Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. А. Гончаров - Фрегат «Паллада» [1855-57]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Приключения, Путевые заметки

Аннотация. Цикл очерков Ивана Александровича Гончарова "Фрегат "Паллада" был впервые опубликован в середине 50-х годов XIX века. В основу его легли впечатления от экспедиции на военном фрегате "Паллада" в 1852-1855 годах к берегам Японии с дипломатическими целями. Очерковый цикл представляет собой блестящий образец русской прозы, в котором в полной мере раскрывается мастерство И. А. Гончарова - художника, психолога, бытописателя.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Октября 1-го. Праздник у нас, и в природе праздник. Вспомните наши ясно-прохладные осенние дни, когда, где-нибудь в роще или длинной аллее сада, гуляешь по устланным увядшими листьями дорожкам; когда в тени так свежо, а чуть выйдешь на солнышко, вдруг осветит и огреет оно, как летом, даже станет жарко; но лишь распахнешься, от севера понесется такой пронзительный и приятный ветерок, что надо закрыться. А небо синее, всё светло, нарядно. Здесь тоже, хоть и 32° ‹северной› широты, а погода, как у нас. Только вечернее небо, перед захождением и восхождением солнца, великолепно и непохоже на наше. Вот и сегодня то же: бледно-зеленый, чудесный, фантастический колорит, в котором есть что-то грустное; чрез минуту зеленый цвет перешел в фиолетовый; в вышине несутся клочки бурых и палевых облаков, и наконец весь горизонт облит пурпуром и золотом — последние следы солнца; очень похоже на тропики. Японцев, кажется, не было… ах, виноват — были, были: с рыбой и раками. Баниосы всё не едут: они боятся показаться, думая, как бы им не досталось за то, что не разгоняют лодок, а может быть, они, видя нашу кротость, небрежничают и не едут. Но стоит только сказать, что мы сейчас сами пойдем на шлюпках в Нагасаки, — тотчас явятся, нет сомнения. Если попугать их и потребовать губернатора — и тот приедет. Но тогда понадобилось бы изменить уже навсегда принятый адмиралом образ действия, то есть кротость и вежливость. Иногда, однако ж, не мешало бы пугнуть их порядком. Вот сегодня, например, часу в восьмом вечера, была какая-то процессия. Одну большую лодку тащили на буксире двадцать небольших с фонарями; шествие сопровождалось неистовыми криками; лодки шли с островов к городу; наши, К. Н. Посьет и Н. Назимов (бывший у нас), поехали на двух шлюпках к корвету, в проход; в шлюпку Посьета пустили поленом, а в Назимова хотели плеснуть водой, да не попали — грубая выходка простого народа! Посьет сейчас же поворотил и приблизился к лодке; там было человек двадцать: все присмирели, спрятавшись на дно лодки. 2-го и 3-го. Так и есть: страх сильно может действовать. Вчера, второго сентября, послали записку к японцам с извещением, что если не явятся баниосы, то один из офицеров послан будет за ними в город. Поздно вечером приехал переводчик сказать, что баниосы завтра будут в 12 часов. Явились в 11 часов трое: Ойе-Саброски, другой, прибывший из Едо, и третий, новый. Они извинились, что не ехали долго, сваливая всё на переводчика, который будто не так растолковал, и сказали, что этого вперед уже не случится. Вчера отвели насильно две их лодки дальше от фрегата; сам я не видал этого, но, говорят, забавно было смотреть, как они замахали руками, когда наши катера подошли, приподняли их якорь и оттащили далеко. Баниосы ни слова об этом. Им сказали о брошенном полене со шлюпки и о других глупостях: они извинялись, отговариваясь, что не знали об этом. Вчерашняя процессия — шествие лодок — просто визит управляющего князя Физенского голландцам, а не религиозный праздник, как мы думали. О береге сказали, что ежедневно ждут ответа. Сегодня суббота: по обыкновению, привезли провизию и помешали опять служить всенощную. Кроме зелени всякого рода, рыбы и гомаров привезли, между прочим, маленького живого оленя или лань, за неимением свиней; говорят, что больше нет; остались