Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Алессандро Мандзони - Обручённые
Язык оригинала: ITA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. «Обручённые» — это история затянувшегося на долгое время соединения двух любящих друг друга молодых людей из народа, крестьян маленького ломбардского села — Ренцо Трамальино и Лючии Монделла. Они и являются главными героями романа.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

— Не разрешите ли, уважаемый хозяин, отведать жалкому монаттишке винца из вашего погреба? Извольте видеть, так уж устроена жизнь: мы те самые, что усадили вас в карету и везём теперь на дачу. Опять же, вино плохо действует на синьоров, а вот у бедных монатти желудок будет покрепче. И взяв под хохот товарищей бутыль, он высоко поднял её, но, прежде чем выпить, повернулся к Ренцо, пристально взглянул на него и сказал тоном какого-то презрительного сострадания: — Не иначе как дьявол, с которым ты заключил договор, ещё очень молод, — не подвернись мы, чтобы спасти тебя, он бы тебя не больно выручил. И под новый взрыв хохота он присосался к бутыли. — А мы-то? А мы-то как же? — закричало несколько голосов с повозки, ехавшей впереди. Мошенник, насосавшись вволю, двумя руками вручил бутыль своим собратьям, которые стали передавать её друг другу, пока один, опорожнивший её до дна, взялся за горлышко, повертел бутылью в воздухе и с возгласом: «Да здравствует чума!» — так швырнул её на мостовую, что она разлетелась вдребезги. Потом он затянул песенку монатти, и её тут же подхватили другие голоса этого гнусного хора. Адский напев, перемежаясь со звоном колокольчиков, скрипом повозок и топотом лошадей, гулко раздавался в пустынном молчании улиц и, отдаваясь в домах, горько сжимал сердца немногих уцелевших жителей. Но что только не может иной раз прийтись кстати? Что только не может в некоторых случаях доставить удовольствие? Только несколько мгновений назад опасность сделала для Ренцо более чем терпимым общество этих мёртвых и этих живых. А теперь эта песня, избавлявшая его от столь неприятного общения с монатти, была для его слуха музыкой, — я готов сказать, желанной. Не совсем ещё придя в себя, в полном расстройстве чувств, он меж тем в душе горячо благодарил провидение за то, что вывернулся из столь трудного положения, не пострадав сам и не причинив никому вреда. Теперь он молил провидение, чтобы оно помогло ему избавиться и от своих спасителей. Ренцо смотрел в оба, поглядывая и на них и на улицу, ловя момент тихонько спрыгнуть и не дать им возможности поднять шум, устроив скандал, способный навести на подозрение прохожих. Вдруг на одном углу Ренцо показалось, что это место ему знакомо. Он стал всматриваться внимательнее: так и есть. Знаете, где он был? На проспекте у Восточных ворот, на той самой улице, по которой он месяцев двадцать тому назад так спокойно вошёл в Милан и так поспешно из него удалился. Он сразу вспомнил, что дорога отсюда вела прямо к лазарету. И, очутившись без всяких поисков и расспросов на нужной ему улице, он увидел в этом указание провидения и хорошее предзнаменование на будущее. Тут как раз навстречу повозкам вышел комиссар, кричавший монатти, чтобы они остановились, и ещё что-то не совсем понятное. Во всяком случае кортеж остановился, и пение сменилось шумной перебранкой. Один из монатти, находившийся в повозке, где ехал Ренцо, спрыгнул на землю, а Ренцо сказал другому: — Спасибо вам за вашу доброту, да воздаст вам за это бог, — и спрыгнул в другую сторону. — Ступай, ступай себе, бедный мазилка, — отвечал тот, — где уж тебе расправиться с Миланом. К счастью, некому было услышать эти слова. Кортеж остановился по левую сторону проспекта, Ренцо поспешно перешёл на другую сторону и, прижимаясь к стене, рысцой побежал к мосту. Перейдя его и двигаясь дальше по предместью, он узнал монастырь капуцинов. Подойдя к самым воротам, он увидел угол лазарета, миновал решётку, и перед ним открылась картина всего огороженного снаружи пространства, — лишь слабый намёк, образчик чумного лазарета и всё же — огромная, потрясающая, неописуемая картина. Вдоль двух стен, видных всякому, кто смотрит на лазарет с этой стороны, кишмя кишел народ. Больные группами тянулись в лазарет. Некоторые сидели или лежали на краю рва, который шёл вокруг здания. То ли у них не хватило сил добраться до помещения, то ли они, в отчаянии выйдя оттуда, уже не имели больше сил двигаться. Были и такие несчастные, что бродили словно в прострации, и многие из них в самом деле не помнили себя: один с воодушевлением поверял свои бредни какому-то несчастному, который лежал тут же, сражённый болезнью; другой впал в буйство; третий с улыбкой посматривал по сторонам, словно присутствуя на весёлом представлении. Но, пожалуй, самым необычным и самым шумным проявлением этого печального веселья было непрерывное громкое пение. Не верилось, что оно несётся из гущи этой жалкой толпы, и, однако, это пение заглушало все другие голоса. То была деревенская песенка про весёлую и игривую любовь, из тех, что зовут вилланеллами. И следуя глазами за волной этих звуков, чтобы узнать, кто же может веселиться в такое время, в таком месте, вы могли увидеть несчастного, который, спокойно сидя на дне рва, распевал во всю глотку, задрав кверху голову. Едва Ренцо сделал несколько шагов вдоль южной стороны здания, как в толпе начался какой-то необычный шум и послышались голоса, кричавшие: «Берегись! Держи его!» Приподнявшись на цыпочки, Ренцо увидел несущуюся вскачь лошадёнку, подгоняемую совсем уже странным всадником. Оказывается, какой-то сумасшедший, увидев возле повозки отвязанное и никем не охраняемое животное, быстро вскочил на неосёдланную лошадь и, молотя её кулаками по шее, действуя вместо шпор каблуками, гнал её во весь опор. За ним с воем неслись монатти, и всё заволакивало облако пыли, которое разнеслось далеко по дороге. Так, потрясённый, уставший от зрелища стольких страданий, юноша добрался до ворот — того места, где их скопилось, пожалуй, гораздо больше, чем было разбросано на всём протяжении пути, уже пройденного им. Очутившись перед воротами, он прошёл под свод и на мгновение неподвижно застыл посреди колоннады. Глава 35 Пусть читатель представит себе огороженный двор лазарета, с населением в шестнадцать тысяч зачумлённых, сплошь загромождённый где шалашами и бараками, где повозками, где просто людьми. Вправо и влево тянулись две бесконечные анфилады портиков, переполненных, набитых больными вперемежку с трупами, лежащими как на тюфяках, а кто и прямо на соломе. Надо всем этим почти необъятным логовищем стоял непрерывный гул, точно шум волн; взад и вперёд сновали люди, останавливались, бежали, наклонялись, приподнимались выздоравливавшие, бредившие, те, кто ухаживал за больными. Такова была картина, сразу захватившая всё внимание Ренцо и пригвоздившая его к месту, подавленного и удручённого. Мы, разумеется, не собираемся описывать эту картину во всех её подробностях, да вряд ли пожелает этого и читатель; и лишь следуя за нашим юношей в его хождении по мукам, мы будем останавливаться вместе с ним и приводить изо всего, что ему доведётся увидеть, лишь необходимое для рассказа о том, что он делал и что с ним приключилось. От ворот, у которых он остановился, вплоть до часовни, находившейся посредине, и оттуда до противоположных ворот тянулась как бы широкая аллея, свободная от шалашей и каких-либо постоянных сооружений. Вторично бросив взгляд в ту сторону, Ренцо заметил, как по этой аллее движутся повозки и перетаскивают вещи, расчищая место. Он увидел капуцинов и мирян, руководивших этим делом и вместе с тем отгонявших всех, кому там нечего было делать. Боясь, как бы и его самого не услали под тем же предлогом, Ренцо бросился напрямик между шалашами в ту сторону, к которой он случайно оказался обращённым, а именно — вправо. Отыскивая место, куда бы ступить ногой, он продвигался вперёд от шалаша к шалашу, заглядывая в каждый из них, не пропуская и кроватей, стоявших снаружи на открытом воздухе. Всматриваясь в лица, измождённые страданиями, сведённые судорогой, либо застывшие в вечном покое, он отыскивал среди них то, найти которое ему вместе с тем было так страшно. Пройдя уже довольно большое расстояние и упорно продолжая свои скорбные поиски, он, однако, не встретил ни одной женщины. Поэтому он решил, что, по-видимому, они должны находиться в особом месте. Его догадка была правильной, но где это могло быть, об этом у него не было ни малейшего представления и никаких предположений. То и дело ему попадались служители, столь же несхожие между собой по своему облику, поведению и одежде, сколь разнообразны и непохожи, были и побуждения, дававшие им одинаковую силу жить и работать в таком месте. У одних это была полная утрата всякого чувства жалости, у других — жалость сверхчеловеческая. Но он не решался обратиться с вопросом ни к тем, ни к другим, опасаясь попасть в затруднительное положение, и решил искать до тех пор, пока ему не удастся найти женщин. На ходу он не переставал разглядывать всё вокруг, но время от времени был вынужден отводить свой опечаленный взор, словно затуманенный созерцанием стольких страданий. Но куда было отвести его, на чём отдохнуть, разве только на новых страданиях? Даже небо и самый воздух усиливали кошмар этих видений, если только что-нибудь ещё могло усилить его. Туман мало-помалу сгустился и скопился в грозовые тучи, которые, постепенно темнея, сулили бурную ночь. Только ближе к середине темнеющего нависшего неба, словно сквозь густую пелену, бледно просвечивал солнечный шар, который, распространяя вокруг себя тусклый, рассеянный полусвет, изливал на землю давящий, мертвящий всё живое зной. Порой, сквозь непрерывное гуденье этого беспорядочного сборища людей, раздавался раскат грома, отрывистый, нерешительный, и, даже прислушиваясь, трудно было определить, откуда он доносится. Пожалуй, его можно было даже принять за отдалённый грохот повозок, которые внезапно остановились. В окрестных полях не шевелилась ни единая веточка, ни одна птичка не порхала вокруг; лишь ласточка, вдруг показавшись над крышей лазарета, скользнула вниз на распростёртых крыльях, словно собираясь коснуться земли, но, испугавшись этого людского муравейника, быстро взмыла в небо и скрылась. Словом, погода стояла такая, когда в компании никому из путников не приходит в голову нарушить молчание; когда охотник бредёт в задумчивости, устремив взгляд в землю; когда крестьянка, работая в поле мотыгой, незаметно для себя самой перестаёт петь. Словом, погода перед бурей, когда природа, внешне как будто притихшая, но встревоженная какой-то внутренней работой, словно давит всё живое и делает тягостным всякое действие, отдых и даже само существование. Но в этом месте, самом по себе предназначенном для страданий и смерти, человек, находясь уже в смертельной схватке с болезнью, окончательно сгибался под этой новой тяжестью. Положение сотен и сотен людей стремительно ухудшалось, их последняя борьба становилась всё мучительнее, а стоны, несмотря на тяжесть страдания, — всё более глухими. Быть может, никогда ещё эта юдоль скорби не переживала столь жестокого часа. Ренцо уже довольно долго и бесплодно блуждал среди этого лабиринта шалашей, когда среди разнообразных стонов и смешанных шорохов он стал различать своеобразный крик новорождённых вперемежку с блеянием коз. Он подошёл к дырявой, плохо сколоченной перегородке, из-за которой неслись эти странные звуки. Заглянув сквозь широкую щель между двумя досками, он увидел огороженное место с разбросанными по нему шалашами, и в них, так же, как на всей этой небольшой площадке, не обычный лазарет, а младенцев, лежащих на матрацах, подушках, растянутых простынях и пелёнках. Около них хлопотали кормилицы и другие женщины; и — что всего более поражало и привлекало взгляд — тут же среди них бродили и помогали им козы. Словом, то были ясли, какие только позволяли создать место и время. И повторяю, странно было видеть, как одно из этих животных, спокойно стоя над младенцем, подставляло ему своё вымя, а другое прибегало на детский писк с какой-то почти материнской заботливостью и останавливалось около маленького питомца, стараясь поудобнее устроиться над ним, и блеяло и вертелось, словно прося, чтобы пришли на помощь им обоим. Там и сям сидели кормилицы, давая младенцам грудь. Иные делали это с такой любовью, что всякий, кому довелось быть свидетелем этого, начинал сомневаться, привлекло ли их сюда стремление заработать, или то непроизвольное чувство сострадания, которое само разыскивает нужду и горе. Одна из них с досадой отняла от своей истощённой груди плачущую малютку и с грустью пошла искать себе в замену козу. Другая растроганным взглядом смотрела на уснувшего у неё на груди младенца и, нежно поцеловав его, пошла в один из шалашей уложить его на матрасик. А третья, давая свою грудь чужому ребёнку, не то чтобы с вызовом, но с какой-то затаённой печалью устремляла свой взгляд в небеса. О чём думала она? О чём говорила вся её поза и этот взгляд? Быть может, о родившемся из её собственного чрева, который незадолго до этого сосал эту самую грудь и, быть может, на ней же испустил свой последний вздох. Женщины более пожилые были заняты другой работой. Одна подбегала на плач проголодавшегося младенца, брала его на руки и несла к козе, которая пощипывала пучок свежей травы, и клала крошку под её соски, журя и вместе с тем лаская неопытное животное, чтобы оно кротко отдалось своей обязанности. Другая спешила подобрать бедняжку, которого коза, всецело поглощённая кормлением другого, отбрыкивала копытом. Третья носила своего взад-назад, убаюкивая его, стараясь то усыпить песенкой, то успокоить ласковыми словами, называя его именем, которое тут же сама и придумала. Сюда как раз пришёл капуцин с совершенно седой бородой, неся под мышками двух пронзительно визжавших младенцев, только что подобранных возле умерших матерей. Одна из женщин выбежала принять их и пошла поискать среди своих товарок и в козьем стаде, не найдётся ли кто-нибудь поскорее, кто бы мог заменить им мать. Побуждаемый тем, что было первейшей и самой главной его заботой, наш юноша не раз отрывался от щели и собирался было уйти, но каждый раз задерживался, желая понаблюдать ещё немного. Оторвавшись в конце концов от щели, он пошёл вдоль перегородки, пока небольшая кучка шалашей, раскинутых тут же, не заставила его свернуть. Тогда он направился вдоль шалашей с тем, чтобы потом опять вернуться к перегородке, дойти до самого её конца и выйти на новые места. И вот, когда он смотрел вперёд, выбирая дорогу, неожиданное, мимолётное, мгновенное явление бросилось ему в глаза и потрясло всё его существо. В ста шагах от него прошёл и тут же затерялся среди шалашей какой-то капуцин, который, даже издали и мельком, своей походкой, движениями, всем своим видом напомнил ему падре Кристофоро. Можете себе представить, с каким волнением бросился Ренцо в ту сторону и стал кружить там в поисках промелькнувшего монаха. Долго блуждал он по этому лабиринту, исколесил его вдоль и поперёк, пока к великой своей радости не заметил фигуру того самого монаха. Ренцо увидел его неподалёку, когда тот отошёл от котла и с миской в руке направлялся к одному из шалашей. Затем он увидел, как тот присел на пороге, перекрестил миску, держа её перед собой, и, озираясь по сторонам, словно человек, всегда находящийся настороже, принялся за еду. Это был действительно падре Кристофоро. Историю его с того момента, как мы потеряли его из виду, и до этой встречи, можно рассказать в двух словах. Он так и не трогался из Римини, да и не думал трогаться оттуда, пока вспыхнувшая в Милане чума не предоставила ему возможности, которой он всегда так страстно желал, — отдать свою жизнь за ближнего. С большой настойчивостью он стал просить, чтобы его отозвали обратно для помощи и обслуживания зачумлённых. Дядюшка-граф умер, да к тому же теперь были больше нужны санитары, чем тонкие политики, так что его просьба была удовлетворена без всяких затруднений. Он немедленно прибыл в Милан, поступил в лазарет и находился там уже около трёх месяцев. Но радость Ренцо от того, что он снова нашёл своего доброго падре, не была ни на одно мгновение полной: уже когда он всматривался в него, чтобы убедиться, действительно ли то падре Кристофоро, Ренцо не мог не заметить, как сильно он изменился. Согбенная и утомлённая фигура, исхудалое и бледное лицо. По всему было видно, что силы его истощены, тело немощно и одряхлело, и только непреклонная сила духа помогает ему держаться. Падре Кристофоро тоже устремил свой взгляд на приближавшегося к нему юношу, который, не решаясь его окликнуть, старался жестами обратить на себя внимание и дать возможность узнать себя. — О падре Кристофоро, — произнёс он наконец, приблизившись к монаху настолько, что мог говорить с ним, не повышая голоса. — Ты… и здесь? — сказал монах, поставив на землю миску и поднимаясь с места. — Ну как вы, падре, как поживаете? — Лучше многих бедняг, которых ты здесь видишь, — отвечал монах, и голос его звучал хрипло и глухо, изменившись, как и всё остальное. Лишь глаза были прежними, став даже как будто ещё более живыми и сияющими. Словно милосердие, дойдя до предела в этом последнем своём подвиге и радостно сознавая приближение к своему исконному началу, горело в его глазах более пламенным и чистым огнём, чем тот, который понемногу угасал в них под влиянием телесного недуга. — Но ты-то, — продолжал он, — ты-то как попал сюда? Зачем ты идёшь навстречу чуме? — Я перенёс её уже, благодарение небу. Я пришёл… искать… Лючию. — Лючию? Разве она здесь? — Здесь. Хочу надеяться, что она ещё, с божьей помощью, здесь. — Она — твоя жена? — О дорогой падре! Нет, она не жена мне… Вы ничего не знаете о том, что случилось? — Нет, сын мой. С