Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Владимир Максимов - Семь дней творения [1971]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary, prose_rus_classic

Аннотация. Владимир Максимов, выдающийся писатель «третьей волны» русского зарубежья, основатель журнала «Континент» - мощного рупора свободного русского слова в изгнании второй половины XX века, - создал яркие, оригинальные, насыщенные философскими раздумьями произведения. Роман «Семь дней творения» принес В. Максимову мировую известность и стал первой вехой на пути его отлучения от России. В проповедническом пафосе жесткой прозы писателя, в глубоких раздумьях о судьбах России, в сострадании к человеку критики увидели продолжение традиций Ф. М. Достоевского. Темы драматизма обыденной жизни, обращения к христианскому идеалу, достоверно раскрытые в «Семи днях творения», были продолжены автором и в романе «Карантин», за публикацию которого в «самиздате» В.Максимов был исключен из Союза писателей. Прожив более двадцати лет в вынужденной эмиграции, Владимир Максимов до конца своих дней оставался настоящим русским писателем-гуманистом, любящим Россию и страдающим за нее.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— Я бы его, конечно, за такие слова сам в расход пустил, — проговорил Калинин, и в голосе его еще дрожало недавнее зло, — но такие хоть подыхать умеют по-людски, такому хоть руку подать не совестно… Ладно, пока. Он шагнул в ночь — высокий, сгорбленный — и снег оглушительно заскрипел под его сапогами, и душу Лашкова неожиданно, впервые, пожалуй, в жизни обожгла простая до жути мысль: «Почему всё так? Зачем?» VII Где-то под Новый год Калинин снова постучался к дворнику. Вошел, снял шапку, прижался грудью к голландке и долго надрывно кашлял. Потом сказал, не оборачиваясь: — Глотнуть не найдется чего? Залпом опорожнив граненый стакан, он только искоса взглянул на предложенный огурец и сел, опустив голову: — Вот что, Лашков, — с мороза, еще заостренней обычного, лицо его оплывало текучими пятнами, — Цыганкову брать будем. Санкция есть. Родня сработала. Лашков ждал подвоха: не те люди Цыганковы, чтобы так просто отступиться от даровых денег, — не раз замечал он, как братья злорадно переглядывались, сталкиваясь с Храмовым и сестрой, — но такого ему не предвиделось. — Да за что? — почти крикнул он. — За что? — Сто пятьдесят пятая статья уголовно-процессуального кодекса, пункт «а»… И, главное, собаки, — стукнул участковый кулаком по столу, свидетелей нашли! Нашли же! Сучьи дети, попользовались, а теперь копать будут! — Так ведь замужем она! — Вот то-то и оно, что не расписаны. — Может, уехать ей покуда? — На панель? — Он поднял глаза и тут же опустил их. — Это можно, в любом городе спрос есть. — Да… Разговор угас. Василий налил себе и тоже выпил. Совсем нечеловеческая тяжесть навалилась ему на плечи и он не мог, не хотел сейчас встать первым, чтобы пойти туда — к храмовскому чулану. До чулана было всего несколько шагов, но каким немеренно тяжким стало вдруг это расстояние для него. Дорого бы заплатил Лашков за то, чтобы избавиться от необходимости видеть их сегодня, смотреть им в глаза, разговаривать с ними. И от неизбежности предстоящего становилось на душе еще тяжелее и нестерпимее. Жилистый калининский кулак еще раз поднялся и с силой опустился на клеенку: — Пошли. На стук откликнулась Сима. — Кто? — Открывай, Цыганкова, — глухо выговорил уполномоченный, — дело есть. Это я — Калинин. Послышался шепот: тревожный, стремительный, в разных оттенках, затем, перебитый волнением, полукрик, полустон: — Сейчас. Звякнула щеколда, и на пороге, запахнувшись в храмовское пальто, со скорбной вопроситель-ностью замерла перед неурочными гостями Сима Цыганкова: уж кому-кому, а ей не приходилось втолковывать, что ранние визиты участковые наносят не от избытка вежливости. — Да? — выдохнула она и опять, как эхо, повторила. — Да? — Вот что, Серафима Цыганкова, — Калинин зачем-то снял шапку и, опустив глаза, начал приглаживать волосы, — придется тебе пройти со мной в отделение. Есть санкция. Вот что. — Да? — упало у нее сердце, и еще раз, но уже без вопроса, а утвердительно: — Да. — В чем дело, Александр Петрович? — Из-за Симиного плеча выглянул Лев Храмов. Он лихорадочно натягивал рубаху. — В чем дело? Сима повернулась к нему, взяла его руку в обе ладони и начала, как больному, гладить ее: — Я скоро вернусь, Лева. — Голос ее звучал тихо-тихо, и если бы у нее не дрожал подборо-док, можно было подумать, что она совершенно спокойна. Вот увидишь, я скоро вернусь. Ты ложись, тебе же на репетицию. Только не забудь сходить за батоном… Не надо, Левчик, я только туда и обратно. Сима попробовала улыбнуться, но вместо улыбки у нее получилась гримаса, кривая и жалкая. Но тот был уже не в себе. — Объясните же, наконец, за что, Александр Петрович? — стонал он, шаря руками по отворо-там калининской шинели. — Кому она опять помешала? Разве можно вот так брать человека неизвестно за что? — Известно. — Калинин упорно изучал носки своих сапог. — Но тебе, Храмов, я объяснять не буду. Иди к следователю и узнавай сам. Мое дело доставить. — Тогда я вам ее не отдам! — Лева закрыл Симу собой и раскинул трясущиеся руки. — Не отдам и все, вы слышите, Александр Петрович!.. Да что же это такое, Господи!.. Ну, дайте мне день или два… Я пойду… Я буду хлопотать… Я все узнаю!.. Участковый надел шапку и, отходя от храмовского порога, устало и хрипло сказал дворнику: — Иди, зови двух постовых, не драться же мне с ними, в самом деле. Лашков топтался на месте, не желая перечить, но и не спеша: «Кто знает, может, все еще и обернется по-хорошему?» — Иди! — повторил уполномоченный, но уж жестче и упрямей. — Ордер не я подписывал. Бесполезно, Храмов, — бросил он через плечо Леве, — это — закон. Он вышел во двор, а вслед ему неслось исступленное храмовское: — Да будь они прокляты, такие законы! Будь прокляты люди, которые их написали! Прокля-ты, прокляты, прокляты!.. Когда Лашков вернулся, флигель был окружен тесным полукольцом жильцов. Чуткий утренний снег скрипел под десятками подошв, а легкий шелест тревожного полушепота плавал над головами: — Эх-хо-хо, жизнь наша бедовая… Не думали! Девка только-только на ноги встала. — Хе, хе, хе… За грехи-то отвечать надо. Не перед Богом, так перед нарсудом. — Родня, говорят, удружила. — Одно слово — ироды. — Дела-а. Между жильцами кружился Иван Левушкин в калошах на босу ногу и пальто, накинутом пря-мо на исподнюю рубаху. Из-под штанин у него торчали тесемки от кальсон и тянулись по снегу. — Что ж это, граждане? Что же это за смертоубийство такое? Рази это по Богу?.. Мы же всем миром можем вступиться… Выше можем пойти. Жили люди тихо-мирно, никому не мешали… Что ж это, братцы? Люба тянула его за рукав к дому, он, досадуя, вырывался и снова начинал искать поддержки у соседей. — Леша, — уцепился плотник за Горева, — ты-то на свадьбе у них гулял. Рази кому мешали? Их и нет на дворе, словно. Ты — партейный, тебе и книги в руки — вступись. Вступись, Леша, поимей совесть. Но тот, зябко поеживаясь и отводя глаза в сторону, невнятно пробормотал: — Так, ведь разберутся, Ваня, не в лесу живем. Ты бы пошел домой, оделся бы… Просквозит… — А-а-а… — с горькой безнадежностью махнул на него рукой Левушкин и бросился к Штабелю. — Штабель, чего же ты молчишь, Штабель. Трубы винтом гнешь, а здесь нет тебя, а? Как же это, Штабель? Им жить, а их так, а? Но Штабель молчал: Штабель гнул винтом трубы, власть могла согнуть винтом его — Штабеля. Цыганковы скучковались особняком ото всех и со злорадным торжеством поглядывали в сторону флигеля в ожидании развязки, а мать их — худая жилистая баба — обшаривая, в поисках сочувствия, толпу тусклыми щучьими глазами, время от времени взвизгивала пропитым голосом: — Узнает, стерва, почем кусок ситного! Это ей не с хахалями в лесторанте. У самого входа в сени с деловым видом топтался Никишкин и, ни к кому в отдельности не обращаясь, но, однако же явно желая оставаться, покуда это возможно, в центре внимания, громкой скороговоркой провозглашал: — Пресекать надо. Пресекать в корне. Попусти только, на всех домах красные фонари навесят. А флигель исходил криком. Пока Сима собиралась, Лева стоял на коленях, цеплялся за оборки Симиного платья, судорожно гладил ей ноги, прижимался щекою к ее ладони и говорил, говорил, говорил: — Девочка, все против нас… Но пойду… Я все равно пойду… Я скажу им… Я все скажу… мне наплевать на их варварские законы… Вот увидишь, они не посмеют… Не посмеют!.. Свободной рукой она ворошила его волосы, и слезы мелкие-мелкие — одна за другой — сбегали по ее щекам и собирались на подбородке. Постовой осторожно потянул Симу за рукав: — Хватит. Сима вздрогнула, напряглась вся, как бы припоминая что-то очень важное для себя, очень обязательное, а потом сложила синими непослушными губами: — Простите меня, Лев Арнольдович, за все. А ко мне после вас никакая грязь не пристанет. Я теперь чистая. Чистая, и всё тут. Но уж, — и лицо ее заострилось, стало чужим и отрешенным, — отольются мои слезы кое-кому. Храмов