поросята, но те нужны для приплода. С баниосами были переводчики Льода и Сьоза. Я вслушивался в японский язык и нашел, что он очень звучен. В нем гласные преобладают, особенно в окончаниях. Нет ничего грубого, гортанного, как в прочих восточных языках. А баниосы сказали, что русский язык похож будто на китайский, — спасибо! Мы заказали привезти много вещей, вееров, лакированных ящиков и тому подобного. Не знаем, привезут ли. 4-го. Воскресенье: началось, по обыкновению, обедней, потом приезжали переводчики сказать, что исполнят наше желание и отведут лодки дальше, но только просили, чтоб мы сами этого не делали. Мы объявили им накануне, что, видно, губернаторские приказания не исполняются, так мы, пожалуй, возьмем на себя труд помочь его превосходительству и будем отбуксировывать. Вечер у нас был замечательный. Когда стемнело, мы видим вдруг в проливе, ведущем к городу, как будто две звезды плывут к нам; но это не японские огни — нет, что-то яркое, живое, вспыхивающее. Мы стали смотреть в ночную трубу, но всё потухло; видим только: плывут две лодки; они подплыли к корме, и вдруг раздалось мелодическое пение… Серенада! это корветские офицеры с маленькими камчадалами, певчими, затеяли серенаду из русских и цыганских песен. Долго плавали они при лунном свете около фрегата и жгли фальшфейеры; мы стояли на юте и молча слушали. Адмирал поблагодарил, когда они кончили, и позвал офицеров пить чай. Маленьких певчих напоили тоже чаем. Японская лодка, завидев яркие огни, отделилась от прочих и подошла, но не близко: не смела и, вероятно, заслушалась новых сирен, потому что остановилась и долго колыхалась на одном месте. 5-го. Сегодня дождь, но теплый, почти летний, так что даже кот Васька не уходил с юта, а только сел под гик. Мы видели, что две лодки, с значками и пиками, развозили по караульным лодкам приказания, после чего эти отходили и становились гораздо дальше. Адмирал не приказал уже больше и упоминать о лодках. Только если последние станут преследовать наши, велено брать их на буксир и таскать с собой. 6, 7, 8, 9 и 10-го. Зарезали лань и ели во всех видах: в котлетах, в жарком — отлично! точно лучшая говядина, только нежнее и мягче. П. А. Тихменев косится на лань: он не может есть раков и зайца и т. п. «Не показано, — говорит, — да и противно». Про лань говорит, что это «собака». За десертом подавали новый фрукт здешний, по-голландски называемый kakies, красно-желтый, мягкий, сладкий и прохладительный, вроде сливы; но это не слива, а род фиги или смоквы, как называет отец Аввакум, привезенной будто бы сюда еще португальцами и называющейся у них какофига. Отец Аввакум говорит, что и в Китае таких плодов много… Но не до лани и не до плодов теперь: много нового и важного. 7-го октября был ровно год, как мы вышли из Кронштадта. Этот день прошел скромно. Я живо вспомнил, как, год назад, я в первый раз вступил на море и зажил новою жизнью, как из покойной комнаты и постели перешел в койку и на колеблющуюся под ногами палубу, как неблагосклонно встретило нас море, засвистал ветер, заходили волны; вспомнил снег и дождь, зубную боль — и прощанье с друзьями… Я видел наконец японских дам: те же юбки, как и у мужчин, закрывающие горло кофты, только не бритая голова, и у тех, которые попорядочнее, сзади булавка поддерживает косу. Все они смуглянки, и куда нехороши собой! Говорят, они нескромно ведут себя — не знаю, не видал и не хочу чернить репутации японских женщин. Их нынче много ездит около фрегата: всё некрасивые, чернозубые; большею частью смотрят смело и смеются; а те из них, которые получше собой и понаряднее одеты, прикрываются веером. Но это всё неважное: где же важное? А вот: 9-го октября, после обеда, сказали, что едут гокейнсы. И это не важность: мы привыкли. Вахтенный офицер посылает сказать обыкновенно К. Н. Посьету. Гокейнсов повели в капитанскую каюту. Я был там. «А! Ойе-Саброски! Кичибе!» — встретил я их, весело подавая руки; но они молча, едва отвечая на поклон, брали руку. Что это