тех пор как господь разлучил меня с вами, я ничего больше не знаю. Но теперь, когда он посылает мне тебя, скажу по правде, мне очень хочется узнать обо всём. Но… приказ об аресте? — Так, значит, вы слышали, что они со мной сделали? — Да ты-то, что же ты такое натворил? — Ну, так слушайте. Скажи я сейчас, что в тот день в Милане я действовал вполне правильно, я солгал бы; но никаких дурных поступков за мной нет. — Верю тебе, как верил и раньше. — Теперь, стало быть, я могу рассказать вам всё. — Погоди, — сказал монах и, сделав несколько шагов в сторону от шалаша, позвал: — Падре Витторе! Вскоре показался молодой капуцин, которому он сказал: — Будьте добры, падре Витторе, присмотрите заодно за этими нашими бедняжками, пока я отлучусь, а если я кому-нибудь понадоблюсь, позовите меня. Особенно вон тот, — как только он начнёт приходить в себя, немедленно дайте мне знать, ради бога. — Будьте покойны, — отвечал молодой монах. И старик, обернувшись к Ренцо, сказал: — Войдём сюда. Однако… — прибавил он, останавливаясь, — по-моему, ты изрядно проголодался, тебе надо бы поесть. — И правда, — сказал Ренцо, — теперь, когда вы мне сказали, я вспомнил, что ведь у меня сегодня ещё и крошки во рту не было. — Погоди, — сказал монах и, взяв другую миску, отправился с ней к котлу. Вернувшись, он подал её вместе с ложкой Ренцо, усадил его на соломенный тюфяк, служивший постелью, потом подошёл к стоявшему в углу бочонку, нацедил из него стакан вина и поставил его на стол перед гостем. Затем взялся опять за свою миску и сел рядом. — Ах, падре Кристофоро, — сказал Ренцо, — ваше ли это дело заниматься такими вещами? Но вы всё такой же. Спасибо вам от всей души. — Не меня благодари, — сказал монах, — это достояние бедных, а сейчас ты ведь тоже бедняк. Теперь поведай про то, чего я не знаю, расскажи мне про нашу страдалицу, да торопись, потому что — времени мало, а дела, как сам видишь, много! Глотая ложку за ложкой, Ренцо поведал историю Лючии. Как её спрятали в Монцу, в монастырь, как похитили… Рисуя себе все эти страдания и опасности, думая о том, что ведь именно он направил неповинную бедняжку в это место, добрый монах слушал, затаив дыхание, но сразу же свободно вздохнул, услыхав, как она чудесным образом была освобождена, возвращена матери и устроена ею у донны Прасседе. — Теперь я расскажу про себя, — продолжал Ренцо и коротко рассказал о дне, проведённом в Милане, о своём бегстве, и как он всё время жил вдали от дома, а теперь, когда всё перевернулось кверху дном, рискнул отправиться туда; как не нашёл там Аньезе; как узнал в Милане, что Лючия в лазарете. — И вот я здесь, — закончил он, — хочу разыскать её, узнать, жива ли она и хочет ли ещё пойти за меня… потому что… ведь иногда… — Но есть ли у тебя, — спросил монах, — какие-нибудь сведения, куда её дели, когда она попала сюда? — Никаких, дорогой падре, кроме того, что она здесь, если, конечно, она ещё жива, дай-то боже. — Боже мой, несчастный ты! Но какие же поиски успел произвести ты здесь? — Да я уж ходил повсюду; но, между прочим, только везде и видел что мужчин. Я, конечно, решил, что женщины должны находиться в особом месте, но никак не мог до него добраться; вот вы мне теперь и разъясните, так ли это. — А ты разве не знаешь, сын мой, что мужчинам вход туда воспрещён, если только у них нет какого-нибудь особого дела? — Ну, а что же со мной может случиться, если я проникну туда? — Всякий устав свят и справедлив, дорогой мой сын, и если многочисленные тяжкие заботы не позволяют соблюдать его со всей строгостью, то разве это основание для того, чтобы честный человек нарушал его? — Но, падре Кристофоро! — сказал Ренцо. — Лючия должна была стать моей женой, — вы же знаете, как нас разлучили. Двадцать месяцев страдаю я и всё терплю; я добрался сюда, подвергаясь многим опасностям одна хуже другой…. и вот теперь… — Не знаю, что тебе и сказать, — заговорил снова монах, скорее отвечая на свои собственные мысли, чем на слова юноши. — Ты идёшь с добрым намерением, и дай бог, чтобы все, кто имеет свободный доступ в это место, вели себя там так же, как, надеюсь, будешь вести себя ты… Господь, несомненно благословляющий это постоянство твоей привязанности, эту преданность твою в любви и в поисках той, которую он дал тебе, господь, который строже людей, но и справедливее, не поставит тебе в вину того, что ты пользовался не совсем правильными средствами, разыскивая её. Помни только об одном, что за твоё поведение в этом месте мы оба будем отвечать: перед людьми, быть может, и нет, но перед богом несомненно. Следуй за мной. Сказав это, он поднялся, а вместе с ним и Ренцо, который, не переставая прислушиваться к его словам, всё же решил про себя не говорить, как он было собирался, про обет Лючии. «Если он узнает и об этом, — подумал Ренцо, — он, разумеется, поставит мне новые препятствия. Либо я её найду, и тогда у нас будет время поговорить об этом; либо… ну, тогда зачем и говорить?» Выведя юношу на порог шалаша, который был обращён к северу, монах снова заговорил: — Послушай, наш падре Феличе, — он здесь начальником лазарета, — отводит сегодня выдержать карантин в другое место тех немногих, что выздоровели здесь от чумы. Видишь церковь вон там посредине? — и, подняв исхудалую трясущуюся руку, он указал на вырисовывавшийся слева в мутном воздухе купол часовни, поднимавшийся над жалкими шалашами, и продолжал: — Они теперь собираются вон там, вокруг церкви, чтобы отправиться потом всей процессией из тех ворот, через которые ты, вероятно, вошёл. — А, понимаю, так вот почему они так усердно расчищали дорогу. — Вот именно. И ты, наверное, слышал удары колокола? — Я слышал один удар. — То был второй. По третьему все они уже соберутся, падре Феличе обратится к ним с кратким словом и затем тронется со всеми в путь. Когда услышишь удар колокола, отправляйся туда. Постарайся стать позади этих людей, с краю дороги, откуда, никому не мешая и оставаясь незамеченным, ты можешь увидеть всех, проходящих мимо. И гляди… во все глаза гляди… нет ли её там. Если господу не было угодно, чтобы она оказалась там, то вон та сторона, — и он поднял руку, указывая на то крыло здания, которое было перед ними, — та сторона строения и часть примыкающего к нему участка отведена для женщин. Ты увидишь частокол, отделяющий то место от этого, но он в некоторых местах прерывается, а в других есть лазейки, так что тебе нетрудно будет проникнуть туда. А когда попадёшь внутрь, там, по всей вероятности, никто тебе ничего не скажет, если ты не сделаешь ничего, что может вызвать чьё-либо подозрение. Если, однако, встретится тебе какое-нибудь препятствие, то скажи, что падре Кристофоро из *** знает тебя и ручается за тебя. Ищи её там. Ищи с упованием и… со смирением. Помни, что ты пришёл искать здесь не малость: ты ищешь живого человека в чумном лазарете! Знаешь ли ты, сколько раз на моих глазах менялись несчастные здешние обитатели? Сколько я видел людей, которых уносили отсюда, и как мало их вышло! Иди готовый на всякую жертву… — Да, я всё понимаю, — прервал его Ренцо, отводя глаза в сторону и меняясь в лице, — я понимаю. Послушайте, я пойду, буду высматривать, разыскивать в одном месте, в другом, обыщу весь лазарет вдоль и поперёк… и если я не найду её… — Что, если не найдёшь?.. — сказал монах с серьёзным и выжидающим видом, со взглядом, который предостерегал. Но Ренцо, у которого от бешенства, вспыхнувшего при одной мысли о таком неудачном исходе, померк свет в глазах, повторил свои слова и продолжал: — Если я не найду её, постараюсь найти кое-кого другого. В Милане, или в проклятом его палаццо, или на краю света, или хоть в самой преисподней, а уж я разыщу этого негодяя, который разлучил нас; этого мерзавца, не будь которого, уже двадцать месяцев как Лючия была бы моей женой. И если нам суждено было умереть, мы бы хоть умерли вместе. Если он ещё жив, я его отыщу!.. — Ренцо! — сказал монах, схватив его за руку и ещё строже глядя на него. — И если я найду его, — продолжал Ренцо, совершенно ослеплённый гневом, — если чума ещё не расправилась с ним… Прошло то время, когда презренный трус, окружённый своими брави, мог доводить людей до отчаяния, да ещё издеваться над ними. Пришло нам время встретиться лицом к лицу, и уж я посвоему расправлюсь с ним! — Несчастный! — закричал падре Кристофоро голосом, к которому вернулась вся его былая сила и звучность. — О несчастный! И голова его, опущенная на грудь, поднялась, щеки загорелись прежней жизнью и в глазах засверкал огонь, в котором было что-то страшное. — Посмотри, несчастный! — И в то время как одной рукой он стиснул и сильно встряхнул руку Ренцо, другой повёл перед собою, указывая, насколько было возможно, на развернувшуюся перед ним скорбную картину. — Смотри, кто наказует! Кто судит, а сам не судим никем! Кто бичует и прощает! А ты, червь земной, ты берёшься творить правосудие! Да знаешь ли ты, что такое правосудие? Иди, несчастный, иди отсюда! Я надеялся было… да, я надеялся, что, прежде чем я умру, господь дарует мне утешение и я услышу, что моя бедная Лючия жива, а может быть и увижу её, услышу её обещание, что она будет возносить молитвы на той могиле, куда меня положат. Уходи, ты отнял у меня эту надежду. Бог не оставил её на земле для тебя, и ты, разумеется, не имеешь дерзости считать себя достойным того, чтобы бог подумал ниспослать тебе утешение. А о ней бог, конечно, подумал, ибо она одна из тех душ, которым суждена вечная радость. Уходи! У меня нет больше времени слушать тебя. И с этими словами, оттолкнув руку Ренцо, он направился к шалашу, где лежали больные. — Падре! — воскликнул Ренцо, следуя за ним с умоляющим видом. — Неужели вы вот так и прогоните меня? — Как? — всё тем же суровым голосом продолжал капуцин. — Ты смеешь требовать, чтобы я отнимал время у этих страждущих, которые ждут от меня слова о всепрощении божьем, и выслушивал твои безумные речи, твои мстительные замыслы? Я слушал тебя, когда ты искал утешения и помощи. Я оставил одно дело милосердия ради другого. Но теперь у тебя в сердце царит жажда мести. Чего же ты хочешь от меня? Уходи. Здесь на моих глазах умирали обиженные, которые прощали причинённое им зло, здесь обидчики скорбели о невозможности вымолить прощенье у обиженных ими, и я проливал слёзы с теми и с другими. Но что мне делать с тобой? — О, я прощаю ему, воистину прощаю, прощаю навеки! — воскликнул юноша. — Ренцо! — произнёс монах серьёзно и более спокойно. — Подумай об этом. Скажи мне, много ли раз ты прощал его? — И, не получая некоторое время ответа, он вдруг опустил голову и глухим голосом, медленно заговорил снова: — Ты знаешь, почему я ношу эту одежду? Ренцо ответил не сразу. — Ты это знаешь! — снова сказал старик. — Да, знаю, — ответил Ренцо. — Я тоже ненавидел. Я, упрекнувший тебя только за мысль, за единое слово, — я сам того человека, которого ненавидел всем сердцем, ненавидел очень долго — я убил его. — Да, но ведь это был насильник, один из тех… — Молчи! — прервал его монах. — Неужели ты думаешь, что, будь мне за это какое-нибудь оправдание, я не нашёл бы его за тридцать лет? О, если бы я мог вложить тебе в душу то чувство, которое я всегда потом питал, да и теперь питаю к человеку, которого я ненавидел! Если бы я мог! Я? Нет. Но бог может, и да содеет он это!.. Послушай, Ренцо. Он желает тебе больше добра, чем ты себе желаешь сам. Ты мог замыслить месть, но у него достаточно силы и достаточно милосердия, чтобы помешать тебе! Он оказывает тебе милость, которой другой, я грешный, был слишком недостоин. Ты помнишь, — ты не раз говорил, что он может остановить руку насильника. Но знай, что он может остановить и руку мстителя. Неужели ты думаешь, что раз ты беден и обижен, он не сможет защитить от тебя человека, созданного им по образу и подобию своему? Ты думаешь, он позволит тебе делать всё, что ты захочешь? Нет! Но знаешь, что ты можешь наделать? Ты можешь возненавидеть и тем погубить себя. Этим чувством ты можешь оттолкнуть от себя всякое благословение. Ибо, как бы ни обернулись твои дела, какая бы ни выпала тебе удача, знай — всё послужит тебе в наказание, пока ты не простишь его так, что уже никогда больше тебе не придётся сказать: «Я его прощаю». — Да, да, — сказал Ренцо, глубоко взволнованный и окончательно смущённый, — я понимаю, что никогда не прощал его по-настоящему. Понимаю, что говорил как скотина, а не как христианин; и вот теперь, по милости господней, да, я прощаю его от чистого сердца. — А если б ты увидел его? — Я буду молить творца, чтобы он даровал мне терпение и тронул его сердце. — Ты вспомни-ка, что господь наказал нам не только прощать врагов наших, но и любить их! Вспомни-ка, что сам он любил их так, что принял за них смерть. — Вспомню, с помощью его. — Ну, так следуй за мной. Ты сказал: «Я найду его». И ты его найдёшь. Ступай, и ты увидишь того, к кому питал ненависть, кому желал зла и кому хотел сам причинить его, хозяином чьей жизни ты хотел стать. Взяв Ренцо за руку и сжав её так, как мог бы сделать цветущий здоровый юноша, он пошёл вперёд. Ренцо, не смея ни о чём расспрашивать, последовал за ним. Сделав несколько шагов, монах остановился у входа одного из шалашей, посмотрел в упор на Ренцо с серьёзным и вместе с тем нежным выражением и ввёл его внутрь. Первое, что сразу бросалось в глаза, был больной, сидевший на соломе в глубине шалаша. Больной этот был, однако, не в тяжёлом положении, и даже могло показаться, что он близок к выздоровлению. Увидев монаха, он покачал головой, как бы желая сказать: «Нет». Монах опустил голову в знак печали и смирения. Тем временем Ренцо, с беспокойным любопытством разглядывая другие предметы, заметил трёх-четырёх больных, и взгляд его задержался на одном из них. Он лежал в стороне, на матраце, завёрнутый в простыню, с наброшенным поверх неё нарядным плащом вместо одеяла. Внимательно вглядевшись в него, Ренцо узнал дона Родриго и невольно отступил назад. Но монах, снова сильно сжав его руку, привлёк юношу к подножью убогого ложа и, протянув над ним другую руку, указал на человека, лежавшего перед ним. Несчастный не шевелился. Широко раскрытые глаза его ничего не видели. Лицо было бледно и сплошь покрыто чёрными пятнами. Губы вздулись и почернели. Можно было сказать, что это уже лицо трупа, если бы резкие судороги не свидетельствовали о том, что организм всё ещё цеплялся за жизнь. Грудь его время от времени вздымалась с мучительным вздохом. Скрюченные, бескровные и уже почерневшие на концах пальцы правой руки, высунувшейся из-под плаща, судорожно сжимали грудь у самого сердца. — Теперь ты видишь! — тихим и торжественным голосом сказал монах. — Быть может, это кара, а может быть — милосердие. Чувством, которое ты проявишь теперь к этому человеку, оскорбившему тебя (я это знаю), — тем же чувством в день суда отплатит тебе господь бог, которого ты ведь тоже оскорбил. Благослови его, и будешь благословен. Вот уже четыре дня он здесь, каким ты его видишь, без всяких признаков сознания. Быть может, господь готов даровать ему час раскаяния, но он хочет, чтобы ты просил его об этом. Быть может, он хочет, чтобы ты просил его вместе с той невинной девушкой. Быть может, он дарует ему милость за одну только твою молитву, за молитву оскорблённого и смирившегося сердца. Быть может, спасение этого человека и твоё собственное зависит теперь от тебя, от твоего чувства прощения, сострадания… любви! Он умолк, сложил руки и, спрятав в них своё лицо, стал молиться. То же сделал и Ренцо. На несколько мгновений они застыли в этой позе, как вдруг ударил колокол. Оба, словно сговорившись, поднялись и вышли. Один не спрашивал, другой тоже молчал — их лица говорили за них. — Теперь ступай, — сказал падре Кристофоро, — иди с готовностью либо получить милость, либо принести жертву, — и воздай хвалу господу, каков бы ни был исход твоих поисков. И что бы ни случилось, приди сообщить мне, мы вместе вознесём ему хвалу. Тут они расстались, не говоря ни слова. Один вернулся туда, откуда пришёл, другой направился прямо к часовне, до которой было не больше ста шагов. Глава 36 Кто мог бы сказать Ренцо всего несколько часов тому назад, что в разгар его поисков, когда наступят самые тревожные и решительные минуты, сердце его будет разрываться между Лючией и доном Родриго? А между тем это было именно так: образ этот сплетался теперь, пока он шёл, со всеми образами, дорогими или страшными, которые поочерёдно возникали перед ним под влиянием надежды или страха. Слова, услышанные им у ложа умирающего, властно преследовавшие его «да» и «нет», боролись в его сознании. И он не мог закончить молитву о счастливом исходе своего великого испытания без того, чтобы не вернуться к молитве, начатой там и прерванной ударом колокола. Приподнятая на несколько ступенек восьмиугольная часовня, возвышающаяся посреди лазарета, при первоначальном своём устройстве была открыта со всех сторон и поддерживалась только пилястрами и колоннами, — строение, так сказать, ажурное. Снаружи каждая сторона представляла собой арку между двумя колоннами. Внутри был портик, охватывающий кольцом то, что можно было бы назвать собственно церковью, состоявшей всего из восьми арок, соответствовавших внешним аркам и увенчанных куполом, так что воздвигнутый в центре её алтарь можно было видеть из любого окна лазарета и почти с любого места двора. Теперь, когда здание получило совершенно иное назначение, наружные пролёты замурованы, но старый остов, оставшийся нетронутым, отчётливо указывает на первоначальный вид и на прежнее его назначение. Не успел Ренцо сделать и несколько шагов, как увидел падре Феличе, промелькнувшего в портике часовни и показавшегося в средней арке со стороны, обращённой к городу. Внизу перед часовней, как раз на главной аллее, собралась небольшая толпа. По всему виду падре Ренцо сразу догадался, что