1 2 3 4
Нежность кожи уходила в кровь и разносилась вместе с ней к сердцу и мозгу. А нежность ее была так велика, что казалось эта кожа могла легко, как пушинка, сдернуться и оказаться перед глазами в воздухе, где ее можно, не ощущая ни боли, ни стона, сжать и зацеловать, как ребенка.
Глаза томились и болели ненужностью иногда вдруг всплывающего мира.
Он не заметил, что уже был дома и «глядел» в окно. Некий свет как планета, взошел в нем: то было родное, сияющее, непостижимое Я, таинственное, бесконечное и единственно реальное среди всей этой шевелящейся помойки полу-небытия. Он видел «над своей головой» — точно поток звезд, точно острие бессмертного Я, которое «выходило» из тела как из своей теплой постели. И его тянуло пронзить это родное, духовное «я» своим членом, охватить спермой как фонтаном, потопить его в неге и в неповторимой, содрогающейся ласке за то, что оно — его «я». И он чувствовал, что это чистое, выделенное Я, этот центр, пламенеет от нежности и отвечает на его ласку.
В то же время в неге окутывалась, сжималась и пульсировала — и его собственная индивидуальность, душа, родная и неповторимая, таинственно и сладостно связанная с Я.
И тело тоже дрожало нескончаемой, проникающей внутрь дрожью самолюбви, потому что и оно, тело, тоже было освящено Я, как бы пропитано его бессмертными яйными брызгами. Все это: и чистое Я, и душа и тело, поскольку они были его, составляло единый неповторимый синтез, исходящий визг, на вершине которого сияло вечное Я. Он не понимал то ли он молится, то ли находится в Экстазе любви.
Где-то, за гранью, мелькало непознаваемой полосой трансцендентное «Я», родное, скрытое, и к нему точно бросалась черной и сверхчеловеческой пеной нежная и бьющаяся сперма.
Крик, один крик стоял в его душе.
Мгновеньями он видел себя то приближающимся из темной глубины, то парящим в небе, то врезающимся в звезды, то сладострастно-голым и извивающимся. Внезапно до того родным и близким, что чуть ли не смешанные с кровью слезы капали из глаз и душа содрогалась, целуя сама себя. Секундами он чувствовал, впадая в забытье, прикосновение к самому себе, особенно к нежно-пухлому животу собственного тела. Впивался в себя животом и душа выходила навстречу самой себе, поднимаясь, целуя подножие высшего «я», докатывая до него сладостные, телесные волны самолюбви. И в «я», в родном «я», раздавался уходящий внутрь, в бесконечность, ответный стон той же само-любви. Губы, покрываясь пеной, касались собственных губ.
«Миленький, миленький», — зашептал он вдруг, как бы обнимая свою спину, и тело провалилось в себя, точно в бездонную, но родную пропасть.
Самоощущение, лаская себя, выло от наслаждения…
И вдруг откуда-то вырвался чудовищный, долгий и целующий стон, потом поток, и он увидел себя озаренным светом, поднимающимся в небо, и в то же время бессмертно-родным, не уходящим от себя.
— Ты будешь вечен, любимый! — закричал он в небо, — ты будешь вечен…
И обессиленный упал на пол…
XVIII
Покинув всех, Федор, проведя несколько дней у Ипатьевны, приближался к Москве. Даже Клавенька — сестра — уже не интересовала его. Каменное лицо его сдвинулось, и в глубине было видно жуткое, последнее вдохновение. Он осторожно обходил даже тихих, вкрадчивых девочек.
Район Москвы, где оказался Федор, напоминал своею прелестью подножие ада. В стороне по холмам виднелись прилепившиеся друг к другу, словно в непотребной, грязной сексуальной ласке, бараки. Деревца, хоронившиеся между, казалось, давно сошли с ума. Слева от Федора на бараки наступали бесконечными идиотообразными рядами новые, не отличимые друг от друга, дома-коробочки. Это была испорченная Москва, исковерканный район.
С умеренным удовольствием Федор впитывал в себя запахи извращения. В город он приехал, чтобы осуществить свое новое, нарастающее желание: убить всех «метафизических», т. е. Извицкого, Анну, Падова и Ремина…
Кое-какие адреса были у него в кармане. Уничтожающая мозг, остановившаяся радость была в его душе. Когда она врезывалась в сознание, он выл. Выл — вглядываясь в поколебленный для него внешний мир, как в уползающий запредельный.
Сел на отходящий в далекие концы бараков трамвай и, ошарашив кондуктора своим непомерно-мертвым взглядом, взял билет. Отошел в сторону и, пожевав, съел билет, мутно оглядывая серое непроходимое пространство вдали.
Причиной его смертоносного желания была нарастающая, бурная потребность прорваться в потустороннее.
Или иными словами поступить согласно своему внутреннему состоянию, состоянию, которому, казалось, не было наименования на человеческом языке. И «метафизические» как раз отвечали его тайне. «Кроме них никого убивать нету, — улыбаясь в себя, бормотал Федор, — остальные и так мертвые…»
Осознаваемую часть своего состояния он мутно и неповоротливо, с провалами, все же выражал перед собою. (Остальное было навеки погребено для человека). Ему стерающе казалось, что убийство этих наиболее духовных людей, можно даже сказать наполненных духом, разрешит какую-то тайну, может быть тайну существования души, прервет сон мира и вызовет сдвиг в запредельном. Именно поэтому — над ним, над самим духом! — Федор так тянулся сейчас совершить свое, Сонновское. «Это что за жертвы были… А здесь я нож словно в саму душу вонзаю… В самую сердцевину», — повторял Федор. Ему виделось, что после этого акта с ним самим произойдет что-то значительное и невероятное и он окажется где-то между мирами. Иногда при этих видениях голова его поворачивалась вверх, к небу, и холодные капли пота уходили внутрь тела. А глаза обычно наполнялись тем, что отсутствовало даже на дне «я».
Кроме этого внутреннего состояния, оболочка которого еще как-то осознавалась им самим и которое в целом явилось причиной его желания уничтожить своих необычных друзей, были еще параллельные, странные, подспудные, иногда второстепенные ощущения и даже эмоции, черной вереницей сопровождающие его потребность.
Порой, мельком, в бессвязной, почти подсознательной форме, проходили мысли, что во время самого убийства он вдруг увидит, что душа — иллюзия и вся его деятельность — только страшная забава. Но взамен точно откроется дыра в некую другую реальность и он увидит, что то, что было душой, есть лишь уловленное поле, смятый, искаженный луч какой-то бездонной, почти непонятной реальности, которая неприступна. И что он гонялся только за тенями.
Порой наоборот — опять подсознательно, снимая предыдущее ощущение, но все же удерживая его внутри — поднимались величие этого будущего убийства, его сверхъестественная значимость и небывалое чувство, которое, казалось, могло охватить любую скрытую реальность.
Одновременно более трогательные и даже чуть детские чувства копошились в его нутре, точно обвиваясь вокруг всего жуткого, Сонновского. Его охватывало умиление, когда он представлял себе, как Анна упадет на землю и будет «умничать» в луже крови.
Еще большая умильность находила на него, когда он представлял себе их трупы, на которые он заранее не мог смотреть без нежности. И предвкушал собственное, почти благоговейное, религиозное настроение.
Видел себя в белом.