значит? Они, такие ласковые и учтивые, особенно Саброски: он шутник и хохотун, а тут… Да что это у всех такая торжественная мина; никто не улыбается? — Болен, что ли, Саброски? — спросил я. — Нет… — Что ж он такой скучный, да и все? Ответа не было. Только Кичибе постоянно показывал верхние зубы и суетился по обыкновению: то побежит вперед баниосов, то воротится и крякнет и нехотя улыбается. И Эйноске тут. У этого черты лица правильные, взгляд смелый, не то что у тех. Из разговоров, из обнаруживаемой по временам зависти, с какою глядят на нас и на всё европейское Эйноске, Сьоза, Нарабайоси 2-й, видно, что они чувствуют и сознают свое положение, грустят и представляют немую, покорную оппозицию: это jeune Japon [20]. Садагора — нянька, приставленная к голландцам и гроза их, Льода, напротив, принадлежит, кажется, к разряду застарелых и закоснелых японцев. Они похожи на тех загрубевших в преданиях слуг, которые придерживаются старины; их ничем не переломаешь. Они находят всё старое прекрасным, перемен не желают и всё новое считают грехом. Садагора — старый, грубый циник, Льода, напротив, льстивый, кланяющийся плут. Кичибе составляет juste milieu [21] между тем и другим; он посвежее их: у него нет застарелой ненависти к новому и веры в японскую систему правления, но ему не угнаться и за новыми. Он просто служит за жалованье, кому и как хотите. Есть еще Ясиро, Кичибе-сын и много подростков, всё кандидаты в переводчики. У них наследственные должности: сын по большей части занимает место отца. Баниосы объявили, что они желают поговорить с адмиралом. Мы с Посьетом давай ломать голову о чем? «Верно, о месте», — говорил он. «Но нерадостное, должно быть!» — прибавил я. Я сказал адмиралу о их желании. Он велел пустить их к себе. Все сели; воцарилось молчание. Саброски повесил голову совсем на грудь; другой баниос, подслеповатый, громоздкий старик, с толстым лицом, смотрел осовелыми глазами на всё и по временам зевал; третий, маленький, совсем исчезал между ними, стараясь подделаться под мину и позу своих соседей. Эйноске задумчиво молчал. Один Кичибе гоголем сидел и ждал, когда ему велят говорить. Мы ждали, что будет. Наконец Саброски, вздохнув глубоко и прищурив глаза, начал говорить так тихо, как дух, как будто у него не было ни губ, ни языка, ни горла; он говорил вздохами; кончил, испустив продолжительный вздох. Кичибе, с своей улыбкой, с ясным взглядом и наклоненной головой, просто, без вздохов и печали, объявил, что сиогун, ни больше ни меньше, как gestorben — умер! Мы окаменели на минуту, потом — ничего. «Скажите, — заметил адмирал чиновниками, — что я вполне разделяю их печаль». Баниосы поклонились, некоторые опять вздохнули, Ойе вновь заговорил шепотом. «Хи! хи! хи!» — слышалось только от Кичибе, как предсмертная икота. Потом он, потянув воздух в себя, начал переводить, по обычаю, расстановисто, с спирающимся хохотом в горле — знак, что передает какой-нибудь отказ и этим хохотом смягчает его, золотит пилюлю. «Из Едо… по этому печальному случаю… получить скоро ответ — хо-хо-хо — унмоглик, невозможно!» — досказал он наконец так, как будто из него выдавили последние слова. На это приказано отвечать, что возражение пришлют письменное. «Все заняты похоронами покойного и восшествием на престол нового сиогуна, — продолжил Кичибе переводить, — всё это требует церемоний» и т. п. Велено было спросить: скоро ли отведут нам место на берегу? Долго говорил Саброски ответ. Кичибе, выслушав его, сказал, что «из Едо об этом… — тут горло ему совсем заперло смехом — не получено никакого разрешения». — «Однако ж могли получить три раза, — строго заметили ему, — отчего же нет ответа?» Кичибе перевел вопрос, потом, выслушав возражение, начал: «Из Едо не получено об этом никакого — хо-хо-хо — разрешения». «Это мы слышали, — переводил К. Н. Посьет, — но будет ли разрешение и скоро ли? нам надо поверять хронометры. Вы не цените нашей вежливости и внимания: другие давно бы съехали сами. Теперь мы видим, что Нагасаки просто западня, в которую заманивают иностранцев, чтоб водить и обманывать. От столицы далеко, переговоры наскучат, гости утомятся и уйдут — вот ваша цель! Но об этом узнает вся Европа; и ни одно судно не пойдет сюда, а в Едо — будьте уверены». Кичибе опять передал и опять начал свое: «Из Едо… не получено — хо-хо-хо!