он приступил к проповеди. Ренцо покружил по боковым дорожкам, чтобы встать в хвост собравшихся слушателей, как советовал ему падре Кристофоро. Добравшись туда, он остановился, боясь пошевельнуться, и окинул взглядом толпу. Но с его места ему были видны одни лишь головы, я бы сказал, словно мостовая из голов. В середине некоторые были покрыты платками или покрывалами. К ним-то он и устремил с особым вниманием свой взор. Но так как ему и там ничего не удалось разглядеть, он обратил его туда же, куда смотрели, не отрываясь, все остальные. Благообразный облик проповедника растрогал его и наполнил смирением; и со всем вниманием, на какое он ещё был способен в минуту такого ожидания, Ренцо выслушал торжественную речь монаха. — Обратим мысли наши к тем тысячам и тысячам, что ушли вон той дорогой, — и, подняв палец, падре Феличе указал через плечо на ворота, ведущие к так называемому кладбищу Сан-Грегорио, которое в ту пору, можно сказать, стало одной огромной могилой. — Бросим взгляд на тысячи и тысячи остающихся здесь, слишком неуверенных в том, куда им придётся уйти. Бросим взгляд на самих себя, столь малочисленных, уходящих отсюда целыми и невредимыми. Благословен господь! Благословен в правосудии своём, благословен в милосердии! Благословен в смерти, благословен в жизни! Благословен за то, что он остановил свой выбор на вас! О, для чего же, дети мои, угодно было ему сделать этот выбор? Не для того ли, чтобы сохранить для себя горстку людей, очищенных скорбью, воодушевлённых благодарностью? Не для того ли, чтобы мы, сознавая теперь более живо, что жизнь — его дар, научились ценить её так, как заслуживает всё, им дарованное, и употребили её на дела, с которыми можно предстать перед ним? Не для того ли, чтобы воспоминание о наших муках сделало нас сострадательными и готовыми прийти на помощь нашим ближним? А пока пусть те, вместе с которыми мы страдали, надеялись, трепетали, среди которых мы оставляем друзей и близких, которые в конце концов все нам братья, пусть они увидят сейчас, как мы пройдём среди них, и, быть может, найдут утешение в мысли, что ведь уходят же отсюда иные живыми, и в поведении нашем почерпнут для себя назидание. Богу не угодно, чтобы они могли увидеть нас в шумной радости, земном ликовании, вызванном избавлением от смерти, с которой им ещё приходится бороться. Пусть увидят они, что мы уходим, вознося благодарность за себя и молитвы за них. Пусть они скажут: даже и за этими стенами о нас будут помнить, будут продолжать молиться за нас, несчастных. Начнём же с этого нашего странствия, с первых шагов, которые нам предстоит сделать, жизнь, полную милосердия. Те, к кому вернулись прежние силы, да подадут братскую руку слабым. Юноши, — поддержите старцев. Вы, потерявшие детей, посмотрите вокруг себя, сколько детей осталось без родителей! Замените им их! И милосердие это, искупая ваши грехи, смягчит и ваши страдания. Тут глухой гул сетований и рыданий, всё возраставший среди собравшихся, вдруг разом смолк, когда все увидели, что проповедник накинул себе на шею верёвку и опустился на колени. Наступила глубокая тишина. Все ждали, что он скажет. — За себя, — начал он, — за всех моих собратьев, которые, без всяких заслуг наших, удостоились быть призванными к высокому служению Христу в лице вашем, я смиренно прошу у вас прощения, если мы не выполнили достойным образом столь высокого назначения. Если леность и слабость плоти делали нас недостаточно внимательными к нуждам вашим, недостаточно быстро откликающимися на призыв ваш; если несправедливое раздражение, если преступная досада иной раз заставляли нас появляться перед вами с недовольным, суровым лицом; если иной раз недостойная мысль о том, что мы нужны вам, приводила нас к тому, что мы относились к вам не с подобающим смирением, если немощность наша заставляла нас прибегать к каким-либо действиям, служившим на соблазн вам, — простите нас! Да отпустит господь также и вам долги ваши и да благословит вас. И, осенив слушателей широким крёстным знамением, он поднялся. Мы смогли передать если не точные слова, то по крайней мере смысл и сущность того, что он в действительности сказал, но состояние его, в котором слова эти были произнесены, не поддаётся описанию. Это было состояние человека, который называл служение зачумлённым великим для себя благодеянием, ибо действительно считал его таковым; который каялся в недостаточной своей подготовленности к этому служению, ибо действительно чувствовал себя недостойным его; который просил прощения потому, что был глубоко убеждён, что нуждается в нём. Теперь вообразите себе, какими рыданиями и слезами отвечали на эти слова люди, которые видели вокруг себя отцов-капуцинов, занятых исключительно служением им, видели, как многие из них здесь же умирали, видели того, который говорил теперь от лица всех, всегда первым как в трудах, так и в отдаче приказаний, за исключением того времени, когда он и сам находился на краю могилы. Достойный удивления монах взял затем большой крест, прислонённый к пилястру, водрузил его перед собой, скинул у внешнего портика сандалии, сошёл со ступеней и, пройдя сквозь почтительно расступившуюся толпу, двинулся вперёд, чтобы возглавить шествие. Ренцо, весь в слезах, словно и он сам был одним из тех, у кого выпрашивалось это своеобразное прощение, отошёл и стал около какого-то шалаша. Он стоял там и ждал, наполовину скрытый от взоров окружающих, высунув вперёд лишь голову, с широко раскрытыми глазами. Сердце его учащённо билось, но вместе с тем в нём зародилась какая-то новая и особенная вера, порождённая, думается мне, тем умилением, которое вызвали в нём проповедь и это зрелище всеобщего умиления. И вот показался падре Феличе, босой, с верёвкой на шее, с высоко поднятым длинным, тяжёлым крестом. Бледное и исхудалое лицо его выражает раскаяние и вместе с тем мужество. Он идёт медленным, но твёрдым шагом человека, который только и думает о том, чтобы щадить слабости других. Всем своим видом он напоминает человека, которому чрезмерные труды и лишения придавали силу вынести то, что было связано и неразлучно с его служением. Вслед за ним шли дети постарше, почти все босые, лишь немногие были совсем одеты, а большинство — просто так, в одних рубашках. Затем шли женщины, почти все вели за руку какую-нибудь девочку и попеременно пели «Мизерере». Слабый звук их голосов, бледность и измождённость лиц способны были наполнить состраданием душу всякого, кто бы оказался при этом простым зрителем. Ренцо пристально вглядывался в проходящих, просматривая ряд за рядом, лицо за лицом, не пропуская ни одного. Процессия двигалась настолько медленно, что давала ему полную возможность сделать это. Люди всё шли и шли, а он всё смотрел и смотрел, но всё напрасно; Ренцо бегло окинул взглядом ещё оставшиеся ряды. Их уже немного; вот последний; теперь прошли все. Все лица были незнакомы. С бессильно повисшими руками и поникшей головой провожал Ренцо взглядом последнюю шеренгу женщин, в то время как перед ним уже проходила другая шеренга — мужчин. Он весь напрягся, и новая надежда зародилась в нём, когда за мужчинами показалось несколько повозок, на которых разместились выздоравливающие, но ещё неспособные передвигаться. Здесь женщины ехали последними, и всё шествие продвигалось настолько медленно, что Ренцо смог рассмотреть буквально всех, ни одна не ускользнула от его взгляда. И что же? Он всматривался в первую повозку, во вторую, в третью и так далее, и всё с тем же успехом, вплоть до самой последней, за которой уже никого не было видно, кроме ещё одного капуцина с серьёзным лицом и палкой в руках, распорядителя всего шествия. Это был тот самый падре Микеле, который, как мы уже говорили, дан был падре Феличе в помощники по управлению лазаретом. Так разлетелась в прах столь дорогая надежда и, исчезая, не только унесла с собой утешение, которое она доставляла, но, как это почти всегда и бывает, оставила человека в состоянии куда хуже прежнего. Теперь самым лучшим исходом казалось найти Лючию больной. Однако, хотя к этой новой надежде присоединилось теперь чувство всё возраставшего страха, бедняга всё-таки ухватился всеми силами души за эту жалкую и слабую ниточку. Он пошёл по дороге и направился в ту сторону, откуда пришла процессия. Очутившись у подножья часовни, он преклонил колена на последней ступеньке и вознёс богу молитву, или, вернее сказать, какое-то смешение недоговорённых слов, обрывочных фраз, восклицаний, просьб, жалоб, обещаний. Это была одна из тех речей, с которыми не обращаются к людям, ибо у них нет ни достаточного проникновения, чтобы понять их, ни терпения, чтобы их выслушать. Люди не настолько велики, чтобы сочувствовать им, не испытывая презрения. Он поднялся немного ободрённый. Обошёл вокруг часовни; очутился на другой дорожке, которой раньше не видел, выходившей к другим воротам. Пройдя несколько шагов, он увидел частокол, о котором говорил ему монах. Частокол прерывался там и сям, точь-в-точь как описывал ему падре Кристофоро. Ренцо пробрался через одну из лазеек и очутился на женском участке. Не успев сделать и шага, он заметил на земле колокольчик, из тех, что привязывают к ноге монатти. Ему пришло в голову, что такая штука могла бы послужить ему здесь своего рода пропуском. Он подобрал его, поглядел, не наблюдает ли кто за ним, и подвязал колокольчик по примеру монатти. И тут же снова пустился в поиски, которые уже по одному только количеству предметов были страшно затруднительны, будь то даже предметы совсем иного рода. Он начал созерцать и даже разглядывать новые горести, отчасти столь похожие на уже виденные им, отчасти совершенно иные, ибо хотя бедствие было одно и то же, здесь страдали, так сказать, по-другому, по-иному изнемогали, жаловались, переносили горе, по-своему сочувствовали и помогали друг другу. И видевший это испытывал другого рода сострадание и другого рода отвращение. Не знаю уж, сколько исходил Ренцо без всякого успеха и без всяких приключений, когда услышал у себя за спиной возглас: «Эй!» — обращённый, по-видимому, к нему. Обернувшись, он увидел невдалеке комиссара, который, подняв руку, указывавшую, несомненно, на него, крикнул ему: «Вон там в комнате нужна помощь, а здесь уборка уже закончилась». Ренцо сразу сообразил, за кого его приняли, и что причиной недоразумения был колокольчик. Он обозвал себя ослом за то, что подумал только о неприятностях, от которых это отличие могло его избавить, а не о тех, которые оно могло на него навлечь. Но он тут же придумал, как ему скорей отделаться от комиссара. Торопливо кивнув ему несколько раз головой, как бы желая сказать, что всё понял и готов повиноваться, он скрылся из виду, бросившись в сторону, и исчез между шалашами. Когда ему показалось, что он уже достаточно удалился, юноша решил освободиться от причины происшедшего недоразумения. Для того чтобы проделать эту операцию незаметно, Ренцо забился в узкое пространство между двумя шалашами, которые были обращены друг к другу, так сказать, спиной. Он наклонился, чтобы отвязать колокольчик, стоя при этом так, что голова его прислонилась к соломенной стенке одного из шалашей, и вдруг оттуда до его слуха донёсся голос… Боже мой! возможно ли это? Он обратился в слух и затаил дыхание… Да, да! Это её голос! — Чего же бояться? — говорил этот нежный голос. — То, что перенесли мы, сильнее всякой бури. Кто хранил нас доныне, не покинет нас и теперь. Если Ренцо и не вскрикнул громко, то не из страха быть замеченным, а потому, что у него захватило дух. Колени у него подкосились, в глазах потемнело, но лишь на мгновенье. Он тут же вскочил, почувствовав прилив бодрости и силы, в три прыжка обогнул шалаш, очутился у входа и увидел ту, что говорила, склонённой над убогим ложем. Она обернулась на шум; глядит, не обман ли это зрения, не сон ли? Смотрит пристальнее и вскрикивает: — О боже милостивый! — Лючия! Я нашёл вас! Неужто это вы! Вы живы! — воскликнул Ренцо, подходя к ней, весь дрожа от волнения. — Боже милостивый! — повторила Лючия, в ещё большем волнении. — Вы? Как же это? Как вы сюда попали? Зачем?.. Ведь кругом чума! — Она уже была у меня. А вы?.. — Ах! И у меня тоже. А как моя мать?.. — Я не видел её, она в Пастуро, но думаю, что здорова. Но вы… какая вы ещё бледная! И с виду такая слабая! Но всё же вы поправились, ведь правда, поправились? — Господу было угодно оставить меня на этом свете. Ах, Ренцо, зачем вы здесь? — Зачем? — воскликнул Ренцо, подойдя ещё ближе. — Вы ещё спрашиваете, зачем? Зачем я пришёл сюда? Неужели мне нужно говорить вам об этом? О ком же мне было думать? Разве я не зовусь больше Ренцо? А вы разве больше не Лючия? Да? — Ах, что вы говорите, что вы говорите! Но разве моя мать не писала вам? — Писала. К сожалению, она мне писала. Хорошенькие вести сообщила она несчастному, измученному скитальцу, парню, который, во всяком случае, ничем вас не обидел. — Но, Ренцо, Ренцо! Раз вы знали… зачем же было вам приходить… зачем? — Зачем приходить? О Лючия! И вы мне ещё говорите: зачем приходить? После стольких обещаний? Да разве мы уже больше не мы? И вы уже ничего не помните? Чего нам недоставало? — О всемогущий боже! — простонала Лючия, скрестив руки и подняв глаза к небесам. — зачем ты не оказал мне милости и не призвал к себе? О Ренцо, что вы наделали? Ведь я уже стала было надеяться, что… со временем… я забуду… — Нечего сказать — прекрасная надежда! Хорошенькое дело говорить мне это прямо в лицо. — Ах, что вы наделали! И в таком месте! Среди всех этих страданий, среди этих картин! Здесь, где только и делают, что умирают, вы могли… — За тех, кто умирает, надо молить бога и уповать, что они найдут вечное спасение. Но разве справедливо, даже и ради погибших, чтобы живые люди жили в отчаянии! — Ах, Ренцо, Ренцо! Вы не думаете о том, что говорите. Обещание, данное мадонне!.. Обет! — А я вам говорю, что такие обещания ничего не значат. — О господи! Что вы говорите! Где были вы всё это время? С кем вы имели дело? Какие вещи вы говорите! — Я говорю как добрый христианин; и считаю, что мадонна лучше, чем вы думаете, потому что ей вряд ли угодны обещания, приносящие вред ближнему. Если бы мадонна сама заговорила, ну, тогда другое дело. А то, что ж случилось? Всё лишь ваша фантазия. Знаете, что вы должны обещать мадонне? Обещайте, что первую же нашу дочь мы назовём Марией: это и я готов обещать тут же, не сходя с места. Вот этим действительно можно гораздо больше почтить мадонну. В таком почитании гораздо больше смысла, и к тому же оно никому не приносит вреда. — Нет, нет, не говорите так, вы не понимаете, что говорите, вы не понимаете, что значит дать обет, вы не были в таком ужасном положении, вы не испытали всего этого. Уходите, уходите, ради самого неба! И она поспешно отошла от него, вернувшись к убогому ложу. — Лючия! — сказал Ренцо, не трогаясь с места, — скажите мне по крайней мере, скажите же: если бы не это обстоятельство… вы относились бы ко мне по-прежнему? — Бессердечный вы человек! — отвечала Лючия, отвернувшись и с трудом сдерживая слёзы. — Если бы вам удалось заставить меня говорить ненужные слова, слова, которые причинили бы мне боль, слова, может быть, прямо греховные, тогда вы были бы довольны? Уходите, о, уходите! Забудьте обо мне: видно, не судьба нам быть вместе! Мы свидимся там: ведь не так уж долго оставаться нам на этом свете. Идите же. Постарайтесь дать знать моей матери, что я выздоровела, что бог и здесь всегда помогал мне, что я нашла добрую душу, вот эту хорошую женщину, которая мне точно мать родная. Передайте ей, что я надеюсь, что болезнь пощадит и её, и мы скоро свидимся с ней, когда богу будет угодно и как ему будет угодно… Уходите, умоляю вас, и не думайте больше обо мне… разве только, когда будете молиться богу. И с видом человека, которому нечего больше сказать, который ничего больше не хочет слушать, стремясь лишь уйти от опасности, она ещё ближе подошла к ложу, где лежала женщина, о которой она только что говорила. — Послушайте, Лючия, послушайте! — взывал Ренцо, однако уже не приближаясь к ней. — Нет, нет, бога ради уходите! — Послушайте, — падре Кристофоро… — Ну? — Он здесь. — Здесь? Где? Почём вы это знаете? — Я только что говорил с ним; я побыл с ним немного, и мне кажется, что такой верующий, как он… — Он здесь? Конечно, чтобы помогать бедным зачумлённым. Но как же он сам? Была у него чума? — Ах, Лючия! Я так боюсь… — и в то время как Ренцо не решался вымолвить слово, столь мучительное для него, которое могло стать таким же и для Лючии, она снова отошла от кровати и приблизилась к Ренцо, — боюсь, что она у него как раз теперь и начинается. — О несчастный святой человек! Но что я говорю: несчастный человек! Мы — несчастные. Но как он себя чувствует? Лежит? Ходят за ним? — Он на ногах, вечно в хлопотах, помогает другим. Но если бы вы его видели — у него в лице ни кровинки, он еле держится! Перевидев их такое множество, увы, трудно ошибиться! — Бедные мы! И он действительно — здесь? — Здесь, и совсем неподалёку. Не дальше, чем от вашего дома до моего… если вы ещё помните!.. — О пресвятая дева! — Ну, ладно, чуточку подальше. И, конечно, понимаете, — мы говорили о вас. Уж он мне порассказал… И если б вы только знали, что он показал мне! Так слушайте: сначала я расскажу то, что он сам первый вымолвил своими собственными устами. Он сказал мне, что я хорошо поступил, отправившись разыскивать вас и что такое моё поведение угодно господу богу и что он поможет мне найти вас, — как оно на самом деле и случилось. Ведь на то он и святой. Так что, сами видите… — Но если он говорил так, так потому что не знает… — А откуда же ему было знать о том, что вы там навыдумывали без всякого толку, не спросив ни у кого совета? Серьёзный человек, человек разумный, как он, и думать не станет о таких вещах. Но что он мне показал! И