Порой же — в эмоции — все заслоняло одно: величие и величие…
Но все это было лишь легкой дымкой и не заслоняло главного, Сонновского.
XIX
Федор ехал в трамвае, приближаясь к одному грязному, но в чахлой зелени, району бараков. Там ему нужно было неотложно, по делу, повидаться с одним тихим, давно ему знакомым человеком. Трамвай, казалось, был выше раскинувшихся кругом домов — сараюшек с черными дырами вместо глаз. Из этих дыр выходили помятые, точно не от самих себя люди. Федор слез на «площади» и, оглядываясь на корявистый столб, поплелся к приземистому бараку. Облака гуляли в небе, точно отражения его мыслей.
В коридоре барака его встретили визг, апокалипсический по отношению к крысам стук посуды и пугающе-немой хохот. Из кухни выползла девочка, онанирующая на игрушечном коне. Федор, коченея душой, постучал в дальнюю, у темного окна, дверь. Комната, куда он зашел, была на редкость огромна; лысый, в средних летах, мужчина в свитере и с уголовным лицом радостно приветствовал Федора, подняв обе свои тяжелые руки вверх и соскочив со стула.
Остальные три человека, сидящие по углам, не пошевелились. Федор отстранил лысого и сел за стол, покрытый белой, как ангельская кровь, скатертью. Лысый тут же присел рядом и как ни в чем не бывало продолжал свое занятие: всаживать в пол непомерный, жуткий нож. Огромная женщина, стоявшая у стены, пошевелилась. Бледный человечек около нее играл на полу сам с собой в карты, харкая вокруг. Мощно-неповоротливый детина с мелкими волосиками и вялым, прыщеватым лицом душегуба стал обходить комнатные цветочки по подоконникам, внимательно-отчужденно обнюхивая их. Так прошло некоторое время. Федор плыл в бесконечность. Наконец, огромная женщина, сложив руки на груди, подошла к столу и, глядя на Федора, захохотала диким, лошадим голосом.
Федор вдруг застеснялся такого заигрывания; он даже чуть покраснел от смущения: в иные мгновения Соннов был чист и робок, как дитя.
Женщина, не отрываясь, смотрела на него своими помойными, но в то же время удивительно светлыми, все охватывающими глазами. Еще мгновение — и она, казалось, изнасилует Федора. Даже груди ее чувствовались, как орудие насилия. Но мощнонеповоротливый мужчина подошел к ней и осторожно, положив лапу на плечо, что-то проговорил. Женщина села на стул, устремив взор в полу-помойку, полуполяну, виднеющуюся за серым окном.
Федор встал и, кивнув на дверь этому мужчине с лицом душегуба, пошел к выходу. Проходя мимо, остановился и дружелюбноотсутствующе подергал за нос огромную женщину.
Лысый продолжал забивать нож в пол.
Федор очутился с «душегубом» за дверью, в конце коридора, у темного окна. Минут семь-десять они о чем-то переговаривались. Потом Федор, облапив за шею «душе губа», махнул рукой и пошел к выходу.
Светлый, земной мир встретил его ласковыми, щебечущими звуками и небом. Посмотрев вдаль, Федор заковылял к трамваю. Вскоре трамвай уже медленно катился мимо ровных домов-коробочек. Грязный крик отдаленно доносился до слуха Федора. Странно, но здесь в этих до предела близких домах — копошилась та же смрадно-вечная жизнь, что и в бараках. Но выглядевшая на фоне этой полной безликости еще более ненормальной и затерянной. Лишь начавшееся загрязнение «коробочек» придавало отдельным местам индивидуальные оттенки.
Наконец, Соннов оказался в старом районе Москвы.
Федор сошел у маленького, летнего, безлюдного кафе. Безразлично попивая сок, думал о своем. Мысли уходили далеко, далеко, в засуществующее; собственное сознание казалось одиноким, слегка чудным, хотя и своим, но таинственнонеизвестным, как марсианский ветер; Федор и думал о себе, точно о марсианском путешественнике. Равнодушно щупал ноги, как стол. Состояние вело дальше, к убийству «метафизических». Он совершенно отбросил всякую мысль о внешних последствиях; ему было безразлично, что с ним будет потом — арестуют его или уничтожат; единственное, что интересовало его — это новое, всеохватывающее убийство, последнее свершение, после которого все на земле станет третьесортным и сам он, может быть, уйдет в новую форму бытия; и поэтому все предосторожности, которые он принимал раньше, готовясь к своим прежним, как ему теперь казалось, «мелким» убийствам, отпадали за ненадобностью.
Формально он решил использовать два адреса, которые он узнал случайно еще раньше из разговоров с Падовым и Анной: один московской квартиры Извицкого, однокомнатной и заброшенной, в которой он жил один; другой — Падовского подмосковного «гнезда», где, как он слышал, должны были приютиться сейчас «метафизические». Последний особенно привлекал Федора: его тянуло сразу, одним ударом, совершить свое действо. Но, подумав, он решил сначала забрести к Извицкому, а потом сразу ринуться в Падовское «гнездо».
Нечеловечески Федор тащился мимо старинных, многоэтажных домов по безлюдным арбатским переулкам. Останавливался посмотреть в пустоту. Вглядывался в еле возникающие фигурки людей; косился на окна, которые меркли в своем безразличии.
Вход в квартиру Извицкого был со двора; дворик оказался почти петербургский: маленький, холодный, зажатый между громадами каменных семиэтажных домов; но все же безобразно-загаженный мертвой, серо-исчезающей и все-таки вонючей помойкой.
Лестница вела ввысь круто, с какими-то безжизненными провалами по бокам, и кажется по черному ходу; там и сям виднелись грязные, оборванные двери квартир; еле слышались голоса; но Федор знал, что здесь единственный ход в комнату Извицкого; он тяжело дышал, поднимаясь, и все время ловил взглядом свет из каких-нибудь полу-окон, полу-щелей; когда же была полная тьма, поворачивал голову в сторону по еле слышному, тихому повелению; в кармане нелепо болтался нож.
Наконец, на самом верху засветилась какая-то щель; по холодному и тупому вздрагиванью сердца Федор понял, что это квартира Извицкого. Странная истома овладела им; на лице был пот, а в глубине слышалось пение; самобытие поднималось внутри себя, чувствуя окружающее, как запредельное и смерть. Федор увидел, что дверь слегка приоткрыта и, словно прижавшись к пустоте, осторожно заглянул внутрь… То, что он увидел поразило его: нелепо-захламленный какими-то полу-старинными, полубудущими вещами угол комнаты, огромное, как бы вовлекающее в себя зеркало, перед ним оборванное, вольтеровское кресло и в нем — Извицкий, в исступленной позе глядящий на себя в зеркало. Федор сжался, чувствуя невозможное. Машинально вынул нож. И вдруг услышал стоны, бесконечные, глубокие, словно исходящие из самовлюбленной бездны. Федор застыл, всматриваясь в отражение и не мог двинуться с места.