… никакого…» Хоть кого из терпения выведут! «Спросите губернатора: намерен ли он дать нам место или нет? Чтоб завтра был ответ!» — были последние слова, которыми и кончилось заседание. Потом им подали чаю и наливки. Они выпили по рюмке, подняли головы, оставили печальный тон, заговорили весело, зевали кругом на стены, на картины, на мебель; совсем развеселились; печали ни следа, так что мы стали догадываться, не хитрят ли они, не выдумали ли, если не всё, так эпоху события. По их словам, сиогун умер 14 августа, а мы пришли 10-го. Может быть, он умер и в прошлом году, а они сказали, что теперь, в надежде, не уйдем ли. Поверить их трудно: они, может быть, и от своих скрывают такой случай, по крайней мере, долго. Мы не знали, что и подумать, толковали и догадывались. Адмирал приказал написать губернатору, что мы подождем ответа из Едо на письмо из России, которое, как они сами говорят, разошлось в пути с известием о смерти сиогуна. Верховный совет не знал, в чем дело, и потому ответа дать не мог. Но как же такое известие могло идти более двух месяцев из Едо до Нагасаки, тогда как в три недели можно съездить взад и вперед? Нечисто! Ясно, что сиогун или умер позже, или они знали раньше, да без надобности не объявили нам об этом, или, наконец, вовсе не умер. Последнее, однако ж, невероятно: народ, уважающий так глубоко своих государей, не употребит такого предлога для побуждения, и то не наверное, иностранцев к отплытию. Адмирал, между прочим, приказал прибавить в письме, что «это событие случилось до получения первых наших бумаг и не помешало им распорядиться принятием их, также определить церемониал свидания российского полномочного с губернатором и т. п., стало быть, не помешает и дальнейшим распоряжениям, так как ход государственных дел в такой большой империи остановиться не может, несмотря ни на какие обстоятельства. Поэтому мы подождем ответа из горочью и вообще не покинем японских берегов без окончательного решения дела, которое нас сюда привело». Так японцам не удалось и это крайнее средство, то есть объявление о смерти сиогуна, чтоб заставить адмирала изменить намерение: непременно дождаться ответа. Должно быть, в самом деле японскому глазу больно видеть чужие суда у себя в гостях! А они, без сомнения, надеялись, что лишь только они сделают такое важное возражение, адмирал уйдет, они ответ пришлют года через два, конечно отрицательный, и так дело затянется на неопределенный и продолжительный срок. Через день японцы приехали с ответом от губернатора о месте на берегу, и опять Кичибе начал: «Из Едо… не получено» и т. п. Адмирал не принял их. Посьет сказал им, что он передал адмиралу ответ и не знает, что он предпримет, потому что его превосходительство ничего не отвечал. Это пугает наших милых хозяев: они уж раз приезжали за какими-то пустяками, а собственно затем, чтоб увериться, не затеваем ли мы что-нибудь, не проговоримся ли о своих намерениях. И точно затеваем: хотим сами съехать на берег с хронометрами. Посьет уж запустил об этом словцо. Они всё отзывались, что губернатор распорядиться не может, что ему за это достанется. «Ну а если мы сами съедем или другие сделали бы это, тогда не достанется?» — спросил он. «Это будет не дружески», — был ответ. «А это по-дружески, когда вам говорят, что нам необходимо поверить хронометры, что без этого нельзя в море идти, а вы не отводите места?» — «Из Едо… хо-хо-хо… не получено», — начал Кичибе. Подите с ними! Они стали ссылаться на свои законы, обычаи. На другое утро приехал Кичибе и взял ответ к губернатору. Только что он отвалил, явились и баниосы, а сегодня, 11 числа, они приехали сказать, что письмо отдали, но