рванулся к ней, но уполномоченный, опередив актера, взял его «на хомут», и он забился пойманной рыбой, захрипел. Постовые подхватили Симу, но она выскользнула у них из рук и вцепилась в Калинина: — Не трогай его, холуйская морда, не трогай! Бери меня, бей, измывайся, а его не трогай. Он — больной! он слабый!.. Симу потащили к выходу. Сима упиралась, ее с трудом отрывали от косяков и подоконников, пока, наконец, не втолкнули в подогнанную для этой цели к самому порогу легковушку, но и там она еще продолжала сопротивляться. Перед машиной народ раздался, а когда «эмка» выехала за ворота, полукольцо сомкнулось вокруг лежащего на снегу Храмова. Лева утюжил головой снег и стонал, и плакал, и мутные слезы его уходили в снег, не оставляя следов: — Сима, Сима, девочка, что они сделают с тобой! Что они с тобой сделают… Я люблю тебя, девочка!.. Я люблю!.. Я люблю ее, люблю, люблю! Он дернулся в последний раз и затих, неловко откинув руку за спину. Штабель молча сгреб Леву в охапку и через расступившуюся толпу понес к себе в котельную. А спустя минуту, никого, кроме дворника, участкового и Левушкина, во дворе не осталось. — Ну-ка, вот, — Калинин расстегнул планшет, вынул оттуда четвертную и протянул Ивану, — пошли свою за литровкой, а мы покуда посидим с Лашковым, погреемся. Сказал и зашелся гулким устойчивым кашлем. VIII У этой весны, казалось Василию, был какой-то особый запах, особая легкость и цвет. Все вокруг него выглядело необыкновенно трепетным и словно бы лишенным веса. И сам себе он представлялся со стороны как никогда молодым и удивительно легким. Если бы нынче ему, Василию Лашкову, — час за часом, минута за минутой — вспомнили то, что осталось у него позади, он бы не поверил или, во всяком случае, постарался тут же забыть об этом. Его переполняло острое ощущение новизны происходящего. Какая шахта? Какие пески? Какая там еще голодуха? Сон! Пригрезилось душной ночью! Но даже и не будь это сном, он согласен трижды повторить свою судьбу ради такой весны, да что весны — дня, одного такого дня! Сидя друг против друга за столиком летнего кафе в Сокольниках, они с Грушей пили пиво и улыбчиво молчали. Где-то за березами, густо обрызганными первой листвой, оркестр тосковал по далеким маньчжурским сопкам, и под его стонущие всплески птицы, с криком взмывая к небу, мгновенно растворялись в пронзительной голубизне. Пиво упруго пенилось, и сквозь пену, где-то у самых лашковских глаз, плавали Грушины руки, схожие с двумя большими белыми рыбами. Он пытался коснуться их, но они ускользали — гибкие и почти неосязаемые. Чуть раскосые глаза ее зовуще мерцали, рассыпаясь в пузырчатой пене на множество голубых капелек. Груша увещевала его: — Ну, не балуй, дурачок, ну, не балуй же! Лашков только смеялся в ответ и молчал. Да и о чем ему оставалось говорить. Все, чем живо было сейчас его сердце, он, сколько ни бейся, не сумел бы облечь в слова. Тридцать три года — это, конечно, не первая молодость, но ведь и ей не восемнадцать, а если еще и впервые, то всегда кажется, что впереди — вечность. У него, как, наверное, и у нее, не обошлось без историй в прош-лом. Но разве это имело сейчас какое-нибудь значение. Горький дым удовлетворенного желания лишь слегка опалил их, но не сжег, и, может, только потому они и сберегли себя друг для друга. Потом он вел ее лесом, лес обступал их все теснее и теснее, пока, наконец, березовый молодняк не отрезал им пути, и тогда Лашков сказал Груше свои первые, не придуманные заранее слова: — Пойдем туда, — он неопределенно махнул в сторону узенькой просеки в березняке, — туда, где самое небо. — Дурачок, неба нету. — А если пойти? — Дурачок, ты много выпил. — Я ни капельки не пьяный. Просто я хочу пойти туда. И — с тобой. — Ну, пошли, дурачок. — Будем идти, идти, чтобы лес не кончался. Так и пройдем все сто верст до небес и все лесом, лесом… — А вот он и весь, лес-то, дурачок. Они вышли к неглубокому оврагу, за которым тянулась парковая изгородь. Василий снял свой новый коверкотовый пиджак и постелил его на траву: — Давай, Груша, посидим здесь до ночи, а то и до утра. — Простудимся, дурачок. Груша все-таки села, а он лег рядом и положил ей голову в колени и стал глядеть над собой. И ему вдруг показалось, будто небо приблизилось к нему настолько, что до него можно дотронуться рукой и написать по нему пальцем, как по запотелому стеклу, любое слово. И он дотронулся и написал, и вышло: «Груша». — У тебя коленки теплые-теплые… И сердце слышно. — Дурачок… — Нет, правда. — Дурачок… — Груша, что нам жилья ждать? Хватит нам покуда и моих восьми метров, уместимся. — А дети пойдут? — До детей-то, эх, сколько времени. — И года хватит… — Груша… — Что, дурачок? Она наклонилась над ним. И небо исчезло. И он утонул в ее глазах, и она растворилась в нем. И мир вокруг них перестал существовать. Вставая, она со снисходительной лаской сказала: — А ты говоришь — дети. — И, немного погодя, строго добавила: — Только ты не надсмейся надо мной, я — злая. — Что ты, Груша! — Все вы так-то поначалу. — Что ты, Груша! — Дурачок… Подымайся, домой пора. — Ко мне? — К тебе… — Правда? — Правда… В этот день Груша впервые вошла в лашковскую комнату. Вошла, хозяйственно осмотрелась и сразу же засучила рукава: — Эх вы, холостяки сычевские. По колено в грязи, а нос — к потолку. Она хлопотала ухватисто, быстро, со вкусом, но, в то же время, без суеты. Вещам и предметам как бы передавалась ее собственная жизненная устойчивость, и комната под легкой Грушиной рукой постепенно приобретала домовитую осмысленность. Работая, Груша словно любовалась сама собой со стороны, словно чувствовала, как приятно Василию смотреть на нее сейчас, до того каждое ее движение отмечала царственная законченность. А Василий действительно с деликатной робостью новобрачного следил за ней и улыбался счастливо и виновато. Лунная полоса скользила по комнате — от двери к печи, а в открытую форточку текла музыка. Василий слышал ее всякий раз, когда Храмовы оставляли свои окна открытыми, но если раньше она звучала для него диковинно и непонятно и вызывала лишь досаду и раздражение, то теперь ему почему-то хотелось заплакать, заплакать просто так, беспричинно. Груша ушла под утро. После нее остался неистребимый запах стирки и тихие отзвуки ночной музыки. IX Они пришли среди ночи в конце мая. Их было трое: бритоголовый в штатском, безликий молчаливый майор и красноармеец с расплывчатым, будто навсегда заспанным лицом. Бритоголовый бегло окинул лашковскую комнату и, не здороваясь, приказал: — Пойдем сначала в восьмую — к Козлову, будешь за понятого. Там второй найдется? Двор и раньше не обходили арестами, но обычно их производила милиция и, чаще всего, сам Калинин, а здесь дело явно пахло Лубянкой. Штатский смотрел на хозяина в упор, не мигая, и сквозило в его чуть насмешливом и едва ли не дружелюбном взгляде что-то такое, от чего Лашков вдруг показался себе маленьким, ничтожным, со всех сторон уязвимым, как в плохоньком окопчике в момент снарядного свиста. Объяснять, что к чему — Никишкину не пришлось. Едва взглянув на гостей, он напряженно потемнел и соответственным образом весь подобрался, чем сразу как бы приобщил себя к тому, что должно сейчас совершиться. — Сюда, — кивнул Никишкин в глубь коридора. — Спит, голубок. Он сообщнически скосил глаза в сторону бритоголового, однако тот, проходя вперед, даже не удостоил его взглядом. Но не успел гость сделать и трех шагов, как дверь в кабинете Козлова широко распахнулась, и навстречу ему вышел сам хозяин, туго затянутый в свою обычную военспецовскую пару, заправленную в начищенные до зеркального блеска сапоги. — Прошу вас, господа! — На этот раз старик не осекся и в слове «господа» отчеканил каждый слог, недвусмысленно давая понять тем самым, что он в полной мере отдает себе отчет в предстоящем, но что именно поэтому и не намерен ничем поступиться, — я готов. Его тоном, его горьким высокомерием и этой вот иронической обреченностью и определилась атмосфера ареста: гости стали тише, скупее в движениях и разговорах, работая быстро и деловито. И всякий раз, чуть только возникала нужда, штатский обращался к хозяину не иначе, как по имени-отчеству, что уже само по себе должно было отличить в глазах окружающих бывшего полковника и военспеца от простых смертных. И когда Никишкин, с язвительной гримасой разглядывая корешок изъятой книги, вознамерился было высказаться, штатский подошел к нему, молча взял книгу у него из рук, положил на место и одним лишь быстрым, как ожог, взглядом исподлобья заставил его отступить к самой двери и стушеваться. Пока составлялся акт описи на случай конфискации и майор знакомил понятых с условиями свидетельства, между хозяином и бритоголовым происходил отрывистый, похожий на перестрел-ку, разговор: — Что прикажете взять с собой? — Пару белья. — И все? — А больше — зачем? — Вы так скоры на руку? — Некогда, Пров Аристархович, некогда. — Туалетная мелочь? — Как хотите. — Подворотнички? — Вы же серьезный человек, Пров Аристархович, — тяжело усмехнулся гость, — ну, зачем, скажите, попу