тут Ренцо рассказал о своём посещении того шалаша. И хоть сердце и разум Лючии за время пребывания в лазарете должны были привыкнуть к самым сильным впечатлениям, всё же ужас и сострадание совершенно потрясли её. — Он и тут говорил как святой, — продолжал Ренцо, — он говорил, что, может быть, господь решил помиловать этого несчастного (я теперь прямо и не могу называть его иначе)… что он собирается призвать его к себе в нужную минуту, но хочет, чтобы мы молились за него… Вместе! Вы понимаете? — Да, да! Мы будем молиться за него, там, где господь назначит быть каждому из нас… Господь сам сумеет объединить наши молитвы. — Но ведь я же передаю вам собственные слова падре Кристофоро!.. — Но, Ренцо, ведь он не знает… — Но разве вы не понимаете, что когда говорит святой, его устами говорит сам господь? И он не стал бы так говорить, если б на самом деле это было не так… А душа этого несчастного? Я, конечно, молился и буду молиться за него от всего сердца, всё равно как за родного брата. Но каково же будет бедняге на том свете, если на этом не будет улажено это дело, если не будет исправлено причинённое им зло? Если вы послушаетесь совета разума, всё останется по-прежнему. Сделанного не воротишь; он уже и здесь получил должное возмездие… — Нет, Ренцо, нет. Господу неугодно, чтобы мы поступали дурно, дабы он проявил потом своё милосердие. Пусть он делает по своему разумению. А мы, — у нас один долг: молиться ему. Умри я в ту ночь, неужели же господь не смог бы простить его? И если я не умерла, если меня освободили… — А ваша мать, бедная Аньезе, которая всегда была так ко мне расположена и столько мучилась, чтобы видеть нас мужем и женой, разве и она не говорила вам, что это ложная мысль? Она ведь и в других случаях умела вас образумить, потому что в некоторых вещах она рассуждает правильнее вас… — Моя мать! Вы хотите, чтобы моя мать посоветовала мне нарушить данный обет? Ренцо, что с вами, да вы не в себе… — Так вот послушайте, что я вам скажу. Вы, женщины, этих вещей знать не можете. Падре Кристофоро велел мне вернуться к нему и сообщить, если я найду вас. Я пойду сейчас, выслушаю его, и то, что он скажет… — Да, да. Ступайте к этому святому человеку, скажите ему, что я молюсь за него и чтобы он за меня помолился, я так в этом нуждаюсь. Но ради самого неба, ради спасения вашей души и моей, не возвращайтесь сюда, не делайте мне больно… не искушайте меня. Падре Кристофоро, он сумеет вам всё растолковать, поможет вам прийти в себя, вернёт мир вашей душе. — Мир моей душе! Ну, уж это вы выкиньте из головы. Такие словечки вы мне передавали и в письме. И один я знаю, сколько они принесли мне страданий. И теперь у вас хватает духу повторять их мне. А я вот, наоборот, ясно и определённо заявляю вам, что я и не подумаю успокоиться. Вы хотите меня забыть, а я не хочу забывать вас. И предупреждаю, запомните, что если из-за вас я потеряю рассудок, он уже никогда больше ко мне не вернётся. К чёрту ремесло, к чёрту доброе имя! Вам хочется, чтобы я остался безумным на всю жизнь? Ну что ж, так я и стану безумным. Господь знает, что я простил его от всего сердца, а вот вы… А тот несчастный! Вы, стало быть, хотите заставить меня всю жизнь думать, что не будь его… Лючия! Вы сказали, чтобы я забыл вас, — могу ли я забыть вас! Как же это сделать? О ком же, как по-вашему, думал я всё это время?.. И после всего пережитого! После стольких обещаний! Что я вам сделал после того, как мы расстались? Это за то, что я так страдал, вы так со мной поступаете? За то, что на меня градом сыпались несчастья? За то, что все на свете меня преследовали? За то, что я так долго был в изгнании, полный тоски, вдали от вас? За то, что при первой же возможности я бросился разыскивать вас? Когда рыдания позволили Лючии заговорить, она воскликнула, скрестив руки и подняв к небу глаза полные слёз: — О пресвятая дева, помоги мне! Ты знаешь, что после той ночи я никогда не переживала таких минут, как сейчас. Ты пришла мне на помощь тогда, о, помоги же мне теперь! — Полно, Лючия, вы хорошо делаете, взывая к мадонне. Но почему же вам хочется верить, что ей, такой доброй, ей, милосердной матери, угодно заставить страдать нас… по крайней мере меня… из-за одного слова, вырвавшегося в минуту, когда вы не понимали того, что говорили? Вам хочется верить, что она помогла вам тогда, чтобы потом мы очутились в безвыходном положении? Если, конечно, это не пустая отговорка, а может быть просто я стал вам ненавистен… тогда скажите мне это… говорите прямо. — Умоляю вас, Ренцо, ради бога, ради дорогих ваших погибших, оставьте, оставьте это. Не заставляйте меня страдать… Сейчас не время. Ступайте к падре Кристофоро, расскажите ему обо мне и не возвращайтесь больше сюда, умоляю, не возвращайтесь. — Я уйду, но только не подумайте, что я не вернусь! Я вернусь, хоть на край света, а вернусь непременно. И он исчез. Лючия присела, или, скорее, упала наземь возле постели и, уткнувшись в неё головой, безудержно зарыдала. Женщина, которая всё видела и всё слышала, не смея дохнуть, спросила, что значит это появление, этот страстный разговор, эти рыдания. Но, может быть, читатель с своей стороны спросит, а кто же эта женщина? Для удовлетворения его любопытства не понадобится много слов. Это была жена зажиточного купца, лет тридцати. В течение нескольких дней у неё на глазах умер её муж и все дети. Вскоре и она заболела чумой. Её отвезли в лазарет и поместили в этот крошечный шалаш. Как раз в то время, когда Лючия, незаметно для самой себя, преодолев яростные приступы болезни и переменив — тоже незаметно — большое число товарок, стала выздоравливать и приходить в себя, потому что с самого начала заболевания, ещё в доме дона Ферранте, она была словно безумная. Шалаш мог вместить не более двух человек. И между этими двумя женщинами — тяжело больными, заброшенными, напуганными, одинокими среди такого множества людей — быстро родилась близость, нежная привязанность, какая едва ли могла бы возникнуть даже при долгой совместной жизни. В скором времени Лючия уже была в состоянии оказывать помощь соседке, которая была в очень тяжёлом положении. Теперь, когда обе женщины были уже вне опасности, они сдружились, поддерживая друг друга, и поочерёдно дежурили одна возле другой. Они дали обещание выйти из лазарета не иначе как вместе и вообще уговорились больше не разлучаться. Вдова поручила одному из своих братьев, санитарному комиссару, оберегать её дом, лавку и деньги. Всё было в полной сохранности: она являлась теперь единственной, печальной обладательницей средств, гораздо более значительных, чем было ей нужно для безбедной жизни, и ей хотелось оставить Лючию при себе, словно дочь или сестру. Можете себе представить, с какой благодарностью к ней и к промыслу божьему приняла её предложение Лючия, но это только до той поры, пока она сможет получить хоть какие-нибудь вести о своей матери и, как она надеялась, узнать её волю. Впрочем, при своей обычной сдержанности, она ни словом не обмолвилась ни о намечавшейся свадьбе, ни о других своих необычайных приключениях. Но теперь, в таком смятении чувств, у неё явилась столь же большая потребность излить свою душу, сколь велико было желание подруги выслушать её признания. Сжимая обеими руками её правую руку, Лючия принялась отвечать на посыпавшиеся вопросы, и только рыдания время от времени прерывали её рассказ. Между тем Ренцо поспешил к участку падре Кристофоро. Не без труда, немножко проплутав в разных направлениях, юноша, наконец, добрался до места. Он нашёл шалаш, но самого падре там не оказалось. Однако, покружив и поискав вокруг, Ренцо увидел его в одном из бараков: низко склонившись к земле, монах напутствовал умирающего. Ренцо остановился и молча стал дожидаться его. Немного спустя он увидел, как падре Кристофоро закрыл бедняге глаза, затем стал на колени, немного помолился и поднялся. Тогда Ренцо двинулся ему навстречу. — А! — воскликнул монах, завидя приближавшегося юношу. — Ну что? — Она жива, я нашёл её. — И в каком состоянии? — Выздоровела, во всяком случае уже на ногах. — Благословен господь! — Но… — продолжал Ренцо, подойдя настолько близко, что мог уже говорить вполголоса, — есть другое затруднение. — Что такое? — Я хочу сказать… Вы ведь знаете, какая она у нас, бедняжка, добрая. Но уж если ей что-нибудь взбредёт в голову, с ней ничего не поделаешь. После всех обещаний, после всего того, что и вам достаточно известно, она теперь заладила, что не может пойти за меня, потому что… видите ли, почём я знаю? Она говорит, что в ту страшную ночь у неё в голове помутилось, и она, как бы это сказать, посвятила себя мадонне. Просто несуразица какая-то, ведь правда? Дело хорошее для тех, у кого есть понятие, а для нас, людей простых, которые даже путём и не знают, что и как полагается… верно ведь, это вещь не подходящая? — Ты вот что скажи: далеко она отсюда? — Да нет, всего в нескольких шагах, за церковью. — Подожди-ка меня здесь минутку, — сказал монах, — а потом мы вместе отправимся туда. — Вы, значит, ей растолкуете… — Ничего ещё не знаю, сынок, мне нужно выслушать её. — Понимаю, — сказал Ренцо. Потупившись и скрестив руки на груди, стоял он, раздумывая над своим неопределённым положением, которое продолжало оставаться всё таким же неясным. Монах снова сходил за тем же падре Витторе, чтобы попросить последнего ещё раз заменить его, потом заглянул в свой шалаш, вышел оттуда с торбой в руках, вернулся к Ренцо и, сказав ему: «Идём», — пошёл вперёд, направляясь к тому шалашу, куда они недавно заходили вместе. На этот раз он вошёл туда один и скоро появился со словами: — Никаких изменений! Будем молиться и молиться! — А затем прибавил: — Ну, теперь веди меня ты. И они отправились, не говоря больше ни слова. Погода становилась всё пасмурней и теперь уже несомненно предвещала близость бури. Частые вспышки молнии прорезали сгустившийся мрак и озаряли внезапным светом бесконечные крыши и арки портиков, купол часовни, низкие верхушки шалашей; и удары грома, обрушившиеся с неожиданным треском, перекатывались, грохоча, с одного края неба на другой. Ренцо шёл впереди, внимательно выбирая дорогу, горя нетерпением поскорее добраться и всё же сдерживая свой шаг, приноравливаясь к силам своего спутника; а тот, утомлённый трудами, ослабленный болезнью, изнемогая от зноя, шёл с трудом, время от времени поднимая к небу своё изнурённое лицо, как бы для того, чтобы легче дышалось. Увидя шалаш, Ренцо остановился, обернулся к своему спутнику и сказал дрожащим голосом: — Здесь. Они вошли… — Вот они! — воскликнула женщина со своего ложа. Лючия обернулась, стремительно поднялась и бросилась навстречу старцу с радостным криком: — О, кого я вижу! Падре Кристофоро! — Ну, вот и вы, Лючия! Из скольких бед вызволил вас господь! Вы должны быть счастливы тем, что всегда уповали на него. — О, конечно! Но вы-то, падре Кристофоро? Боже мой, как вы изменились! Как вы себя чувствуете? Ну, скажите же, как вы себя чувствуете? — Как богу угодно и как, милостью его, угодно это и мне, — с просветлённым лицом ответил монах и, отозвав девушку в сторонку, прибавил: — Послушайте, я могу пробыть здесь всего лишь несколько минут. Согласны ли вы довериться мне, как прежде? — О, разве вы уже не отец мой? — Так вот, дочь моя, что это за обет, про который говорил мне Ренцо? — Это обет, данный мною мадонне… о, в минуту тяжёлой напасти!.. Обет не выходить замуж. — Бедняжка! А подумали ли вы в тот момент, что вы связаны словом? — Так ведь тут дело касалось спасителя и мадонны! Нет, я об этом не подумала. — Дочь моя, господь принимает жертвы и дары, когда мы приносим их от своих щедрот. Он требует нашего сердца, нашей воли. Но вы не могли принести ему в дар волю другого, с которым вы уже были связаны словом. — Я поступила дурно? — Нет, милая, не думайте этого. Я даже верю, что пресвятой деве был угоден порыв вашего опечаленного сердца, и она, быть может, принесла его за вас богу. Но скажите мне: вы никогда и ни с кем не советовались по этому поводу? — Я не думала, что это дурной поступок и мне надо исповедоваться. А если сделаешь, как сумеешь, что-нибудь хорошее, об этом, известное дело, рассказывать не следует. — И у вас нет никаких других побуждений, удерживающих вас от исполнения обещания, данного вами Ренцо? — Что касается этого… по мне… какие же ещё побуждения? Право, не могу сказать… — отвечала Лючия с нерешительностью, которая указывала на что угодно, только не на сомнительность этой мысли; и лицо её, ещё совершенно бледное от болезни, вдруг расцвело настоящим румянцем. — Верите ли вы, — продолжал старец, опустив глаза, — что бог дал церкви право отпускать и разрешать долги и обязательства, взятые на себя людьми по отношению к нему, если только это поведёт к несомненному благу? — Да, я верю этому. — Так знайте же, что мы, поставленные в этом мире заботиться о душах человеческих, имеем в отношении всех, прибегающих к церкви, самые широкие права и что, значит, я могу, раз вы попросите меня об этом, снять с вас всякое обязательство, которое вы могли взять на себя в связи с этим обетом. — Но разве не грех идти на попятный, раскаиваться в обещании, данном мадонне? Ведь я тогда дала его от чистого сердца… — сказала Лючия, сильно взволнованная внезапным проблеском столь неожиданной, — всё же приходится сказать, — надежды, и вопреки ей, каким-то внезапным страхом, подкрепляемым теми мыслями, которые вот уже столько времени не оставляли в покое её душу. — Грех, дочь моя? — сказал монах. — Грех прибегать к церкви и просить у служителя её, чтобы он применил власть, полученную им от церкви, а ею от бога? Я был свидетелем того, какими путями приведены были вы оба к тем узам, что вас соединили, и, конечно, если когда-либо мне казалось, что двое людей достойны быть соединёнными богом, так эти двое были вы. И вот я не вижу, почему бы господу богу было угодно разъединить вас теперь. И я благословляю его за то, что он дал мне, недостойному рабу, власть говорить от имени его и вернуть вам ваше слово. И если вы попросите меня, чтобы я снял с вас этот обет, я без колебания сделаю это. И я даже хочу, чтобы вы попросили меня об этом. — Тогда, тогда… я прошу об этом, — сказала Лючия, и лицо её при этих словах выражало уже только смущение. Монах знаком подозвал юношу, который стоял в самом дальнем углу, пристально следя (ничего другого ему не оставалось делать) за разговором, в котором он был так заинтересован. Когда Ренцо подошёл, падре Кристофоро сказал уже более громким голосом, обращаясь к Лючии: — Властью, полученной мной от церкви, объявляю вас освобождённой от обета девственности, отпуская то, что могло быть в этом необдуманного, и снимая с вас всякое обязательство, какое вы могли при этом взять на себя. Пусть представит себе читатель, какой музыкой прозвучали эти слова для слуха Ренцо. Взгляд его горячо благодарил того, кто произнёс их, и тут же стал искать встречного взгляда Лючии, но тщётно. — С уверенностью и миром вернитесь к прежним намерениям вашим, — продолжал, обращаясь к ней, капуцин, — снова просите у господа благодати, которой вы просили у него, чтобы стать добродетельной женой; и верьте, что он ещё щедрее даст вам эту благодать теперь, после стольких страданий. А ты, сын мой, — сказал он, повернувшись к Ренцо, — помни, что если церковь вручает тебе эту подругу, то она делает это не для преходящего житейского утешения твоего, которое, будь оно даже полным и без малейшей примеси огорчения, должно завершиться великой болью в минуту расставания. Она делает это, чтобы направить вас обоих на стезю бесконечного утешения. Любите друг друга, как спутники в дороге, с мыслью о предстоящей разлуке и с надеждой соединиться навеки. Возблагодарите небо за то, что оно привело вас к теперешнему состоянию не путём шумных и мимолётных радостей, а путём страданий и бедствий, дабы приготовить вас к сосредоточенной и спокойной радости. Если господь пошлёт вам детей, поставьте себе целью воспитать их для него, внушить им любовь к нему и ко всем людям; тогда и всё остальное приложится. Лючия! Говорил ли он вам, — и падре Кристофоро кивнул на Ренцо, — кого он видел здесь? — О, падре, говорил! — Вы будете молиться за него! Будьте усердны в этих молитвах. Помолитесь и за меня!.. Дети мои! Мне хочется, чтобы у вас осталась память о бедном монахе, — и с этими словами он вынул из торбы ларец простого дерева, но отделанный и отполированный с отменной тщательностью, отличающей капуцинов, и продолжал: — В нём остаток хлеба… первого, который я выпросил Христа ради, — того хлеба, о котором вы слышали. Я оставляю его вам: храните его, показывайте своим детям. Они вступят в горестный мир и в печальные времена, будут среди гордецов и искусителей. Скажите им, пусть они всегда прощают, всегда и всё, всё! И пусть тоже молятся за бедного монаха. И он отдал ларец Лючии, которая приняла его с благоговением, словно реликвию. Затем падре продолжал уже более спокойным голосом: — Теперь скажите мне, есть ли у вас здесь, в Милане, какая-нибудь опора? Где вы думаете найти приют, когда выйдете отсюда? И кто проводит вас к матери, которую, будем надеяться, бог сохранил в добром здравии? — Вот эта добрая женщина пока заменяет мне мать: мы выйдем отсюда вместе, вдвоём, и уж она позаботится обо всём. — Да благословит вас господь, — сказал монах, приближаясь к ложу больной. — Я тоже благодарю вас, — отвечала вдова, — за утешение, которое вы доставили этим страдальцам, хоть я и рассчитывала навсегда оставить при себе нашу милую Лючию. Покамест подержу её у себя, потом провожу в деревню, передам её матери и, — прибавила она вполголоса, — сделаю ей приданое. У меня много лишнего добра, а из тех, кто должны были пользоваться им вместе со мной, уже никого больше не осталось. — Этим путём, — ответил монах, — вы можете принести большую