая пышная и торжественная, какой еще не видывал Мадрид. Святая Инквизиция появится во всем своем блеске и параде, неся изображения святого Доминика и распятие, а все монашеские ордена Мадрида должны будут присутствовать при этом и нести свои хоругви под надежной военной охраной (что по той или иной причине было сочтено необходимым или подобающим); процессия эта, к которой примкнут все жители Мадрида, проследует к главной церкви города, дабы выказать смирение по поводу недавнего бедствия и молить святых, в случае если еще раз вспыхнет пожар, оказать людям более действенную помощь. Наступил вечер, еврей ушел. И вот тогда, поддавшись какому-то безотчетному и неодолимому чувству, я забрался на верхний этаж дома и с бьющимся сердцем стал ждать, когда раздастся звон колоколов, который должен был возвестить начало торжественного шествия. Долго ждать мне не пришлось. Как только стемнело, все колокольни в городе задрожали от звуков множества искусно подобранных колоколов. Я находился в верхней комнате дома. Там было только одно окно, однако, прячась за занавеской, которую время от времени я раздвигал, я мог ясно видеть оттуда все происходившее на улице. Дом моего еврея выходил на площадь, по которой должно было следовать шествие и которая была до того забита народом, что я даже не представлял себе, как процессия сможет прорваться сквозь всю эту непроницаемую гущу людей. Наконец я все же ощутил движение, как будто некая сила где-то вдалеке подтолкнула огромную толпу, и та теперь катилась и чернела внизу, словно океан при первом и далеком еще порыве бури. Толпа раскачивалась из стороны в сторону, но, казалось, нисколько не расступалась. Но вот процессия двинулась. Мне было видно, как она приближается, ибо путь ее обозначался распятиями, хоругвями и свечами (ее ведь отложили до наступления полной темноты для того, чтобы при свете факелов она выглядела эффектнее). И я увидел, как толпа вдруг широко расступилась. И тогда процессия хлынула вперед подобно полноводной реке меж двумя берегами, которые образовывали человеческие тела; берега эти все время находились друг от друга на одном расстоянии, как будто они оделись в камень, а все кресты, хоругви и свечи казались гребнями пены на высоких волнах, которые то вздымались, то опускались снова. Наконец они надвинулись мощным прибоем, и процессия во всем своем блеске предстала моим глазам: никогда я не видел такого величия, такого великолепия. Сверкающие одежды священников, свет факелов, который пробивался сквозь сумерки и, казалось, говорил, обращаясь к небесам: «Ваше солнце зашло, но у нас есть свое»; торжественный и решительный вид участников шествия, которые вели себя так, как будто ступали по телам королей и, казалось, вопрошали: «Значит ли что-нибудь скипетр перед крестом?», и само это колыхавшееся в воздухе черное распятие и хоругвь святого Доминика с устрашающей надписью на ней[292] — это было зрелище, которое не могло оставить равнодушным ни одно сердце, и я радовался тому, что я католик. Вдруг в толпе поднялось смятение, я не мог понять, откуда оно: у всех, казалось, был такой довольный, такой ликующий вид. Я отдернул занавеску и при свете факелов увидел среди толпы священников, которые окружали изображение святого Доминика, фигуру моего спутника. История его всем была хорошо известна. Послышалось какое-то сдавленное шипение, которое перешло потом в дикий, приглушенный рев. Доносившиеся из толпы отдельные голоса громко повторяли: «Что это такое? И они еще спрашивают, почему тюрьма Инквизиции сгорела? Почему Пресвятая дева оставила нас? Почему святые отвернули от нас свои лики? Не видят они, что ли — вместе со служителями Инквизиции шагает отцеубийца! Как могли позволить нести хоругвь тому, кто перерезал горло собственному отцу?». Вначале слова эти раздавались только из уст отдельных людей, однако шепот этот быстро распространился в толпе; сверкали лютые взгляды, поднимались сжатые кулаки; иные же наклонялись, чтобы подобрать горсть земли или камень. Процессия, однако, продвигалась вперед, и толпа становилась на колени перед высоко поднятыми распятиями, которые несли священники. Но ропот становился все громче; слова: «отцеубийца», «святотатство», «жертва» слышались со всех сторон, и даже из уст тех, кто становился на колени прямо среди грязи, завидев приближающееся распятие. Гул толпы нарастал — теперь его уже больше нельзя было принять за произносимые шепотом молитвы. Вдруг идущие впереди священники остановились, им трудно было скрыть свой страх, и все это словно явилось сигналом к разыгравшейся вслед за тем ужасной сцене. Один из офицеров стражи решил сообщить Главному инквизитору о грозящей опасности, но в ответ услыхал суровые отрывистые слова: — Поезжайте вперед, служителям Христа нечего бояться. Процессия пыталась продвинуться вперед, но дорогу ей преградила толпа, как видно замыслившая что-то недоброе. Навстречу ей полетели камни. Но стоило священникам поднять распятия, как все снова упали на колени, не выпуская, однако, из рук камней. Офицеры стражи снова обратились к Главному инквизитору, прося его разрешить им разогнать толпу. В ответ они услышали все те же сухие суровые слова: — Распятия Христова достаточно, чтобы защитить его слуг; что из того, что вас одолевают страхи, я ничего не боюсь. Взбешенный этим ответом, молодой офицер снова вскочил на коня, с которого он сошел из уважения перед главой Инквизиции, но не прошло и минуты, как был с него сброшен: камнем ему проломили череп. Он успел только обратить на инквизитора свои залитые кровью глаза и тут же испустил дух. Толпа громко завопила и сдвинулась плотнее. Намерения ее были теперь более чем ясны. Разъяренные люди стали с разных сторон теснить ту часть процессии, где должна была находиться намеченная ими жертва. Офицеры снова стали настойчиво просить, чтобы им позволили разогнать толпу или хотя бы защитить ненавистного ей человека и дать ему возможность укрыться в одной из ближайших церквей или в стенах самой Инквизиции. Да и сам несчастный громкими криками своими — ибо видел, что преследователи окружают его все более тесным кольцом, — стал молить о том же. Главный инквизитор побледнел, однако и на этот раз не захотел поступиться своим гордым решением. — Вот мое оружие! — вскричал он, указывая на распятие, — а на нем начертано: εν τουτω νιϰα[293][294]. Да не шевельнется ни одна шпага, ни один мушкет! Именем божьим вперед! — и они попытались продвинуться дальше, однако теперь это уже было невозможно. Вырвавшись из подчинения стражи, толпа бушевала; распятия замелькали и закачались, как боевые знамена; духовные лица в смятении и страхе стали теснее прижиматься друг к другу. В этой надвигавшейся людской лавине выделялось одно явно выраженное и отличное от всего начало — то, что влекло какую-то часть этой толпы прямо к месту, где ее жертва, хоть и окруженная и укрытая всем, что есть самого страшного на земле и самого грозного на небе, — защищенная силою креста и меча, — стояла, сотрясаясь от дрожи. Главный инквизитор слишком поздно обнаружил свою ошибку; теперь он громко требовал, чтобы стража выступила вперед и любыми средствами разогнала толпу. Стражники пытались исполнить его приказание, но к этому времени сами они уже смешались с народом. От порядка не осталось и следа, к тому же и среди самой стражи появилось какое-то противодействие тому, чего от нее хотели. Они все же попытались сделать несколько выстрелов из мушкетов, но толпа так обступила их со всех сторон и так плотно облепила лошадей, что всадники не смогли даже встать в строй, а обрушившийся на них град камней сразу же поверг их в полное смятение. Опасность с каждой минутой возрастала; теперь вся толпа, казалось, была охвачена одним общим порывом. То, что прежде было сдавленным ропотом отдельных людей, превратилось теперь в один общий рев. — Выдайте его нам, он должен быть нашим. Толпа вздымалась и ревела, как тысячи волн, что низвергаются на тонущее судно. Когда военные вынуждены были отойти, десятки священников сразу же обступили несчастного и в порыве отчаянного великодушия приняли на себя все неистовство толпы. Главный инквизитор поспешил сам подойти к этому страшному месту и стоял теперь во главе священников; в руках он держал поднятый крест. Он был бледен как смерть, но в глазах его горел все тот же огонь, а в голосе звучала все та же неуемная гордыня. Однако усилия его оказались напрасными; толпа продолжала свое дело: спокойно и даже, можно сказать, уважительно (когда ей не оказывали сопротивления) она устраняла со своего пути все, что ей могло помешать. При этом она проявляла даже известную осторожность в отношении священников, которых ей приходилось расталкивать, и то и дело просила извинения за насилие, которое приходилось учинять над ними. И эта спокойная решимость осуществить задуманную месть была самым зловещим признаком того, что жители Мадрида ни при каких обстоятельствах не отступят от своего решения. Последнее кольцо разомкнулось, последнее сопротивление было сломлено. Рыча, как тысячи тигров, они схватили свою жертву и поволокли ее за собой; в обеих руках у несчастного оставались клочья одежды тех людей, за которых он цеплялся в последнюю минуту, тщетно пытаясь удержаться; теперь же в бессилии и отчаянии своем он так и не выпустил их из рук. Крик на минуту затих: преследователи поняли, что жертве теперь не уйти из их лап, и только глядели на нее всепожирающими глазами. Потом крики эти возобновились, и кровавое дело началось. Они кинули его оземь, снова вздернули кверху, подбросили в воздух, швыряя из рук в руки; так разъяренный бык бодает и, подняв на рога, кидает то туда, то сюда воющего от боли пса. Весь окровавленный, обезображенный, вымазанный землей и избитый камнями, он продолжал свою борьбу с ними, оглашая воздух дикими воплями, пока последний неистовый крик не возвестил о том, что близится окончание сцены, страшной для людей и позорной для цивилизации. Военные, получив мощное подкрепление, мчались галопом, а священники в разорванных рясах, со сломанными крестами спешили за ними следом: все старались оказать помощь человеку в беде, все горели желанием предупредить это подлое и позорное преступление, унижающее и христианство, и все человечество. Увы, вмешательство это только ускорило страшную развязку. У толпы оставалось теперь совсем мало времени, чтобы завершить свой кровавый замысел. Я видел, всем существом своим ощущал последние мгновения этой страшной расправы, но описать их я не в силах. Вытащив