Глаза Извицкого, широко раскрытые, напоенные каким-то жутким, пугающим себя откровением, в упор, не отрываясь смотрели на точно такие же широко раскрытые глаза своего двойника. Федору все хорошо было видно. Два лика Извицкого дрожали в непередаваемой, бросающейся навстречу друг другу ласке; кожа лица млела от нежности; неподвижны были только глядящие друг на друга, готовые выпрыгнуть из орбит глаза, в которых застыла самонежность, ужас перед «я» и безумие нечеловеческого переворота. Все полуобнаженное тело Извицкого и его лицо выражало нескончаемое сладострастие, бред самовосторга, страх перед собой, смешанный с трепетом приближающегося оргазма, и порыв броситься на собственное отражение. Волосы были всклокочены, рука тянулась к своему двойнику и, встречаясь, две руки дрожали от возбуждения, готовые проникнуть в себя и утопить друг друга в нежности. Все тело, казалось, источало сперму и дрожало в непрекращающемся, спонтанном оргазме, точно вся кожа, каждая из миллионов ее пор, превратилась в истекающий кончик члена. Стон от двух лиц шел навстречу друг другу. Зеркало было холодно и невозмутимо, как мир. Из дальнего угла в нем отражался страшный портрет Достоевского, Достоевского с неподвижным и страдальческим взором.
Вдруг Извицкий ринулся навстречу себе, в бездну; лицо его припало к своему отражению, а тело изогнулось; губы искривились и стали целовать губы; по всему пространству пополз шепот: «милый, милый, любимый»; нервная судорога сладострастия прошла по влажной щеке; брови изогнулись, словно по ним провел невидимой рукой больной ангел; глаза были закрыты, как у мертвеца в припадке страсти; Федору была хорошо видна сзади сладостная шея, нервнодрожащая, потеющая, извивающаяся каждой своей складочкой… В этот момент Федор инстинктивно двинулся, чтобы вонзить нож в эту шею; но вдруг невероятная, бесконечная истома овладела им и парализовала его. При мысли о том, что он прервет этот невыразимосладострастный, нежный, бесконечно-купающийся в себе акт само-любви, жалость сразила его, как громом. Даже слабого подобия такой жалости он не испытывал никогда, ни к кому, даже к себе.
Как только он понял суть того, что перед ним происходит, он ощутил это, как чудо, как взрыв; если бы Извицкий возился с любовницей или с кем-нибудь еще, он, не задумываясь, прикончил бы обоих; но… убить человека, который так любит себя; любит неистово, до умопомешательства, до слез; это значило бы прервать жизнь столь чудовищно-самовлюбленную, представляющую для самой себя не только сверхценность, но и абсолют… У кого бы поднялась на это рука?!.. Все это в секунду, в единую обобщенную мысль пронеслось в мозгу Федора; он чувствовал, что не в силах убить существо, столь неистово, патологически любящее себя; это значило бы коснуться чего-то нового, невиданного, болезненно-потустороннего, слишком сверх-родного для себя.
Федор вообразил, как ужасающе-непредставимо было бы этому существу прощаться (хотя бы на миг) с самим собой, с родным, бесконечным; тем более в такой момент неистового оргазма по отношению к себе; ему почудилось, что умирая этот человек будет лизать собственную кровь, как сперму, как истекающее наслаждение и плакать такими слезами, от которых перевернется мир.
Между тем, нож поблескивал в руке Федора и отражался в глубине зеркала, где-то рядом с портретом Достоевского. Однако Извицкий, поглощенный страстью к себе, ничего не замечал; как огромная потусторонняя жаба он ползал по зеркалу, стараясь обнять свое отражение… Федор дрогнул, бросил в карман нож и испугался его смертоносного прикосновения; теперь он боялся даже на секунду прервать этот чудовищный акт; страшась самого себя, своего неожиданного взрыва и возможного удара по этому дрожащему телу, он попятился и, незамеченный, тихо проник за дверь. Не шелохнувшись простоял около нее минуты две, дыша в камень. И стал крадучись, оглядываясь на пустоты, спускаться по черной лестнице…
И вдруг Федор услышал — из только что покинутой им комнаты, дверь была полуоткрыта — холодный, отвлеченный, нечеловеческий хохот, точно раздающийся из огромного, непостижимо-оборванного кресла. И память об этом хохоте преследовала Федора до самого конца его пути, по всей черной, с бесконечными поворотами и провалами лестнице. Очевидно, все было окончено и Извицкий «отдыхал», глядя на себя в зеркало.
Ничего не различая, в пене, Федор выбежал во двор. Но между тем прежнее, всевластное состояние: убить этих невероятных, встретившихся ему личностей, не покидало его. Он весь выл от противоречия. Это было несравнимо более значительное, чем срыв с Михеем, о котором он даже не пожалел. Здесь был другой, страшный, глубокий срыв, когда собственной потусторонности тоже противостояла иная, но уже не менее мощная потусторонность, которая пронзила его своими флюидами. В бешенстве Федор решил тут же броситься дальше, под Москву, в Падовское гнездо, чтобы застать всех, и Падова, и Анну, и Ремина, и осуществить наконец свой замысел.
XX
Уже несколько дней Алеша Христофоров не мог придти в себя: папенька, его папенька исчез. Действительно, Алеша, с трудом разысканный Падовым, вскоре приехал в покинутое Лебединое, чтобы забрать «Андрея Никитича». Сначала все было хорошо: Алеша, правда, с неприятностями, нашел обезжизненного куро-трупа где-то в стороне, на печке; благополучно, держа его за руку, как мертвого идола, довез до дому; в Сонновском доме осталась одна поганая кошка, которая, не находя пустого места Михея, лизала столбы. Алеша положил спать папулю рядом с собой, на соседнем диване, хотя куро-труп вяло сопротивлялся, кажется, воздуху. Дело еще осложнялось тем, что наутро должны были прийти, обеспокоенные долгим отсутствием Андрея Никитича, его нетерпеливые ученики, которых Андрей Никитич воспитывал в духе христианства и всеобщей любви. Алеша, разумеется, не надеялся на какую-либо коммуникацию: он понял это сразу по мертво-надменному лицу куро-трупа, в котором не было даже бессмыслия; по абсолютному молчанию. Он даже не попытался рассказать отцу в чем дело; все его мысли были направлены на то, чтобы как-нибудь съюлить и отвадить жаждущих спасения юных христиан. Усугублялось еще тем, что молодые люди уже подозревали что-то неладное в том смысле, что Алеша-де прячет своего отца, и были настроены весьма воинственно.
Рано утром Христофорова разбудил показавшийся ему ублюдочно-настырным стук в дверь; впопыхах, в одной рубашке, он открыл и обомлел: перед ним стояло несколько учеников Андрея Никитича.
— О чем бы вы хотели с ним поговорить? — нелепо проговорил Алеша.
— Как о чем, — обиделся один из юношей. — Наша тема:
«Бог есть любовь»; мы уже два месяца ждем этой беседы.
В этот момент вдали коридора промелькнуло мертвое, ни на что не похожее лицо куро-трупа; юноши тем не менее что-то радостно вскрикнули; но перепуганный Алеша, в отчаянии, обалдело захлопнул перед ними дверь; юноши завыли, Алеша бросился к папеньке, но последний не реагировал на происшедшее, совершенно не замечая ничего вокруг; Алешенька опять бросился к двери, в которую колотили; разыгралась шумная, психопатическая сцена, во время которой собрались почти все жильцы со двора и растерзанный Алеша колотил себя в грудь. Когда все относительно уладилось, Алеша кинулся посмотреть на отца; но куро-трупа нигде не было, ни в здании, ни в окрестности. Не помог и розыск милиции. В крике Алешенька метался по Москве, от одного священника к другому, от одного приятеля к третьему. Наконец, узнав, что «падовские» осели в своем старом гнезде, расположенном в двадцати километрах от Москвы, Алеша ринулся туда, ожидая от Падова и Анны услышать что-нибудь об отце.