жертву господу и сделать добро ближнему. Мне нет надобности говорить вам об этой девушке: я вижу, она стала для вас родной. Остаётся лишь славить господа, который и бичуя умеет показать себя отцом, дав вам обеим найти друг друга и этим явив любовь свою и к той и к другой. — Затем, обращаясь к Ренцо и взяв его за руку, он продолжал: — Ну, а теперь пойдём. Нам с тобой здесь нечего больше делать, мы и так уж оставались тут слишком долго. Идём. — О падре! — сказала Лючия, — увижу ли я вас ещё? Я выздоровела, а ведь я никакого добра на этом свете не делаю, а вы… — Давно уже, — ответил старец проникновенным и мягким голосом, — я прошу господа о милости, об очень большой милости — окончить дни мои в служении ближнему. Если ему угодно ныне оказать мне эту милость, надобно, чтобы все, относящиеся ко мне с любовью, помогли мне отблагодарить его. Идём. Передайте Ренцо ваши поручения к матери. — Расскажите ей то, что вы видели, — сказала Лючия своему жениху, — что я нашла здесь вторую мать, что я приеду вместе с ней как можно скорее и что я надеюсь найти свою маму в добром здоровье. — Если вам нужны деньги, — сказал Ренцо, — я захватил с собой всё, что вы мне прислали, и… — Нет, нет, — прервала вдова, — у меня их больше чем достаточно. — Идём же, — повторил монах. — До свидания, Лючия! Прощайте и вы, добрейшая синьора, — сказал Ренцо, не находя слов для выражения своих чувств. — Кто знает, даст ли нам бог снова свидеться всем вместе! — воскликнула Лючия. — Да будет он всегда с вами и да благословит вас, — сказал падре Кристофоро обеим подругам и в сопровождении Ренцо вышел из шалаша. Близился вечер, и буря, по-видимому, вот-вот готова была разразиться. Капуцин снова предложил юноше приютить его на эту ночь в своём бараке. — Компанию я тебе не составлю, но ты по крайней мере будешь под кровом. Однако Ренцо обуревало страстное желание идти, и у него не было никакой охоты оставаться дольше в подобном месте, когда этим даже нельзя было воспользоваться, чтобы видеться с Лючией и хоть немного побыть с добрым монахом. Что же касается часа и погоды, то для него в эту минуту, можно сказать, всё было совершенно безразлично: день и ночь, солнце и дождь, зефир и трамонтана[210]. Итак, он поблагодарил падре Кристофоро, сказав, что хочет как можно скорее отправиться разыскивать Аньезе. Когда они были на главной аллее, монах пожал ему руку и сказал: — Если ты, бог даст, отыщешь нашу добрую Аньезе, передай ей привет и от меня, — и ей и всем тем, кто остался в живых и помнит фра Кристофоро. Пусть молятся за него. Да поможет тебе господь и да благословит он тебя навеки! — Дорогой падре!.. Мы ещё увидимся? Увидимся ведь? — Там, наверху, надеюсь. И с этими словами он расстался с Ренцо, который остался стоять и долго глядел ему вслед, пока не потерял из виду, потом торопливо направился к воротам, в последний раз бросая по сторонам взгляд, полный сострадания к этой юдоли скорби. Вокруг заметно было какое-то необычайное движение: бегали монатти, переносили какие-то вещи, пристраивали навесы у бараков, выздоравливающие тащились туда же и под портики, готовясь укрыться от приближающейся бури. Глава 37 В самом деле, едва Ренцо переступил порог лазарета и повернул направо, чтобы отыскать тропинку, которая утром привела его к городским стенам, как начали падать редкие капли дождя, крупные и стремительные; ударяясь о белую сухую дорогу, они отскакивали от неё, подымая лёгкую пыль; через минуту они посыпались чаще, и не успел Ренцо выйти на тропинку, уже лило как из ведра. Ренцо, вместо того чтобы беспокоиться, полоскался в этих потоках, наслаждался этой внезапной свежестью, этим шумом, этим шелестом травы и листьев, дрожащих, блестящих от капелек воды, вновь зазеленевших: он дышал полной грудью, и в этом переломе погоды он свободнее и живее почувствовал тот перелом, который произошёл и в его собственной судьбе. Но насколько же ярче и полнее было бы это ощущение, если б Ренцо мог угадать то, что случилось несколько дней спустя: ведь этот ливень унёс с собою и заразу. После него лазарет если не смог вернуть к жизни всех в нём находившихся, то всё же перестал поглощать новых. Через неделю снова открылись двери домов и лавок, о карантине почти перестали говорить, а от чумы только и осталось, что мелкие следы там и сям — охвостье, которое всегда остаёся на некоторое время после такого бедствия. Итак, наш путник шёл весело, не задумываясь, где, когда и как устроиться на ночлег, и нужен ли он ему вообще — до того он спешил вперёд, стремясь поскорей добраться до родной деревни, найти там, с кем поговорить, кому всё рассказать, а главное — побыстрее отправиться в Пастуро, чтобы разыскать там Аньезе. Он шёл, совершенно потеряв голову от событий этого дня. Но над всеми этими горестями, ужасами и опасностями всё время парила одна радостная мысль: «Я нашёл её; она здорова; она моя!» И тогда он принимался скакать, так что брызги летели от него во все стороны, как от пуделя, вылезшего из воды; иногда он довольствовался лёгким потиранием рук, — и шёл дальше ещё веселее прежнего. Глядя на дорогу, он, так сказать, подбирал те мысли, которые оставил здесь накануне утром, когда направлялся в Милан, и с особенным удовольствием как раз те из них, которые он тогда старался отогнать от себя: сомнения, трудности, как найти её, а если найдёшь, то жива ли она, среди такого множества мёртвых и умирающих! «И я нашёл её живой!» — заключал он. Мысленно он переносился к самым страшным минутам этого дня, представлял себя с дверным молотком в руках: там ли она, или нет? И этот неутешительный ответ; и не успел он ещё всё понять, как вдруг навалилась эта бешеная свора сумасшедших негодяев. А потом лазарет, целое море, и там он захотел найти её! И нашёл! Он вернулся к тому мгновенью, когда закончилось шествие выздоравливающих; что это был за момент! Какое горе, когда и там её не оказалось. А теперь ему всё всё равно. А это женское отделение! И там, за этим шалашом, когда он совершенно этого не ожидал, он вдруг услышал этот голос, её голос! И потом — увидел её, увидел на ногах! Ну, а дальше? Ведь оставался ещё этот неразвязанный узел обета, затянутый туже, чем когда-либо. Теперь развязан и он. И эта ненависть к дону Родриго, эта вечная злоба, которая обостряла всякое горе и отравляла все радости, — исчезла и она. Так что трудно было вообразить себе более живую радость, не будь неуверенности в судьбе Аньезе, печального предчувствия относительно падре Кристофоро и, наконец, сознания, что чума ещё в самом разгаре. Под вечер Ренцо прибыл в Сесто. Ливень, казалось, и не собирался переставать. Однако, чувствуя себя бодрее, чем когда-либо, Ренцо, промокший до нитки, зная, как трудно найти приют, да ещё в таком виде, не стал даже и думать о ночлеге. Единственно, что его беспокоило, это разыгравшийся аппетит, ибо его радостное настроение помогло бы ему легко переварить не только скудный суп, предложенный капуцином. Он поглядел по сторонам, не найдётся ли где поблизости пекарни, и нашёл её. При посредстве щипцов и всех прочих церемоний он получил два хлеба, сунул один в карман, другой в рот, и — марш вперёд. Когда он проходил через Монцу, уже спустилась ночь. Всё же ему удалось найти ворота, которые вывели его на верную дорогу. По правде говоря, это было уже большим достижением, ибо можете себе вообразить, какова была эта дорога и во что она превращалась в такие минуты. Проложенная между двумя откосами (как все тамошние дороги, о чём мы, должно быть, уже говорили в другом месте), наподобие речного ложа, её теперь можно было бы назвать если не рекой, то настоящей сточной канавой. На каждом шагу попадались такие колдобины, что с большим трудом удавалось вытащить оттуда ноги; не говоря уже о башмаках. Но Ренцо справлялся с этим по мере своих сил, не выражая нетерпения, без брани и досады, рассуждая, что всякий шаг, чего бы он ни стоил, ведёт его вперёд, и что ливень когда-нибудь да прекратится, и что в своё время наступит же день, и что путь, который он между тем совершает, будет тогда уже пройден. Скажу также, что он думал об этом лишь тогда, когда уже был не в состоянии думать о чём-либо другом. Это было своего рода развлечением; ибо мысль его, напряжённо работая, стремилась припомнить события минувших печальных лет; ведь позади было столько всяких затруднений, столько помех, столько минут, когда он готов был уже оставить всякую надежду и считать всё потерянным. И в противовес этому — мечты о совсем ином будущем: встреча с Лючией, свадьба, устройство хозяйства, обоюдные рассказы о минувших превратностях и вся их дальнейшая жизнь. Как он выходил из положения, когда перед ним оказывалось две дороги? То ли некоторое знание местности да слабый сумеречный свет помогали ему всё время держаться правильной дороги, то ли он угадывал её наудачу, — не сумею сказать вам. Сам он, обычно рассказывавший свою историю с большими подробностями и даже несколько длинновато (что заставляет предполагать, что наш аноним слышал её из его собственных уст и неоднократно), сам он, доходя до этого места, говорил, что об этой ночи он вспоминает словно сквозь сон. Как бы там ни было, к концу этой ночи он очутился на берегу Адды. С неба лило не переставая, но в какой-то момент ливень перешёл в дождь, а потом стал моросить мелкий-премелкий, тихий и ровный дождичек. Высокие поредевшие облака застилали всё небо сплошным, но лёгким и прозрачным покровом, и сумеречный рассвет позволил Ренцо разглядеть окрестности. Там была его деревня, и то, что он почувствовал при виде её, не поддаётся описанию. Могу сказать лишь, что все эти горы, эта близость Резегоне, вся территория Лекко, всё это стало для него бесконечно дорогим и близким. Взглянул он и на самого себя и убедился в несколько странном своём виде. Говоря по правде, он уже по своему самочувствию догадывался, как он должен сейчас выглядеть: вся одежда пришла в негодность и прилипла к телу; с головы по всему телу текли сплошные потоки, как из водосточной трубы; от пояса до подошв было какое-то грязное месиво, а те места, где его не было, можно было, пожалуй, принять за комья и брызги грязи. И если бы он мог увидеть себя в зеркало во весь рост, с размокшими и обвисшими полями шляпы, с упавшими на лицо и прилипшими к нему волосами, то он показался бы самому себе ещё смехотворнее. Что же касается усталости, может статься, она и была, но он её не чувствовал, а утренняя прохлада после свежей ночи и дождевой ванны лишь подбодряла его и усиливала охоту идти быстрее. Вот он в Пескато; идёт последнюю часть пути вдоль берега Адды, бросая грустный взгляд на Пескаренико; переходит через мост; дорогами и полями быстро добирается до дома своего гостеприимного друга. Тот только что проснулся и, стоя в дверях, смотрел, какова погода. Он поднял глаза на эту промокшую до нитки, сплошь забрызганную грязью фигуру, скажем прямо, на этого замарашку, в то же время такого оживлённого и неунывающего: в жизни своей не встречал он человека более невзрачного и более счастливого. — Эге, — сказал он, — ты уже здесь? В такую-то погоду? Ну, как дела? — Она жива, — воскликнул Ренцо, — жива! — Здорова? — Выздоровела, что гораздо лучше. Всю жизнь буду благодарить за это господа и мадонну. Но и дела же, страшные дела! Я потом тебе всё расскажу. — Ну и вид же у тебя! — Что, разве хорош? — Пожалуй, если выжать воду с твоей верхней половины, можно вымыть всю нижнюю. Но погоди-ка, погоди, я тебе сейчас разведу огонь. — Что ж, я не прочь. Знаешь, где меня прихватило? У самых ворот лазарета. Пустяки! У погоды своё дело, а у меня — своё. Друг ушёл и вернулся с двумя охапками хвороста. Одну он положил наземь, другую — в очаг и, с помощью оставшихся с вечера угольков, быстро развёл жаркий огонь. Тем временем Ренцо снял шляпу и, встряхнув её два-три раза, бросил на пол. Не так-то легко было стянуть с себя куртку. Затем он вытащил из кармана штанов нож. Ножны оказались совершенно испорченными, точно они находились некоторое время в воде. Он положил их на скамейку и сказал: — Ну, им тоже здорово досталось, но зато какой дождь, благодарение создателю! А ведь я вот-вот было… Потом расскажу тебе. — И Ренцо потирал руки. — Теперь сделай мне ещё одолжение, — прибавил он: — Помнишь, я оставил у тебя наверху в голице узелок, сходи, принеси-ка его мне, а то ведь, пока высохнет всё, что на мне… Вернувшись с узелком, друг сказал: — Думаю, ты не прочь и поесть. Насчёт питья, полагаю, у тебя в пути недостатка не было, а вот по части еды… — Вчера поздно вечером я успел купить два хлеба, но, говоря по совести, заморил этим лишь червячка. — Так я тобой займусь, — сказал друг. Он налил в котелок воды, подвесил его на цепь и прибавил: — Пойду подою, когда вернусь с молоком, вода будет в самый раз, приготовим добрую поленту. А ты тут пока управляйся. Оставшись один, Ренцо не без труда стащил с себя остальную одежду, которая прямо-таки прилипла к телу. Обтеревшись как следует, он переоделся с головы до ног. Друг вернулся и принялся за свой котелок. Ренцо уселся в ожидании завтрака. — Теперь я чувствую, что устал, — сказал он, — ну, и хороший же кус я отмахал. Всё это, однако, чепуха. Дня не хватит, чтобы рассказать всё, что стало с Миланом! Это надо видеть собственными глазами, потрогать собственными руками. От таких вещей сам себе становишься противен! Я, пожалуй, скажу, что постирушка эта пришлась мне в самый раз. А что эти синьоры собирались там со мной сделать! Услышишь, погоди. Но если бы ты только видел лазарет! Есть от чего растеряться в этой бездне страданий. Ну, будет. Потом всё тебе расскажу… Она живёхонька, и приедет сюда, и будет моей женой, и ты обязан быть в свидетелях, и — чума там или нет, — а мы хоть несколько часочков да повеселимся. Впрочем, Ренцо сдержал данное своему другу обещание и рассказывал ему обо всём виденном целый день. Тем более что дождь шёл не переставая и друг провёл весь день дома, то присаживаясь возле гостя, то возясь с небольшим чаном и бочонком и занимаясь всякими другими работами в ожидании предстоящего сбора винограда. Во всём этом Ренцо не преминул помочь ему, потому что, как он говаривал, он был из тех, кто устаёт больше от безделья, чем от работы. Однако он не удержался, чтобы не сделать небольшой вылазки к дому Аньезе и взглянуть на заветное окошечко, потирая от удовольствия руки. Вернулся он, никем не замеченный, и сразу лёг спать. Встал до рассвета и, увидев, что дождь прекратился, хотя ещё и не совсем прояснилось, пустился в путь на Пастуро. Было ещё рано, когда он очутился там: ведь желания поскорее добраться до конца было у него, пожалуй, не меньше, чем у читателя. Он справился об Аньезе, узнал, что она здорова. Ему указали уединённый домик, где она проживала. Юноша направился туда и с улицы окликнул хозяйку. Услыхав его голос, Аньезе опрометью бросилась к окошку, и, в то время как она, разинув рот, собиралась произнести не то какое-то слово, не то восклицание, Ренцо предупредил её словами: — Лючия выздоровела. Я видел её третьего дня. Она вам кланяется и скоро вернётся. А у меня много, очень много чего порассказать вам. Неожиданное появление Ренцо, радостная весть, нетерпеливое желание узнать всё поскорее заставили Аньезе засыпать юношу вопросами и восклицаниями. При этом она толком ничего не могла сказать. Потом, забыв о всех мерах предосторожности, к которым она уже давно прибегала, Аньезе сказала: — Я вам сейчас отворю. — Погодите: а чума-то? — сказал Ренцо. — У вас её, думается мне, не было. — У меня не было. А у вас? — Была. Так вам нужно быть поосторожнее. Я прямёхонько из Милана. И, как вы ещё услышите, можно сказать, по уши залез в эту самую заразу. Правда, я всё на себе сменил, с головы до ног. Но ведь эта гадость иной раз пристаёт прямо как какое-то колдовство. И так как господь до сих пор охранял вас, мне хочется, чтобы вы были поосторожней, пока эта зараза не кончится. Потому что ведь вы — наша милая мама, и мне хочется, чтобы мы весело пожили вместе, да подольше, в награду за все страдания, какие мы претерпели, — я по крайней мере. — Но… — начала было Аньезе. — Э, — прервал Ренцо, — никаких «но» не разрешается. Я знаю, что вы хотите сказать; однако послушайте, никаких «но» уже больше не существует. Пойдёмте куда-нибудь на свежий воздух, где можно разговаривать без всякой помехи и без опаски, и вы всё узнаете. Аньезе указала ему на огород позади дома и прибавила: — Ступайте туда. Вы увидите там две скамейки друг против друга, они словно нарочно там поставлены. Я в один момент. Ренцо вошёл в огород и уселся на одной из скамеек. Через мгновенье на другой оказалась Аньезе. И я уверен, что если бы читатель, хорошо осведомлённый обо всех предшествовавших событиях, очутился там третьим и увидел бы собственными глазами, как они оживлённо разговаривали, услышал бы собственными ушами все эти излияния, вопросы, разъяснения, восторги, соболезнования, поздравления, услышал бы и про дона Родриго, и про падре Кристофоро, и про всё остальное, и все эти описания будущей жизни, такие же ясные и определённые, как и описания прошлого, — то я уверен, что он вошёл бы во вкус и не захотел бы уходить. Но иметь весь этот разговор перед собой на бумаге, в немых словах, написанных чернилами, и не найти в нём ни одного нового события, мне кажется, ему едва ли будет интересно, и он предпочтёт вообразить его себе. В заключение они решили, что следует устроиться всем вместе в Бергамо, в той деревне, где у Ренцо уже была хорошая зацепка. Что же касается срока, то ничего нельзя было придумать, потому что всё зависело от чумы и от всяких других обстоятельств. Как только минует опасность, Аньезе вернётся домой и станет поджидать Лючию, или Лючия уже будет ждать её там. За это время Ренцо не раз сумеет побывать в Пастуро, повидаться со своей матерью и сообщить ей обо всём, что может