гармонь? — Вам этого, молодой человек, конечно, не понять, вы — матерьялист. Но офицеры русской гвардии стараются умирать в чистых подворотничках. В течение часа все было кончено. Перед тем, как выйти, Козлов медленно — вещь за вещью — оглядел комнату, при этом острый кадык его несколько раз дернулся, будто он хотел сглотнуть что-то и не мог. На лестничной площадке штатский кивнул майору: — Веди, а там, — он указал глазами выше, — я один справлюсь. — И тут же повернулся к понятым. — А вы за мной, в девятую. Кровь бросилась Лашкову в голову и застучала в висках: «Не к дурочке же Храмовой!» Два пролета. Ровно двадцать четыре ступеньки. Минута ходу. Но эта минута, как нить через иглу, продернула сквозь него такой стремительно жгучий хоровод мыслей, какого хватило бы ему не на одну бессонную ночь. Он, конечно, жалел военспеца: безобидный, малость чудаковатый старик. Дворник мог посочувствовать ему, подивиться его выдержке, в конце концов, принять в нем посильное участие, но никогда судьба бывшего полковника не могла иметь к нему такого кровного касательства, как судьба рабочего Алексея Горева. Их мозоли имели одинаковый цвет и запах. Они уже успели съесть достаточно соли и выпить четвертинок под пиво с воблой. Ко всему им предстояло породниться. Поэтому, когда штатский небрежно этак, носком ботинка постучал в девятую, Лашков впервые ощутил, как, все нарастая, в нем поднимается волна удушливого бешенства и, охваченный почти непреодолимым желанием броситься на бритоголового, подмять под себя его и его уверенность, и его вот эту по-кошачьи победную усмешку, он отвернулся и схватился за перила, чтобы перебороть искушение. А тот уже стоял перед Горевым: — Собирайся, Горев. Разговор к тебе есть и — долгий. Здесь он вел себя куда свободнее, чем у Козлова: шумно рылся в комодных ящиках, походя листал и сбрасывал на пол книги с этажерки, мельком с брезгливой небрежностью заглянул в шкаф; потом сел прямо против хозяина и поторопил: — Живей, Горев, некогда. Но тот, обуваясь, все никак не мог попасть ногой в ботинок. Ботинок упрямо выскальзывал у него из-под ноги. Феня, прижимаясь к простенку между окон, мелко, всем телом тряслась, а Груша смотрела на брата из-под надвинутого на самые глаза одеяла строго и вроде бы даже осуждающе. То и дело облизывая сухие губы, Алексей успокаивал жену: — Разберутся, Феня, разберутся… Ты, главное, держись. А я — скоро… Вот увидишь… Бывает… Разберутся… Но по тому, как сосредоточенно застегивал Горев пуговицы косоворотки, избегая сестриного взгляда, было видно, что успокаивает он скорее себя, чем жену, и что ему самому в свое скорое возвращение верится мало. Проснулся Сережка — горевский первенец, но не плакал, а в детском недоумении поочередно рассматривал ночных гостей и обиженно морщил нос. Отец подошел к Сережке и, взъерошив ему волосы, сказал: — Спи, Серега, в воскресенье в зоопарк пойдем. Сын проводил его до двери взглядом, окрашенным настороженной вопросительностью. Так дети смотрят на покойников: еще не осознавая, но уже безотчетно чувствуя жуткое таинство происходящего. Спускаясь по лестнице, Горев обернулся к другу: — Ты, Вася, тут присмотри за моими. Сочтемся… Гора с горой… — Брось, какие расчеты? — Разберутся… — Разберутся, — согласился Лашков, но, перехватив насмешливый взгляд бритоголового, повторил уже без особой уверенности: — Разберутся… Ночь пахла дымом остывающих печей и сквозными тополями. За ближними домами, на товарной станции гулко перекликались паровозы. Фонарь над воротами выхватывал у темноты островок мокрой от недавнего дождя мостовой, и вся улица — из конца в конец — была по ранжиру усеяна такими же островками. В их блестящей поверхности, трепетно колеблясь, надламывались тени. Ночь и ночь, как вчера, как позавчера, как в такое же время года пять и десять лет назад, но когда номерной огонек машины, прерывисто помаячив, растворился во тьме, Василий всем своим существом проникся ощущением какой-то куда более важной для себя и невозврати-мой потери, чем просто Алексей Горев. Никишкин, весь еще в азарте происшедшего, шуршал над лашковским ухом: — Всех, всех под корень. Выведем. Мы дрались, кровь проливали, а им не по носу. Не нравится, получай, голубок, девять грамм. Василию стало трудно дышать. Скажи Никишкин еще хоть слово, дворник, снова охваченный недавним бешенством, наверно, затоптал бы его. Но тот, словно предугадывая недоброе, замолчал, и Лашков шагнул в ночь. Оттуда — со светового островка, сквозь яростное гудение в ушах, к нему пробилось никишкинское приглашение: — Слышь, Лашков, зашел бы, что ли, как-нибудь чайку попить! Покалякаем, в лото сыграем. Василий подумал: «Гад». И не ответил. X Василий потянул на себя входную дверь, и из-под низких сводов бутырской приемной обрушилась на него дробная разноголосица людской мешанины. Какая-то властная сила двигала этим разноцветным круговоротом в четырех грязно-серых стенах полуподвального зала, где навряд ли можно было выловить хотя бы одно осмысленное слово или отдельное лицо. Все слова нанизывались, как листья на стержень, на единственную ноту, и все лица имели цельный облик: казалось, сама беда изворачивалась здесь, забранная решетками и кирпичной толщей. Усиленно работая локтями, Лашков проложил Груше и Фене дорогу к нужному окошку и занял очередь. Пожалуй, только тут, растворяясь в стонущей колготне, обе женщины в полной мере осознали случившееся с ними. И если вчера, даже не вчера, а всего час назад в них тлела надежда, то сейчас от нее не осталось и следа: слишком маленькой и незначительной увиделась им собственная потеря, чтобы о ней пришло в голову кому-либо печься, кроме них самих. Феня, как-то сразу окончательно погаснув, стала еще тише и бесцветней, а Груша, уйдя в себя, внешне обмякла и присмирела. Впереди Василия стояла женщина в берете и темном шелковом платье, отороченном по воротнику убористыми кружевами: затерянный остров строгой тишины в горестном море сумятицы. Было что-то от иконы в ее простой и величавой законченности. Она спокойно оглядывала зал большими выпуклыми глазами, но в их, казалось бы, навсегда устоявшейся невозмутимости таилось что-то такое, от чего охотников заговаривать с ней находилось мало. Только соседка женщины по очереди — испитая пигалица в мужском пиджаке, — бегло стреляя по сторонам оголтелыми глазами, верещала рядом с ней: — Вот попал, черт шелудивый, а я с тремя живи, — и все колготят: хлеба! И иде я его возьму, хлеба-то? Жилы они из меня все вытянули. А я ведь и не в летах вовсе. Мелкое, опущенное книзу лицо ее напряглось, жилы на птичьей шее вздулись, и можно было подумать, что их из нее действительно долго и старательно вытягивали. Женщина в берете сказала вполголоса: — Зачем вы? Не надо. Им там еще тяжелее. Но та словно только и ждала ответного слова, чтобы дать волю источавшей ее, как ржа бросовое железо, злости: — Вам оно, конечно, что! В шелках ходить — не волком выть. Руки вон какие непочатые. А вы в мою шкуру влезьте, не таким голосом запоете. Вашим-то и сидеть не в тяжесть — за свое грызетесь, а мой зачем полез?.. Сладкой жизни захотелось? А она была, да вся вышла… Соседка коротко, но круто оборвала ее: — Квартира моя опечатана. Я ночую у знакомых. Так что это платье на мне — единственное… И потом, неужели и в беде вы не можете забыть, у кого чего больше… Тогда лучше и не жить вовсе. — С капиталом-то… — У меня нет капитала, — внятно сказала женщина в берете, — я — поэт. — Чтой-то, — растерянно пошарила по ней глазами баба, — это — как? — Я слагаю стихи, — объяснила женщина и умолкла, и выпуклые глаза ее тронула усталость. — Извините. — А! — вроде разочарованно протянула пигалица, но когда смысл сказанного, наконец, дошел до нее, она снова встрепенулась и, неожиданно потемнев, просто, без прежнего раздражения спросила: — А про это вот можете? Прежде, чем ответить, женщина медленно провела рукой по лицу, будто снимая с него невидимый никому покров, и лишь после этого тихо и просто ответила: — Могу. И столько вдумчивой уверенности было в ее голосе, столько внутреннего проникновения, что она сразу же словно огородила себя от царившей вокруг суеты, и все рядом с ней отрешенно затихли, глядя на нее как бы с другого берега. Дома Василия ждала записка: «Зайди. Есть разговор. Калинин». Участковый жил напротив, в старом деревянном доме с подпорками по всей лицевой стороне. Когда Лашков вошел, тот, в галифе и тапочках, расхаживал по комнате, на ходу припадая время от времени к литровой эмалированной кружке. — Садись. — Он пододвинул гостю стул. — Вот, понимаешь, батя сала собачьего удружил из деревни… Глотаю. Говорят, помогает… Дрянь такая, что не приведи, Господи… Уже по одному тому, что Калинин, против обыкновения, начал издалека, Василий предполо-жил худое, но, вдруг решившись, бросился, как в омут: — Ладно, Александр Петрович, что тянуть — выкладывай, не маленькие ведь. Тот, тяжело крякнув, сел за стол. Отставил кружку в сторону и, с трудом складывая непослушные слова, заговорил: — Понимаешь, какая штука, Лашков… Как бы это тебе… — Не тяни