из грязи и камней изрубленный кусок человеческого мяса, его кинули к дверям того самого дома, где я скрывался. Язык его свисал из разодранного рта, как у затравленного быка; один глаз был вытащен из глазницы и болтался на окровавленной щеке; ноги и руки его были переломаны, все тело изранено, а он все еще вопил: «Пощадите меня, пощадите!», пока камень, брошенный чьей-то милосердной рукой, его не добил. Как только он упал, тысячи ног принялись топтать его и за мгновение превратили в кровавую и грязную жижу. К этому времени прискакала конница, и началась яростная стрельба. Насытившаяся жестокостью и кровью толпа в мрачном безмолвии расступилась. Но от человека не осталось ни одной косточки, ни единого волоска, ни клочка кожи. Если бы Испания решила собрать все свои реликвии — от Мадрида до Монсеррата[295], от Пиренеев до Гибралтара, она бы не нашла ни одного кусочка ногтя, чтобы потом объявить его святыми мощами. — А где же убитый? — спросил прибывший во главе конницы офицер после того, как копыта его коня ступили по расползшейся кровавой жиже. — Под копытами вашего коня[296][297], — услыхал он в ответ, после чего вся конница ускакала. * * * * Заверяю вас, сэр, что при виде этой ужасной казни я ощутил на себе действие того, что обычно именуется колдовскими чарами. Я вздрогнул при первом же порыве волнения, в ту минуту, когда по толпе пронесся глухой и упорный шепот. Я невольно вскрикнул, когда действия ее сделались решительными; когда же обезображенное тело швырнули к дверям нашего дома, я, повинуясь какому-то дикому инстинкту, стал вторить неистовым крикам толпы. Я привскочил, на мгновение сжал кулаки, а потом принялся кричать сам, будто эхом отзываясь на крики обрубка, в котором, по-видимому, уже не осталось других признаков жизни, кроме одного этого крика. И вот я принялся так же громко, душераздирающе кричать вместе с ним, моля сохранить ему жизнь, взывая о милосердии! И в эту минуту, когда я, забыв обо всем на свете, только кричал, чье-то лицо повернулось в мою сторону. То был мгновенный, устремленный на меня и тут же отведенный в сторону взгляд. Блеск этих столь знакомых мне глаз не произвел тогда на меня никакого действия. Жизнь моя в те минуты была настолько бездумна, что, ни в малейшей степени не сознавая, какой опасности я себя подвергаю (а ведь если бы меня обнаружили, мне грозила едва ли не такая же кара, как та, что постигла эту несчастную жертву), я продолжал без устали кричать и вопить: я, вероятно, отдал бы все на свете, чтобы только отойти от окна, и, однако, чувствовал, что каждый мой крик точно гвоздем меня к нему прибивал; когда я старался опустить веки, у меня было такое чувство, будто чья-то рука все время поднимает их вновь или будто она начисто вырезала их и теперь заставляет меня против воли глядеть на все, что происходит внизу, подобно тому, как Регула, вырезав ему веки, заставляли глядеть на солнце[298], которое выжигало ему глаза, — до тех пор, пока, перестав вообще что-либо видеть, чувствовать, понимать, я не упал, все еще продолжая держаться за оконную задвижку и в охватившем меня страшном исступлении все еще вторя крикам толпы и реву ее жертвы[299][300][301]. Я и на самом деле на какое-то мгновение ощутил, что истязают не его, а меня. Ужасы, которые мы видим на сцене, обладают неодолимой силой превращать зрителей в жертвы. Еврей провел эти часы где-то вдалеке от всех тревог. Он, может быть, говорил себе слова нашего удивительного поэта: О праотец Авраам, что за люди эти христиане![302] Но, вернувшись уже поздно ночью, он, к ужасу своему, увидел, до какого страшного состояния я дошел. Я был в бреду, сам не свой, и что он только ни говорил и ни делал, чтобы меня успокоить, — все было напрасно. Все виденное произвело на меня неизгладимое впечатление, и, как мне потом говорили, мой несчастный хозяин имел вид столь же мрачный и нелепый. С перепугу он позабыл все те условно принятые христианские имена, которыми он назвал своих домочадцев, во всяком случае с той поры, как перебрался с семьей в Мадрид. Громким голосом призывал он сына своего Манассию бен-Соломона и служанку свою Ревекку, чтобы те помогли удержать меня. — О праотец Авраам, — восклицал он, — все пропало, этот безумный всех нас выдаст, и Манассия бен-Соломон, мой сын, умрет необрезанным. Слова эти подействовали на мое расстроенное воображение. Я вскочил и, схватив еврея за горло, объявил, что предаю его суду Инквизиции. Несчастный в испуге упал на колени и завопил: — Петух мой… петух… петух! О! Я пропал! Нет, я не еврей, — вскричал он, припадая к моим ногам, — мой сын, Манассия бен-Соломон — христианин; вы не выдадите его, не выдадите меня, я ведь спас вам жизнь. Манассия, я хочу сказать, Антонио, Ревекка, то бишь Мария, помогите мне его удержать! О бог Авраама, что с моим петухом, с моей искупительной жертвой! Подумать только, что этот безумный ворвался к нам в тайное тайных, отдернул завесу со святилища! — Завесьте его, — сказала Ревекка, старая служанка, о которой уже шла речь, — говорю вам, закройте святилище и задерните занавеску, не слышите вы, что ли, как в двери к нам стучат, стучат сыны Велиала[303], колотят палками и камнями; еще минута, и они ворвутся к нам; топорами и молотами они сломают нашу дверь, уничтожат всю резьбу. — Врешь, — вскричал еврей вне себя от волнения, — нет там никакой резьбы, и не посмеют они ее портить молотами и топорами. Может, это дети Велиала напились пьяными и шатаются по улицам. Прошу тебя, Ревекка, покарауль у двери и не подпускай к ней сынов Велиала, даже сынов власть имущих грешного города — города Мадрида, пока я не уберу отсюда этого мерзкого нечестивца, который еще борется со мной, да, борется изо всех сил, — а я действительно с ним боролся изо всех сил. Но пока шла наша борьба, стук в дверь становился все громче и ожесточенней, и, уже когда меня уносили, еврей все еще повторял: — Покажи им свое лицо, Ревекка, пусть они увидят, что лицо у тебя как кремень. Он стал уже уходить, когда Ревекка воскликнула: — Поглядите, я выставила им спину, лицо мое тут не поможет. Я покажу им спину и этим их одолею. — Прошу тебя, Ревекка, — настаивал старик, — высунь лицо свое и этим ты их победишь. Не поворачивайся к ним задом, а покажи им лицо и увидишь, если это мужчины, они убегут, пусть их будет даже тысяча, испугаются и убегут. Молю тебя, покажи им еще раз твое лицо, Ревекка, пока я не спроважу этого козла в пустыню. Уверен, что вид лица твоего прогнал бы тех, кто стучал ночью в дом в Гиве[304] и кто погубил жену одного из вениамитян[305]. Стук меж тем становился еще громче. — Поглядите, они мне всю спину пообили, — вскричала Ревекка, оставив свой пост и отбежав от двери, — истинно говорю вам, оружие сильных сокрушает все перемычки и косяки; руки у меня ведь не стальные, ребра — не железные, поглядите, у меня больше никаких сил нет, никаких сил, я валюсь с ног и попаду теперь в руки необрезанных! Едва она успела проговорить это, как дверь подалась, и она действительно повалилась навзничь, попав, однако, при этом отнюдь не в руки необрезанных, а в руки двух своих соотечественников, у которых, как видно, были чрезвычайные причины для того, чтобы явиться в такой поздний час и применить силу, чтобы попасть в дом. Увидев, кто пришел, еврей оставил меня одного и тщательно запер дверь. Почти всю ночь проговорил он с обоими посетителями, и должно быть о вещах очень важных. Не знаю уж, о чем шла речь, но наутро по лицу моего хозяина можно было понять, что он в большой тревоге. Он встал рано, исчез на целый день и, вернувшись поздно вечером, тут же пришел ко мне в комнату и очень обрадовался, увидев, что я совершенно успокоился и сижу тихо. На стол поставили подсвечники со свечами, Ревекку отправили спать, и мой еврей, после того как он несколько раз тяжелыми шагами прошел взад и вперед по тесной комнате, все время откашливаясь, наконец уселся и набрался смелости поделиться со мной обстоятельством, повергшим его в смятение, причем какая-то особая чуткость, свойственная людям в горе, роковым образом подсказала мне, что я в известной степени к этому причастен. Он сообщил мне, что известие о моей смерти, которому так безоговорочно поверил весь Мадрид, вначале его успокоило; теперь же по городу распространился новый слух, который, как он ни лжив и ни невероятен, может рано или поздно привести к самым страшным для нас последствиям. Он спросил меня, возможно ли, что я оказался настолько неблагоразумен, что в этот ужасный вечер появился в окне перед глазами всего собравшегося народа. Когда же я признался, что стоял у окна и невольно вскрикивал, что я боюсь, что действительно кто-то мог услыхать мои крики, он в ужасе стал ломать руки, а на бледном лице его выступили капли холодного пота. Придя в себя, он рассказал, что все в городе говорят, будто в этот страшный вечер являлся мой призрак, будто люди видели, как я парил в воздухе, взирая на предсмертные муки несчастной жертвы, и что они слышали, как голос мой призывал умирающего на Страшный суд. Он добавил, что история эта, которая людям суеверным кажется вполне вероятной, передается теперь из уст в уста и что, хоть рассказ этот до крайности нелеп, он неминуемо будет воспринят как повод для того, чтобы Святая Инквизиция вновь и вновь проявляла неустанную бдительность и неослабное рвение, в результате которых меня в конце концов могут обнаружить. Поэтому он собирается открыть мне некую тайну, зная которую, я смогу оказаться в полной безопасности даже здесь, в самом центре Мадрида, до тех пор пока можно будет отыскать тот или иной способ бежать отсюда и поселиться в какой-нибудь протестантской стране, где Инквизиция уже не сможет меня настичь. Едва только он собрался открыть мне эту тайну, от которой зависела безопасность нас обоих, тайну, которую я приготовился выслушать, цепенея от страха, как послышался новый стук в дверь, совсем непохожий на тот, который мы слышали накануне. Постучали один раз, и то был решительный и властный стук, вслед за которым именем Святейшей Инквизиции потребовали, чтобы им немедленно открыли. Услыхав эти страшные слова, несчастный еврей упал на колени, задул свечи, воззвал к помощи всех двенадцати патриархов и надел себе на руки большие четки, причем проделал все это с быстротой, казалось, немыслимой для человеческого существа, которому пришлось выполнять столь многочисленные и разнообразные движения. Постучали еще раз; я стоял в полном оцепенении; еврей, однако, вскочил, мгновенно приподнял одну из досок пола и каким-то