Гнездо Падовских приютилось на отшибе одного селения, около довольно безлюдной дороги; оно представляло собой одноэтажный домик, скрюченный и покосившийся, прикрытый не то травкой, не то кустами. В доме была всего одна большая комната, но рядом различные закутки; одно окно было сбито набекрень, второе почему-то заколочено.
Христофоров прямо-таки влетел в дом; в комнате было темно, две свечи освещали сидевших на полу людей; то были Падов, Ремин, Анна, Игорек и еще двое, Сашенька и Вадимушка, совсем юные, из новичков, которых Падов привез, чтобы воспитать молодую поросль. Их еще почти детские розовые мордочки млели от радости в мрачном полусвете свечей. Кажется, только что кто-то выл. Вместе с тем доносились слова знаменитой шизоидной песни:
«…И увидев себя на портрете, мой козел подхватил трипперок…».
Христофоров с хода, неожиданно закричал:
— Отца, отца потерял! Папу!!
— Куро-трупа? — сонно проговорил Падов.
— Не куро-трупа, отца! — взвизгнул Алешенька, надвигаясь на стену.
— Да ты успокойся, расскажи, — пробормотал Ремин.
— Господь вон тоже своего Отца Небесного, потерял; на время; но потом же, говорят, нашел, — не удержавшись, вставила Анна.
Через несколько минут, каким-то странным, непонятным образом разговор о потери куро-трупа перескочил на Бога.
— Не приемлю, не приемлю! — визжал Падов, — я хочу быть Творцом самого себя, а не сотворенным; если Творец есть, то я хочу уничтожить эту зависимость, а не тупо выть по этому поводу от восторга.
Из угла поднялась Анна; ее лицо горело.
— Наша тварность может быть иллюзией; по существу это вера; решительно утверждать можно только то, что мы как будто не знаем откуда появились; поэтому мы имеем право, такое же как и вы, верующие в Творца, верить в то — ибо это для нас предпочтительней — что мы произошли из самих себя и не обязаны жизнью никому, кроме себя. Все в «я» и для «я»!
Но Христофоров уже затопал ногами:
— Ничего не хочу слышать, верните мне моего отца! Он, как тень, метался по комнате из угла в угол, расшвыривая какие-то тряпки, лежащие на полу; Сашенька и Вадимушка, разинув рты, как два галчонка, с любопытством смотрели на него.
— Это вы довели моего отца до сумасшествия! — кричал Христофоров. — До вас он был тихий и верующий; вы сделали его идиотом…
Каковы наши-то христиане, — хихикал, корчась от утробного восторга, Падов. — Сразу за рационализм схватился… Сумасшедший… Больной… Медицина… Где врачи?!! — передразнивал он. — А невдомек, что никакие врачи тут не при деле…
— Вот в том-то и гвоздь, — подхватил Ремин, — что это псевдо-христианство слишком рационально для нашего сознания; в конце концов оно просто недостаточно абсурдно для нас…
— Ничего не хочу слышать! — вопил Христофоров. — Вы обернули моего отца в идиота…
— Если конечно идиотом называть каждого, кто находится не в этом мире, — пискнул в ответ Игорек.
Наконец, Христофорова уняли. Под конец он разрыдался. «Простите меня», — нелепо пробормотал он.
— Ну ты же видишь, Алеша, что мы не при чем, — растрогалась Анна, — кто знает, что может с каждым из нас произойти…
— Но все-таки мы верим в наше «я», в его бессмертие и победу над миром, — вдруг загорелся, вмешавшись, Ремин. — Больше не во что верить, а тем более любить.
— Что с вами произошло? — вдруг, словно очнувшись от своего горя, проговорил Христофоров. — Вы никак стали Глубевцами?!..
Он был прав наполовину.
События развивались так, что покинув Лебединое, Ремин ринулся искать встречи с глубевцами и в конце концов нашел тех, кого искал. Он провел в их обществе несколько дней и поехал от них в Падовское гнездо — куда уже прибыла (после истории с Извицким) радостно встреченная Анна — преображенный, взъерошенный, охваченный каким-то приступом веры в религию Я. Здесь он заразил всех своим упоением: вероятно все ждали этого взрыва или просто в душе накопилось слишком много любви к «я» и жажды его вечности и бессмертия. Даже Падов — по мере сил и возможностей — утихомиривал свои негативные силы…
Поэтому Христофоров попал в самую точку; при упоминании о религии Я и Анна, и Падов, и Ремин, и даже Игорек взвыли; юные — Сашенька и Вадимушка — сидящие бок о бок, насторожились.
Ремин, шатаясь, отошел в сторону, к окну. Искаженный свет выделил его белое лицо; казалось, что-то ворочалось по углам; но старые бутылки из-под водки, нелепое тряпье на полу были безжизненны.
— Наше «я» — единственная реальность и высшая ценность, — заговорил Ремин, — надо не только верить в его бессмертие и в его абсолютность; не только любить свое «я» бесконечной духовной любовью; надо попытаться реализовать это высшее Я при жизни, жить им; испытывать от этого наслаждение; перевернуть все на сто восемьдесят градусов; и тогда мир превратится в стадо теней; все, что есть в нас тварного, зависимого, исчезнет; а Бог — это понятие имеет смысл только, если оно не отделено от «я»… — Ремин захлебывался. — Жить в «я», жить новой духовностью…
Было такое чувство, будто все метались в самих себе и к себе; руки Анны словно тянулись ввысь; казалось, воздух дрожал от тайных желаний и всплеска спасения; один Христофоров угрюмо молчал.
Анна, мельком взглянув на него, вдруг почувствовала ощущение какого-то органического превосходства; не удержавшись, чуть согнувшись, так что по всему телу прошло это ощущение превосходства, его дрожь, она подсела и с умилением погладила руку Христофорова; ему показалось, что где-то сзади него, в углу, запричитала помойная крыса.
— Одна деталь, Алешенька, одна деталь, — прошипела Анна, погрузив Христофорова в свои глаза. — Я хочу сказать об усладе солипсизма. Причем, это особенный необычный солипсизм… Так вот, Алешенька, — погладила она Христофорова, — тебе никогда не познать, понимаешь… никогда, какое наслаждение считать себя не просто центром мира, но и единственно существующим… А всего остального — нет… Тень… И даже не тень…А как бы нет… Какая это радость, какое самоутверждение… Никакая гениальность, никакое посвящение с этим не сравнится… Подумай только, вживись, столкнись с этим фактом — ничего нет, кроме меня, — ноздри Анны как-то даже чувственно задрожали от наслаждения. Христофорова передернуло от отвращения. — Какой это восторг, какая тайна, какое объятие!.. Чувство исчезнования мира пред солнцем «я»!!.. Ничего нет, кроме меня!.. Это надо ощутить во всей полноте, каждой клеточкой, каждой минутой существования; жить и дрожать этим… А «абсурд», чем абсурднее, тем истиннее… ведь «я» над всем, и ему плевать… Тьфу — миру, все в «я»…
Падов затрясся от восторга; в пыли и тенях этой странной, огромной комнаты он пополз к Анне и Христофорову.