что из Едо не получено и т. п. Потом заметили, зачем мы ездим кругом горы Паппенберга. «Так хочется», — отвечали им. На фрегате ничего особенного: баниосы ездят каждый день выведывать о намерениях адмирала. Сегодня были двое младших переводчиков и двое ондер-баниосов: они просили, нельзя ли нам не кататься слишком далеко, потому что им велено следить за нами, а их лодки не угоняются за нашими. «Да зачем вы следите?» — «Велено», — сказал высокий старик в синем халате. «Ведь вы нам помешать не можете». — «Велено, что делать! Мы и сами желали бы, чтоб это скорее изменилось», — прибавил он. У меня между матросами есть несколько фаворитов, между ними Дьюпин, широкоплечий, приземистый матрос, артиллерист. Он широк не в одних только плечах. Его называют огневой, потому что он смотрит, между прочим, за огнями; и когда крикнут где-нибудь в углу: «Фитиль!» — он мчится что есть мочи по палубе подать огня. Специальность его, между прочим, состоит в том, что он берет и приподнимает, как поднос, кранец с ядрами и картечью и, поставив, только ухнет, а кранец весит пудов пять. Трудно встретить человека, крепче и плотнее сложенного. Я часто разговариваю с ним. «Жарко, Дьюпин», — говорю я ему. «Точно так, тепло, хорошо, ваше высокоблагородие», — отвечает он. А так тепло, что приходишь в совершенное отчаяние, не зная, куда деться. «Да ты смотри не напейся холодного после работы, — говорю я шутя, — или на сырости не ложись ночью». — «Слушаю, ваше высокоблагородие», — отвечает он серьезно. «Я подарю тебе шерстяные чулки: надевай смотри». И велел Фаддееву дать ему пару. Дьюпин еще в тропиках надел их и, встретив меня, стал благодарить. «Благодарю покорнейше, ваше высокоблагородие, теперь хорошо, тепло», — говорил он. «Холодно что-то, Дьюпин», — сказал я ему, когда здесь вдруг наступили холода, так что надо было приниматься за байковые сюртуки. «Точно так, ваше высокоблагородие, свеженько, хорошо». А сам был босиком. «Что же ты босиком?» — спросил я. «Лучше: ноги не горят, да и палубы не затопчешь сапогами». Вот я на днях сказал ему, что «видел, как японец один поворачивает пушку, а вас тут, — прибавил я, — десятеро, возитесь около одной пушки и насилу двигаете ее». — «Точно так, ваше высокоблагородие, — отвечал он, — куда нам! Намедни и я видел, что волной плеснуло на берег, вон на ту низенькую батарею, да и смыло пушку, она и поплыла, а японец едет подле да и толкает ее к берегу. Уж такие пушки у них!» Потом, подумав немного, он сказал: «Если б пришлось драться с ними, ваше высокоблагородие, неужели нам ружья дадут?» — «А как же?» — «По лопарю бы довольно». (Лопарь — конец толстой веревки.) 13-го октября. Нового ничего. Холодно и ясно; превосходная погода: всё так светло, празднично. Холмы и воды в блеске; островки и надводные камни в проливе, от сильной рефракции, кажутся совершенно отставшими от воды; они как будто висят на воздухе. Зори вечерние (утренних я никогда не вижу) обливают золотом весь горизонт; зажгутся звезды, прежде всего Юпитер и Венера. Венера горит ярко, как большая свеча. Вчера мы смотрели в трубу на Сатурна: хорошо видели и кольца. У Юпитера видны три спутника; четвертый прячется за планетой. 17, 18 и 19 октября. Ждем судов наших и начинаем тревожиться. Ну, пусть транспорт медлит за противным NO муссоном, лавируя миль по двадцати в сутки, а шкуна? Вот уж два месяца, как ушла; а ей сказано, чтоб долее семи недель не быть. Делают разные предположения. Вчера, 18-го, адмирал приказал дать знать баниосам, чтоб они продолжали, если хотят, ездить и без дела, а так, в гости, чтобы как можно более сблизить их с нашими понятиями и образом жизни. Младшие переводчики перепутали всё, и двое ондер-баниосов, не бывших ни разу, явились спросить, что нам нужно, думая, что мы их вызывали за делом. Сегодня, 19-го, явились опять двое, и, между прочим, Ойе-Саброски, «с маленькой просьбой от губернатора, — сказали они, — завтра, 20-го, поедет князь Чикузен или Цикузен, от одной пристани к другой в