судорожным и безотчетным движением сделал мне знак сойти вниз. Я повиновался и в ту же минуту оказался в полной темноте и — в безопасности. Спустился я всего на несколько ступенек; на последней я остановился, продолжая трястись от страха, а в это время служители Инквизиции вошли в дом, и шаги их заскрипели по доскам пола, под которым я был спрятан. Я мог ясно расслышать каждое их слово. — Дон Фернан, — сказал один из инквизиторов, обращаясь к моему хозяину, который почтительно открыл дверь и теперь шел следом за ними, — почему вы не впустили нас сразу? — Святой отец, — отвечал еврей, весь дрожа, — единственная служанка моя; Мария, стара и глуха, мой юный сын лег уже спать, а сам я творил молитвы. — Ты, как видно, умудрялся молиться в темноте, — сказал другой, указывая на потушенные свечи, которые еврею теперь пришлось зажигать снова. — Досточтимые отцы, когда око господне взирает на меня, мне никогда не бывает темно. — Око господне взирает на тебя сейчас, — сурово сказал судья, усаживаясь в кресло, — равно как и другое, то, которому господь наш поручил неусыпно бдеть и беспрепятственно проникать всюду, око Пресвятой Инквизиции. Дон Фернан де Нуньес, — таково было имя, которое принял еврей, — ты должен знать, сколь снисходительна церковь к тем, кто отказался от заблуждений проклятой еретической нации, к которой ты принадлежишь, но вместе с тем должен также знать, сколь неусыпна та бдительность, которую она проявляет в отношении подобных тебе: они всегда бывают ей подозрительны и наводят на мысль, что обращение их в католичество неискренне и они легко могут вернуться к своей прежней вере. Мы знаем, что в поганых жилах твоих предков текла черная кровь Гранады[306] и что еще каких-нибудь четыре столетия назад они попирали ногами тот крест, перед которым теперь простираются ниц. Ты старый человек, дон Фернан, но не старый христианин, и, учитывая это, Святой палате надлежит самым тщательным образом следить за твоим поведением. Несчастный еврей, призывая всех святых, заверял, что за все то строгое наблюдение, которым Святая Инквизиция оказывает ему честь, он считает себя обязанным ей и испытывает к ней благодарность, и начал при этом отрекаться от веры своих отцов столь неистово и рьяно, что поверг меня в дрожь: я стал уже сомневаться, что он может быть искренен не только в какой бы то ни было религии, но и в своем отношении ко мне. Служители Инквизиции, равнодушно выслушав все его заверения, сообщили ему цель своего прихода. Они заявили, что странный и невероятный рассказ о том, что призрак умершего узника Инквизиции будто бы парил в воздухе близ его дома, навел умудренную опытом Святую палату на мысль, что человек этот жив и скрывается, может быть, в его стенах. Я не видел, как задрожал при этом еврей, однако я почувствовал, как заходили половицы, на которых он стоял, и как движение их передалось ступенькам лестницы, которая мне служила опорой. Сдавленным, прерывающимся голосом еврей стал умолять, чтобы инквизиторы обыскали все закоулки дома и чтобы они сравняли весь этот дом с землей, а самого его погребли под обломками, если им удастся обнаружить хоть что-нибудь такое, что не подобает держать у себя правоверному и благочестивому христианину. — Можете не сомневаться, мы все это проделаем, — сказал инквизитор с величайшим sang froid[307], ловя его на слове, — а до тех пор, дон Фернан, позвольте мне сообщить вам, какой опасности вы себя подвергаете, если когда-нибудь, пусть даже очень нескоро, будет обнаружено, что вы приютили у себя узника Инквизиции и врага нашей пресвятой церкви или даже просто помогли ему где-то укрыться. Первое, что тогда сделают, — и это будет еще только началом, — дом ваш сравняют с землей. Тут инквизитор повысил голос и, для того чтобы придать своей речи больше выразительности, стал нарочито останавливаться после каждой произнесенной фразы, словно стараясь соразмерить вес ее с все возраставшим ужасом того, к кому она была обращена. — Вас заключат в нашу тюрьму как еврея, подозреваемого в том, что он снова вернулся к своей вере. Сына вашего заточат в монастырь, дабы уберечь его от вашего вредоносного влияния. А все ваше имущество конфискуют до последнего камня в стене, до вашей последней исподней одежды, до последнего гроша в кошельке. Несчастный еврей выражал свой все возраставший страх стонами, которые становились все громче и протяжнее после каждого грозного предупреждения; при упоминании о конфискации имущества, такой безоговорочной и опустошительной, потерял последнее самообладание и, вскричав: «О праотец Авраам и все святые пророки!», упал, как я мог заключить по донесшемуся до меня звуку, и, должно быть, лежал теперь простертый на полу. Я считал, что мне уже нет спасения. Ведь если даже оставить в стороне его трусость, то всего сказанного им было достаточно, чтобы выдать себя инквизиторам. И не раздумывая ни минуты над тем, что окажется для меня опаснее — попасться в их руки или углубиться в кромешную тьму подземелья, в котором я очутился, я поспешил спуститься вниз по лестнице, на которой стоял, и, когда убедился, что она кончилась, стал ощупью пробираться по темному проходу. Глава XIII Там, — в склепе, обретался дух, Во всем принявший облик человека. Саути. Талаба[308] Я убежден, что, будь подземный ход этот самым длинным изо всех, по которым устремлялись археологи, искавшие в глубинах пирамид гробницу Хеопса[309], ослепленный отчаянием, я все равно бы стал упорно ползти по нему до тех пор, пока голод и измождение не вынудили бы меня остановиться. Однако на пути моем не встретилось подобных препятствий: пол на всем, его протяжении был гладким, а стены покрыты обивкой. И хоть мне и приходилось ползти в темноте, я все же был в безопасности: достаточно сказать, что я все дальше уходил от преследований Инквизиции, от возможности быть обнаруженным. Поэтому я даже особенно не раздумывал о том, куда меня может привести этот путь. Я пробирался вперед, движимый тем величием отчаяния, при котором мужество неотделимо от малодушия, — и вдруг заметил вдалеке едва мерцавший свет. И как ни слабо мерцал он, я отчетливо его видел, я уже не сомневался в том, что это действительно свет. Великий боже! Сколько перемен внесло в мой погруженный во тьму мир это внезапно блеснувшее солнце, как согрелась в жилах моих кровь, с какой новой силой забилось вдруг сердце! Могу без преувеличения сказать, что по сравнению с прежним моим черепашьим шагом я стал двигаться в сто раз быстрее. Подойдя ближе, я увидел, что свет проникает сквозь щели между косяком и потрескавшейся от сырости дверью. Изнеможение, а вместе с тем и любопытство заставили меня опуститься на колени и приникнуть к одной из этих щелей. Она была настолько широка, что я смог увидеть все, что творилось внутри. Это было большое помещение, стены которого фута на четыре от пола были обиты темной байкою, а внизу выстланное толстыми коврами, возможно для того, чтобы туда не могла проникнуть сырость. Середину комнаты занимал покрытый черным сукном стол, на нем стоял старинный железный светильник причудливой формы; свет его направлял мои шаги и теперь помогал мне разглядеть необычное убранство комнаты. Среди карт и глобусов я заметил какие-то инструменты, назначение которых мне было тогда непонятно. Как я потом узнал, иные из них употреблялись для вскрытия трупов. Там же находилась электрическая машина и весьма примечательная модель дыбы[310], сделанная из слоновой кости; наряду с книгами можно было также увидеть пергаментные свитки, надписанные крупными буквами — красными чернилами и еще другими — цвета охры. Из углов комнаты на вас смотрели четыре скелета; они не лежали, а стояли в своих гробах, и от этого зияющие пустоты их выглядели зловеще и властно; казалось, что именно они, эти четыре остова, и были истинными и законными владельцами этого странного места. Между ними стояли чучела разных животных, названий которых я тогда не знал; среди них было чучело аллигатора, какие-то огромные кости, которые я принял за кости Самсона, но которые в действительности оказались костями мамонта, и внушительного вида рога; со страха я уже подумал, не рога ли это самого дьявола, но это были оленьи. Вслед за этим я увидел меньшие по объему, но не менее ужасные фигуры — то были зародыши людей и животных на разных стадиях развития своих противоестественных форм, не заспиртованные, а просто поставленные в ряд, они поражали ужасной, ничем не прикрытой белизной своих костяков. Я решил тогда, что это, должно быть, бесенята, принимающие участие в некоем дьявольском действе, возглавляемом колдуном, которого я в эту минуту увидел. В конце стола сидел старик, закутанный в длинную хламиду; на голове у него была черная бархатная шапочка, отороченная широким мехом; очки его были так велики, что почти закрывали лицо; он тревожно переворачивал какие-то свитки пергамента, и руки его дрожали; потом, схватив костлявыми желтыми пальцами другой руки лежавший на столе череп, он обратился к нему с какими-то проникновенными словами. Все страхи мои словно рассеялись, их сменила еще более страшная мысль, что я сделался свидетелем какой-то дьявольской ворожбы. Я все еще продолжал стоять на коленях, когда долгое время сдерживаемое дыхание вырвалось из меня стоном, который сразу же достиг слуха человека, сидевшего у стола. Неизбежное в старости ослабление слуха восполнялось в нем привычкой всегда быть настороже. Не успел я опомниться, как дверь распахнулась, и меня схватила за руку его сильная, хоть и высушенная временем рука; мне сразу представилось, что я попал в лапы дьявола. Дверь закрыли и заперли на засов. Зловещая фигура стояла теперь надо мной (я упал и лежал на полу). — Кто ты такой и зачем явился сюда? — вопросил глухой голос. Я не знал, что ответить, и в безмолвии своем только пристально взирал на скелеты и на все остальное, что окружало меня в этом страшном подземелье. — Постой, — услышал я, — ты же, наверное, голоден, и тебе надо подкрепиться. Выпей-ка вот из этой чаши, напиток этот освежит тебя как вино; право же, он пройдет по кишкам твоим легко как вода, и как маслом смажет твои суставы. С этими словами он протянул мне чашу со странного вида жидкостью. Я оттолкнул его руку и не стал пить: я был убежден, что в чаше у него колдовское зелье, все страхи мои отступили перед самым страшным — попасть в рабство к дьяволу и сделаться жертвой одного из его посланцев, каким мне показалось это странное существо. И я стал призывать на помощь Спасителя и всех святых и, всякий