— Солипсизьм — слово-то какое, — утробно захихикал Падов. — Правда, Аннуля, в самом этом слове есть что-то склизкое, тайное, извивное… Даже сексуальное.
Анна захохотала.
— Представляю себе: два солипсиста в постельке, он и она, — Аннуля подмигнула Падову. — А недурственно: любовь между двумя солипсульками.
Падов завопил, протянув к ней руки: «Родная!» Он, так и причмокивая, просюсюкал это извивно-сексуальное слово: «Солипсулька!»
В этот момент Христофоров вскочил с места. Больше он не мог терпеть. Картина целующихся солипсистов стояла в его глазах, как кошмар. Он даже забыл, что любил когда-то Анну, с него хватало и чисто трансцендентного ужаса. Оттолкнув какую-то табуретку, Христофоров двинулся к выходу.
— А как же папенька!! — провыл ему вслед Падов.
Но Христофоров уже хлопнул дверью. Его встретили дождь, ветер и прячущееся солнце.
Тем временем в комнате Падовского гнезда, накаленной от обнажившихся душ, продолжалась мистерия веры в «я».
Но старые, темные силы противостояния и ухода вдруг снова оживились в Падове.
— Господа! — произнес он. — Хорошо, вы стремитесь к бессмертному вечному Я, которое в вас самих. В человеке есть разные «я». Все дело в том, к какому «я» вы стремитесь!.. Есть своего рода Я на уровне Брахмана, Бога в самом себе, Абсолюта; есть Я на уровне богов; есть наконец, псевдо-я, эго, иллюзия Я, есть и другое… Допустим-допустим, я не спорю, вы найдете может быть, скажем в пределах индуизма правильный путь к высшему Я, путь к Богу, который внутри вас, и который неотличим даже от Брахмана, от Абсолюта; и это ваше высшее Я, этот Бог, и окажется вашим подлинным, реальным Я; пропадет ненавистное отчуждение Я от Бога, рухнет дуализм… Может быть, иное: вы придете к этом вечному в пределах глубевской религии Я, которая еще более радикальна, чем индуизм, и которая идет несколько другими путями… Может быть… Но вот что: если я захочу послать все в Бездну: и это я, и абсолютную реальность, и Нирвану, и Бога, и даже Бога, который во мне и который есть мое же высшее Я… Если я все это захочу отвергнуть! Что вы на это скажете!? Конечно это все прекрасно, и к тому же бессмертие, человеческая тоска и надежда… Но я слышу зов какой-то бездны… К тому же я извечный негативист, отрицатель… Наконец, другой момент: а что если появление иного принципа? У окна захохотал Ремин.
— Но что же ты предлагаешь? — начал он. — Что?!..Бездну?!..Да от этого с ума можно сойти!..Главное: ведь существует любовь, любовь к этому своему вечному Я! Ведь в любви к нему, в стремлении обладать им во всей его вечности — вот в чем дело! Значит, у тебя нет полной, окончательной любви к своему высшему Я, раз тебя тянут какие-то немыслимые бездны или просто скорее всего отрицание… Нет, нет, все должно быть направлено на то, что любишь, на свое бессмертное Я: и вера, и порыв, и метафизические знания, и всё, всё, всё. И тогда, используя древние методы, знания, медитацию, мы воочию, практически обретем вечность и рухнут все завесы, и потустороннее перестанет быть потусторонним…
…Вдруг послышалось некое шевеление, писк и из-за какого-то рваного, ободранного стола вылез юный Сашенька. Губы его дрожали. Он плохо понял, конечно, главную нить этого разговора, ибо мысли его двигались только в одном направлении.
— А если не хватает терпения!.. — закричал он каким-то нечеловечьи визгливым голосом. — Если не хватает терпения!.. Я, например, уже больше не могу… ожидать смерти и того, что там, за занавесом! У меня болят нервы… Надо порвать, порвать — наглядно, чтоб всем было доступно, а не только единицам — этот занавес, чтобы воспринимаемый тогда потусторонний мир стал повседневностью, частью нас самих! — закричал он, весь трясясь.
— Чтоб рухнула преграда… Чтобы все слилось… И тогда и тогда,
— он внутренне как бы усладился, — все изменится… человечество освободится от всех своих земных кошмаров; голод, война, страх перед смертью потеряют свой смысл; рухнет тюрьма государства, ибо она бессильна перед духовным миром… все перевернется…
— Ишь, куда понесло, — улыбнулась Анна. — В социальщину… Ну, это по юности… Ты еще организуй партию под названием «Загробная»… Программа и цель: порвать занавес… Со всеми последствиями… Сашенька, ведь до сих пор все старались наоборот
уберечь человечество от знания потустороннего. Боюсь, что ваш прорыв приведет к замене земных кошмаров другими, более фундаментальными… Впрочем, все это имеет смысл.
Но никто не реагировал на все ее ворчание, все берегли и щадили «юных»; вместе с тем непомерный взрыв Сашеньки, сам его вид: еще мальчика с блуждающими глазами, точно устремленными в неведомое, спровоцировали у каждого виденье своего запредельного.
Воздух опять был напоен непознаваемым, истерически инспирированными призраками и хохотком, утробно-потусторонним, точно лающим в себя, хохотком Падова. Все это смешалось с потоками, судорогами любви к «я», с патологическим желанием самоутвердиться в вечности и с видением собственного «я» — в ореоле Абсолюта.
Самое время было не вместить… Но душа как-то выносила все это… Только Сашенька и Вадимушка вдруг чего-то не выдержали и попросились домой. Игорек вывел их за ворота.
— Личность должна взять на себя и бремя рода и бремя запредельного! — провизжал он им на прощанье.
Лицо Вадимушки было даже чуть радостно.
Опускалась ночь. В гнезде Падова остались только хозяин, Анна и Ремин. Игорек тоже уехал.
XXI
Федор наблюдал за всем этим из щели. В гнезде Падова было так много соседних полу-комнат закутков, что не представляло труда стеречь рядом, в ожидании.
«Смыть, смыть надо их… недоступные», — бормотал Федор, когда вечером пробирался полутемной тропинкой к дому Падова, когда лез в окно, когда проходил сквозь дыры. Душа вела дальше, в запредельное; каждое дерево, качающееся от ветра, казалось платком, которым махали из потустороннего; каждый выступ, каждый предмет точно неподвижно подмигивали вымученно-нечеловеческими глазами. Федор вспоминал Анну, ее хохотки и улыбку; думал о метафизическом дерганьи Падова. Оскалясь, вспоминал про себя стихи Ремина.
Описанный бурный разговор между обитателями и Христофоровым медленно входил в его душу. Надежно приютившись рядом, по соседству, он медлил, ожидая своего часа. В воображении плыл вспоротый живот Анны и ее крик: «Я… я… я… В вечности, в вечности!» Поэтическую головку Ремина, застывшую в самолюбии, он представлял себе отрезанной и тщетно пытающейся язычком поцеловать самое себя. «Футболом ее, футболом!» — неистово бормотал Федор, вцепившись в косяк двери. Он словно видел себя на полянке, пред Падовским гнездом, в одной майке, без трусов, потно гоняющим мертвую голову Ремина в качестве футбольного мяча. «Футболом ее, футболом, — причитал он. — И забить, забить навсегда в ворота».