проливе, смотреть свои казармы и войска, так не может ли корвет немного отодвинуться в сторону, потому что князя будут сопровождать до ста лодок, так им трудно будет проехать». Им отвечали, что гораздо удобнее лодкам обойти судно, нежели судну, особенно военному, переходить с места на место. Так они и уехали. С Саброски был полный, высокий ондер-баниос, но с таким неяпонским лицом, что хоть сейчас в надворные советники, лишь только юбку долой, а юбка штофная, голубая: славно бы кресло обить! Когда я стал заводить ящик с музыкой и открыл его, он смотрел по-детски и немного глупо на движение вала. После обеда, говорят, проезжал какой-то князь с поездом. Погода была сегодня так хороша, тепла, как у нас в июле, и так ясна, как у нас никогда не бывает. Но по вечерам вообще туманно, по ночам сыро и очень холодно. Скучновато: новостей нет, и занятия как-то идут вяло. Почиваем, кушаем превосходную рыбу ежедневно в ухе, в пирогах, холодную, жареную; раков тоже, с клешнями, без клешней, толстокожих, с усами и без оных, круглых и длинных. Уж некоторые, в том числе и я, начинаем жаловаться на расстройство желудка от этой монашеской пищи. Фаддеев учится грамоте. Я было написал ему прописи, но он избегает учиться у меня. Я застаю его за какой-то замасленной бумагой, на которой написаны преуродливые азы. Фаддеев копирует их усердно и превосходит уродливостью; а с моих не копирует. — Кто написал тебе? — спросил я. — Агапка, — отвечает он, — он взялся выучить меня писать. — А ты что ему за это? — Две чарки водки. 25-го. Давно я не принимался за свой дневник: скучно что-то, и болен я. Между тем много кое-чего бы надо было записать. Во-первых, с 20-го на 21-е, ночью была жестокая гроза. Накануне и в тот день шел дождь, потом к вечеру начала блистать молния. Всё это к ночи усиливалось. Ночь темная, ни зги не видно, только молния вдруг обливала нестерпимым блеском весь залив и горы. Осмотрели громовые отводы. Какие удары! молния блеснет — и долго спустя глухо загремит гром — значит, далеко; но чрез минуту вдруг опять блеск почти кровавый, и в то же мгновение раздается удар над самой палубой. И поминутно, поминутно как будто начинает что-то сыпаться с гор: сначала в полтона, потом загремит целым аккордом. Смотреть больно, слушать утомительно. Началось часов с семи, а кончилось в 3-м часу ночи. Один раз молния упала так близко, что часовой крикнул: «Огонь с фор-русленей упал!» В другой раз попала в Паппенберг, в третий — в воду, близ кормы. Я видел сам. Недаром Кемпфер, Головнин и другие пишут, что грозы ужасны в Японии. На другой день было очень жарко, парило, потом стало прохладно, и до сих пор всё хорошая погода. Наконец, 23-го утром, запалили японские пушки: «А! судно идет!» Которое? Мы волновались. Кто поехал навстречу, кто влез на марсы, на салинги — смотреть. Уж не англичане ли? Вот одолжат! Нет, это наш транспорт из Шанхая с письмами, газетами и провизией. 21-го приехали Ойе-Саброски с Кичибе и Эйноске. Последний решительно отказался от книг, которые предлагали ему и адмирал, и я: боится. Гокейнсы сказали, что желали бы говорить с полномочным. Их повели в каюту. Они объявили, что наконец получен ответ из Едо! Grande nouvelle! Мы обрадовались. «Что такое? как? в чем дело?» — посыпались вопросы. Мы с нетерпением ожидали, что позовут нас в Едо или скажут то, другое… Но вот Кичибе потянул в себя воздух, улыбнулся самою сладчайшею из своих улыбок — дурной признак! «Из Едо, — начал он давиться и кряхтеть, — прислан ответ». — «Ну?» — «Что письма ваши прибыли туда… благополучно», — выговорил он наконец, обливаясь потом, как будто дотащил воз до места. «Ну?» — «Что… прибыли… благополучно!..» — повторил он. «Слышали. Еще что?» — «Еще… только и есть!» — «Это не ответ», — заметили им. Они начали оправдываться, что они не виноваты и т. п. Адмирал сказал, что он надеется чрез несколько дней получить другой ответ, лучше и толковее этого. Потом спросили их о месте на берегу. «Из Едо… — начал, кряхтя и