произойти. Перед уходом он и Аньезе предложил денег, со словами: — Вот они все тут, вы видите эти деньги. Я тоже дал обет не дотрагиваться до них, пока всё не выяснится. Теперь, если они вам нужны, принесите сюда миску с водой и уксусом. Я брошу в неё все эти пятьдесят скуди, — такие новенькие и блестящие. — Не надо, не надо, — отвечала она, — у меня ещё есть деньги, и даже больше, чем мне нужно. Поберегите свою долю, они вам пригодятся на обзаведение хозяйством. Ренцо вернулся в Пескато, очень довольный тем, что нашёл здоровым и невредимым столь дорогого для него человека. Остаток дня и всю ночь он провёл в доме своего друга. На другой день — снова в путь, но уже в другую сторону, иначе сказать, на свою приёмную родину. Он застал Бортоло тоже в добром здоровье и уж не в таком страхе потерять его, ибо за эти несколько дней дела и там быстро изменились к лучшему. Уже стало заболевать гораздо меньше народу, да и болезнь была уже не та. Больше не было этих смертельных кровоподтёков и бурных приступов, остались лишь лёгкие лихорадки, в большинстве случаев перемежающиеся, да, самое большее, небольшие бесцветные нарывы, которые поддавались лечению, как простые чирии. Всё вокруг словно внезапно изменилось, — оставшиеся в живых стали выходить из домов, сводить счёты друг с другом, обмениваться взаимными соболезнованиями и поздравлениями. Поговаривали уже о возобновлении работ: хозяева уже подыскивали и задатками обеспечивали себе рабочих, особенно в таких ремёслах, где и до чумы число их было незначительно, как, например, в шёлковом производстве. Без долгих упрашиваний Ренцо обещал кузену — оставив, однако, за собой окончательное решение — снова взяться за работу, как только вернётся со своими, чтобы поселиться здесь. А пока что он занялся самыми необходимыми приготовлениями: нашёл дом побольше, что было теперь, к сожалению, делом лёгким и не очень дорогим, приобрёл мебель и утварь, начав тратить на этот раз из своей казны, впрочем, не очень опустошив её, так как всё было дёшево: вещей было гораздо больше, чем охотников покупать их. Не знаю, через сколько дней он вернулся в родную деревню, которую нашёл очень заметно изменившейся к лучшему. Он немедленно побежал в Пастуро. Застал Аньезе совершенно успокоенной и готовой вернуться домой в любое время, так что он сам и проводил её туда. Мы не станем говорить о том, какие чувства охватили их, какими словами обменивались они, вместе завидев снова знакомые места. Аньезе нашла всё в том же виде, в каком и оставила, и при этом она не преминула сказать, что на сей раз, поскольку дело касалось бедной вдовы и бедной девушки, сами ангелы оберегали их дом. — А в тот-то раз, — прибавила она, — пожалуй, можно было подумать, что взор господень был устремлён в другое место и ему не до нас, потому что он дал унести все наши бедные пожитки, — а вон, смотришь, выходит совсем наоборот, послал мне с другой стороны хорошие деньги, и я смогла привести всё в порядок. Я говорю — всё, но, конечно, это не совсем так. Ведь они унесли вместе с остальным и приданое Лючии, хорошее и всё с иголочки, и его бы нам теперь не хватало. А вот глядите, и оно нам достаётся — с другой стороны. Ну, кто бы мне сказал, когда я в лепёшку разбивалась, готовя первое её приданое: «Ты думаешь, что работаешь на Лючию; эх, ты, глупая женщина! Работаешь, сама не зная на кого: одному небу известно, каким тварям достанется всё это бельё, эти платья. А то, что полагается Лючии, её настоящее приданое, которое пойдёт именно ей, о нём позаботится добрая душа, про которую ты даже и не знаешь, что она существует на свете». Самой первой заботой Аньезе было приготовить в своём бедном домике самое приличное помещение, какое только возможно, для этой доброй души. Потом она отправилась искать шёлк для размотки и стала коротать время за привычной работой. В свою очередь и Ренцо не проводил в безделье эти дни, и без того такие длинные. К счастью, он знал два ремесла, — и теперь он опять взялся за сельские работы. Отчасти юноша помогал своему хозяину, которому очень повезло, что в такие горячие денёчки к его услугам оказалась рабочая сила, да ещё такая умелая; отчасти он обрабатывал, а вернее сказать, заново возделывал огородик для Аньезе, совершенно запущенный в её отсутствие. Что касается его собственного участка, то он совсем им не занимался, говоря, что этот парик слишком растрёпанный и что мало двух рук, чтобы привести его в порядок. Он не ступал в него ногой, так же как и в дом: ему было тяжело видеть всё это опустошение, и он уже твёрдо решил отделаться от своего участка и дома за какую угодно цену и на новой родине пустить в оборот всё, что удастся выручить от этой продажи. Если оставшиеся в живых были друг для друга словно воскресшие из мёртвых, то Ренцо для жителей своей деревни воскрес, так сказать, дважды: все радушно принимали и поздравляли его, каждому хотелось услышать его историю от него самого. Вы, пожалуй, спросите: а как же приказ об аресте? Да очень просто: Ренцо почти совсем забыл о нём, считая, что те, кто могли бы привести его в исполнение, вовсе о нём и не думали, — и он не ошибался. И проистекало это не только от чумы, которая похоронила многое, но и вообще в те времена (как можно было это видеть в разных местах настоящей истории) было обычным явлением, что декреты, как общего характера, так и частного, направленные против отдельных лиц, часто оставались без результата, раз в первый момент они не оказывали никакого действия, — разумеется, в том случае, если дело шло не о какой-нибудь чисто личной вражде власть имущего, которая сообщала декретам жизненность и силу, — совсем как ружейные пули, которые, раз они не попали по назначению, валяются на земле, никому не причиняя ущерба, — неизбежное следствие большой лёгкости, с которой сыпались эти самые декреты. Человеческая энергия имеет свой предел: чрезмерное усердие в отдаче приказаний не оставляло времени для их выполнения. Что идёт на рукава, уж не может пойти на ластовицы. Тому, кто захотел бы узнать также, какие в эту пору ожидания сложились у Ренцо отношения с доном Абондио, мне придётся сказать, что оба сторонились друг друга: дон Абондио — боясь, как бы не заговорили опять о венчании, при одной мысли о котором перед его глазами вставал с одной стороны дон Родриго со своими брави, с другой — кардинал со своими увещаниями; Ренцо — потому что решил ничего не говорить ему до самого заключения брака, не желая давать дону Абондио повод раньше времени фыркать и придумывать, чего доброго, какие-либо новые трудности, а также усложнять дело ненужной болтовнёй. Дон Абондио без умолку тараторил с Аньезе. «Как вы полагаете, скоро она прибудет?» — спрашивал один. «Надеюсь, скоро», — отвечала другая. И нередко тот, кто отвечал, минутой спустя сам задавал тот же вопрос. Такими и подобными хитроумными разговорами они умудрялись коротать время, которое казалось им всё бесконечнее, по мере того как оно с каждым днём убывало. Читателя же мы всё это время заставим пройти в одно мгновение, — мы расскажем вкратце, что через несколько дней после посещения лазарета Ренцо Лючия вышла оттуда вместе с доброй вдовой, и так как был объявлен всеобщий карантин, то они и отбыли его вместе, сидя взаперти в доме вдовы. Часть времени была затрачена на изготовление приданого Лючии, за которое, предварительно немного поцеремонившись, принялась и она сама. По окончании карантина вдова оставила лавку и дом на хранение всё тому же брату — комиссару. Потом начались приготовления к путешествию. Тут мы сразу могли бы прибавить: отбыли, приехали и всё, что последовало дальше. Но при всём нашем желании идти в ногу с нетерпеливым читателем, следует отметить три обстоятельства, относящиеся к этому промежутку времени, которые мы не хотели бы обойти молчанием, и касательно хотя бы двух из них, нам кажется, читатель подумает, что мы поступили бы дурно, умолчав о них. Первое — это то, что когда Лючия стала снова рассказывать вдове о своих злоключениях, уже более подробно и последовательно, чем она была в состоянии это сделать в порыве своего первого признания, и поведала более определённо о той синьоре, которая приютила её в монастыре в Монце, она узнала от вдовы такие вещи, которые послужили ей ключом для раскрытия многих тайн и вместе с тем наполнили душу девушки скорбным изумлением и ужасом. Она узнала от вдовы, что несчастная, заподозренная в страшных злодеяниях, была переведена по приказанию кардинала в один из миланских монастырей; что там она долго неистовствовала и отпиралась, но, наконец, раскаялась, признала себя виновной, и что теперешняя её жизнь стала добровольной пыткой столь жестокой, что придумать такое — немыслимо, разве только совсем лишить её жизни. Кто пожелал бы несколько более подробно ознакомиться с этой печальной историей, тот найдёт её в той книге и в том месте, которое мы уже приводили выше, по поводу той же самой особы.[211] Второе обстоятельство — это то, что Лючия, расспрашивая о падре Кристофоро всех капуцинов, которых могла видеть в лазарете, узнала, скорей с прискорбием, чем с изумлением, что он умер от чумы. Наконец, прежде чем уехать, Лючия захотела узнать что-нибудь о своих прежних покровителях и, как она говорила, выполнить свой долг по отношению к ним, если кто-нибудь из них ещё остался в живых. Вдова проводила её в дом, где им сообщили, что оба они отправились к праотцам. Относительно донны Прасседе, если сказано, что она умерла, значит этим всё сказано; что же касается дона Ферранте, то, имея в виду, что он был человеком учёным, наш аноним счёл нужным распространиться побольше; и мы, на свой риск и страх, перепишем почти всё, что он написал по этому поводу. Итак, он сообщает, что как только заговорили о чуме, дон Ферранте стал одним из самых рьяных её отрицателей и что он до самого конца стойко поддерживал это мнение, но не шумными заявлениями, как народ, а рассуждениями, которым никто не сможет отказать по крайней мере в логической связи. — In rerum natura[212], — говорил он, — существует лишь два рода вещей: субстанции и акциденции, и если я докажу, что зараза не может быть ни тем, ни другим, то тем самым я докажу, что её не существует вообще, что она — химера. Итак, приступаю. Субстанции бывают либо духовные, либо материальные. Чтобы зараза была субстанцией духовной, — это такая бессмыслица, которую никто не станет доказывать, поэтому не стоит и говорить об этом. Субстанции материальные бывают либо простыми, либо сложными. Простой субстанцией зараза не является, и это можно доказать в четырёх словах: она не есть субстанция воздушная, ибо будь она таковой, она, вместо того чтобы передаваться от одного тела к другому, сразу бы отлетела к своей сфере; она не водная субстанция, ибо тогда она могла бы сама орошать и высушиваться ветрами; она не огненная, ибо тогда она обжигала бы; и не земная, ибо в этом случае она была бы видима. Но она не есть и сложная субстанция, ибо тогда она во всяком случае должна была бы быть ощутимой и для глаза и для осязания. А кто же видел эту заразу! Кто к ней прикасался? Остаётся рассмотреть, может ли она быть акциденцией. Чем дальше, тем хуже. Синьоры доктора утверждают, что она передаётся от одного тела к другому: ведь это их козырь, это — предлог для всех их глупейших предписаний. Теперь, принимая заразу за акциденцию, пришлось бы допустить, что она — акциденция передаваемая, два слова несовместимые между собой: во всей философии нет ничего яснее и отчётливее положения, что акциденция не может переходить с одного предмета на другой. Если же они, для избежания этой Сциллы, оказываются перед необходимостью говорить, что зараза есть акциденция производная, то они попадают к Харибде: ибо, если она производная, то, следовательно, она не передаётся, не распространяется, как они болтают. Установив эти принципы, какой же смысл приходить и рассказывать нам про кровоподтёки, сыпи, карбункулы?.. — Всё это чепуха, — выпалил кто-то из его собеседников. — Не скажите, — возразил дон Ферранте, — я этого не говорю: наука остаётся наукой, нужно только уметь применять её. Кровоподтёки, сыпи, карбункулы, воспаления околоушных желез, багровые бубоны, чёрные фурункулы — всё это очень почтенные слова, которые имеют своё ясное и точное значение, но я говорю, что они не имеют никакого отношения к вопросу. Кто же отрицает, что такие вещи могут быть и что они даже бывают? Всё дело в том, чтобы знать их происхождение. Тут начинались неприятности и для дона Ферранте. До тех пор, пока он только оспаривал мнение о существовании заразы, он везде находил внимательных и благосклонных слушателей, ибо трудно даже выразить, как велик авторитет профессионального учёного, когда он пытается доказывать другим вещи, в которых они уже убеждены. Но когда он захотел этот вопрос выделить и пытался доказывать, что ошибка этих врачей состояла уже не в утверждении наличия страшной и общей болезни, а в определении её причины, — тогда (я говорю о первоначальной поре, когда о чуме никто не хотел и слышать) вместо благосклонного уха он встречал лишь строптивые, несговорчивые языки. Пришёл конец его длиннейшим проповедям, и учение своё он мог распространять теперь не иначе, как отрывками и выдержками. — Истинная причина, к сожалению, существует, — говорил он, — и признать её вынуждены даже те, которые потом поддерживают совсем другую, взятую с потолка… Пусть-ка они попробуют, если могут, отрицать это роковое сопряжение Сатурна с Юпитером. И когда же это было слыхано, чтобы говорили, будто влияния передаются?.. И пусть синьоры эти попробуют мне отрицать влияния!.. Может быть, они даже станут отрицать существование светил? Или им вздумается утверждать, что светила находятся там на небесах так, зря, как головки булавок, воткнутых в подушку?.. Но, простите, кого я уж никак в толк не возьму, так это синьоров медиков: признавать, что мы находимся под таким коварным сопряжением, и потом приходить и заявлять нам с таким невозмутимым лицом: не прикасайтесь здесь, не прикасайтесь там, и вы будете вне опасности! Как будто подобное уклонение от материального прикосновения с земными телами может помешать скрытому воздействию небесных тел! И так носиться с сожжением каких-то тряпок! Жалкие люди! Что же, вы попробуете сжечь Юпитер? Сжечь Сатурн? His fretus[213], иными словами, полагаясь на свои остроумные умозаключения, он не принимал никаких мер предосторожностей против чумы, заразился ею и слёг в постель, чтобы умереть, подобно герою Метастазио[214], вступив в спор со звёздами. А знаменитая его библиотека? Она и сейчас ещё, может статься, разбросана по прилавкам букинистов. Глава 38 Как-то вечером Аньезе услышала, как у ворот остановился экипаж. «Наверно, она!» Действительно, то была Лючия вместе с доброй вдовой. Их взаимные приветствия пусть читатель вообразит себе сам. На следующее утро, спозаранку, заявился Ренцо, который, ни о чём не догадываясь, пришёл, чтобы отвести с Аньезе душу по поводу столь затянувшегося приезда Лючии. Всё, что он проделал и сказал, очутившись лицом к лицу с ней, мы тоже предоставляем воображению читателя. Наоборот, обращение к нему Лючии было таким, что описание его не займёт много времени. — Здравствуйте, как поживаете? — сказала она, опустив глаза, но без всякого смущения. Не подумайте, что Ренцо нашёл такой приём слишком сухим и истолковал его в дурную для себя сторону. Он принял всё очень хорошо, как оно и должно было быть. И подобно тому как среди благовоспитанных людей умеют делать скидку на всякие излишние любезности, так и он отлично понял, что эти слова не выражали всего того, что происходило в сердце Лючии. К тому же нетрудно было подметить, что у неё было два способа произносить эти слова: один — для Ренцо, другой — для всех остальных людей. — Хорошо, когда вижу вас, — отвечал юноша избитой фразой, которую он, однако, в данную минуту мог придумать и сам. — Бедный наш падре Кристофоро!.. — сказала Лючия. — Молитесь за спасение его души; хотя можно почти с уверенностью сказать, что сейчас он молится там за нас. — К сожалению, я предвидел это, — сказал Ренцо. И это была не единственная печальная струна, которой они коснулись в своей беседе. И что же? О чём бы они ни заговорили, всякий разговор казался ему одинаково восхитительным. Подобно тем резвым скакунам, которые бьют копытом землю, артачатся и перебирают ногами, не сходя с места, проделывают тысячу фокусов, прежде чем сделать первый шаг, а потом сразу срываются с места и мчатся, словно их несёт ветром, — таким сделалось время для Ренцо: сначала минуты казались часами, а потом часы минутами. Вдова не только не нарушала компании, но и вносила много приятного; и, разумеется, когда Ренцо видел её на жалком ложе в лазарете, он не мог и вообразить себе, что у неё такой общительный и весёлый нрав. Но ведь лазарет и деревня, смерть и свобода — не одно и то же. С Аньезе она уже подружилась; а видеть её с Лючией было просто удовольствием, — как она, нежная и шаловливая, ласково подшучивала над подругой, не обижая её, позволяя себе ровно столько, сколько требовалось, чтобы заставить Лючию проявить ту радость, которая таилась в её душе. Ренцо заявил наконец, что он идёт к дону Абондио сговориться насчёт венчания. Он отправился туда и заговорил, слегка подтрунивая, но не без почтительности: — Синьор курато, небось у вас теперь прошла та головная боль, которая, как вы говорили, мешала вам обвенчать нас? Час настал. Невеста здесь, и я пришёл, чтобы узнать, когда вам удобнее сделать это. Но на этот раз я прошу вас поторопиться. Дон Абондио не ответил отказом, но опять стал вилять, приводить разные отговорки, делать какие-то намёки: и к чему лезть всем на глаза, да оглашать своё имя, когда грозит арест? И можно ведь с одинаковым успехом справить всё где-нибудь в другом месте. Да то, да