раз осеняя себя крестным знамением, восклицал: — Отыди, искуситель, побереги свое адское зелье для нечестивых губ твоих бесенят или проглоти его сам. Я только что вырвался из рук инквизиторов, но в тысячу раз лучше мне было бы вернуться и принести им себя в жертву, нежели становиться твоей жертвой: ничего я так не боюсь, как твоих милостей. Даже в тюрьме Святой Инквизиции, где перед глазами у меня уже полыхал костер, а тело мое заковывали в цепь, чтобы привязать к столбу, я находил в себе силы пережить все самое страшное для человека, но я ни за что бы не поступился спасением души ради того, чтобы этих ужасов избежать. Мне было дано выбирать, и я выбрал, и не мог бы поступить иначе, если бы все это повторилось снова и снова, даже если бы в конце концов меня действительно привязали к столбу и разожгли подо мною костер. Испанец умолк: его охватило волнение. Увлеченный своим рассказом, он в какой-то степени открыл тайну, которую, по его словам, можно доверить только священнику на исповеди. Мельмот, уже знавший кое-что из рассказа Стентона, легко мог предположить, что и здесь дело именно в этом; он решил, что было бы неблагоразумно выпытывать у него, что было дальше, и стал молча ждать, пока волнение его гостя уляжется, не позволяя себе делать какие-либо замечания или задавать вопросы. Наконец Монсада возобновил свой рассказ. — Все время, пока я говорил, старик пристально смотрел на меня, и глаза его выражали спокойное удивление, так что мне стало стыдно всех моих страхов еще до того, как я успел высказать их вслух. — Как! — воскликнул он наконец, должно быть остановив свое внимание на каких-то поразивших его моих словах, — оказывается, это ты вырвался из рук, которые наносят свой удар в темноте, из рук самой Инквизиции? Так это ты — тот назареянин, который искал убежища в доме брата нашего Соломона, сына Хилкии, того, кого идолопоклонники пленившей его страны называют именем Фернана Нуньеса? Я действительно ожидал, что сегодня ночью ты будешь есть мой хлеб и пить из чаши моей и станешь у меня писцом, — ведь брат наш Соломон сказал о тебе: «Почерк у него ровный: и он годится в писцы». Я изумленно глядел на него. Я стал смутно припоминать, что Соломон действительно собирался указать мне какое-то надежное и тайное убежище; и теперь вот, продолжая испытывать страх перед странной обстановкой, в которой мы находились, и перед тем, чем, должно быть, занимался этот человек, я почувствовал вдруг, что сердце мое окрылила надежда; она подтверждалась тем, что старик знал о моем бедственном положении. — Садись, — сказал он сочувственно, заметив, что ноги у меня подкашиваются как от крайнего упадка сил, так и от душевного смятения и страха, — садись, съешь кусок хлеба, выпей воды, успокойся, а то вид у тебя, как у птицы, что вырвалась из силка и по которой стрелял охотник. Я невольно повиновался. Мне необходимо было подкрепить силы, и я уже собрался было приняться за предложенную им еду, как вдруг почувствовал неодолимое отвращение и ужас; оттолкнув все, что он мне протянул, я в оправдание мое мог только указать на окружавшие меня предметы как на причину, по которой я ничего не мог есть. Старик окинул взглядом комнату, словно не веря, что столь привычные ему вещи могли так напугать пришельца, а потом только покачал головой. — Ты глупец, — сказал он, — но ты назареянин, и мне тебя жаль; право же, те, кто воспитывал тебя, не только закрыли книгу мудрости для тебя, но и сами позабыли в нее заглянуть. Неужели учителям твоим, иезуитам, было неведомо искусство врачевания и неужели глаза твои никогда не видели самых обыкновенных медицинских инструментов? Прошу тебя, ешь и будь спокоен, здесь нет ничего, что могло бы принести тебе вред. Эти мертвые кости не могут ни потчевать тебя едой, ни отнять ее у тебя; они не могут ни связать тебя, ни стянуть твои суставы железом, ни разрубить сталью, как то сделали бы живые руки, те, что уже протянулись, чтобы схватить тебя и сделать своей добычей. И так же верно, как то, что на свете есть бог, ты сделался бы их добычей и достался бы их железу и стали, если бы тебя не приютил сейчас Адония. Я немного поел, крестясь всякий раз, когда подносил пищу ко рту, и выпил вино; от лихорадочного волнения и страха в горле у меня пересохло, и я проглотил его, словно эта была вода, все время, однако, продолжая молить господа не дать ему превратиться в какое-нибудь вредоносное сатанинское зелье. Еврей Адония наблюдал за мной со все возрастающим сочувствием и презрением. — Чего ты боишься? — спросил он. — Если бы я был одержим теми злыми силами, которые приписывает мне твоя суеверная секта, то неужели бы я не угостил всех этих бесов тобою, вместо того чтобы предлагать еду тебе? Неужели бы я не мог вызвать из недр земли голоса тех, кто «выглядывает и бормочет», наместо того чтобы говорить с тобой человеческим голосом? Ты действительно в моей власти, только у меня нет ни возможности, ни желания причинить тебе вред. У тебя хватило мужества бежать из тюрьмы Инквизиции, так как же ты можешь бояться того, что тебя окружает тут, в каморке одинокого лекаря? Я прожил в этом подземелье шестьдесят лет, так неужели же тебе страшно пробыть в нем считанные минуты? Все это скелеты человеческих тел, а в логове, из которого ты бежал, тебя окружали скелеты погибших душ. Все это свидетельства заблуждений или причуд природы, а ты явился оттуда, где человеческая жестокость, упорная и непрестанная, неослабная и ничем не смягченная, все время оставляет доказательства своей силы в виде недоразвитых умов, искалеченных тел, искаженной веры и окаменевших сердец. Мало того, здесь вокруг тебя и свитки пергамента, и карты, исписанные точно человеческой кровью, но даже если это и было бы так, то может ли целая тысяча их наполнить человека таким ужасом, как одна только страница истории тюрьмы, где ты сидел, что действительно написана кровью — и не из застывших жил мертвеца, а из разорвавшихся там в муке живых сердец. Ешь, назареянин, еда твоя не отравлена, пей — в чаше твоей нет никакого яда. Можешь ты поручиться, что его не только не окажется в тюрьме Инквизиции, но даже и в кельях иезуитов? Ешь и пей без страха — и в подземелье, будь то даже подземелье, где живет еврей Адония. Если бы ты осмелился на это в жилище назареян, мне никогда бы уже не довелось тебя увидеть. Ну как, поел? — спросил он. Я кивнул головой. — А ты пил из чаши, которую я тебе дал? — Мучительная жажда снова вернулась ко мне, и я протянул ему чашу. Старик улыбнулся, но в улыбке стариков, в улыбке, которая кривит столетние губы, есть что-то уродливое и отвратительное: это отнюдь не улыбка радости, губы хмурятся, и я невольно отшатнулся от этих угрюмых складок рта, когда еврей Адония сказал: — Если ты уже поел и попил, пора тебе отдохнуть. Ляг в постель, может быть, она будет жестче той, на которой ты спал в тюрьме, но, поверь, она понадежнее. Иди ложись, я думаю, что никакой соперник, никакой враг тебя теперь не отыщет. Я пошел за ним следом по переходам, которые были так извилисты и путаны, что, как я ни был потрясен всеми событиями этой ночи, в памяти моей вдруг всплыло то, что, вообще-то говоря, было давно известно: по всему Мадриду евреи соединили свои дома подземными ходами, и, несмотря на все старания, Инквизиции никак не удавалось их обнаружить. Ночь эту (вернее, день, ибо солнце уже взошло) я проспал на соломенном тюфяке, положенном прямо на пол, в маленькой очень высокой комнате, где стены были до половины обиты. Сквозь единственное узкое окно с решеткой туда проникали лучи солнца, всходившего после этой тревожной ночи; там под сладостные звуки колоколов и еще более сладостные для меня звуки человеческой жизни вокруг, которая пробудилась и напоминала теперь о себе, я погрузился в дремоту и, ничего даже не увидев во сне, пребывал в ней до конца дня, или, на языке Адонии, — «до тех пор, пока вечерние тени не окутали лик земли». Глава XIV Unde iratos deos liment, qui sic propitios merentur[311] Сенека[312] Когда я проснулся, старик стоял возле моей постели. — Вставай, поешь и попей, надо тебе подкрепиться, — сказал он, указывая на маленький, очень просто накрытый столик, на котором мне была приготовлена неприхотливая еда. Хозяин к тому же, как видно, считал нужным принести свои извинения за эту скромную трапезу. — Сам я, — сказал он, — никогда не употребляю в пищу мяса, кроме как в дни новолуния и праздники, и, однако, уже сто семь лет, как я живу на этом свете, и шестьдесят из них я провел в помещении, где ты меня увидел. Редко поднимаюсь я в верхнюю комнату дома, разве что в таких исключительных случаях, как сегодня, или же иногда, чтобы помолиться возле окна, выходящего на восток, и просить бога отвратить гнев свой от Иакова и освободить Сион от плена[313]. Верно говорит языческий врач: «Aer exclusus confert at longaevitatem»[314]. Вот как я живу. Свет небес сокрыт от меня, и я отвык от звука человеческого голоса; я слышу только голоса моих соотечественников, которые оплакивают печаль Израиля; однако серебряная струна все же не ослабла, и золотой бокал не разбит[315]; и хотя глаза мои уже плохо видят, силы мои не иссякли. В то время как он говорил, я почтительно взирал на величественную фигуру седовласого старца, в которой было что-то патриаршье, и у меня было такое чувство, что я вижу перед собой воплощение древнего закона во всей его строгой простоте, несгибаемой стойкости и первозданной подлинности. — Ну как, поел, сыт? Тогда вставай и следуй за мной. Мы снова спустились в подземелье, где все это время горел светильник. Указывая на лежавшие на столе пергаментные свитки, Адония сказал: — В этом деле мне понадобится твоя помощь. На то, чтобы все это собрать и переписать, ушла почти половина жизни, которая была продлена за пределы, положенные для смертных. И, однако, — продолжал он, указывая на свои глубоко запавшие и воспаленные глаза, — те, что выглядывают из этих окон, уже погружаются в темноту, и я чувствую, что мне нужна помощь человека молодого, который может быстро писать и хорошо видит. Вот почему, когда брат наш заверил меня, что ты можешь быть писцом и к тому же нуждаешься в надежном убежище и крепкой защите, ограждающей тебя от преследований твоих братьев, я дал свое согласие приютить тебя у себя в доме и кормить тебя так, как только что накормил, и так, как будет угодно твоей душе, исключив лишь ту поганую пищу, которую закон пророка запрещает нам есть, — и сверх этого еще платить тебе жалование, которое положено писцу. — Вы, может