О Падове была особая речь; Федор хотел просто его задушить, глядя в глаза, своими руками; чтобы вместе с хрипом из красного рта выдавливалась и душа, кошмарная, наполненная непостижимым ужасом, задающая себе патологически-неразрешимые вопросы. Он представлял себя накрытым этой душой, как черным покрывалом, и выбегающим из этого дома, как бык, в слепоте, — вперед, вперед, в неизвестность!
Все это не в словах, а в каких-то невыразимых мыслях-состояниях, понимая все по-своему, переживал Федор. Как огромный идол, переминался с ноги на ногу, чуть не подпрыгивая, вслушиваясь в хрип и бормотанье там, за стеной.
Но постепенно некий томный и потусторонний елей обволакивал его душу. Ему стало казаться, что он частично уже нашел то, что искал: в самой душе «метафизических», в их существовании. Смрадно щерился каждому, направленному на «главное», слову Падовских. От этого общения он получал почти такое же ощущение как от убийства.
Это неожиданно немного снизило его желание убивать; однако ж, с другой стороны, это желание еще более вздернулось и укрепилось, именно чтоб разрешить парадокс и реализовать себя во чтобы то ни стало.
Федор настороженно прислушался к этому вдруг нахлынувшему противоречию; чуть дрогнул, испугавшись неосуществления; но потом почувствовал, что мертвая радость от бытия Падовских все равно ведет только к стремлению получить идентичную, но еще более болезненно-высшую радость от их убийства. (Одно напряжение снимается другим, еще более катастрофичным).
Но все-таки он не мог избавиться от искушения продолжать ощущать их живыми. Ибо, о чем бы они ни говорили, он, особенно почему-то сейчас, перед их приближающейся смертью, продолжал ощущать их как нечто потустороннее, присутствующее среди живого здесь; а потустороннее нечего было превращать в потустороннее, то есть убивать; оно и так частично было тем, чем Федор хотел бы видеть весь мир.
Но только частично — все равно и здесь завесу надо было порвать…
Тем временем Федор услышал, что Сашенька и Вадимушка уходят; ушел и Игорек; Христофоров убежал еще раньше.
Это приближало бытовое выполнение его плана: все-таки трудно было бы даже изощренным способом уничтожить столько людей. Теперь оставались только трое: Анна, Падов и Ремин. Но — главные. И притом наступала ночь.
Федор метался душою в поисках подходящей смерти. Сначала ему пришла в голову мысль их сжечь, живьем, ночью, во время сна, когда видения подступают к горлу. Тем более, рядом, в сарае, было сено.
Огонь, огонь! — сейчас это соответствовало его душе. Но недостаток этого способа был в том, что тогда отпадала возможность заглянуть в глаза умирающим, насытиться их видом. Поэтому имел смысл действовать топором — тоже во время сна. В конце концов, уничтожив сразу двоих, одного кого-нибудь — лучше Падова! — можно было бы обласкать, завести с ним разговор, даже поцеловать перед умерщвлением.
Федор не знал на что решится.
Между тем Анна, Ремин и Падов оставались одни в комнате. Большей частию молчали — каждый по своим углам; иногда только раздавались сдавленные стоны, вздохи и обрывочные, точно скачущие между ними, слова.
Анна вставала и как бледный, самонаполненный призрак подходила к окну — пить. Ремин тихо выл — ему виделось собственное, родное «я», покинувшее тело и бродящее в раздвинутых мирах. Оно светилось невиданным яйным светом, расширяясь как звезда, как Вселенная… все дикие, умопостигаемые чудовища исчезали, растворяясь в его лучах. «Я», отожествленное с чистым духом, расширялось и расширялось, и не было конца его торжеству… Но был ли это предел?..
Федор неслышно шевелился за стенкой; он чувствовал дыхание этих состояний; ворочал ржавый, большой топор.
«Только вечность, вечность!!» — кричал Падов, простирая к себе, в небеса, руки.
Словно ломались преграды на пути к зачеловеческому сознанию.
Соннов ждал, сам не зная чего, с топором в руках.
Анна плакала в углу.
Ее пронзила гностическая жалось к себе; по форме, правда, Анна видела свое «я» — по крайней мере внешне — в более человеческой оболочке; она являлась себе девчонкой, бродящей в адо-раю непознаваемого, девчонкой, играющей в прятки с Непостижимым…
«Бессмертия, бессмертия!! Сию же минуту!!» — стонала Анна, лежа на досках ржавой кровати, прильнув к каким-то железным прутьям. Волосы ее разметались, на губах выделялась пена. Казалось, она была готова отдаться этому бессмертию, лишь бы вобрать его в себя.
«Моя милая, моя милая», — лепетала она, останавливая взгляд непонятно на чем.
…Вот она уже плывет среди звезд… А вот — на земле — просто сидит на скамейке… И это свято.
— Бессмертия, бессмертия! — выла она, и пытаясь обнять, зацеловать свое «я», точно простирала из своего сознания к себе самой, духовные руки.
Иногда глаза ее выкатывались от непостижимого счастья и ум мутился от желания объективизировать любовь к себе. Казалось, она сойдет с ума, стараясь выразить любовь к своему «я»; вскочит с постели и, завопит как марсианское чудовище, выбежит на улицу, простирая руки неизвестно к чему.
Федор вслушивался в каждый стон и бормотание «метафизических»; ему снова захотелось вступить с ними в контакт, услышать их разговор и в полной мере ощутить живых Падовских.
Но стоны становились все тише и тише. Очевидно, внутренние бури приближались к концу. Все явственней стояла тишина, даже какая-то духовная тишина. И Падов и Ремин и Анна не издавали ни одного звука.
Федор упрямо ждал. Ночь углублялась и темень в его углу вскоре стала такой, что он ощущал ее, как предмет. В середине ночи Федор почувствовал, что его любимые уснули.
Теперь, как практически, так и по существу, тянуть было нечего.
Но, точно наперекор судьбе, ему захотелось подождать. У него даже возникло желание разбудить их, попить чайку, заглянуть в глазки, поговорить, ни в чем не выдавая себя. И потом — когда они опять заснут — убить. Осторожно он вышел в небольшой коридор — рядом, за чуть прикрытой, стеклянной дверью были и Падов, и Анна, и Ремин.
Федор ступал неслышно, как летучий медведь. Взрыв — в потустороннее — чувствовал всей своей открытой пастью. Неслышно дышал, точно выделяя одиночество. Топор был в руке, и она угрюмо тянулась к двери. Стены застыли, уходя в несуществование.
Федор — всем сознанием — слушал дыхание лежащего рядом с дверью Ремина. Где ему, спящему, виделось сейчас, в этот страшный момент, его вечное Я?
Раздражала Федора мгновенность перехода; одно движение — в эти минуты он бывал нечеловечески силен и ловок — и асе.
В душе опять вспыхивало желание: разбудить, — хотя бы Ремина, чтоб он привстал на кровати — и пообщаться с ним, прямо перед смертью; потрепать его по щеке.
Но наконец Федор решился. Может быть, убийство разрешит большее, чем контакт. Взгляд его отяжелел, точно пред собственной смертью.