сё… — Понимаю, — сказал Ренцо, — у вас до сих пор ещё чуточку болит голова. Но выслушайте меня, выслушайте. — И он начал описывать состояние, в котором видел несчастного дона Родриго. Теперь он уже наверное отправился на тот свет. — Будем надеяться, — заключил он, — что господь оказал ему милосердие. — При чём тут это, — сказал дон Абондио, — разве я вам отказал? Я и не думаю отказывать; я говорю… и говорю, имея веские основания. К тому же, видите ли, пока человек ещё дышит… Вы посмотрите на меня: я ведь разбитая посудина, и тоже одной ногой стоял скорей на том свете, чем на этом, и всё же я здесь, и… если не свалятся на меня всякие напасти… ну, да ладно… я смею надеяться пожить ещё немножко. Опять же, представьте себе, бывают ведь иногда такие натуры. Впрочем, повторяю, это тут ни при чём. После всевозможных пререканий и возражений, столь же мало убедительных, Ренцо учтиво раскланялся, вернулся к своим, доложил им обо всём и закончил такими словами: — Я ушёл, потому что был сыт им по горло и боялся, потеряв терпение, наговорить ему дерзостей. Порой он казался совершенно таким же, как прежде: та же рожа, те же рассуждения. Я уверен, продлись наш разговор ещё немного, он наверняка ввернул бы латинские словечки. Вижу, что опять будет проволочка. Лучше уж сделать прямо так, как советует он: отправиться венчаться туда, где мы собираемся жить. — Знаете, что мы сделаем? — сказала вдова. — Я предлагаю пойти нам, женщинам, сделать ещё одну попытку. Посмотрим, не будет ли она удачнее. Кстати, и я буду иметь удовольствие узнать этого человека, действительно ли он такой, как вы говорите. Давайте пойдём после обеда, чтобы не сразу наседать на него вторично. А пока что, синьор жених, сводите-ка нас немножко погулять, нас двоих, пока Аньезе занята своими делами. Уж я сойду для Лючии за мамашу, да и мне очень хочется получше рассмотреть это озеро, эти горы, о которых я так много слышала. То немногое, что я уже видела, показалось мне замечательно красивым. Ренцо прежде всего повёл их в дом своего хозяина, где по этому поводу состоялось целое торжество. С Ренцо взяли обещание, что не только сегодня, но и в последующие дни он будет по возможности приходить к ним обедать. Погуляли, пообедали, и Ренцо ушёл, не сказав куда. Женщины провели некоторое время за беседой, уговариваясь, как получше взяться за дона Абондио, и, наконец, пошли на приступ. «Вот, пожалуйста, и они тут как тут», — с досадой подумал про себя дон Абондио, но тут же сделал равнодушное лицо. Лючию встретил поздравлениями, Аньезе — поклонами, приезжую — любезностями. Он предложил им сесть и тут же принялся говорить о чуме, пожелав услышать от Лючии, как она перенесла её в этой ужасающей обстановке. Лазарет дал удобный случай вмешаться в разговор и той, с кем Лючия там подружилась. Затем, что вполне понятно, дон Абондио заговорил и о пережитой лично им буре, потом рассыпался в поздравлениях по адресу Аньезе, которая отделалась так дёшево. По-видимому, дело затягивалось. Уже с первой минуты обе женщины постарше насторожились и ждали, стараясь улучить подходящий момент и заговорить о самом главном. Наконец, не знаю уж которая из двух сломала лёд. Но как вы думаете? Что касается этого, дон Абондио был решительно туговат на ухо. Не то чтобы он прямо сказал: «нет!» Но он снова принялся вилять, ходить вокруг да около, перескакивая, подобно птичке, с сучка на ветку. — Следовало бы, — говорил он, — как-нибудь добиться отмены этого мерзкого приказа об аресте. Вот вы, синьора, как жительница Милана, должны более или менее знать, в чём тут суть дела: несомненно, у вас найдётся хорошая протекция, какой-нибудь влиятельный кавалер. Ведь таким путём можно избавиться от любой беды. А то можно пойти и кратчайшим путём, не впутываясь ни в какие истории. Так как молодые люди, а вместе с ними и Аньезе уже твёрдо решили эмигрировать (против этого я ничего не могу возразить: отечество — там, где хорошо живётся), то, по-моему, хорошо было бы проделать всё это там, где над тобой не висит никакого приказа об аресте. Я просто жду не дождусь того часа, когда вы, наконец, породнитесь, но хочу, чтобы это произошло по-хорошему, спокойно. По правде говоря, здесь, при наличии этого приказа, я, пожалуй, не мог бы со спокойным сердцем произнести с амвона имя Лоренцо Трамальино: я слишком расположен к нему и побоялся бы оказать ему плохую услугу. Посудите сами, синьора, посудите и вы. Тут с одной стороны Аньезе, с другой — вдова принялись отвергать эти соображения, но дон Абондио снова и снова выдвигал их уже под другими предлогами; так всё время и начинали сызнова, как вдруг решительным шагом, с лицом, говорящим о какой-то новости, вошёл Ренцо и сообщил: — Прибыл синьор маркезе ***. — Что это значит? Куда прибыл? — привставая с места, спросил дон Абондио. — Прибыл в свой замок, принадлежавший ранее дону Родриго, потому что синьор маркезе наследник, как говорится, заповедного имения[215], так что сомнений больше нет. Я, со своей стороны, был бы счастлив узнать, что несчастный человек этот умер по-христиански. Как бы то ни было, я до сих пор читал за него «Отче наш», а теперь стану читать «De profundis». А этот синьор маркезе очень порядочный человек. — Несомненно, — сказал дон Абондио, — я не раз слышал, как его называли поистине благородным синьором, человеком старого закала. Но действительно ли это так?.. — Вы служке своему верите? — А что? — А то, что он видел его своими глазами. Я там был лишь поблизости и, говоря по совести, пошёл туда только потому, что подумал: а ведь они что-нибудь должны знать. И многие говорили мне то же самое. Потом мне попался Амброджо, который как раз спускался сверху и сам видел, повторяю вам, что маркезе распоряжается там как хозяин. Хотите выслушать Амброджо? Я нарочно задержал его во дворе. — Хорошо, послушаем, — сказал дон Абондио. Ренцо пошёл позвать служку. Тот подтвердил всё в точности, добавив ещё кое-какие подробности. Рассеяв всякие сомнения, он удалился. — А, так он, значит, умер! И в самом деле отошёл в вечность! — воскликнул дон Абондио. — Видите, дети мои, какой конец уготовало провидение некоторым людям. Знаете ли вы, что это великое дело, великое облегчение для всей нашей несчастной округи! Ведь от него житья не было. Чума эта была великим бичом, но она же явилась и метлой, — она вымела прочь некоторых субъектов, от которых, дети мои, нам никогда бы не избавиться, — крепких, свежих, процветающих, — пожалуй, можно сказать, что те, кому предстояло отпевать их, сидят ещё в семинарии за своей латинской премудростью. И вот во мгновенье ока они исчезли, целыми сотнями зараз. Мы не увидим больше дона Родриго, как он разгуливает в окружении своих головорезов, с надутым видом, точно он палку проглотил, спесиво поглядывая на людей, будто все только с его позволения и живут на свете. И вот его нет, а мы живы. Уж больше он не станет засылать к честным людям своих посланцев. Много, много он причинил всем беспокойства, — теперь об этом уже можно говорить открыто. — Я простил его от всей души, — сказал Ренцо. — Ты исполнил свой долг, — ответил дон Абондио, — но можно и возблагодарить небо за то, что оно избавило нас от него. Теперь, возвращаясь к нашим делам, я повторяю: поступайте, как находите нужным. Если вы хотите, чтобы я венчал вас, распоряжайтесь мною. Если вам покажется более удобным устроиться иначе, делайте по-своему. Что касается приказа об аресте, то я и сам вижу, что раз нет больше никого, кто на вас точит зуб и собирается вредить вам, то не стоит о нём и задумываться, — тем более что позже был издан милостивый декрет по случаю рождения светлейшего инфанта. А потом и чума! Чума! Хорошо она кое-кого почистила, чума-то! Так что, если вам угодно… нынче у нас четверг… в воскресенье я вас оглашу в церкви, — потому что прежнее-то оглашение уже не считается, ведь прошло столько времени, — а потом я буду счастлив повенчать вас. — Вы же прекрасно знаете, что именно за этим мы и пришли, — сказал Ренцо. — Превосходно. Я к вашим услугам. И сейчас же сообщу об этом его высокопреосвященству. — А кто это его высокопреосвященство? — спросила Аньезе. — Его высокопреосвященство, — ответил дон Абондио, — это наш кардинал, да хранит его бог. — Ну, уж на этот раз вы меня извините, — возразила Аньезе, — хоть я и бедная, необразованная женщина, а смею вас заверить, что его так не называют. Вот и когда мы второй раз беседовали с ним, как я с вами сейчас, один из синьоров священников отвёл меня к сторонке и научил, как надо обходиться с таким синьором и что ему полагается говорить «сиятельная милость ваша», или «монсиньор». — А теперь, если бы ему снова пришлось учить вас, он бы сказал вам, что надо говорить «ваше высокопреосвященство». Поняли? Потому что папа, да хранит его господь, предписал, чтобы с июня месяца кардиналов титуловали именно так. И знаете, почему он пришёл к такому решению? Потому что титулование «сиятельнейший», принадлежавшее исключительно им и некоторым князьям, теперь, вы и сами видите, во что оно обратилось, кто только им не пользуется и как охотно люди присваивают его себе. Что же оставалось сделать папе? Отнять его у всех? Пойдут жалобы, прошения, неудовольствия, обиды, и в конце концов всё останется по-прежнему. Вот он и нашёл великолепный выход. Мало-помалу высокопреосвященством начнут звать епископов, потом захотят того же аббаты, потом простые настоятели, ибо так уж созданы люди: всё-то им хочется возвышаться да возвышаться; потом дойдёт очередь до каноников… — Потом до курато, — вставила вдова. — Ну уж нет, — возразил дон Абондио, — их дело тащить воз. Не бойтесь, что их избалуют, этих курато; «ваше преподобие» и так до самой кончины мира. Я бы ничуть не удивился, если бы кавалеры, привыкшие к тому, что их называют сиятельнейшими, ставя на одну доску с кардиналами, в один прекрасный день захотели бы для себя титула «высокопреосвященства». А пожелай они этого, поверьте, найдутся люди, которые так и будут их величать. И тогда тот, кто будет тогда папой, найдёт для кардиналов что-нибудь другое. Однако вернёмся-ка к нашим делам: значит, в воскресенье я оглашу вас в церкви. А тем временем — знаете, что я придумал, чтобы услужить вам? Мы похлопочем о разрешении обойтись без двух остальных оглашений. Им там в канцелярии у архиепископа много возни с этими разрешениями, если дело везде идёт, как здесь у нас. На воскресенье у меня уже есть одно… два… три, не считая вас, а может, подвернутся и ещё. А потом посмотрите, что будет дальше: ни один не останется без пары. Большая оплошность со стороны Перпетуи, что она умерла именно теперь: ведь сейчас такое время, когда и на неё нашёлся бы охотник. И в Милане, синьора, полагаю, будет то же самое… — Вот именно! Представьте себе, в одном только нашем приходе в прошлое воскресенье было пятьдесят оглашений. — Я про то и говорю, род человеческий не хочет прекращаться. Ну, а вы, синьора, разве вокруг вас ещё не начал увиваться целый рой кавалеров? — Нет, нет. Я об этом и не думаю, да и думать не хочу. — А почему бы и нет? Разве что вы захотите быть исключением. И Аньезе тоже, смотрите-ка, и Аньезе… — Ох! И охота ж вам шутить, — сказала Аньезе. — Разумеется, мне охота пошутить, и, по-моему, теперь наконец-то для этого и настало время. Нам пришлось пройти через испытания, не так ли молодые люди? Через испытания мы уже прошли, и, можно надеяться, те немногие дни, которые нам суждено провести на этом свете, будут несколько лучше. Да вы счастливцы, если не случится какой-нибудь новой беды, у вас ещё хватит времени на разговоры о минувших горестях. Моё дело хуже, часы мои показывают уже двадцать три и три четверти, и… Негодяи могут умереть, от чумы можно исцелиться, а от старости лекарства нет. Как говорится, senectus ipsa est morbus.[216] — Ну, теперь можете говорить себе по-латыни сколько угодно, мне это совершенно безразлично, — сказал Ренцо. — Ты, я вижу, всё ещё в обиде на латынь: хорошо же, я тебе ещё покажу! Вот когда ты явишься ко мне с этим вот милым созданием как раз для того, чтобы услышать кое-какие латинские словечки, я возьму да и скажу тебе: ты не любишь латыни, ступай себе с миром. Посмотрим, как это тебе понравится? — Э, я знаю, что говорю, — отвечал Ренцо, — та латынь меня не пугает. Это латынь честная, священная, как латынь за обедней: они вон, так и то должны уметь читать, что написано в книге. Я говорю о той негодной, не церковной латыни, которая подлым образом встревает в самый порядочный разговор. Примерно, теперь, когда мы здесь, когда всё кончилось, — скажем, та латынь, которую вы пускали в ход вот здесь, в этом самом углу, чтобы дать мне понять, что вы не соглашаетесь, да что нужны ещё какие-то штуки, а что я понимал? Вы бы теперь перевели мне хоть немного этой латыни на простой язык. — Замолчи ты, шутник, замолчи же, не вороши старого. Ведь если бы нам пришлось теперь сводить счёты, не знаю, кто у кого остался бы в долгу. Я всё простил: не будем больше вспоминать об этом, но и вы тоже удружили мне! Что касается тебя, то это меня нисколько не удивляет, ты ведь продувная бестия. Я говорю о ней: с виду — и воды не замутит, сама святость, глядит маленькой мадонной, каждый счёл бы за грех опасаться её! Но я-то хорошо знаю, кто её подучил, знаю, знаю. При этих словах он указал на Аньезе тем самым пальцем, который перед этим был направлен на Лючию. И надо было видеть, с каким добродушием, с какой приветливостью делал он эти упрёки. Полученное известие развязало ему язык, он стал говорливым, от чего уже давно отвык, и нам оставалось бы очень далеко до конца, если б мы вздумали передавать остальной разговор, который он всячески старался затянуть, не раз удерживая всю компанию, уже готовую уйти, и даже задержал её немного у самого выхода, не переставая болтать всякий вздор. На следующий день его посетил гость, тем более приятный, чем менее ожидавшийся. Это был синьор маркезе, о котором уже говорилось, — человек на грани между зрелым возрастом и старостью, всем своим видом наглядно подтверждавший то, что гласила о нём молва: прямодушный, учтивый, спокойный, скромный, полный достоинства и с каким-то отпечатком кроткой печали во всём облике. — Я пришёл передать вам приветствие от кардинала-архиепископа, — сказал он. — О, какое благоволение и с его и с вашей стороны! — Когда я прощался с этим исключительным человеком, который удостаивает меня своей дружбы, он говорил мне о двух молодых обручённых в вашем приходе, которые пережили много горестей из-за этого несчастного дона Родриго. Монсиньору хотелось бы узнать о них. Живы ли они? И уладились ли их дела? — Всё улажено. Я даже предполагал написать об этом его высокопреосвященству, но теперь, когда я имею честь… — Они здесь? — Здесь, и очень скоро станут мужем и женой. — Я очень прошу вас, скажите, нельзя ли мне сделать для них что-нибудь приятное, и кстати научите меня, как подойти к этому поделикатнее. В постигшем нас бедствии я потерял своих двух сыновей и их мать и получил три солидных наследства. Излишки у меня были и раньше, так что, как видите, предоставляя мне случай пустить их на дело, да ещё на такое, как это, вы оказываете мне настоящее одолжение. — Да благословит вас небо! Почему все другие не такие, как вы?.. Но — довольно. Позвольте и мне от всего сердца поблагодарить вас за этих детей моих. И так как сиятельнейшая милость ваша изволит поощрять меня к тому, то я могу, синьор, подсказать вам способ, который, быть может, придётся вам по душе. Видите ли, я знаю, что эти хорошие люди порешили обосноваться где-нибудь в другом месте и продать то немногое, что у них здесь есть: у юноши — виноградничек в девять-десять портик[217], если не ошибаюсь, но очень запущенный, так что приходится принимать в расчёт лишь самый участок, не больше. Затем у него есть домишко, да и другой — у невесты, — надо сказать, две норы мышиных. Такой синьор, как ваша милость, конечно, не может знать, как туго приходится беднякам, когда они хотят разделаться со своей жалкой собственностью. В конце концов она всегда попадает в пасть к какому-нибудь мошеннику, который, быть может, давненько уже зарился на эти несколько локтей земли, а как узнал, что владельцу пришла нужда продавать её, так он на попятный, прикидывается, что, мол, потерял всякую охоту покупать; и вот приходится бегать за ним и отдавать всё за гроши, — особенно при таких обстоятельствах, как нынешние. Синьор маркезе, надеюсь, вы уже поняли, к чему клонится моя речь. Самое замечательное человеколюбие, какое светлейшая милость ваша может проявить к этим людям, это помочь им выпутаться из их затруднений, купив всё их небольшое имущество. По совести говоря, я подаю вам этот совет не совсем бескорыстно, потому что мне хочется приобрести такого прихожанина, как синьор маркезе. Но ваша милость решит всё это по своему усмотрению: я говорю, лишь повинуясь вашему приказу. Маркезе вполне одобрил этот совет и, поблагодарив дона Абондио, попросил его быть посредником и установить цену по возможности высокую. А когда маркезе предложил ему сейчас же пойти в дом невесты, где, по всей вероятности, находится и жених, тут уж дон Абондио совершенно остолбенел от изумления. По пути дону Абондио, который, как вы легко можете себе представить, ликовал, пришла в голову новая мысль, которую он и высказал: — Раз уж ваша сиятельная милость так склонны сделать добро этим людям, можно было бы оказать им и ещё одну услугу. На молодом человеке тяготеет приказ об аресте, нечто вроде заочного осуждения, из-за какой-то глупой выходки, совершённой им в Милане два года тому назад, в самый день большого мятежа. Без всякого злого умысла, просто по неведению, он оказался запутанным в целое дело, попал, как кур во щи. Уверяю вас, ничего серьёзного не было: так, ребячество, шалость, сделать что-нибудь действительно дурное он не способен; и я могу подтвердить это, ведь я его крестил, на моих глазах он вырос. Да, впрочем, если вашей милости угодно позабавиться и послушать этих добрых людей, как они запросто рассуждают, вы можете заставить Ренцо самого рассказать вам эту историю, и всё узнаете. Ведь всё это — дела давно минувшие, и теперь никто его не беспокоит. К тому же, как я сказал, он подумывает уехать из наших краёв. Но со временем, почём знать, он может вернуться сюда, или там ещё что-нибудь, посудите сами, оно ведь всё-таки лучше не числиться в этих списках. Синьор маркезе по справедливости изволит слыть в Милане блестящим кавалером и большим человеком… Нет, нет, уж позвольте мне досказать, — что правда, то правда. Заступничество, одно словечко такой особы, как вы, этого более чем достаточно для получения полного оправдания. — Никаких серьёзных обвинений против этого юноши нет? — Нет, не думаю. В первую минуту за него здорово принялись, но теперь, мне кажется, только и осталось, что одна пустая формальность. — Если это так, дело — нетрудное, и я охотно возьмусь за него. — И после всего этого вы не хотите, чтобы вас называли замечательным человеком? Я так говорю и буду говорить, наперекор вам буду говорить. И даже если б я молчал, это ни к чему бы не повело, потому что все так говорят, а известно, что vox populi, vox Dei.