быть, улыбнетесь, сэр, но, хоть я и находился тогда в самом бедственном положении, краска залила мне лицо при мысли, что мне, христианину и испанскому гранду, предстоит сделаться наемным писцом у еврея. — Когда возложенная на меня задача будет исполнена, — продолжал старик, — тогда я отойду к праотцам, твердо веря в то, что составляет надежду моего народа: что глаза мои увидят царя во всей его красоте, узрят землю отдаленную[316]. И может быть, — добавил он голосом, который зазвучал торжественно и мягко и слегка дрожал от волнения, — может быть, там, в блаженном крае, я снова обрету тех, кого здесь покинул в горе: даже тебя, Захария, сын чресл моих, и тебя, Лия, супруга сердца моего, — слова эти были обращены к двум стоявшим по углам скелетам. — И перед лицом бога наших отцов сойдутся все спасенные Сиона, и сойдутся так, чтобы больше уже не расставаться до скончания века. Сказав это, он закрыл глаза, воздел к небу руки и, должно быть, принялся творить про себя молитву. Может быть, горе мое оказалось теперь сильнее всех предрассудков, и не приходится сомневаться, что оно смягчило мое сердце; в эту минуту я едва не поверил, что еврея могут принять в лоно блаженных. Мысль эта пробудила во мне человеческие чувства, и с непритворной тревогой я стал расспрашивать его о судьбе другого еврея — Соломона, который на горе себе меня приютил и тем привлек к себе внимание иезуитов. — Не беспокойся, — ответил Адония, махнув своей костлявой морщинистой рукой, словно отмахиваясь от того, о чем не стоило думать, — жизнь брата нашего Соломона вне опасности, имуществу его тоже ничего не грозит. Если противники наши сильны тем, что в руках у них власть, то мы зато сильны нашей мудростью и богатством. Никогда не удастся им ни выследить тебя, ни узнать о том, что ты вообще существуешь, поэтому выслушай меня и будь внимателен к тому, что я сейчас тебе скажу. Говорить я не мог, однако выражение тревоги и мольбы на моем лице сказали все за меня. — Вчера вечером ты произносил какие-то слова, — продолжал Адония. — я в точности не помню их смысла, но они до сих пор звенят у меня в ушах, а ведь очень долго, за целых четыре жизни твоих, мне ни разу не приходилось слышать такого. Ты говорил, что тебя одолевает какая-то сила, что она искушает тебя, предлагая отречься от Всевышнего, которому поклоняются как евреи, так и христиане, и ты заявил, что, будь даже костры разложены вокруг, ты плюнул бы искусителю в лицо и попрал ногами все, что он тебе предлагает, пусть даже тебе пришлось бы голыми ногами ступать по горячим угольям, которые разожгли сыны Доминика[317]. — Да, говорил, — вскричал я, — говорил, и я бы это сделал. И да поможет мне господь перед концом! Адония какое-то время молчал, словно пытаясь сообразить, что это — вспышка ли страсти или доказательство силы духа. В конце концов он стал склоняться к последнему, хотя старики относятся обычно с недоверием к порывам страсти, видя в них проявление скорее слабости, нежели искренности. — Тогда, — сказал он после долгого и многозначительного молчания, — тогда ты должен узнать тайну, которая тяжелым грузом лежит на душе Адонии, так же как безнадежное одиночество лежит тяжким бременем на душе того, кто идет по пустыне без спутника, который бы шел рядом и ободрял его звуком своего голоса. С юных лет моих и до сего дня я непрестанно трудился и, знай, освобождение уже близко, час мой очень скоро придет. Еще в детстве моем мне довелось слышать, да, даже мне, что на землю послано существо на соблазн всем — евреям и назареянам и даже ученикам Магомета, чье имя проклято нашим народом; существо это обещает людям спасение в минуты, когда они в беде и когда им грозит смерть, за что они должны заплатить тем, что уста мои не смеют даже произнести вслух, хоть этого и никто, кроме тебя, не услышит. Ты дрожишь, значит, ты говоришь правду, во всяком случае так, как только может говорить правду человек, вся вера которого состоит из заблуждений. Я слушал этот рассказ, и он услаждал мой слух подобно тому, как душу томимого жаждой услаждают потоки воды, ибо в мечтах моих являлись фантастические образы восточных сказок и мне не давало покоя желание увидеть дьявола во всей его силе и, больше того — поговорить с ним и даже завязать с ним какие-то отношения. Подобно отцам нашим, жившим в пустыне, я отвергал пищу ангелов, и меня тянуло к запретным яствам, даже к зельям египетских чародеев. Как видишь, за эту самонадеянность я был жестоко наказан: в последние годы жизни, продленной сверх всякой меры, я остался без детей, без жены, без друга, и, если бы не явился ты, мне было бы даже некому рассказать все пережитое. Не стану сейчас смущать тебя повестью моей богатой событиями жизни, скажу только, что скелеты, вид которых повергает тебя в страх, были некогда одеты плотью и выглядели много красивее, нежели ты сейчас. Это скелеты жены моей и сына, о которых я тебе пока ничего не скажу, а о других двух ты должен будешь не только услышать, но и рассказать сам. — С этими словами он указал на два скелета напротив в поставленных торчком гробах. — По возвращении домой, в родную страну, в Испанию, — если только о еврее вообще можно сказать, что у него есть родная страна, — я сел в это кресло, зажег эту лампу, при свете ее взял в руки перо, которым пишут писцы, и поклялся, что лампа эта не погаснет, кресло не опустеет и своды подземелья не останутся без жильца до тех пор, пока история моей жизни не будет записана в книгу и запечатана все равно что королевской печатью. Но, знай, меня выследили те, у кого тонкое чутье и кто кидается по следу: то были сыны Доминика. Они схватили меня и заковали ноги мои в крепкие оковы; однако писаний моих они не могли прочесть, ибо знаки моего языка неведомы этим идолопоклонникам. Знай также, что спустя некоторое время они освободили меня, ибо не нашли никаких оснований для того, чтобы меня осудить; и они попросили, чтобы я уехал совсем из страны и больше их не тревожил. Тогда-то я и поклялся богу Израиля, вызволившему меня из их плена, что переписать свою книгу я дам только тому, кто сможет прочесть эти знаки. Мало того, я молился и говорил: «О бог Израиля, повелитель наш, ты знаешь, что мы овцы твоего стада, а враги наши бродят вокруг, как волки и как львы, что рыкают, чуя вечернюю свою добычу; сделай так, чтобы назареянин вырвался из их рук и бежал к нам, как выгнанная из гнезда птица, дабы посрамить оружие сильных мира сего и с презрением насмеяться над ними. Сделай также, повелитель наш, бог Иакова[318], чтобы его искусил Враг рода человеческого, пусть даже так, как тех, о ком я пишу, и чтобы он мог плюнуть ему в лицо, и отпихнуть искусителя, и попрать его так, как попрали они; и тогда лишь моя душа, да, даже моя, наконец обретет мир». Вот о чем я молился, и молитва моя была услышана, ибо, как видишь, ты здесь. Стоило мне только услыхать эти слова, как страшное предчувствие нависло надо мной как мучительный неотвязный кошмар. Я то ближе присматривался к стоящему на краю могилы старцу, то погружался в размышления о неосуществимости предстоящего мне труда. Неужели же еще мало того, что я буду носить эту тайну, замуровав ее в своем сердце? Мысль о том, что я должен буду разбрасывать где-то в далеких краях ее пепел и рыться в прахе, с тем чтобы приобщать к этому нечестию других, несказанно, невообразимо меня возмущала. Бросив равнодушный взгляд на рукопись, я увидел, что написана она на испанском языке, но греческими буквами, и что служителям Инквизиции прочесть этот текст было бы не легче, чем разобраться в иероглифах египетских жрецов. Их невежество, прикрытое гордостью и еще больше утвердившееся от непроницаемой таинственности, которой они обставляли свои даже самые незначительные действия, не позволяло им решиться открыть кому бы то ни было, что в их распоряжении имеется рукопись, прочесть которую они не могут. Поэтому они вернули ее Адонии, и, как он выразился сам, теперь ей уже ничто не грозит. Однако мысль о том, что мне предстоит этим заниматься, преисполняла меня безотчетным страхом. У меня было такое чувство, что я сделался новым звеном в цепи, другой конец которой держит некая невидимая рука, и та тянет меня куда-то в пропасть. И вот мне предстояло теперь писать самому протокол вынесенного мне приговора. Когда я дрожащей рукой прикоснулся к этим листам, и без того высокая фигура Адонии, казалось, еще больше выросла от охватившего ее непомерного волнения. — Почему же ты дрожишь, дитя праха? — воскликнул он, — ведь если тебя искушали, то их искушали тоже, если ты устоял, то ведь устояли и они, и если они вкушают теперь покой, то, значит, вкушать его будешь и ты. Нет ни одного страдания души или тела, через которые ты прошел или еще можешь пройти, которое не вынесли бы они тогда, когда тебя не было еще и в помине. Юнец, руки твои дрожат над страницами, которых недостойны коснуться, и, однако, мне приходится брать тебя к себе в услужение, ибо ты мне нужен. Необходимость! Жалкое звено, связующее воедино души, столь чуждые друг другу! Хотел бы я, чтобы чернилами мне был океан, листом бумаги — скала, а рука моя, да, именно моя, — тем пером, которое бы начертало на ней буквы, и они остались бы в веках, как все то, что высечено на скалах[319][320], — именно так, как на горе Синае и на тех, где и поныне сохраняются слова: «Израильтяне перешли эти воды». — Пока он говорил, я снова принялся рассматривать рукопись. — Неужели рука твоя все еще дрожит, — спросил Адония, — и ты все еще раздумываешь, переписывать ли тебе историю тех, чьи судьбы связаны теперь с твоей — цепью дивной, незримой и неразрывной? Взгляни, возле тебя существа, у которых уже нет языка, повествуют о себе красноречивее всех живых. Взгляни, их немые и недвижные руки протянуты к тебе так, как никогда еще не протягивались руки из плоти и крови. Взгляни, вот те, что безгласны и, однако, говорят; что мертвы и, однако, живы, те, что пребывают в бездне вечности и, однако, все еще окружают тебя сейчас и взывают к тебе так, как могут взывать только люди. Услышь их! Бери перо и пиши. Я взял перо, но не мог написать ни единой строчки. В исступлении Адония вытащил один скелет из ящика и поставил его передо мной. — Расскажи ему свою историю сам, — сказал он, — может быть, тогда он поверит тебе и запишет. И, поддерживая его одной рукой, он другой, такой же побелевшей и костлявой, как у скелета, указал на лежавшую передо мною рукопись. В мире, что был над нами, всю ночь бушевала буря, а здесь, глубоко под землей, в темных