душу, Александр Петрович! — В общем, заходил тут ко мне один, интересовался: кто, мол, да что, мол, ты такое… И в каких, мол, этот самый Лашков отношениях с семьей Горевых… Я ему, конечно, втолковал, что к чему, но, сам понимаешь, с ними не поговоришь много… — Я сам себе хозяин… Я из-под Чарджоу две огнестрельных вывез. Тебе ли меня не знать, Александр Петрович! Калинин угрюмо засопел: — Заруби, Лашков, не таких, как ты, нынче к стенке ставят. Там не спрашивают: сколько у тебя огнестрельных, а сколько осколочных? Там спрашивают: где и когда завербован? И знаешь — как?.. Вот то-то. Василию вдруг вспомнилась та памятная майская ночь и бритоголовый в штатском, и его усмешливое дружелюбие, от которого холодело сердце, и зябкая жуть свела ему спину. Сглатывая горький комок, подступивший к горлу, он сипло спросил участкового, даже, вернее, не его, а себя: — А как же она? Она — как? — Ну, скажи: до выяснения, мол… Совсем возьмут — лучше ей будет? Баба она — дошлая, поймет. — А, может, пронесет? Калинин даже сплюнул в сердцах и встал: — Тогда — пока. Я — тебе не советчик. Только когда пулю будешь у них Христа ради выпрашивать, вспомни этот разговор. Вот что. Участковый снова заходил по комнате — сухой и взъерошенный, как апрельский дятел, и, хотя был явно раздосадован, не удержался-таки, крикнул дворнику вдогонку: — Пошевели мозгами, Василий, я тебе не враг! До позднего вечера просидел Василий на своей койке, стиснув голову руками. «Мамочка моя рoдная! — думал он. — За что это мне все? Разве мало того, что было? Разве не выстрадал я себе каплю радости? Кому я встал поперек дороги?» И многое вспомнилось ему тогда: и ночные бдения старухи Шоколинист, и храмовская история, и арест Горева, и еще немало другого. И его одолела мучительная мысль о существова-нии некоего Одного, чьей мстительной волей разрушалось всякое подобие покоя. И Лашкову стало невыносимо страшно от собственной беспомощности перед Ним. И тягостное опустошение захлестнуло его. И он мутно забылся… — Сумерничаешь? — Груша вошла, зажгла свет и сразу заполнила комнату собой, запахом стирки и своим уверенным размахом. — Заболел, что ли? — Она села, полуобняв его. — Ну, чего стряслось? Он ткнулся головой в ее теплые колени и тонко, по-детски всхлипнул. Она потеребила его волосы: — Ну что, что, дурачок? С лишнего всегда на слезу тянет. — Последние слова Груша произ-несла без прежней уверенности, словно в предчувствии недоброго. — Пить тебе меньше надо. Он молвил, как выдохнул после удушья: — Повременить нам надо… Врозь побыть… — Зачем? — захлебнулась она. — Как — врозь? Путаясь и горячась, Лашков передал ей суть своего разговора с участковым. Груша слушала молча, не перебивая. Невидящими глазами всматривалась она в ночь за окном и, казалось, даже не вникала в смысл его речи, но едва он кончил, резко поднялась: — Так, Лашков, так, Вася, — отчеканила она. — Так. Выходит, о шкуре своей печешься? А я как? — Она невольно повторила вопрос, заданный им Калинину. — Как я? Поматросил и бросил. Наше вам, мол, с кисточкой? Спасибо, Вася, только временить и ждать тебя я не собираюсь… Живи сусликом, а я свою долю найду. Груша шагнула за порог, Василий было рванулся за ней, но она внезапно обернулась и опалила его взглядом, полным злой горечи: — Не ходи за мной, Лашков. Теперь хоть брюхом двор вымети, не вернусь. Эх ты, красный герой! Ему показалось, что захлопнулась не дверь, а что-то в нем. И наглухо. И надолго. XI Левушкин ввалился к дворнику, еле держась на ногах, и прямо с порога бросился целоваться: — Вася, друг! Хоть одна живая душа на весь ящик… Прости меня, родной… Надрались мы тут нынче с Арнольдычем… Симке-то пять лет дали… Вот оно как получается… Не могу я, не могу, вот тут, — он ткнул себя кулаком под сердце, — саднит… Тоска съела… На Волгу меня артель одна зовет… Поеду!.. Тошно, Вася, то-шно… У волков и то, видно, легше… Прости, родной… Пойдем, мы с Арнольдычем тут сообразили литровую… Мутные, без проблеска глаза плотника, свинцово отяжелев, воспаленно осоловели, всклоко-ченная голова вихлялась, и весь он, как бы лишившись основы, на какую нанизано самое существо, держался расслабленно и вяло. Василий тягостно вздохнул: — Зачем ты так, Ваня? — Тошно, родимый, тошно! — А все — как? — Всех и жалко… Шерстью людская душа обрастает… Рази это по Богу? Куда деваться?.. — Вот, на Волгу тебя зовут, валяй. Может, легче станет. А так ведь и до белой горячки недолго. Левушкин приложил палец к губам: — Т-с-с, Вася, сам боюсь… Да ведь однова живем! Пошли, Вася, будь другом, за компанию. — Пошли… В храмовском чулане стоял дым коромыслом. За столом, уставленным батареей разномастных бутылок и случайной закуской, одиноко восседал Лева Храмов и, подперев ладонью подбородок, пьяно жаловался самому себе: — Вот так, Лев Храмов… Они не сверяют любовь по Шекспиру, они сверяют любовь по уголовному кодексу. Им некогда, они спешат… На свете еще очень много чужого… Какое им дело до тебя, Лев Храмов, а тем более до Шекспира! Из Шекспира не сваришь ваксы и не сошьешь сапог… А им нужно только съедобное… Так пусть они сожрут твое сердце, Лев Храмов! Или, например, душу… — Здесь он встрепенулся навстречу гостю. — А, Василий, заходите, друг мой, не стесняйтесь… Справляем вот, с Иваном Никитичем, панихиду по России… Здесь — самодеятельность, наливайте сами. Втроем они в два приема опорожнили бутылку, и Храмов, выудив из пиджака красненькую, протянул ее Ивану: — Иван Никитич, не в службу, как говорят, а в дружбу… я бы и сам, но боюсь — не дойду… пустая бутылка стала наводить на меня тоску… Пока Левушкин оборачивался с его десяткой, актер, глядя на дворника полузакрытыми, как у спящей курицы, глазами, выяснял свои отношения с человечеством: — Понимаете, Лашков, мы с вами, как бы это вам сказать, живем в стоялом оттоке большого течения. Мы соединены с его общим процессом, мы неотъемлемая его часть, но само течение движется, движется, а мы стоим, стоим, и — распадаемся… Вы понимаете, Лашков? — Да, — согласно вздыхал Лашков, не понимая ни слова. — Что обрекло нас на это распадение? Сима говорит: грех. Но ведь всякое наказание порождает новый грех. И так — до бесконечности. Простейшая геометрическая прогрессия! Вы понимаете, Лашков? — Да, — снова вздыхал тот, не вникая в смысл храмовской речи: он пытался стаканом накрыть муху и весь ушел в это занятие. — А как же? Муха, наконец, попалась и зажужжала, штурмуя граненые стенки. Зло и с каким-то даже мстительным сладострастием Василий подумал: «Покрутись-ка теперь, стерва!» Муха, изнемогая, падала, но сразу же поднималась вновь в тщетных поисках выхода. И Василий опять угрюмо ехидничал, но уже вслух: — Покрути-и-сь!.. — Что? — не понял Храмов. — Это я так, себе. — А-а… Так вот, Лашков… Постой, с чего же это я начал? Ах да!.. Но, в общем-то, вся эта философия гроша ломаного не стоит… Была Сима, и нету Симы, вот и вся философия… И родись еще миллион Шекспиров, правы будут не те, кто пишет стихи, а те, кто пишет законы. А пишут их люди мелкие и ничтожные, у которых не страсть, а страстишка, не любовь, а семейная ячейка… Тьфу, слово-то какое выдумали, как у клопов. И кто пишет! Недоучки-семинаристы, без пяти минут адвокаты, юродивые изобретатели перпетуум-мобиле… Ты спроси у любого из них: что ты умеешь делать? И он не ответит… Не ответит!.. Они ничего не умеют делать. Они ничего в своей жалкой жизни не сделали руками. Они разжигают в толпе самые низменные страсти, и животный рев этой толпы тешит их неудовлетворенное самолюбие смоковниц… Они говорят: возьми у сытого и насыться, возьми у имущего и оденься, возьми у властвующих и — властвуй… И толпа берет. Толпа в голодной слепоте своей не знает, что хлеба от этого в мире не прибавляет-ся, одежда не вырастает, а власть не становится слаще… Смердяковщина захлестнула Россию. Дорогу его величеству, господину Смердякову… Все можно, все дозволено!.. Фомы Фомичи вышли делать политику… И они еще спалят мир. Вот увидите, Лашков, спалят… Они и законы составляют, исходя из своей житейской скудости… Им плевать на исторический опыт. Двигатель их законов — эмбриональная эмоциональность. Ежели, к примеру, у него геморрой, он обязатель-но внесет для геморройных какую-нибудь льготу; одна у него жена, — пишется закон: «Иметь одну жену и не более»; к детишкам слабость имеет — рожай, бабы, больше; нет детей культи-вируй аборт; пьет — гуляй — однова живем; трезвенник — даешь сухой закон!.. А появись у них скопец в главных законодателях, оскопят нацию… Оскопят!.. И что им какая-то Сима Цыганкова! Они людей на миллионы считают… Постепенно трезвея, Храмов произнес последнюю фразу с широко открытыми глазами, твердо и внятно. Лева словно бы уже сейчас видел воочию все, что предрекал, и Василий, до этого тупо глядевший на обреченную муху, внезапно отряхнулся, проникаясь храмовской горечью. Дворник не то чтобы понял актера, нет, чужие слова, как сухие листья, кружились где-то поверх него, но тон, настроение собеседника передавалось ему, и он отрывисто заговорил: — Я два года по Кара-Кумам басмачей гонял. Вот, — он