[218] Они действительно застали всех трёх женщин и Ренцо. Что тут с ними произошло, об этом предоставляю судить вам самим. Я думаю, что даже эти голые и шероховатые стены и оконницы, и табуреты, и кухонная посуда — всё пришло в изумление при виде такого необычайного гостя. Он сам начал беседу, заговорив с чистосердечной откровенностью, но вместе с тем деликатно и осторожно, о кардинале и о других вещах. Затем маркезе перешёл к своему предложению, ради которого и явился. Тут выступил дон Абондио, которого синьор попросил установить цену. После некоторых церемоний и извинений, что это, мол, не его ума дело, и что он может идти здесь лишь ощупью, и что говорит он единственно из повиновения, и что он всецело полагается на синьора маркезе, — дон Абондио назвал какую-то уж совсем несуразную сумму. Покупатель сказал, что он со своей стороны вполне удовлетворён, и, сделав вид, что неверно понял, назвал двойную цену. Ни о какой поправке он не хотел и слышать и прекратил всякие дальнейшие разговоры, пригласив всё общество на другой день после свадьбы отобедать у него, в его палаццо, где можно будет заключить договор по всей форме. «Да, — говорил потом про себя дон Абондио, вернувшись домой, — вот если бы чума всегда и везде так устраивала дела, ей-богу, было бы прямо грешно поминать её лихом. Чего доброго, пришлось бы желать, чтобы она появлялась хоть раз в поколение, и, пожалуй, можно было бы даже скрепить своё согласие договором, но с одним условием — непременно выздороветь». Пришло разрешение от архиепископа, пришёл оправдательный приговор, пришёл и благословенный день: торжествующие обручённые со спокойной уверенностью отправились именно в свою приходскую церковь, где и были обвенчаны именно доном Абондио. Другим торжеством, и гораздо более значительным, было для них посещение палаццотто дона Родриго. И я предоставляю вам самим вообразить себе, какие мысли теснились у них в голове, когда они поднимались по этой круче, когда входили в эти ворота, и какие они должны были вести разговоры, каждый согласно своему характеру. Отмечу лишь, что среди всеобщего веселья то один, то другой не раз замечал, что для полного торжества не хватало лишь бедного падре Кристофоро. Впрочем, тут же прибавляли: — Но ему уж теперь, конечно, лучше, чем нам. Маркезе устроил для них пир горой. Он привёл их в прекрасную людскую, усадил за стол молодых, вместе с Аньезе и вдовой, и, прежде чем удалиться пообедать в другом месте с доном Абондио, пожелал побыть некоторое время с гостями и даже сам помог обслуживать их. Надеюсь, никому не придёт в голову сказать, что гораздо проще было бы прямо устроить один общий стол. Так ведь я представил вам маркезе просто хорошим человеком, а вовсе не оригиналом, как сказали бы в наши дни. Я сказал вам, что он был скромен, а вовсе не сказал, что он чудо скромности. Её в нём было достаточно для того, чтобы поставить себя ниже этих добрых людей, но не для того, чтобы стать с ними на равную ногу. Когда оба обеда кончились, учёный юрист составил договор. Это был уже не наш старый знакомый доктор Крючкотвор. Сей последний, лучше сказать — останки его, находились в ту пору, как находятся и посейчас, в Кантерелли. И я сам понимаю, что для тех, кто не из этих мест, необходимо дать разъяснение. Примерно в полумиле от Лекко и почти на склоне другого местечка, называемого Кастелло, есть урочище по имени Кантерелли, где скрещиваются две дороги. Неподалёку от перекрёстка виднеется возвышение, вроде искусственного холмика с крестом наверху. Это не что иное, как наваленные грудой тела умерших от этой моровой язвы. Говоря по правде, предание выражается просто: умершие от моровой язвы, — но умершие не от моровой язвы вообще, а именно от последней, самой смертоносной, память о которой сохранилась до наших дней. Вы знаете, что предания, если не прийти им на помощь, сами по себе всегда говорят слишком мало. На обратном пути единственным неудобством, несколько стеснявшим Ренцо, была тяжесть денег, которые он уносил с собой. Но, как вы знаете, нашему герою приходилось иной раз и потяжелей этого. Я уж не говорю о работе его мыслей, которая была немалой: ведь нужно было обдумать, как получше сделать, чтобы деньги эти приносили доход. Потом познакомиться с разными планами, мелькавшими в голове, с размышлениями, с мечтами; разобрать доводы за и против, за сельское ли хозяйство, или за ремесло, — это было похоже на встречу двух академий минувшего века. Впрочем, для него затруднение было гораздо более реальным, ибо ему, раз он был в единственном числе, нельзя было сказать: зачем это мне выбирать? и то и другое — в добрый час; в конце концов средства по существу одни и те же; эти две вещи подобны ногам: две вместе идут лучше одной. Теперь только и оставалось что сложить свои пожитки и отправиться в путь: семейству Трамальино — на новую родину, а вдове — в Милан. Конца не было слезам, изъявлениям благодарности, обещаниям приехать повидаться. Не менее трогательно — за исключением слёз — было прощание Ренцо и всей семьи с другом-хозяином. И не думайте, что с доном Абондио расставание прошло холодно. Эти добрые создания всегда хранили известную почтительную привязанность к своему курато; да и он в сущности всегда желал им добра. Ведь вот как эти проклятые дела портят добрые отношения. Если кто-нибудь спросит, не грустно ли было им разлучаться с родной деревней, с этими горами, — придётся сказать: конечно, было грустно. Так ведь горя-то, можно сказать, на свете везде понемножку. Однако надо полагать, что разлука не была уж столь тяжкой, ведь они могли бы легко избежать её, оставшись жить дома теперь, когда устранены были два главных препятствия: дон Родриго и приказ об аресте. Но все трое с некоторых пор уже привыкли считать своей ту страну, куда отправлялись. Ренцо сумел расположить к ней женщин, рассказывая им о поблажках, какие дают там рабочим, и о многом, что было хорошего в тамошней жизни. К тому же, все они пережили достаточно горькие минуты в том краю, к которому поворачивались теперь спиной, а печальные воспоминания в конце концов всегда придают налёт горечи местам, с которыми они связаны. А если это места, где мы родились, то в таких воспоминаниях, пожалуй, таится ещё что-то более суровое и болезненное. Ведь и младенец, говорит наша рукопись, охотно покоится на груди своей кормилицы, с жадностью и доверием отыскивая сосцы, нежно кормившие его до сей поры. Но если кормилица, чтобы отучить его, натирает их полынью, младенец отдёргивает ротик, пробует ещё раз, но в конце концов отрывается от них; плачет, конечно, но всё же отрывается. Что же скажете вы теперь, узнав, что, не успев приехать и устроиться на новом месте, Ренцо испытал там неприятности, словно нарочито для него приготовленные? Мелочи, — но много ли нужно для того, чтобы испортить радужное настроение! Вот, вкратце, что произошло. Разговоры о Лючии ходили по всей деревне ещё задолго до её прибытия. Все знали о том, что Ренцо много претерпел изза этой девушки и всё же оставался всегда стойким и верным ей. Может быть, какое-нибудь пылкое слово одного из друзей, преданных Ренцо и всем его делам, и вызвало всеобщее любопытство поскорее увидеть молодую женщину и всякие ожидания насчёт её красоты. А вы ведь знаете, что такое эти ожидания: они всегда преувеличены, легковерны, упорны, а затем при первом знакомстве — требовательны, привередливы; им всегда чего-нибудь не хватает, да в сущности они сами не знают, чего им хотелось, и нередко безжалостно заставляют расплачиваться за то расположение, которое сами же высказывали без всякого основания. Когда, наконец, эта самая Лючия объявилась, многие, должно быть думавшие, что волосы у неё из чистого золота, а щёки прямо как розы, а глаза — один лучше другого, и мало ли что ещё, принялись пожимать плечами, морщить нос и говорить: «Только и всего? Ждать столько времени, наслушаться стольких разговоров, хотелось бы увидеть что-нибудь получше. А на деле что же оказалось? Простая крестьянка, каких много. Таких-то, и даже получше, повсюду найдёшь». Потом принялись разбирать её по косточкам, кто отмечал один недостаток, кто — другой; нашлись и такие, что сочли её попросту некрасивой. Но так как никто не высказывал этого Ренцо прямо в глаза, то до поры до времени ничего плохого из этого и не происходило. Плохое началось, когда кое-кто счёл нужным сообщить ему об этом; ну, а Ренцо, как вы думаете? разумеется, был задет этим за живое. Он принялся раздумывать, испытывал досаду и в разговорах с теми, кто ему намекал на это, и ещё сильнее — про себя. «Ну какое вам всем до этого дело? Кто вам говорил, что надо вообще чего-то ожидать? Разве я когда-нибудь говорил вам об этом? Говорил, что она красавица? А когда вы сами затевали разговор, разве я не отвечал вам лишь одно, — что она славная девушка? Да, она крестьянка! Разве я говорил вам, что привезу сюда принцессу? Не нравится она вам? Так не смотрите. У вас есть свои красавицы, — ну и любуйтесь на них». И вот посмотрите только, как иногда достаточно бывает какой-нибудь чепухи, чтобы решить всю дальнейшую судьбу человека. Если бы Ренцо пришлось, согласно его первоначальному намерению, провести всю свою жизнь в этой деревне, вероятно она не была бы слишком весёлой. Раз уж его задели, он стал теперь сам всех задевать. Он стал резок со всеми, потому что ведь каждый мог оказаться в числе недоброжелателей Лючии. Нельзя сказать, чтобы он так-таки и поступал вопреки правилам благовоспитанности, но ведь вы сами знаете, каких только дел можно натворить, не нарушая этих правил: вплоть до вспарывания живота. В каждом его слове теперь звучало что-то язвительное, и он во всём искал, к чему бы придраться. Дошло до того, что, если два дня кряду стояла плохая погода, он тут же говорил: «Чего же вы хотите, в такой-то стране!» Можно сказать, что появилось немало таких, которые его просто возненавидели, и даже из людей, которые вначале относились к нему доброжелательно, так что со временем, дальше больше, он оказался бы, так сказать, на ножах чуть ли не со всей деревней, причём, пожалуй, и сам даже не понимал толком, в чём же причина такого серьёзного недоразумения. Но чума, казалось, взяла на себя заботу уладить все его невзгоды. Она унесла хозяина одной прядильни, расположенной почти у самых ворот Бергамо, и наследник, молодой самодур, решительно не находивший во всём этом заведении ничего развлекательного, не то чтобы решил, но прямо-таки загорелся желанием продать всё, хотя бы за полцены, но требовал деньги на стол, чтобы тут же и спустить их на пустые затеи. Когда слух об этом дошёл до ушей Бортоло, он поспешил разобраться — в чём дело, и повёл переговоры. Более выгодного предложения нельзя было ожидать, но условие уплаты наличными всё портило, потому что денег, понемногу накопленных Бортоло, было далеко недостаточно для покрытия всей суммы. Он не дал приятелю окончательного согласия, но спешно вернулся домой, сообщил, в чём дело, своему кузену и предложил ему войти в дело на половинных началах. Такое заманчивое предложение сразу разрешило все хозяйственные сомнения Ренцо, который немедленно склонился в пользу ремесла и дал своё согласие. Они отправились туда вместе и заключили договор. Когда затем молодые хозяева устроились на новом месте, Лючия, от которой ничего особенного здесь не ожидали, не только не подвергалась ни малейшей критике, но, можно сказать, пришлась как будто ко двору; и Ренцо довелось слышать, как многие не раз говаривали: — А вы видели красивую простушку, появившуюся у нас? Существительное вполне скрашивалось эпитетом. А из неприятностей, пережитых им на прежнем месте, он извлёк полезный урок. Раньше он бывал немного резок в суждениях и охотно позволял себе пускаться в критику чужих жён и всего прочего. Теперь он понял, что одно дело произносить слова, а другое — их выслушивать. И мало-помалу он усвоил привычку сначала внутренне прислушаться к своим словам, а потом уже произносить их. Не думайте, однако, что и тут всё обошлось без каких-либо неприятностей. Человек (как говорит наш аноним; вы уже знаете по опыту, что у него замечалось несколько странное пристрастие к сравнениям, но простите ему это, благо оно последнее), человек, пока он находится на этом свете, — скажем, больной, лежащий на не совсем удобной постели, — видит вокруг себя другие, с виду более удобные, гладкие, ровные, и он воображает, что вот на них-то уж лежать очень хорошо. Но если ему удастся сменить постель, то, как только он устроится на новой, он начинает, приминая её, чувствовать то соломинку, которая колется, то бугор, который давит. В конце концов получается та же история, что и вначале. Вот потому-то, прибавляет наш аноним, следовало бы больше думать о том, как бы поступать всегда хорошо, чем о том, как хорошо жить, и тогда в конце концов и жить стало бы легче. Сравнение несколько притянутое, от него так и отдаёт сечентистом, но по существу он прав. Впрочем, продолжает он, горести и затруднения такого рода и такой силы, как уже рассказанные нами, больше не выпадали на долю наших добрых знакомых. Начиная с этого момента и в дальнейшем жизнь их была одной из самых спокойных, самых счастливых, самых завидных, — пожалуй, если бы мне пришлось рассказывать вам о ней, вы бы погибли от скуки. Дела шли на редкость хорошо: вначале был небольшой застой из-за недостатка рабочих рук и чрезмерных притязаний со стороны тех немногих, что остались в живых. Были обнародованы указы, ограничивавшие заработную плату рабочих. Несмотря на эту поддержку властей, всё обернулось по-старому, потому что в конце концов так оно и должно было быть. Из Венеции прибыл новый указ, несколько более разумный: освобождение на десять лет от всякого имущественного и личного обложения всех чужестранцев, которые явятся жить в сие государство. Для наших героев это было новым громадным облегчением. Не прошло ещё и года брачной жизни, как появилось на свет прелестное создание, и, словно нарочно для того, чтобы сразу предоставить Ренцо случай выполнить своё великодушное обещание, это была девочка. И вы не поверите, что её назвали Марией. Потом со временем ребятишек оказалось уж не знаю сколько, и того и другого пола, и Аньезе целиком была занята тем, что нянчила одного за другим, называла их противными, а сама так крепко целовала их, что на щёчках детей от этих поцелуев оставались на некоторое время белые пятна. Дети все оказались с хорошими наклонностями. И Ренцо пожелал, чтобы все научились читать и писать, говоря, что раз уж это плутовство существует на свете, то пусть и они по крайней мере воспользуются им. И интересно было послушать, как он рассказывал им о своих приключениях, неизменно заканчивая перечислением тех великих вещей, которым он при этом научился, чтобы в будущем лучше владеть собой. «Я научился, — говорил он, — не вмешиваться ни в какие беспорядки; научился не проповедовать на площадях; научился не выпивать лишнего; научился не держать в руках дверной молоток, когда кругом люди с разгорячённой головой; научился не привязывать себе к ноге колокольчика, не подумав предварительно о том, что из этого может выйти». И много тому подобных вещей. Однако Лючия не то, чтобы считала эти поучения по существу ложными, но они не вполне её удовлетворяли; и ей, хоть и смутно, но казалось, что чего-то в них не хватает. Слушая повторение одной и той же песни и каждый раз задумываясь над ней, она как-то сказала своему моралисту: — Ну, а я, по-вашему, чему научилась? Я не искала невзгод, они сами искали меня. Если только вы не хотите сказать, — прибавила она с очаровательной улыбкой, — что я сделала ошибку, полюбив вас и дав вам слово. Ренцо сначала почувствовал смущение. Однако после долгих споров и совместных обсуждений они пришли к заключению, что невзгоды, конечно, часто являются потому, что для них дан повод, но что самого осторожного и невинного поведения иногда бывает недостаточно, чтобы избежать их, а вот когда они обрушиваются по вашей ли вине, или без всякой вины, надежда на бога смягчает их и делает полезными для лучшей жизни. Это заключение, хоть оно и сделано людьми простыми, показалось нам настолько справедливым, что мы решили поместить его здесь, как суть всей этой истории. Если она хоть сколько-нибудь понравилась вам, будьте благодарны тому, кто написал её, и чуточку также тому, кто её подлатал. Если же, наоборот, нам пришлось нагнать на вас скуку, поверьте, что это было сделано непреднамеренно.

The script ran 0.018 seconds.