переходах, ветер гудел, словно голоса умерших, взывающие к живым. Взгляд мой невольно остановился на рукописи, которую мне предстояло переписывать; начав читать ее, я уже больше не мог оторваться от удивительного рассказа, пока не дошел до конца. — ПОВЕСТЬ ОБ ИНДИЙСКИХ ОСТРОВИТЯНАХ В Индийском океане, неподалеку от устья реки Хугли[321], есть остров, который в силу особенностей своего расположения и условий жизни на нем долгое время оставался неведомым для европейцев. Туземцы же близлежащих островов появлялись на нем очень редко, и всякий раз лишь по какому-нибудь особому поводу. Остров этот окружен отмелями, из-за которых ни одно глубоководное судно не может к нему приблизиться, и укреплен скалами, представляющими угрозу для утлых туземных лодок. Но еще более страшным в их глазах его делали ужасы, которыми окутывала его суеверная молва. Существовало предание, что на этом острове был воздвигнут первый храм черной богини Шивы[322][323][324], что именно там, перед ее уродливым изваянием с ожерельем из человеческих черепов на шее, с раздвоенными языками, высунутыми из двадцати змеиных пастей, стоявшим на подножии, изображающем сплетенных между собою гадюк, — что именно там поклонявшиеся ей впервые принесли кровавую жертву, о чем свидетельствовали переломанные человеческие кости и скелеты умерщвленных младенцев. Землетрясение, потрясшее берега Индии, разрушило храм, и на острове осталось меньше половины жителей. Храм, однако, был отстроен вновь стараниями поклонников богини, которые снова стали бывать на острове, как вдруг необыкновенной силы тайфун, такой, каких не бывало даже на этих видавших виды широтах, разразился над священной землею. Пагода сгорела дотла от удара молнии; все жители, их жилища, насаждения — все было разрушено, сметено, как метлой, и на опустевшем острове не осталось никакого следа пребывания людей, их культуры и вообще какой-либо жизни. Воображение поклонников Шивы разыгралось: они искали причину всех этих бедствий; и вот, сидя в тени какаовых деревьев и перебирая цветные бусы, они надумали приписать случившееся гневу богини Шивы, недовольной тем, что распространяется поклонение Джаггернауту[325]. Они утверждали, что сами видели, как при свете вспыхнувшей молнии, которая сожгла храм и убила укрывшихся в нем людей, в небе появился вдруг лик богини, и не сомневались в том, что она удалилась на какой-нибудь более счастливый остров, где сможет по-прежнему наедаться мясом и упиваться кровью и где ее не будут раздражать люди, поклоняющиеся другому богу — ее сопернику. Итак, остров на долгие годы остался пустынным и безлюдным. Туземцы уверяли, что там нет не только никаких животных, но и никаких растений и даже воды, и это привело к тому, что европейские суда перестали заходить на этот остров, индийцы же с других островов, проплывавшие мимо него на лодках, со страхом и грустью взирали на царившее там запустение и всякий раз кидали что-нибудь за борт, чтобы умилостивить гневную Шиву. Остров, предоставленный, таким образом, самому себе, пышно расцвел; так порой лишенные всякой заботы дети вырастают сильными и здоровыми, а холеные баловни погибают из избытка питания. Цветы расцветали, листва густела — и ни одна рука не рвала их, ни одна нога не топтала и ни одни губы не прикасались к ним, пока однажды рыбакам, которых сильным течением относило на этот остров, как они отчаянно ни гребли, как ни натягивали паруса, чтобы их не прибило к берегу, сколько ни обращали к Шиве молитв, не пришлось все же подойти к острову на расстояние не больше весла. И вот, когда им, против ожидания, удалось все же благополучно вернуться домой, они рассказали, что с острова до них донеслись какие-то звуки, столь сладостные, что не иначе как место это облюбовала некая другая богиня, более милостивая, нежели Шива. Молодые рыбаки добавили к этому, что видели, как женская фигура несказанной красоты скользнула и исчезла среди листвы, которая теперь пышно разрослась среди скал; и, будучи людьми благочестивыми, готовы были счесть это восхитительное видение воплощением самого Вишну[326] в образе красавицы, причем очарование этого существа намного превосходило все предшествующие его воплощения, ведь в одном из них он даже принимал образ тигра. Обитатели соседних островов, которые были не только суеверны, но и обладали богатым воображением, обожествили на свой лад это явившееся им видение. Старики же, однако, призывая его, по-прежнему строго придерживались кровавых обрядов Шивы и Хари[327] и, перебирая четки, приносили один страшный обет за другим, стараясь придать им еще больше силы тем, что ранили себе руки колючим тростником, обагряя каждое зерно перебираемых четок собственной кровью. Молодые женщины пригребали свои маленькие лодочки так близко, как только могли, к этому острову теней, давали обеты Камдео[328] и посылали свои наполненные цветами бумажные кораблики[329], которые освещались восковыми светильниками, к берегам острова, на котором, как они надеялись, остановила свой выбор пленившая их богиня. Молодые люди, во всяком случае те, что были влюблены и увлекались музыкой, подплывали совсем близко к берегу и просили бога Кришну[330], чтобы он освятил этот остров своим присутствием; не зная, какую жертву им надлежит принести своей богине, они становились на самом носу лодки и распевали свои дикие песни, а потом бросали к берегам пустынного острова восковые фигурки человека, в руках у которого было нечто похожее на лиру. Можно было видеть, как из ночи в ночь эти лодки скользят друг за другом по темной поверхности моря словно поднявшиеся из пучины звезды; освещенные бумажными фонариками, они везли туда цветы и плоды, и чья-нибудь робкая рука незаметно оставляла их на песке, а другая, уже более смелая, укладывала свое подношение в тростниковую корзину и вешала на скалу. И выражая этим свое добровольное и смиренное поклонение богине, простодушные островитяне испытывали вместе с тем радость. Было, однако, замечено, что впечатления людей, поклонявшихся богине и возвращавшихся потом домой, оказывались очень различны. Женщины, затаив дыхание, замирали с веслами в руках, восхищенные доносившимися с острова дивными звуками, а когда звуки эти обрывались, уплывали; потом, вернувшись в хижины свои, они тщетно пытались напеть эти неземные песни, — тщетно, ибо собственный их язык не знал сколько-нибудь напоминающих их звуков. Мужчины же долго ждали, не выпуская весел из рук, чтобы хоть на какое-то мгновение увидеть красоту той, которая, по уверениям рыбаков, бродит в этих местах, а потом, разочарованные, принимались наконец грести и с печалью в сердце возвращались домой. Постепенно дурная молва об острове улеглась, и он перестал внушать людям страх; и сколько иные благочестивые старики ни перебирали своих кровью четок и ни твердили о Шиве и о Хари, доходя до того, что зажигали своими дубленными солнцем руками лучины и тыкали себя острыми кусками железа, купленными или украденными на европейских кораблях, в самые мясистые и чувствительные части тела и даже, больше того, поговаривали о том, что подвесят себя на деревьях головой вниз и будут так висеть, пока их не сожрут черви, или сожжет солнце, или, наконец, пока от этого противоестественного положения они не сойдут с ума[331], — несмотря на все эти излияния, которые должны были бы растрогать до слез, молодые люди продолжали вести себя все так же: девушки по-прежнему подносили Камдео гирлянды цветов, а юноши обращались с призывами к богу Кришне. Тогда наконец доведенные до отчаяния старики поклялись, что отправятся на этот проклятый остров, из-за которого все посходили с ума, и там определят, как им следует поступать, чтобы почтить и умилостивить неизвестное божество, и узнают, нельзя ли вместо всех цветов, заверений в любви и трепета юных сердец вернуться к правоверным и законным жертвам, как-то: к отращиванию длинных ногтей на руках, пока те не начнут врастать в тело, к продеванию веревочных заволок сквозь бока, на которых потом изувер исполняет пляску мук до тех пор, пока не лопнут либо веревка, либо терпение пляшущего. Словом, они решили узнать, что же это за божество, которое не требует от тех, кто ему поклоняется, страданий, и они привели свой замысел в исполнение, найдя для этого способ, достойный самой цели. Сто сорок стариков, сгорбившихся от всех самоистязаний, которых требовала их суровая вера, и не способных справиться ни с парусом, ни с веслами, сели в лодку, собираясь добраться до острова, который они называли проклятым. Соотечественники их, ослепленные уверенностью, что люди эти — святые, разделись донага и долго толкали лодку навстречу прибою, после чего почтительно с ними простились, умоляя их хоть теперь-то взяться за весла. Святоши же эти, поглощенные перебиранием четок и настолько уверенные в неотступном покровительстве любимых богов, что им и в голову не могла прийти мысль о грозящей опасности, торжественно отправились в путь — и последствия этого легко можно себе представить. Лодка вскоре же наполнилась водою и затонула, а все находившиеся в ней погибли без единого стона и нимало не сетуя на свою судьбу, если не считать сожалений по поводу того, что им не довелось угостить собою аллигаторов в священных водах Ганга или хотя бы погибнуть под сенью храмов священного города Бенареса[332], ибо и в том и в другом случае души их, несомненно, ожидало спасение. Происшествие это, на первый взгляд весьма прискорбное, возымело, однако, благоприятное действие на распространение новой веры. Прежняя вера день ото дня теряла под собой почву. Вместо того чтобы опалять себе руки на огне, люди стали собирать цветы. Гвозди (которые ревнители старой веры усердно втыкали себе в тело) упали в цене: человек мог теперь, удобно располагаясь, сидеть на собственных ягодицах, и совесть его была так же спокойна, а репутация незапятнанна, как если бы там было воткнуто по меньшей мере несколько десятков гвоздей. А наряду с этим на берегах любимого острова каждый день падало все больше плодов; на скалах его пестрели цветы всем великолепием красок, которым любит украшать себя флора Востока. Среди них была та яркая великолепная лилия, что и ныне еще утверждает превосходство свое над царем Соломоном[333], ибо тот во всей славе своей не одевался так, как всякая их них. Была роза, раскрывающая свои «райские» лепестки, и багряный бомбекс, о котором один английский путешественник восторженно говорит, что он услаждает глаз «поразительным богатством и обилием роскошных цветов, не знающих себе