улыбаясь, Кичибе, — не получено…» И запел свою песню. «Знаем. Да что ж, будет ли ответ? Это, видно, губернатор виноват: он не хотел представить об этом?» Баниосы оправдывались, что нет, что ни он, ни они не виноваты. «Из Едо…» и т. д. 29. Давно ли мы жаловались на жар? давно ли нельзя было есть мяса, выпить рюмки вина? А теперь, хоть и совестно, а приходится жаловаться на холод! Погода ясная, ночи лунные, NO муссон дует с резким холодком. Опять всем захотелось на юг, все бредят Манилой. Вчера, 28-го, когда я только было собрался уснуть после обеда, мне предложили кататься на шлюпке в море. Мы этим нет-нет да и напомним японцам, что вода принадлежит всем и что мешать в этом они не могут, и таким образом мы удерживаем это право за европейцами. Наши давно дразнят японцев, катаясь на шлюпках. Но знаете ли, что значит катанье у моряков? Вы думаете, может быть, что это робкое и ленивое ползанье наших яликов и лодок по сонным водам прудов и озер с дамами, при звуках музыки и т. п.? Нет: с такими понятиями о катанье не советую вам принимать приглашения покататься с моряком: это всё равно, если б вас посадили верхом на бешеную лошадь да предложили прогуляться. Моряки катаются непременно на парусах, стало быть в ветер, чего многие не любят, да еще в свежий ветер, то есть когда шлюпка лежит на боку и когда белоголовые волны скачут выше борта, а иногда и за борт. Ветер дул NO, свежий и порывистый: только наш катер отвалил, сейчас же окрылился фоком, бизанью и кливером, сильно лег на бок и понесся пуще всякой тройки. Едва мы подошли к проливцу между Паппенбергом и Ивосима, как вслед за нами, по обыкновению, с разных точек бросились японские казенные лодки, не стоящие уже кругом нас цепью, с тех пор как мы отбуксировали их прочь, а кроющиеся под берегом. Лодки бросались не с тем, чтобы помешать нам, — куда им! они и не догонят, а чтоб показать только перед старшими, что исполняют обязанности караульных. Они бросаются, гребут, торопятся, и лишь только дойдут до крайних мысов и скал, до выхода в открытое море, как спрячутся в бухтах и ждут. А когда наши шлюпки появятся назад, японцы опять бросятся за ними и толпой едут сзади, с криком, шумом, чтоб показать своим в гавани, что будто и они ходили за нашими в море. Мы хохочем. Едва наш катер вышел за ворота, на третий рейд, японские лодки прижались к каменьям, к батареям и там остались. Паппенберг на минуту отнял у нас ветер: сделался маленький штиль, но лишь только мы миновали гору, катер пошел чесать. Волнение было крупное, катер высоко забирал носом, становясь, как лошадь, на дыбы, и бил им по волне, перескакивая чрез нее, как лошадь же. Куда тут японским лодкам! Матросы молча сидели на дне шлюпки, мы на лавках, держась руками за борт и сжавшись в кучу, потому что наклоненное положение катера всех сбивало в одну сторону. Но холодно; я прятал руки в рукава или за пазуху, по карманам, носы у нас посинели. Мы осмотрели, подойдя вплоть к берегу, прекрасную бухту, которая лежит налево, как только входишь с моря на первый рейд. Я прежде не видал ее, когда мы входили: тогда я занят был рассматриванием ближних берегов, батарей и холмов. А бухта отличная: на берегу видна деревня и ряд террас, обработанных до последней крайности, до самых вершин утесов и вплоть до крутых обрывов к морю, где уже одни каменья стоймя опускаются в океан и где никакая дикая коза не влезет туда. Нет вершка необработанной земли, и всё в гору, в гору. Везде посеян рис и овощи. Горы изрезаны по бокам уступами, и чтоб уступы не обваливались, бока их укреплены мелким камнем, как и весь берег, так что вода, в большом обилии необходимая для риса, может стекать по уступам, как по лестнице, не разрушая их. Видели скот, потом множество ребятишек; вышло несколько японцев из хижин и дач и стали в кучу, глядя, как мы то остановимся, то подъедем к самому берегу, то удалимся, лавируя взад и вперед. Мы глядели на некоторые беседки и храмы по высотам, любовались длинною, идущею параллельно с