рванул на себе ворот рубахи, обнажая чуть повыше ключицы два бугристых рубца, — они у меня не купленные. А теперь, вроде бы, и дышу по особому распоряжению. Это порядок? Друзья говорили долго и каждый о своем. Им было не понять друг друга, слишком уж разно представала перед ними жизнь, но, роднимые болью одного сомнения, они невольно подчинились спасительному инстинкту общности, и потому каждый слушал другого, не перебивая. Когда вернулся Левушкин, актер, постукивая костяшками пальцев по столу, склонился к Василию: — Нация гибнет! А тот упрямо твердил свое: — Пускай кто хлебнет с мое, а потом лезет мне в душу. Уже после первой грузно охмелевший плотник уронил голову на стол и, по-детски всхлипы-вая, затянул: Бывало, вспашешь пашенку… Споткнувшись на второй строке, он умолк и некоторое время сотрясался всем телом, а вслед за этим повторял слова: Бывало, вспашешь пашенку… Храмов ласково гладил его по голове, утешал: — Что же ты плачешь, Иван Никитич? Что же ты плачешь? Ты же класс-гегемон. Все — твое, а ты — плачешь. Тебе нужно плясать от радости, петь от счастья. Земля — твоя, небо — твое. Исаакиевский собор — тоже. А ты плачешь, Иван Никитич. Или тебе мало? Исаакия мало? Метрополитен бери. Плачешь? Плачет российский мужик. Раньше от розг, теперь — от тоски. Что же случилось с нами, Иван Никитич? Что? Василий вливал в себя стакан за стаканом, почти не чувствуя горечи и не пьянея. Только свинцовой тяжестью набухало сердце, и в очугуневшем мозгу лениво ворочалась болезненная мысль: «Что ж, и вправду, случилось? Почему плачем?» Муха под стеклом, наконец, упала, перевернулась брюхом кверху и затихла. В дверь, словно кошка, просительно поскребла Люба: — Ваня, Ванек, иди домой. Ведь завтра худо тебе будет. Иди, выспись, утром я тебе сама принесу… Дети ведь у тебя, пожалей их хоть. Иван только невнятно мычал в ответ, а Храмов, еще ворочая языком, пытался его выгородить: — В чем дело, Любовь Трофимовна, в чем дело? Разве Ивану Никитичу Левушкину нельзя справить поминки по своему отечеству?.. Это даже его обязанность — представительствовать на похоронах убитой им старушки… Вы лучше зашли бы, Любовь Трофимовна, и украсили наше общество. Скучно без женщины… Скучно без женщины… Скучно и нудно… Василия потянуло на воздух, он поднялся и вышел к Любе. В темноте они нечаянно столкну-лись, и Лашков против воли обхватил Любины плечи и хотел было, после первого замешательства, уже отпустить ее, но она, по-своему определив его движение, вся подалась к нему и покорно пролепетала: — Только быстрее… В этой покорности было что-то отталкивающее, и потому, когда пришло опустошение, он только и мог сказать ей: — Ладно, иди. Свалится, я его сам приведу. Люба ушла, а он потащился во флигельный палисадник и лег там, прямо в мокрые от первой росы цветы. Сквозь горячечную дрёму Василий еще слышал, как плотник ползал на карачках под своим окном и стонал: — Люба, рассолу! Храмов заученно вторил ему: — Нация гибнет! — Любушка, нацеди-и! — Нация… — Рассол у-у-у! Это и было последнее, что дошло до него перед забытьем. XII Прижатые низким небом почти к самым крышам, над городом текли птичьи станицы. День — с утра до вечера — захлебывался их гортанным клекотом. Хрупкие листья шелестящими стайками кружились по двору. Лашков смотрел в окно, вслушиваясь во вкрадчивую сентябрьскую поступь, и мутное равнодушие ко всему, словно вода вату, пропитывало его. Дни тянулись медленно и тускло, и он все свободные часы убивал время, играя безо всякого, впрочем, азарта и интереса со Штабелем в подкидного дурака. Мир постепенно обезличивался в его глазах, предметы теряли обособленные черты, все вокруг сливалось в мельтешащий хаос, в котором Штабель становился похожим на бубнового короля, а тополевый лист — на туза виновой масти. И — наоборот. Тасуя колоду, водопроводчик жаловался ему: — Не понимай, что рюсски за шеловьек? Вшера говориль: «Гдье будит заниматься мюзика мой девошка?» Сегодня — тащиль фортепьяно продаваль… Только чтобы поддержать разговор, Василий хмуро заметил: — Жрать-то надо. Музыкой сыт не будешь. — Рука ест? Голова ест? — Она, брат, тяжелее туза и валета не держала ни зиму, ни лето. Из нее работник… — Продаваль вещь — не ест выход. Продаль вещь, потом — што? — Папертей у нас, слава Богу, еще в достатке. — Папьертей?! — Церковь, в общем. — Ай, ай, — укоризненно цокнул языком Отто, — некарашо. Дочь великий маэстро — нищий… Совсем некарашо… Она даваль мине красенький, говориль: «Помогай, Штабель, отвозить фортепьяно». Я отказаль. Я не мог. Я смотрели глаза девошка и не мог. Старуха запер девошка, но я сказаль: «Нет». — Так, все равно продала. А красненькая — она никогда не в тягость. Прогадал, Штабель. Водопроводчик сердито поморгал выпуклыми глазами и отбросил от себя колоду. — Какой — рюсски люди! Зашем мине красенький? Я не хошу красенький! Отнять у девошка мюзика за красенький. Некарашо, Васья. У тебья добрый душа, Васья, зашем ты так говорьишь?.. Ты слюшаль, как она кричаль? — Слыхал. — У мине теперь полон уший крик… Бедный девошка. Да, Василий слышал, как неистовствовала закрытая матерью на ключ Оля Храмова, когда из квартиры выносили пианино, но чужая боль, которую он ко всему прочему считал простой барской дурью, не могла сейчас вызвать в нем отзвука: слишком уж сильно оглушила его своя собственная. Дворник отвечал Штабелю, лишь бы не обидеть друга, но смысл разговора едва доходил до него. Он машинально раскидывал карты на две кучки для новой партии, когда во двор черным жучком вползла новенькая с иголочки «эмка». Лашков, усмехаясь, смотрел, как «эмка» долго и неуклюже разворачивалась, пытаясь подъехать к самому парадному, но дворовая площадка оказалась мала для ее широких крыльев, и машина, с треском упершись передним колесом во флигельный палисадник, прямо против лашковских окон, заглохла. Дворник бросился к окну — выругать водителя и уже распахнул было оконную створку, но тут же резко поперхнулся: из «эмки» выбралась поддержанная под локоть в меру лысым и не в меру пьяным комбригом Груша Горева. Хмельная выше всякого предела, в темном крепдешиновом и явно с чужого плеча платье и туфлях на высоких каблуках, она, пошатываясь, сделала шаг к парадному, но вдруг живо обернулась и схватилась за изгородь палисадника. И высвеченные злой искрой глаза ее приклеили Василия к месту: — Гляди, Вася, гляди во все зенки свои. Думал, небось, пропаду? Ан вот и не пропала. На машине ездию, шоколадки ем, ликером запиваю. Не с твоим рылом ко мне соваться. Командиры увиваются, не тебе чета. Я еще на тебя и не так наплюю. Будешь нужники за мной выносить. — Она начала хмельным речитативом, но вскоре голос ее тоскливо надломился и перешел в визгливый крик. — Кусай себе локти, Лашков… Приснилась тебе — шелудивому — такая девка, как я… Не укусишь! — Аграфена Михайловна, Аграфена Михайловна! — опасливо поглядывая по сторонам, отдирал ее от изгороди заметно отрезвевший комбриг. — Ну, куда это годится! Такая уважитель-ная женщина и вдруг такое несообразие… Сами пригласили, а теперь… Аграфена Михайловна, я вас прошу… Растерянным колобком комбриг вертелся возле нее, но Груша бесцеремонно стряхивала с себя его руки, и он отступал и, обложенный со всех сторон стрельбой отворяемых форточек и ставен, затравленно озирался. Выбежала Феня — распатланная и жалкая — и, просительно оглаживая Грушину спину, залепетала стенающей скороговоркой: — Что же ты с собой делаешь, Груша! Стыд-то какой… Берись за меня, Грушенька, пошли домой… Я тебя чаем напою… Люди ведь смотрят, Груша! — А что мне люди! — даже не обернувшись в сторону невестки, огрызнулась та. — Я им — что — должна, что ли? — Она вызывающе обвела двор мутным остекляневшим взглядом. — Чего смотрите, как сычи? Ну, кто святой, плюнь на меня… Может, ты, Никишкин? Сколько душ еще продал? Может, ты, Цыганкова? Передачки-то родной дочери носишь? Или все к Богу ходишь, как в исполком — на бедность просить?.. А ты что, старая карга, губами жуешь? Царя обратно дожидаешься, по миру сызнова нас пустить хочешь? На-ка вот шиш с маслом, сдохнешь! Ставни захлопывались, словно проставляли точки после каждого ее вскрика: в отношении личного нравственного хозяйства во дворе проживало мало любителей гласности. Стоя у окна, Василий как бы омертвел, будучи не в состоянии сдвинуться с места, уйти от Грушиных слов и глаз, и стыд, жаркий, удушливый стыд упорно заполнял его, и провалиться сквозь землю, умереть он почел бы сейчас за счастье. Штабель коснулся его плеча. — Без обьида, Васья. Я пошоль. Я сказаль ей… Через минуту Лашков увидел, как, выйдя во двор, водопроводчик подступился к военному, взял его за пуговицу гимнастерки и, накручивая ее, стал чего-то старательно втолковывать собеседнику. Тот возмущенно отстранялся, махал руками и попытался было даже, в свою очередь, насесть на непрошенного арбитра, но, стиснутый за локоть мертвой штабелевской хваткой, обмяк и нетвердо двинулся к машине. Отто еще с минуту поколдовал у водительского окошка, машина тронулась и, обдавая водопроводчика синей бензиновой гарью, выползла