равных». А женщины, давшие обеты новой богине, в конце концов научились подражать иным из тех звуков и сладостных напевов[334], которые при каждом дуновении ветра доносились до их слуха, когда они огибали очарованный остров на лодке и мелодия эта звучала все громче. Наконец произошло некое событие, сделавшее уже совершенно несомненной святость этих мест и жившего там существа. Молодой индиец, тщетно пытавшийся поднести своей любимой полный мистического значения букет, в котором само расположение цветов говорит о любви, подплыл на лодке к острову, дабы узнать от той, что, по мнению всех, живет там, свою судьбу. Подплывая к берегу, он сочинил песню, в которой жаловался, что предмет его любви презирает его, как будто он пария[335], но что он все равно будет любить ее, даже происходи он из головы самого Брамы[336], что кожа ее глаже, нежели каменные ступени, по которым спускаются к бассейну раджи, а глаза ее блестят ярче всех тех, которые самонадеянные иностранцы силятся подсмотреть сквозь сетку пурдаха[337] у набаба[338]; что сама она в его глазах выше черной пагоды Джаггернаута[339] и блеском своим затмевает трезубец Махадевы[340], сверкающего в лучах луны. И коль скоро оба эти чуда он видел на берегу, когда подплывал к нему, в тихом сиянии бархатной индийской ночи, не приходится удивляться, что оба они вошли и в его стихи. В конце своей песни он давал обещание: если любимая снизойдет к его мольбам, построить для нее хижину, подняв ее на сваях на целых четыре фута, чтобы туда не могли добраться змеи; он также обещал, что жилище это будет укрыто тенью тамаринда, и, чтобы ей спалось спокойнее, он будет отгонять от нее москитов веером из листьев тех первых цветов, которые она примет от него в знак его любви. Случилось так, что в ту же самую ночь молодая девушка, чью сдержанность можно было объяснить всем чем угодно, но только не равнодушием, в сопровождении двух подруг подплыла на лодке к тому же самому месту, дабы узнать, был ли искренен юноша, который ей все это обещал. Явились они в одно и то же время, и, хотя были сумерки и суеверному воображению этих робких существ ложившиеся вокруг тени казались еще темнее, чем были на самом деле, они все же отважились отправиться в глубь острова; неся корзины с цветами в дрожавших руках, они дерзнули пойти повесить их на развалинах пагоды, где, как они полагали, поселилась неведомая богиня. Не без труда пробрались они сквозь густые заросли цветов, буйно разросшихся на дикой почве, и боялись, что на них в любую минуту может наброситься тигр, пока не вспомнили, что хищному зверю нужны настоящие джунгли и вряд ли он станет укрываться среди цветов. Еще меньше приходилось страшиться аллигатора: слишком для этого узки были встречавшиеся на их пути потоки, им не стоило труда через них перебраться, так как вода едва доставала им до щиколоток и была совершенно прозрачна. Цветущие тамаринды, какаовые, деревья и пальмы наполняли воздух благовонием; листья их шелестели над головою девушки, когда она вся дрожа приближалась к развалинам пагоды. Некогда это было квадратное здание, высившееся среди скал, которые по какой-то прихоти природы, впрочем нередкой на островах Индийского океана, громоздились в центральной части этого острова; должно быть, извержение древнего вулкана подняло их сюда из недр земли. Разрушившее храм землетрясение смешало обломки здания и обломки скал в одну бесформенную и безобразную груду, которая, казалось, в равной степени свидетельствовала о бессилии как искусства, так и самой природы, ибо была выброшена сюда силой, создавшей то и другое и способной то и другое уничтожить. Колонны со странными надписями были стиснуты камнями, на которых вообще не было никаких следов прикосновения человека, но которые всем видом своим свидетельствовали о запечатлевшей себя в этом хаосе страшной неистовой силе природы — природы, которая как будто хотела сказать: «Смертные, пишите строки свои резцами, а мои иероглифы я начертаю огнем». Рядом с разрушенными каменными сваями, высеченными в виде змей, на которых некогда восседал отвратительный идол Шивы, теперь расцвела роза; она поднялась из земли, заполнившей трещину в скале, как будто та же природа вдруг смягчилась, стала исповедовать другую, более милосердную веру и теперь посылает детям своим любимый цветок. Изваяние Джаггернаута было разбито на куски. Среди обломков можно было еще узнать его отвратительно разинутый рот, в который в прежнее время принято было класть приносимые в жертву человеческие сердца. Ныне же красавцы-павлины с изогнутыми шеями и огромными пестрыми хвостами кормили своих птенцов меж ветвей тамаринда, что нависали над чернеющими развалинами. Молодые индианки теперь уже почти перестали бояться и все увереннее шли вперед, ибо не увидели и не услышали ничего, что могло бы внушить им страх, который всегда вызывает в человеке потусторонний мир; вокруг все было тихо, спокойно и погружено в темноту. Они даже ощутили какую-то легкость в нотах, когда приближались к этим глыбам, в которых опустошения, учиненные природой, слились воедино с теми, что учинил человек, может быть, еще более дикими и кровавыми. Близ развалин прежде был бассейн, как то обычно бывает близ пагод, дабы можно было всякий раз очиститься и освежиться перед молитвой; но теперь ведущие вниз ступени были сломаны, а вода застоялась. Юные индианки все же зачерпнули в пригоршню этой воды, призвали богиню, покровительницу острова, и направились к единственному уцелевшему своду. Наружные стены здания были из камня, внутренними же, высеченными в скале, и нишами своими храм этот напоминал тот, что на острове Элефанте[341]. В нем можно было увидеть высеченные из камня чудовищные фигуры, как вплотную примыкающие к скале, так и отстоящие на некотором расстоянии от нее; их отвратительные огромные и бесформенные лица были нахмурены, и человек суеверный мог подумать, что перед ним разыгрывается страшная драма, герои которой — каменные боги. Две девушки из числа почитательниц богини, которые славились своей храбростью, вышли вперед, исполнили некий странный танец перед развалинами храма старых богов, как было принято называть их, и стали просить новую владычицу острова быть благосклонной к обетам, принесенным их подругой, а та вышла вслед за ними и повесила венок из цветов на обломки обезображенного идола, торчавшие среди хаоса камней и совершенно заросшие пышной растительностью, которая в странах Востока как бы олицетворяет собой вечное торжество природы среди превратившихся в развалины творений человеческих рук. Роза вновь рождается каждый год, а какой из этих годов увидит, как внове строится пирамида? В ту минуту, когда молодая индианка вешала на бесформенный камень привезенный ею венок, неизвестный голос вдруг прошептал: — Один цветок в нем завял. — Да, да, завял, — ответила девушка, — и этот увядший цветок олицетворяет мое сердце. Немало роз я взрастила, но на горе мне завяла именно та, что была мне всего дороже. О, оживи ее для меня, неведомая богиня, венок мой не будет тогда позорить твоего святилища. — Оживи ее сама у себя на груди, — ответил ее возлюбленный, появляясь из-за обломков скал и развалин, где он укрывался; оттуда он произнес эти вещие слова, оттуда, восхищенный, прислушивался он к символическим, но понятным для него речам девушки. — Оживи увядшую розу, — попросил он, упоенный любовью, прижимая ее к груди. Уступая голосу любви и суеверному чувству, девушка уже готова была ответить на его объятия. Но неожиданно, испустив дикий крик, она изо всей силы оттолкнула его и, не помня себя от страха, опустилась на землю и застыла на месте; дрожащая рука ее указывала на какую-то фигуру, которая появилась в эту минуту среди беспорядочного нагромождения камней. Юноша, которого крик ее нисколько не встревожил, кинулся, чтобы подхватить ее, когда взгляд его обратился на фигуру, чей вид так поразил девушку; в немом благоговении он пал перед нею ниц. Существо это было женщиной, но такой они никогда не видели, кожа у нее была совершенно белой (во всяком случае, в их представлении, ибо они за всю жизнь видели одних только туземцев Бенгальских островов, а у тех кожа была темно-красного цвета). Одежда ее насколько они могли разглядеть, состояла из одних лишь цветов: яркая окраска их и причудливые сочетания гармонировали с вкрапленными меж ними павлиньими перьями, и все вместе имело вид опахала из некоей необыкновенной ткани, которое было удивительно к лицу «островной богине». Ее длинные светло-каштановые волосы — таких им никогда не случалось видеть — ниспадали ей к ногам и причудливо сочетались со всеми этими перьями и цветами. На голове у нее был венец из раковин таких цветов и такого блеска, каких нельзя было увидать нигде, кроме как в индийских морях: пурпурный и светло-зеленый состязались с аметистовым и изумрудным. На ее обнаженном белом плече сидел клест, а шею обвивали бусы из его похожих на жемчуг яиц, таких чистых и прозрачных, что самая богатая из государынь Европы отдала бы за них свое лучшее жемчужное ожерелье. Руки и ноги ее были совершенно обнажены, и быстрота и легкость, с которой она ступала, производили на индийцев впечатление не менее сильное, чем цвет ее кожи и волос. Видение это повергло и юношу и девушку в благоговейный страх. И в то время как они простерлись перед ним ниц, в ушах их зазвучал восхитительный голос. Таинственное существо заговорило с ними, но язык его они понять не могли. Это окончательно укрепило их уверенность, что они слышат язык богов, и они снова простерлись ниц. В эту минуту клест слетел с ее плеча и, порхая, приблизился к ним. «Он хочет набрать светлячков и осветить свое гнездо»[342], — сказали друг другу влюбленные. Однако клест с присущей этим птицам сообразительностью понимал, что госпожа его оказывает предпочтение свежим цветам, ибо видел их на ней каждый день, и, разделяя ее вкус, устремился к увядшей розе в принесенном индианкой венке; подхватив своим тонким клювом цветок, он положил его к ее ногам. Юные влюбленные истолковали это как благодатное предзнаменование и, еще раз припав к земле, они поплыли назад на свой остров, но на этот раз уже оба в одной лодке. Юноша управлял лодкой своей возлюбленной, в то время как она молча сидела возле него, а их спутницы и спутники пели песни, прославлявшие белую богиню и остров, песни, посвященные ей и всем влюбленным. Глава XV Какого из святых, скажи,       Иль ангелов — посланцев света Сегодня славить надлежит,       Что ты так пышно разодета? Давно понять