Но все-таки ему захотелось чуть-чуть пережить внутри себя предсмертную беседу. Причем в обратной форме. Его сразу потянуло в полное одиночество: просто пройтись минут десять одному по саду; потом прийти — и быстро раздвинуть занавес. Он сжался, просто повеселев от сознания, что теперь его решение равносильно действию; и вышел пройтись — в одиночество — в сад.
Уже немного светлело и воздух был свободен и влажен. Он пошел вдоль забора, любуясь собственной тенью как символом.
Вдруг — из огромной дыры в заборе, сзади него — вышло трое человек. С оружием. Их появление было непонятно. — Вы арестованы, — сказал один из них.
Эпилог
Спустя несколько недель по одной из кривых улочек Москвы брели, точно в ореоле бросающейся в глаза ауры, двое юношей: один худой, вытянутый, с трансцендентно-ожидающим, нетерпеливым лицом; другой поменьше, курчавый, словно в сплетении с самим собой. То были Сашенька и Вадимушка. Пустые глаза окон находились по ту сторону их существования. Брели друзья в маленькую, отключенно-нелепую пивнушку, что приютилась одна между сквером и автобазой. Там ждал их Витя — из бродячих философов, старый друг Тани.
Лицо Сашеньки горело.
— Неужели, — говорил он, — нас ждет великое будущее: бессмертие, встречи с духами… падение завес… прощание с человеком и появление новых миров… Неужели все это будет…
— Хи-хи… И это после тупого, идиотически-мертвого вдалбливания в детстве о том, что после смерти ничего нет, — подхихикнул Вадимушка. — Так теперь от этих перспектив на ногах еле стоишь от изумления… Ничего себе, мягко говоря, перемена…
Но Сашенька его не слушал.
— И я убежден, — шептал он, дрожа от волнения, что послесмертная реальность должна стать объектом не веры, а знания. Этим мы приблизим ее к себе, — Вадимушке даже показалось, что Саша судорожно сжал пальцы и проглотил слюну вожделения. — Вера же должна распространиться на более отдаленное… Почти недоступное…
Вдруг перед ними оказалась дыра в пивную. Из глубины им ощеренно улыбался и махал руками сдержанный Витя. Они подошли. Взгляд Вити был чист и жутко-прозрачен, как зад мертвеца. Взяли обычное пиво. За туманным окном ползла муха, казавшаяся громаднее домов. Речь шла о визите в одну подпольно-метафизическую группу.
— Ну а как контакты с Падовым и K°? — спросил под конец Витя.
— Здорово… Здорово… Невозможно передать как здорово… Чувствую себя как на пляже!! — чуть не распугав по углам инвалидов, закричал Вадимушка.
— Здорово-то здорово, — удивился в ответ Витя. — Но что— то у вас радость занимает чересчур большое место… А это далеко не самое сильное чувство, какое может вызывать Падовский мир… Ведь он довольно мрачен…
Неожиданно Вадимушка взорвался. Он даже схватил Витю за пуговицу куртки.
— Да поймите, Виктор, — пробормотал он, — мы только что пришли к вам совсем из другого мира… — лицо Вадимушки вдруг перекосилось от отвращения. — Да знаете ли вы, что такое среднее, а я бы сказал, расширив, просто человеческое сознание??!..Я готов принять Дьявола, преисподню, страдания ада, самое изощренное зло, но только не это… Ведь это вечность ничтожества, нуль, ставший погремушкой, наконец, абсолютно противоположная нам направленность…
Виктор в знак очевидности пожал плечами.
— И все что они сделали и делают, — продолжал Вадимушка, — что составляет так сказать, официальную, не духовную и не эзотерическую историю человечества — не наше… Это качественно другое, низшее…Тем более по сравнению с опять зарождающейся, новой элитой или кастой, как хотите, внутри человечества — кастой духократии… Другая, высшая реальность — другой мир… Не их клопы, все эти Наполеоны и Дарвины… Я молодой и то это чувствую…
— Если так, — вмешался Сашенька, — то нам надо защититься от них… Нашей земной броней может стать интеллигенция… Если только ее лучшая часть впитает в себя идею духократии… Духократия, грубо говоря, может играть роль древнеегипетских жрецов, а осознавшая себя интеллигенция, ставшая наконец, после долгих лет прислужничества чуждым идеям, сама во главе человечества, будет как бы земной оболочкой духократии, ее внешней защитой, вторым сословием…
Виктор рассмеялся.
— Ну-ну, не очень-то увлекайтесь всем этим, прервал он. — Наша задача — уйти от человечества, а не определиться среди них… Даже властвовать над ними значит унизить себя, так как будешь в какой-то связи с ними…
Еще раз выпили мутное, полу-доброжелательное пиво. Пьяницы, выходя на улицу, разбрасывали по полу бутылки.
— Ну что пивко? — улыбнулся Витя.
— В утробушке от него тепло, как в могилке Ангела, — проскулил Вадимушка, — так недавно сказала в таком случае Аннуля…
— А где сейчас Падов? Мы не видели его дней пять, — спросил Сашенька.
— Плох, очень плох, — сморщился Витя. — Я видел его вчера в одной берлоге. Смотрел в зеркало на свое лицо, точнее на самого себя, внутреннего — и хохотал… Дико хохотал, с отчуждением от себя… Даже до глаз как-то деревянно дотрагивался… Обозрели еще кой-какие состояния. Вдруг Сашенька произнес имя Федора. Все хорошо знали его по рассказам Падова.
— Где-то он сейчас путешествует… в какой запредельности, — вздохнул Витя.
— В какие теперь кошки-мышки с Господом играет… Чудодей, — добавил Вадимушка словами Анны, в которую был уже почти влюблен.
Они слышали также о недавно закончившемся процессе над Федором. Он происходил в убогом, грязном районном нарсуде. Оказалось, что примерно с середины лета милиция напала на след Соннова, но все выясняли и колебались. Когда все уточнилось, решили взять. Процесс был почему-то тихий, примирительный, какой-то незамечающий, но строгий и детальный. Федора обвинили в «убийствах из хулиганских побуждений» и приговорили его к расстрелу. Вел себя Соннов на суде отсутствующе. И смерть свою встретил совершенно спокойно, но однако же с нескрываемым интересом. И, кажется, чуть улыбался, когда шел на казнь. Из тюрьмы только успел передать большой поклон Падовским вместе с запиской, где писал, как наблюдал их и хотел убить. Аннуля в ответ, со своей стороны, умудрилась переслать ему передачу: детских конфет «Мишка», печенья и сдоб: Федор иногда был сластена. Передала и пожелание скорее пройти этот «формалистический фарс, называемый смертью».
Друзья встали из-за пивных столиков. Выпив последний глоток за Федора, вышли на улицу в дождь и грязь. Косой ливень смывал последние остатки городского небытия. На углу Витя расстался с юными.