со двора. Водопроводчик легонько подтолкнул Федосью Гореву к дому, та, не противясь, пошла, а он осторожно взял внезапно затихшую Грушу за плечи, подвел ее к лавочке и усадил рядом с собой. Вначале Груша слушала его лениво и безучастно, потом, с видимой неохотой, стала отвечать ему, но постепенно, все более и более оживляясь, в конце концов, сошлась с собеседником накоротке. Сумерки придвинулись к лашковскому окну ото всех углов двора, когда Штабель поднялся и взял Грушу за руку, и она послушно пошла с водопроводчиком в котельную. Дворник напряженно следил за ними, еще надеясь в глубине души, что Груша в последний момент раздумает и вернет-ся, и пойдет домой, но она не раздумала и не вернулась, и широкая штабелевская спина заслонила ее от Лашкова. И теперь уже навсегда. Он даже зажмурился от тоски, саданувшей его под самое сердце, и, отступив от окна, пластом рухнул на койку. Из соседнего двора, словно из другого мира, прорыдал над ним под трехрядный перебор чей-то дребезжащий тенорок: …Сидит Ваня на печи, Курит валяный сапог… XIII — Василий, Василий, открой, голубчик! Василий! Старуха Храмова отчаянно барабанила в заметенное поземкой лашковское окно. Он рванул на себя форточку, и тряское, словно студень, водянистого оттенка лицо соседки замельтешило перед ним: — Помоги, голубчик, я тебе заплачу… Хорошо заплачу. Я не могу с ней справиться. Ее надо в больницу. За ней сейчас приедут, я звонила. Она кричит и мечется… Там Фенины дети… Они тоже кричат… А я — одна… Помоги, голубчик… Я тебе заплачу… В одиннадцатой царило столпотворение. С широко раскинутыми руками Ольга Храмова кружилась по квартире и тоненько выкрикивала: — Я — птица, я летаю! Как высоко я летаю! Не мешайте мне! Уйдите все, я — улетаю. — Она, будто слепая, спотыкалась о предметы и вещи, все падало и грохотало вокруг нее. — Я улетаю, не забивайте мне в голову гвозди! Мне больно!.. Из-за закрытой двери горевской комнаты Фенины ребята, в два голоса, добросовестным ревом подтягивали соседке. Она даже не взглянула в сторону вошедших, исчезая в бывшей Левиной комнате и снова появляясь на кухне: — Отдайте мне мое небо, я хочу улететь… Ах, Боже мой, зачем вы отобрали у меня небо! — И вдруг без всякого перехода: — Почему все молчит? Почему все оглохло? — Она прислонилась ухом к старому шкафу, потом к стене, к печи, к входной двери, твердя тревожно и потерянно: «Не звучит!.. Не звучит!.. Не звучит!..» Мать, увязываясь за ней, старалась поймать ее руку и жалобно уговаривала: — Олюшка, цветочек мой, родная моя, все тебе будет, все, что ты захочешь. Только я умоляю тебя, пошли в комнату… Хочешь, я спою тебе, и ты заснешь… Ты же всегда любила, когда я тебе пою… Олюшка, посмотри на маму, я здесь, с тобой… Миленькая, пошли в комнату… Ольга ускользала от нее, старуха беспокойно оглядывалась на Василия, все еще не решаясь прибегнуть кего помощи, и вновь принималась за причитания: — Олюшка, доченька, пожалей свою маму, послушай меня!.. Завтра, если хочешь, мы поедем в лес. Ты же любишь бывать в лесу. Олюшка, не разрывай мне сердца, пошли в комнату… Будь умницей. Ты же всегда была умницей. К тебе это так идет… Рев за горевскими дверями достиг самой высокой ноты. Сопротивлялась дурочка с отчаянным остервенением. Прежде чем Василий скрутил ее, она ухитрилась расцарапать ему шею, оборвать пиджачные пуговицы и даже дважды укусить его в плечо, но, связанная по рукам и ногам банными полотенцами, Ольга вскоре затихла, лицо ее прояснилось, и только иссиня-белая пена в уголках губ напоминала о недавнем кризисе. Он смотрел на ее изможденное приступом лицо, на глубоко запавшие глазницы, и его с каждым мгновением все более и более охватывала необъяснимая тревога, которая, свернувшись, наконец, в мысль, озарила душу вещей догадкой: «Мамочка моя родная! Нет человека без своей особой стру-ны. Отними у него эту струну, и останется оболочка немощная и дикая». И Василию сделалось вдруг ощутимо понятным то омертвение, какое постепенно опустошало его в последнее время. На кухне старуха протянула ему засаленную пятерку: — Спасибо, голубчик… Господи, и за что только мне наказание в детях такое! Чем я Тебя прогневила? «А ну тебя к дьяволу с твоей пятеркой», — подумал Василий, но деньги неожиданно даже для самого себя взял и, ко всему, поблагодарил вежливо: — Спасибо. Ежели что, так крикните. Во дворе он лицом к лицу столкнулся с Левой. Тот, лихорадочно блестя глазами, вцепился в лацкан его пиджака. — Как там, Василий Васильевич? Лучше? — Затихла. Сейчас приедут, возьмут. Они сели на лавочку. Лева ожесточенно тер виски и, глядя в землю, самоунижался: — Пойду, пойду сейчас же… Не съест же она меня в самом деле! Я — сын ей! Ну, на колени стану, прощенья попрошу… Ах, Олюшка, как-то ты там?.. Он порывался встать, но Лашков молча брал его за плечи и усаживал на место. — Я, я во всем виноват! Из-за меня мать продала инструмент. Разве я не знал, что им нечем жить, разве я ничего не мог дать?.. Правда, мне казалось, что у матери еще кое-что есть… но что значит — казалось? Себялюбивый изверг!.. — Сам концы с концами еле сводишь. — Но ведь я один и потом — мужчина. Ах, как это все нехорошо. За воротами просигналила машина. — Явились, — сказал, вставая, Лашков и пошел открывать. — Сейчас! крикнул он, оборачи-ваясь на пороге к Храмову. — Ты, брат, сиди и не рыпайся, а то, я вижу, как бы еще одну карету вызывать не пришлось. Двор ожил. В дробной перекличке ставен и форточек закружился в дворовом коробе колготной хоровод: — За кем это? — Оля-дурочка буянит. — Давно пора. Все мозги своей пияниной проела. Хоть меняйся. — Да она ж тихая. — Тихая! Второй день над нами потолок ходуном ходит! — Совсем еще молоденькая! — Порченная кровь. Бары… Им и молодость не впрок. — Шанпанское-то боком выходит. — Помилуй ее, Господи! Эх, грехи, грехи наши. — Дитев со двора уберите, укусит ненароком! Лева спрятал голову в колени, заткнул уши и некоторое время сидел так, мерно раскачиваясь, потом пружинисто вскочил и выбежал на середину двора. — Замолчите, вы! — неистово взвизгнул он. — Слышите, замолчите! Иначе я разобью ваши звериные морды, слышите! Пусть хоть кто-нибудь пикнет. Скоты, скоты, скоты! Навозные черви! Василий еле усадил его снова, он пытался еще что-то крикнуть, но в это время из парадного вынесли Ольгу, покрытую, как покойница, клейменной больничной простыней, и когда носилки поравнялись с лавочкой, Лева, враз забыв обо всем, судорожно потянулся к сестре: — Олюшка, как же это ты? Олюшка, а ведь мы с тобой еще в концертах вместе выступать собирались. — Он поплелся за носилками. — А все я, все я… Олюш-ка-а-а! Но около машины между ним и носилками встал высокий лопатистообразный блондин, судя по двухбортному халату — врач, и, снисходительно пожевывая мясистыми губами, взял актера за пуговицу плаща: — Вам, милый, не следует здесь находиться. Вы сами на волосок от этого. Максимум покоя, минимум — эмоций. Храмов схватил его за руку: — Скажите, доктор, она скоро вернется домой? Ах, я так виноват перед ней. — Кто знает, милый, — потускнел тот, — кто знает. Чудеса — не такая уж редкая вещь. — И, уже захлопывая дверцу за собой, добавил: — Только спокойнее. Не заставляйте меня заезжать к вам в гости дважды. У вас еще, милый, добрая половина жизни — впереди… Поехали. Лева сделал несколько шагов вслед за отъезжавшей каретой, потом, повернувшись, побрел было обратно, но здесь столкнулся со стоявшей все это время за его спиной матерью, и как-то само собой получилось, что он уронил склоненную голову ей на плечо, и оба они тихо и облегченно заплакали. Лашков, глядя, как Храмовы, взявшись за руки, минули двор и скрылись в парадном подъезде дома, прикинул про себя: «Под дрова чуланчик-то приспособить, что ли?» XIV Штабель вошел, шумно поставил на стол полбутылки и, не ожидая приглашения, сел: — Васья, — голос его был тверд и ясен, — я говориль: без обьида. Ти не хотель Грюша, ти — испугаль; я — не испугаль. Я сказаль Грюша: «Ставай моя жена». Грюша согласиль. Тепьерь, ти обижаль. — Он укоризненно покачал головой. — Некарашо. Ти — мой друзья. Некарашо. В ответ Лашков, разделывая селедку, кисло промямлил: — Да что уж теперь делить-то… Делить-то теперь нечего. — Слюшай сюда, Васья, — рука водопроводчика накрыла его ладонь, — бывай друзья, помогай мине строить дом. Жена котельной — некарашо… Лашков знал, о чем пойдет речь. Вот уже с неделю водил Отто во двор деловых гостей: то техника из жакта, то пожарного инспектора, то артельных жучков. Гости добросовестно промеря-ли угол двора между котельной и стеной соседнего строения, потом спускались к гостеприимному истопнику и вскоре выходили оттуда заметно навеселе. А третьего дня от участкового получил дворник уже совсем точные сведения: Штабелю разрешили строиться. «Да, — подумал про себя Лашков, — вот тебе, Василий Васильевич, бабушка и Юрьев день! Теперь еще и гвоздик в крышечку свою забьешь. И забьешь, Василий Васильевич!» А вслух сказал: — Мне не на тебя — на себя обижаться. Что ж мне перед тобой ломаться, скребет на сердце, но это не в счет. Когда начать