тебе пора,       Мой Палмер, дня сего значенье: Святых и ангелов блаженней       Весны блаженная пора. Стратт. Куинху-холл[343] Хотя красавицу, единственную обитательницу этого острова, и встревожило появление ее почитателей, она скоро успокоилась. Она не знала, что такое страх, ибо в мире, где она жила, она никогда ни с чьей стороны не встречала вражды. Солнце и тень, цветы и листва деревьев, тамаринды и винные ягоды, которые служили ей пищей, вода, которую она пила, дивясь на ту, что всякий раз утоляет жажду свою вместе с нею; павлины, раскрывавшие свои пестрые, отливающие всеми цветами хвосты, стоило только им завидеть ее, и клест, который садился ей на плечо или на руку, когда она шла гулять, и отвечал ей, искусно подражая звукам ее нежного голоса, — все это были ее друзья, а, кроме них, она никого не знала. Человеческие существа, которые по временам подплывали к острову, повергали ее в легкое волнение, однако вызывалось оно скорее любопытством, нежели тревогой: в каждом движении их было столько нежности и благоговейного почтения; поднесенные ей цветы так радовали ее взор и были ей так приятны, а само появление их каждый раз — таким тихим и кротким, что она не испытывала к ним ни малейшей неприязни и только удивлялась, как это им удается так спокойно скользить по воде; удивляло ее еще и то, как эти темнокожие и некрасивые существа могли вырасти среди таких чудесных цветов, что они привозили с собой. Можно было предположить, что буйство стихий вызывало порой в ее воображении страшные мысли, однако оттого, что явления эти через определенные промежутки времени повторялись, они уже переставали быть страшными для человека, который к ним привык, так же как чередования дня и ночи, — кто же из нас не помнит, как его пугало когда-то наступление темноты, а главное, кто не помнит рассказов других людей об ужасах, что творятся в ночи — они ведь с особой силой действуют на наше воображение. Девушка ни разу не испытала никакой печали, а о смерти и вовсе не имела ни малейшего представления, так откуда же ей было знать страх? Когда начинался так называемый норд-вест со всеми своими ужасными спутниками — полуночной тьмою, тучами удушливой пыли, раскатами грома, грозными, как труба Страшного суда, — она стояла среди листвы могучих баньяновых деревьев[344], не ведая об опасности, и спокойно взирала на птиц, которые опускали головы и укрывали себя крылом, на забавных испуганных мартышек, которые хватали своих малышей и стремительно прыгали с ветки на ветку. Когда в дерево попадала молния, она смотрела на это так, как ребенок смотрит на фейерверк, который зажгли, чтобы его развлечь; однако на следующий день она уже плакала, увидев, что на сожженном дереве не появится новых листьев. Когда на остров низвергались потоки ливня, она находила приют среди развалин пагоды и сидела там, прислушиваясь к клокотанью вод и реву пучины до тех пор, пока душа не проникалась мрачным великолепием всего, что ее окружало, и ей не начинало казаться, что разразившийся ливень пригибает ее к земле, как листик, что потоки уносят ее в темные глубины океана, а потом на гребнях огромных волн она, точно на спине кита, снова поднимается к свету; что она оглушена их ревом; что у нее кружится голова, — пока в этой страшной игре воображения ужас и радость не сливались воедино. Так она жила, точно цветок, между солнцем и бурей, расцветая на свету, склоняясь перед дождем, причем ее дикая и нежная жизнь как бы вбирала в себя и то и другое. И оба эти влияния, объединившись, оказывались особенно благоприятными для нее, как будто она была любимицей природы даже в ее гневе, как будто природа сама приказывала набежавшей буре вырастить, а ливню — пощадить сей ковчег невинности, что носился в волнах. Эта блаженная жизнь, наполовину действительная, наполовину сотканная из причуд воображения, но не отягченная никакой мыслью, никакой страстью, продолжалась до того, как девушке этой пошел семнадцатый год; тогда-то и случилось нечто такое, что навеки ее изменило. Вечером того дня, когда индийские лодки отплыли от берега, Иммали, — ибо этим именем нарекли ее поклонявшиеся ей юноши и девушки, — стояла на берегу, когда к ней неожиданно приблизилось некое существо, непохожее на всех тех, кого ей до сих пор доводилось видеть. Цветом лица своего и рук чужестранец больше походил на нее самое, нежели на людей, которых она привыкла встречать, однако одежда его (а это была европейская одежда), нескладно сидевшая на нем, оттопыриваясь на бедрах (именно такая была в моде в 1680 году), показалась ей и нелепой и отвратительной и вызвала в ней чувство удивления, и лицо ее не умело выразить это чувство ничем другим, кроме неизменно озарявшей его улыбки. Чужестранец сделал несколько шагов вперед, и девушка устремилась ему навстречу, но совсем не так, как какая-нибудь европейка, с ее низкими грациозными поклонами, и тем более не как индийская девушка, с ее низкими же селямами[345], — она метнулась к нему, как лань: едва ли не в каждом движении ее сливались воедино живость и робость, доверчивость и пугливость. Она вскочила и с песчаного берега кинулась к своему любимому дереву, потом вернулась вместе с охранявшими ее павлинами, которые сразу же распустили свои великолепные хвосты, словно чувствуя, что госпоже их грозит опасность, и, возбужденно хлопая в ладоши, казалось, приглашала их разделить радость, с которой она взирала на выросший на песке новый цветок. Чужестранец подошел ближе и, к великому удивлению Иммали, заговорил с ней на языке, который она помнила с детских лет и словам которого тщетно пыталась обучить своих павлинов, попугаев и клестов. Но она так давно уже ни с кем не говорила на этом языке, что успела его позабыть, и теперь для нее было радостью слышать давно забытые ею слова из человеческих уст. И когда, следуя существующему обычаю, чужестранец сказал ей: — Здравствуй, прелестная девушка, — она ответила фразой из христианского катехизиса, заученной ею еще в детстве: — Меня сотворил бог. — Ты — самое прекрасное из всего, что он создал, — сказал чужестранец, взяв ее за руку, и устремил на нее глаза, которые и ныне еще горят в глазницах этого обольстителя из обольстителей. — Нет, — возразила Иммали. — У него есть творения более прекрасные. Роза румянее меня, пальма — выше, а волна — сильнее; но все они изменяются, а я никогда не меняюсь. Я стала выше и сильнее, а розовые кусты увядают дважды в год, и, когда сотрясается земля, скала раскалывается и в ее щели залетают летучие мыши; волны в ожесточении нападают друг на друга и становятся серыми и совсем непохожими на то, чем они бывают, когда их озаряет луна, направляющая свежие ветки целовать мои ноги, когда я стою на мягком песке. Каждый раз я пытаюсь собрать их, но они ускользают у меня из руки, стоит мне опустить ее в воду. — Ну а звезды поймать тебе удавалось? — спросил чужестранец и улыбнулся. — Нет, — ответила девушка, — звезды — это цветы, что растут на небе, а лучи луны — это небесные ветки; но как ни ярки эти цветы, цветут они только по ночам, и мне больше по душе те, что я могу собирать и вплетать себе в волосы. Раз как-то я всю ночь зазывала к себе звезду, и та наконец вняла моим уговорам и спрыгнула ко мне с неба, точно павлин из гнезда; сколько раз потом она пряталась от меня в манговых деревьях и тамариндах, и хоть я искала ее среди листвы до тех пор, пока месяц не бледнел и не уставал мне светить, так и не удавалось ее найти. Но откуда ты? На тебе нет чешуи, как на тех чудны́х тварях, что водятся в морских глубинах и плещутся в воде, когда солнце садится и я взираю с берега на его заходящие лучи; ты не так мал ростом и у тебя не такая темная кожа, как у тех, кто прибывает ко мне из других миров по морю, в домиках, которые опускают ноги свои в воду и могут на ней держаться. Откуда ты? Ты не блестишь так, как звезды, что живут надо мною в синем небе, и вместе с тем ты не так безобразен, как те, что прыгают в темном море у моих ног. Где ты рос и как ты попал сюда? На берегу нет ни единой лодки, и хотя раковины так легко носят по воде рыбок, что в них живут, ни одна из них меня бы не удержала. Стоит мне только опустить ногу на их створку, отливающую пурпуром и багрецом, как они сразу же погружаются в песок. — Прелестное созданье, — сказал чужестранец, — я прибыл из мира, где таких, как я, целые тысячи. — Не может этого быть! — воскликнула Иммали, — ведь я живу здесь одна, и в других мирах все должно быть так же. — Я говорю тебе правду, — сказал чужестранец. Иммали промолчала; должно быть, ей впервые приходилось напрягать мысль, и это требовало от нее немалых усилий, — ведь вся жизнь ее определялась счастливыми наитиями и бездумными инстинктами, — а потом воскликнула: — Мы оба с тобой, верно, выросли в мире голосов, я ведь понимаю твою речь лучше, чем щебетанье клеста или крик павлина. Как радостно, должно быть, жить в мире, где звучат эти голоса, чего бы я только не отдала за то, чтобы розы мои росли в таком мире, где речь моя находит отклик! В эту минуту в поведении чужестранца появились признаки того, что он голоден; Иммали сразу же это поняла и велела ему следовать за нею туда, где были рассыпаны по земле плоды смоковниц и тамариндов, где ручей был так прозрачен, что можно было разглядеть каждую пурпурную раковинку на дне и зачерпнуть скорлупою кокосового ореха прохладной воды, что струилась в тени манговых деревьев. Дорогой она успела рассказать ему о себе все, что знала. Она сказала, что она дочь пальмы, что под сенью этого дерева она впервые поняла, что живет на свете, что мать ее давно уже засохла и перестала жить, что сама она уже очень стара, что она много раз видела, как на стеблях своих вянут розы, и что, хоть на месте их и распускаются потом новые, они ей не так милы, как те, что увяли: те были гораздо крупнее и ярче; что за последнее время, правда, все предметы сделались меньше: теперь вот она без труда может дотянуться рукою до плодов манго на ветке, а раньше ей приходилось ждать, пока они упадут на землю; вода же поднялась выше — раньше, чтобы попить, ей приходилось нагибаться и становиться на колени, а теперь она легко может черпать ее кокосовой скорлупой. В довершение всего она добавила, что она много старше, чем месяц, ибо видела, как он убывал и становился не ярче светлячка, а тот, что светит им сейчас, тоже начнет уменьшаться и наместо него придет новый, такой узенький, что она никогда бы не назвала его именем, которое дала первому, — ночное солнце.

The script ran 0.018 seconds.