А Вадимушка с Сашенькой решили мимоходом заехать к Извицкому, благо давно его не видели. О нем уже ходили легенды. Их встретил тот же мрачный и серый петербургский дом. И лестница, будто, ведущая в небесный секс. Женичка спрятанной ухмылкой приветствовал их. Но был сдержан, словно ему было не до них. Вадимушка и Сашенька сразу все поняли. Каждая клеточка Извицкого дрожала в любви к самому себе. И он неотступно носил себя, как самовлюбленную, черную богиню. Вещи кругом: драное кресло, старинные комод и стулья — точно кружились вокруг него, погружая Извицкого в глубокий уют. Вид у него был мрачный — по крайней мере по отношению к внешнему миру — но подземно удовлетворенный, с бесконечным желанием замкнуть себя в вечности. Некая темная услажденность выделялась на его лице, прячущемся в самое себя. Услада — тайная и бесконечная — горела в каждом кончике, но особенно в глазах, которые темнели и светились от дикого и скрытого метафизического наслаждения. Вадимушке же виделось, что каждую минуту свою, каждое прикоснование к себе Извицкий обращал в секс. Точно его тело стало его вечной невестой и любовницей. Очевидно Женя был в полном уходе. Испуганно взглянув несколько раз в огромное зеркало, Вадимушка с Сашенькой скатились вниз по лестнице в город…
Больше они не решились куда-либо ехать…
Уже много воды утекло с тех пор, как Федор хотел уничтожить «метафизических» в Падовском гнезде.
Опустел дом в Лебедином. Кто-то даже съел поганую кошку. Лишь старик Михей со своим пустым местом и девочка Мила — из обитателей Сонновского гнезда — пришли видимо, в человеческом смысле, к счастливому концу: они поженились. Хотя разумеется без официального признания. Это был брак, в котором не было ничего. Посторонние часто видели, как дедушка Михей, обосновавшийся в небольшом подмосковном городишке, подальше от Лебединого, выводит гулять за ручку свою женушку-внучку девочку Милу. И даже по-своему целует ее. Улыбаясь потом — белым, исчезающим лицом— в какие-нибудь кусты.
А деда Колю супруги прогнали в шею. Совсем обезумев, дед рыщет по всей Рассеи, иногда — в черном, похмельном бреду — вспоминая Лебединое, Клавушу, Падова и поганую кошку. «Не ко двору, не ко двору я пришелся ни там, ни Михею с Милочкой, — иногда выговаривает он, играя сам с собой в домино. — Мало во мне… етого… безумия». Только порой промелькнут на дне слезящихся глаз, радостно обращенных на бутыль с водкой, образы погибших детей: помоечной Лидоньки и себяеда Петеньки… Далеко от Лебединого в новом одиноком гнезде обосновалась и Клавенька. «Раздувается она, раздувается… на весь мир. Скоро все вытеснит», — испуганно, расширив глаза, рассказывал о ней Игорек, случайно оказавшийся около этого гнезда. Сам «белокурый садистик» уже давно бросил все «измывательства»; единственно, что теперь его интересует — это борьба со счастьем; с ним — с человеческим, общелюбящим счастьем — борется он упорно, угрюмо и исступленно, на долгое время исчезая по каким-то магическим уголкам, закоулкам.
Свое окончательное определение нашел и Алеша Христофоров; но сначала он долго и надрывно, используя все имеющуюся информацию, искал куро-трупа, т. е. отца своего. Однако ж куро-трупа простыл и дух. Христофоров порвал все связи с «метафизическими», взывал к Богу, молился — все напрасно. Теперь он живет один, в маленьком, деревянном домике, имея в прислужницах длинную, худощавую женщину. Он целиком ушел в древнее христианство и больше знать ничего не хочет; почти не выходит на улицу; скорее даже не в древнее христианство, а в чистую обрядовость, особенно в бесконечные и затаенные детали ее, уже давно позабытые. Он пугает священников своим знанием христианства; поэтому они избегают общения с ним. Алеша считает их «декадентами» и по-прежнему полу-блаженствует в своем служении…
Как буря пронеслась религия Я по душам «метафизических»:
Анны, Ремина и Падова. Долго не могли забыть они этих ночей в Падовском гнезде, этих взрывов веры в себя, этих холодеющих полетов в бесконечность — долго это состояние оставалось вместе с ними.
Но вскоре черная молния стала куда-то уходить, и все остались наедине со своими прежними комплексами и сомнениями.
Особенно резко стал уходить в прежнее состояние Падов; «Не по мне все это положительное, — бормотал он, — хотя может быть и лучше по сравнению с другим… Что ж, по этой вере я и руки на себя наложить не могу; или, ежели я захочу — а я может быть этого втайне хочу — уничтожить себя реально, как духа, допустим в форме оккультного самоубийства — и этого нельзя; ведь «я» — абсолют, высшая ценность; а может я все хочу уничтожить — и «я» и абсолют и высшую ценность и все переходы в засознание и вообще все… Хе-хе…»
Однако ж Ремин на этот раз не шел по этому пути; похоже было на то, что Геннадий все больше и больше «входил» в религию «Я»; даже встречаться с Падовым он стал значительно реже, пропадая где-то около глубевцев или в одиночестве. И грозился написать цикл стихов о религии Я.
Аннуля металась между верой в «Я» и своим незабвенным. Все это смешалось у нее с давним сексуальным мракобесием и каким-то сюрреальным гностицизмом. Достаточно сказать, что потустороннюю жизнь она представляла все чудовищней и чудовищней… И по-женски истерически устраивала невиданные оргии, с чтением Достоевского, во время сеансов тайной магии. Особенно она неиствовала и хохотала при вызове некоторых «душ» и оболочек…
Однажды, поздней осенью, когда ветер рвал и метал листья, образуя в пространстве провалы, около одинокого, пригородного шоссе, в канаве, лежал трезвый молодой мужчина в истерзанном костюме и тихонько выл. То был Анатолий Падов.
Перед этим он долго хохотал в своей комнате, глядя на себя в зеркало. Сам себе казался чудом. И видел: что-то должно случиться. И вдруг почувствовал свою мысль… голой, как будто душа обнажилась и грозно выступила сквозь видимость тела. Не помня как, очутился в канаве. Это ощущение голой мысли не проходило, точно он мог до нее дотронуться, и обычный покров, делающий мышление привычным, был сдернут. Он мог видеть обнаженное поле своего «я». Его особенно поразило, что чистая мысль бьется о самую себя, как бы ощущая и оценивая свое существование, и еще, что непрерывно задает себе вопросы: кто я? откуда?
Самое ужасное было то, что эти вонзающиеся в мысль вопросы, отскакивали от нее, безответные, именно потому, что задавался вопрос и эти порывы не выходили за пределы реальности. Эта странность ощущения самосознания, эта раскрытость самого откровенного, эта безответность «главных вопросов» — извергали из Падова истерический крик. Он весь, валяющийся в канаве, превратился в этот жуткий и недоумевающий от самого себя крик.
Мысль билась о мысль, «я» сталкивалась с» я». Обнаженное самосознание выло, словно не зная, откуда оно, и Падова лихорадило от чувства странности его голого, вопросительного существования; обнаженная мысль словно ломалась; она была бешено реальным и в то же время чудовищно хрупким.
Внезапно Толя почувствовал, похолодев: то, что составляет «я» вот-вот рухнет; «все скоро рухнет и что будет потом», — прошептал он.
Падов встал на ноги и, шатаясь, вышел из канавы… Так и пошел вперед, с выпученными глазами, по одинокому шоссе навстречу скрытому миру, о котором нельзя даже задавать вопросов…
|
The script ran 0.013 seconds.