думаешь? — Выходной. Твой здоровий. Лашков, не чувствуя ни вкуса, ни хмеля, в два глотка опорожнил стакан и коротко выдохнул: — Приду… Василий никогда еще не видел Ивана таким торжественно серьезным. Будто не траншею под фундамент собирался рыть Левушкин, а уходил в дальнюю-дальнюю и неверную дорогу, из которой хоть и надеялся вернуться, но не наверняка. Закладную пил, как причащался. Прежде чем взяться за лопату, он со строгой лаской оглядел всех и тихо заговорил: — Божье дело начинаем, братцы: дом. Здесь шутки шутить никак нельзя. Такое дело недоделать — грех. И — тяжкий. — Он перекрестился. — С Богом. Работал он молча, крепко сжав зубы, ни на лопату не отставая от могутного водопроводчика. Тот лишь покряхтывал, стараясь не уступить дотошному плотнику. Прямо против него, на пороге котельной Груша чистила картошку. Она чистила ее, сидя на корточках, и Отто, весело орудуя лопатой, цепко ощупывал ее плотные икры взглядом, в котором светилось ласковое довольство. Груша изредка остуживала его деланной укоризной, но позы не меняла, и видно было, что ей нравится эта их безмолвная игра: тридцативосьмилетний Отто Штабель переживал тот счастливый возраст, когда мужчина, особенно, если он крепок и покладист, вроде него, нравится всем женщинам от пятнадцати до ста. Василий, глядя на них, не ревновал, нет, обида перегорела в нем, но он все не мог избавиться от ощущения какой-то потери. Потери большой и важной. Ему словно стало вдруг чего-то не хватать для того, чтобы он мог поставить сейчас себя вровень с остальными. И это угнетение не оставляло его до самого вечера. После шабаша Иван в один мах выбрался из траншеи, достал из топливной ямы полено, приискал в сарае две бросовых доски, чуть потесал, чуть построгал, и в три удара молотка вырос перед дворовой скамейкой стол — любо посмотреть. Груша только руками развела: — К таким бы рукам, Ванечка!.. А я-то думала, где и рассядемся-то. Я бы из тебя, родимый, сделала человека. Иван в ответ только безобидно хохотнул: — Не обошел Господь. Да и ум, Грушенька, уму — рознь. Есть ум — к делу, а есть — объяснительный, и цена им — одинаковая: один делает, другой объясняет — что к чему. А человеком я и так нахожусь, потому как — на двух ногах. Вот и, не обижайся, выходит во всем твоя неправда. Последние дневные блики сползали с остывающих крыш. И вечер — тихий, по-июньски умиротворенный, заполнил двор, наливаясь чернильной густотой. Лица становились все неуловимее и неуловимее. Такие вечера располагают к разговору отвлеченному — без текущих злоб и забот. Затягиваясь после еды цыгаркой, Левушкин мечтательно вздохнул: — Однако большое это дело — свой дом. — Да, — веско подтвердил водопроводчик. Лашков отмолчался. — Да уж чего лучше? — задумчиво откликнулась Груша. — Своя крыша над головой. Не чужая. Не дареная. — Дворца не обещаю, — уверенно добавил Левушкин, — но что сто лет простоит — об заклад бьюсь. Такого у тебя и в Вене не было. Штабель ответил не сразу, а когда ответил, голос его держался на самой глухой ноте: — Вене мине нишего не биль. Фронт — биль. Плен — биль. Гражданская война — биль. Вене нишего не биль. — И домой не тянет? — Нет, — твердо сказал Отто. — Нет. Груша, поеживаясь, засмеялась: — Чудаки. — А я вот не могу, — погрустнел Левушкин, — вспомню, волком выть хочется… Все кругом орут друг на дружку, мельтешат без дела… Суета, одно слово. А там — спокой. И работа не в работу: одни удовольствия. А тут и земля, я нынче понюхал, прелой рогожей пахнет… Ох ты, Господи! Уеду. Лашков не выдержал, съезвил: — А сын? Ведь хотел, как у Меклера, чтоб на дантиста. — Меклер — он Меклер и есть. Это по его части — в чужую пасть лазить, а у меня Борька к нашему делу будет приучен. — Чудаки, — опять, но уже не смеясь, поежилась Груша. Штабель накрыл ее плечи своим пиджаком и встал. — Ми пошель спать. Два темных силуэта слились в один и растворились во тьме. — Тошно. — Сплюнул плотник на огонек своей цыгарки. Лашков посочувствовал: — Тошно. — Уйду я. Только не в деревню. Нету для меня там жизни. Вот Штабель достроится — и уйду. На заработки подамся. В Крым. Море там… Ты видал море-то хоть? — Нет, не видал. — И я не видал. А интерес есть. — А чего интересу? Вода — и все. — Поскучнел ты, Вася, нудно с тобой. Ходишь по земле, а — зачем?.. Пока. Иван зло сплюнул и шагнул от стола. Уронив голову на стол, дворник сидел и думал, и все думы его начинались с левушкинского «Зачем?» Русло воспоминаний расходилось протоками и ручейками, теряясь где-то у самых истоков детства. Действительно, как и зачем прожил он свои теперешние тридцать девять лет? Куда шел? Чего искал? Плыл ли он хоть раз в жизни против течения? Один раз — в юности, когда ушел из дому на шахту. Всё бросил: теплый угол, братенино высокое покровительство и жены его — тихой Марии — вершковые сапоги. Слесарил. За инструмент брался — сердце пело. В армию шел, будто на именины. Послали в пески — басмачей гнать. Басмач — враг. Значит — бей, значит — дави, значит — не давай пощады. Но в лицо этого врага довелось ему увидеть только однажды. И было тому врагу от силы лет семнадцать. И лежал этот самый враг у его, Василия, ног, простреленный навылет из его, Василия, карабина. И что-то тогда обуглилось в нем, застыло навсегда. Тупо смотрел он на еще не высохшие капельки пота над безусой губой туркмена, и всё никак, помнится, не мог заставить себя отвернуться. Долго еще потом мерещились Василию эти капельки. Демоби-лизовался он по чистой с изуродованным предплечьем и выбитой в суставе ногой. И какая-то томительная тоска начала грызть его изнутри. В двадцать три определился дворником. Дела не было? Было. Просто подвернулся под руку жактовскому дельцу: метлу в зубы, бляху — на фартук. Гуляй по двору и — не тужи. Ни мечты — позади, ни привязанности. Чуть согрело его случайной долей и от той отказался хлопоты напугали. А и хлопотам-то тем цена три копейки. Даже — меньше… Ночь зашуршала над лашковским ухом: кто-то брел по двору. Темное пятно двигалось прямо на него, и все явственней, все отчетливей становилось характерное бормотание старухи Шоколинист. — Хоть гвоздиком поживиться, хоть дощечку взять… Антихристы! По щепочке, по камушку свое заберу… Василий и раньше знал за ней эту слабость — собирать и стаскивать к себе разный хлам, — но только сейчас понял, какая страсть, какая корысть владела постоянно старухой. И ему почему-то сразу вспомнились капельки над безусой губой молоденького туркмена в грязной папахе. И ослепительное мгновение озарило истошным вопросом: «Чего же мы не поделили? Чего?» XV Лашков любил ту часть утра, когда солнце еще не поднялось, но все уже полно им. Резкие гудки маневровых паровозов, перекличка птиц, цоканье копыт о мостовую — все это слышалось и ощущалось дворником в такое время с оголенной отчетливостью: мир словно бы разговаривал с ним наедине. Участок ему достался небольшой — метров тридцать тротуара и столько же булыжника управиться со всем хватало и получаса. А потом он садился на лавочку, будто окунался в самую тишину, и обманчивое чувство покоя властно заполняло его. Казалось, ничего никогда не было и ничего никогда не будет, а есть испокон веков — только эта вот долгая предсолнечная тишина, и он — в ней. Но сегодня, едва Василий отставил метлу, во двор, хозяйственно озираясь, вошел и встал посреди высокий сутулый бородач, судя по разношерстной и трепаной одежде, из пешей и, к тому же, дальней дороги. Опершись на палку, он чуть постоял, цепко оглядел двор и кивнул Лашкову: — Здоров, Василий Васильев! Запамятовал, небось? Лашков даже привстал от неожиданности: Степана Цыганкова можно было разглядеть, как попа, в любой рогожке. Степан пропал тогда же — после валовской истории — и на восемь лет словно в воду канул. Правда, Калинин когда-то оговорился походя, что, мол, цыганковский батя в домзаке еще срок заработал, — и большой, — но толком не объяснил, в чем дело, и о Степане вскоре забыли. — Здоров, — растерянно ткнул ему руку дворник. — Тебя, Степан Трофимыч, уж ты извини, похоронили сто раз. Жена за упокой поминает. Он узнавал и не узнавал соседа: цыганковская порода сказывалась во всем: в медвежьей могутности, в наспех, зато щедро, вырубленном лице, в лопатистой мощи ладони. Но говорил Степан, противу обычного, уверенно, со вдумчивым проникновением, и глаза его были высвечены изнутри тихим и ровным светом. — Посижу маненько с тобой, Василий, — проговорил Цыганков, умащивая между ног котомку, — да и ходу. В Москве нашему брату — под замком палаты… — Что так? — Паспорт не тот: со статьей. — Зашел бы к своим. Хоть на день. Я уж участкового-то уломаю. — Зачем? Похоронили, оно и к лучшему. Живы, небось? — Все живы, вроде… Меньшая только твоя… — Чего? — В отсидке. Степан отнесся к известию с прежней уверенной покорностью, словно все это было ему заранее известно и в свои сроки предусмотрено, а потому не так уж и важно. Он только обхватил ладонями палку и уперся в них подбородком: — Поутихли? — Пора. Тихон жену привел. Прибавление ожидается. — Ишь, ты. — Степан усмешливо прищурился. — Внуком, значит, обзавожусь. Ничего, и без такого деда проживет. — Может, хоть старуху вызвать? — Как она? — В церковь зачастила. — Что это за дворец такой, — Степан кивнул в сторону уже выросшего на четверть штабелевского строения, — о трех ногах? — Водопроводчик строится… Женился… — Вот так-то, Василий Васильев, перетряхнут нас, собьют с панталыку, мы и взбесимся, и мечемся сослепу. Ни Бог, ни черт не разберет: куда летим, чего хотим? А глядишь, и отстаивается все кругом сызнова, входит в свою колею. Людишек рожают, церкви поют, дома подымаются — всяк к своей доле приходит. Можно сказать: перенесение святых мощей из кабака в полицию… Старцы говорят, это всегда эдак у нас: верх — сам по себе, низ — сам по себе… И токмо мы — спервоначалу перетряхнутые — уже ни к селу, ни к городу… А другой чудак сел наверху и тешится: распотрошил Рассею. А она, родимая, токмо и сделала, что замутилась, и сызнова текет, как сто лет тому… — А что же нам-то? — Да ты меньше думай и не сиди на одном месте. Сколько тебе веку-то! Встал бы, срубил посох поупористей и айда за Урал, али в степи. И так вдруг легко показалось Василию это сделать, так просто, что он прямо-таки задохнулся неожиданно дареным откровением: «Взять да и впрямь пойти куда-нибудь. Хоть одному, а то и с Левушкиным. Ведь никто тебя, сукиного сына, не держит». Но за последнюю же мысль уцепилось сомнение, следом — другое, третье, и через минуту недавнее воодушевление свое уже виделось ему блажью. — Куда идти-то? Идти-то некуда. Везде одинаково. Да и теперь много не походишь, враз место найдут. — Так и там люди живут, и там ума набрать можно. Это токмо малых детей «местом» пугать пристало. Гляди, вот я — весь, не съели ведь. — А где же побыл-то, Степан Трофимыч? — Лашков, намеренно ускользая от тяжкого для себя разговора, вцепился в последнюю цыганковскую фразу. Видать, помяло? — Побыл. Помяло, — неопределенно откликнулся тот и, словно засыпая, закрыл глаза и клюнул носом. — Всякое было. — Он снова поднял голову и, проникая соседа в упор, суховато отрезал: — Я, Василий Васильев, там людскую душу загубил. Этой своей резкой откровенностью Цыганков как бы определял, что ему скрывать от людей нечего, и что собеседник соответственно может решить для себя, каким образом с ним держаться. И все, чем переполнился в эту минуту Василий, вылилось у него в тихий вопрос: — А теперь куда, Степа? — Лето на ущерб пошло. К теплу пробираться буду. В Кутаисе перезимую, али в Батуме. — Может, зайдешь ко мне, перекусишь, и стопка найдется. — Не балуюсь после того. — Это Степанове «после того» пронизано было сожалительной горестью, и Лашков вновь, как и давеча, проникся вдруг тяжестью, какую носит по свету этот, еще недавно совсем чужой для него человек. — А харчишки у меня водятся. Я все больше деревнями иду, а там с моими руками не оголодаешь… Не обессудь, не побрезговал бы, сам знаешь, а боюсь… Живут покойно, и слава Богу. Он тяжело оперся на палку, встал и еще раз оглядел двор: — Часом и сам себе не веришь, что жил тут, что жена есть, дети, что кузня была. Вроде, и не было ничего такого, и, вроде, живу я странником Божьим человеком — сколько земле сроку. Чудно! Сила, куда более властная, чем простое людское расположение, толкнула их друг к другу, и они обнялись. И, как насмерть обиженным детям, стало им от этого объятия, хоть и на короткое мгновение, но теплее и просторнее на свете. Степан — высокий и размашистый — шагнул на тротуар и, будто подстерегавшее странника, под ноги ему из-за крыш выкатилось солнце. XVI Дом водопроводчика поднимался, как на дрожжах: ряд за рядом, ряд за рядом, и — честь честью — из первосортного огнеупора, в два с половиной кирпича, и, вдобавок ко всему, «под расшивку». Сходил Иван на соседнюю стройку пару раз, перекинулся словом с мастерами, постоял у одного-другого за подручного, — и радуйся, Отто Штабель! — двинулось вверх его жилье от ловкой левушкинской руки. Водопроводчик только улыбался и удивленно качал головой, стоя подручным около него. Василий внизу готовил раствор, и Левушкин смотрел на друга сверху и подмигивал, и подсобнику передавалась эта его стремительная легкость, с какой покорял тот любое дело. Лева Храмов, напросившийся водоносом, обхватив коленку, сидел на лавочке и ошарашенно покачивался в такт Ивановым движениям. — Иван Кириллыч, — вдруг сказал он, и голос его был настоен восторгом и удивлением, — Иван Кириллыч, ведь это ж симфония, а не просто работа! Ведь твоим рукам памятник нужно поставить. Я не шучу, Иван Кириллыч, честное слово, не шучу. У тебя будто машинки волшебные вместо рук: что захочешь, то и сделают. — А что, — довольно хмыкнул польщенный плотник, — и за мое почтение, и сделают. — В тебе же, наверное, Микеланджело умирает, Иван Кириллыч, Челлини! Левушкин не понял, но почувствовал, что опять-таки хвалят, и потому движения его стали еще более законченны и ловки. — Куда нам до заграничных, — между делом пококетничал он, — куда нам в лаптях до них в калошах. Мы так, або не обвалилось. — И осклабившись Груше, хлопотавшей вокруг стола, лихо спрыгнул с лесов. — Перекур с дремотой! Но не успели они рассесться, как во дворе, в сопровождении участкового и пожарника с портфелем, появился Никишкин. Он шел прямо к строению, шел, будто полководец на смотру — на шаг впереди сопровождавших, шел, припечатывая каблуками землю, и каждый его шаг предвещал угрозу и вызов, и колючие глаза были исполнены решимости. — Да, — обескураженно почесал в затылке Василий, — летит птица. Штабель поднялся и, выйдя навстречу гостям, встал между ними и домом: — Я слюшай вас. Левушкин осторожно отстранил встревоженно застывшую на месте Грушу и тоже вышел из-за стола: — Что этот ворон надумал? Тута все по закону. Не подкопаешься. Никишкин едва лишь краем глаза окинул водопроводчика с головы до ног и, поворачиваясь поочередно то к пожарному, то к участковому, будто только эти двое и были здесь стоющими собеседниками, заговорил: — Вчерась вечером сам промерял: ровно шесть метров. На цельный метр больше, чем в разрешении. С умыслом — несознательность. Хапнуть все норовят лишнего, а на других плевать. Вот я, к примеру, сараюшку хочу поставить для всякой там шурум-бурум. Чего же рядом с выгребной ямой я ее ставить буду? Он выложил свою претензию единым духом и лишь после этого удостоил штабелевское воинство взглядом, исполненным победного вызова. При гробовом молчании испитой пожарник с вихляющими ногами, болтавшимися в его кирзовых, не по размеру сапогах, как колотушки в ступах, раскрыл блинообразный портфельчик, вынул оттуда рулетку и старательно промерил фасадную сторону цоколя. — Шесть метров! — неожиданно басом изрек он. — Ровно шесть. Василий увидел, как воловья шея водопроводчика наливается кровью и пудовые с ржавым отливом кулаки его набухают тяжестью. Дворник уже дернулся было, чтобы удержать друга, но плечи Отто неожиданно поникли, а сам он мешковато обмяк, низко опустил голову и, неуклюже повернувшись, вяло потащился к котельной. Иван застонал протяжно, боднул воздух и двинулся к Никишкину: — Ржа ты, ржа, — захлебываясь, говорил он при этом, и слезы текли по запыленным щекам его и оставляли на них светлые борозды, — проедаешь жись, и нет на тебя порухи… Какая-такая зверюга и от какого-такого шелудивого пса рожала тебя?.. Дай я плюну на тебя, чтоб издох ты, пес!.. Что же ты нам век заедаешь?.. Плотник схватил его за грудки, тот беспомощно замахал руками, пытаясь вырваться, и неизве-стно, чем бы это все кончилось, если бы Калинин не втиснул меж ними руку и не развел бы их. — Хватит. Ты, Левушкин, сядь — остудись. А ты, — он встал лицом к лицу с Никишкиным, — иди домой. Мы тут без тебя кончим. Я за твои кости не ответчик. Никишкин для престижу немного еще потоптался на месте, поерзал злыми глазами по сторонам, но, видимо, память о крутом калининском норове еще не выветрилась у него из головы, и потому перечить он поостерегся. Но последнее слово, не сдержался, оставил-таки за собой: — Щей домзаковских не хлебал, Левушкин? У меня свидетели есть. Я — с заслугами. Мы стихии не дадим разбушеваться. Вы вот, — он ткнул пальцем в пожарника, — свидетелем будете. Он меня за грудки брал!.. Пожарник обескураженно хлопал кроличьими глазами и все оборачивался, ища поддержки, к участковому и шепеляво повторял на разные лады: — Александр Петрович!.. Ну, Александр Петрович!.. Эх, Александр Петрович!.. — А! — поморщился в ответ участковый и тут же показал Никишкину спину, чем как бы окончательно выключил его из общего разговора. — Вот что, ребятишки, — он бросил планшет на стол и сел, — ломать так и так придется: противопожарная безопасность. Дурить нечего, кладка свежая, одну стену разобрать — на день работы. А тому гоголю я еще вставлю фитилек в одно место. — Александр Петрович, — взвился Иван, — в переборке ли дело? Скусу не осталось. Будто дерьмом облил… Иэ-э-э! — он отчаянно взмахнул рукой и придвинулся к Лашкову. — Вася, будь другом, дай пятерку? Василий обшарил карманы и, вместе с серебром и медью, наскреб около трех рублей:

The script ran 0.004 seconds.