берегом, кедровою аллеею. Не думайте, чтобы храм был в самом деле храм, по нашим понятиям, в архитектурном отношении что-нибудь господствующее не только над окрестностью, но и над домами, — нет, это, по-нашему, изба, побольше других, с несколько возвышенною кровлею, или какая-нибудь посеревшая от времени большая беседка в старом заглохшем саду. Немудрено, что Кемпфер насчитал такое множество храмов: по высотам их действительно много; но их, без трубы, не разглядишь, разве подъедешь к самому берегу, как мы сделали в этой бухте. Какое бы славное предместие раскинулось в ней, если б она была в руках европейцев! Да это еще будет и, может быть, скоро… Знаете, что на днях сказал Матабе, один из ондер-толков, привозящий нам провизию? Его спросили: отчего у них такие лодки, с этим разрезом на корме, куда могут хлестать волны, и с этим неуклюжим, высоким рулем? Он сослался на закон, потом сказал, что это худо: «Да ведь Япония не может долго оставаться в нынешнем ее положении, — прибавил он, — скоро надо ожидать перемен». Каков Матабе? а небойкий, невзрачный человек, и с таким простым, добрым и честным лицом! Оттого, может быть, он и говорит так. Глядя вчера на эти обработанные донельзя холмы, я вспомнил Гонконг и особенно торговое заведение Джердина и Маттисона, занимающее целый угол. Там тоже горы, да какие! не чета здешним: голый камень, а бухта удобна, берега приглубы, суда закрыты от ветров. Что же Джердин? нанял китайцев, взял да и срыл гору, построил огромное торговое заведение, магазины, а еще выше над всем этим — великолепную виллу, сделал скаты, аллеи, насадил всего, что растет под тропиками, — и живет, как бы жил в Англии, где-нибудь на острове Вайте. Я не видал в Гонконге ни клочка обработанной земли, а везде срытые горы для улиц да для дорог, для пристаней. Китайцы — а их там тысяч тридцать — не боятся умереть с голоду. Они находят выгоднее строить европейцам дворцы, копать землю, не всё для одного посева, как у себя в Китае, а работать на судах, быть приказчиками и, наконец, торговать самим. Так должно быть и, конечно, будет и здесь, как справедливо предсказывает Матабе. Я иззяб с этим катаньем. Был пятый час в исходе; осеннее солнце спешило спрятаться за горизонт, а мы спешили воротиться с моря засветло и проехали между каменьями, оторвавшимися от гор, под самыми батареями, где японцы строят домики для каждой пушки. Как издевался над этими домиками наш артиллерист К. И. Лосев! Он толковал, что домик мешает углу обстрела и т. п. Сторож японец начал браниться и кидать в нас каменья, но они едва падали у ног его. Мы хохочем. Сзади нас катер — и тому то же, и там хохот. Вот Паппенберг — и опять штиль у его подошвы. Катер вышел из ветра и стал прямо; парус начал хлестать о мачту; матросы взялись за весла, а я в это время осматривал Паппенберг. С западной его стороны отвалился большой камень с кучей маленьких; между ними хлещет бурун; еще подальше от Паппенберга есть такая же куча, которую исхлестали, округлили и избороздили волны, образовав живописную группу, как будто великанов, в разных положениях, с детьми. Когда в Нагасаки будет издаваться «Иллюстрация», непременно нарисуют эти каменья. И Паппенберг тоже, и Крысий, другой, маленький, пушистый островок. В тексте скажут, что с Паппенберга некогда бросали католических, папских монахов, отчего и назван так остров. В самом деле, есть откуда бросать: он весь кругом в отвесных скалах, сажен в десять и более вышины. Только с восточной стороны, на самой бахроме, так сказать, берега, японцы протоптали тропинки да поставили батарею, которую, по обыкновению, и завесили, а вершину усадили редким сосняком, отчего вся гора, как я писал, имеет вид головы, на которой волосы встали дыбом. Вообще японцы любят утыкать свои холмы редкими деревьями, отчего они походят также и на пасхальные куличи, утыканные фальшивыми розанами. На Крысьем острове избиты были некогда испанцы и сожжены их корабли с товарами. На нем, нет сомнения, будет когда-нибудь хорошенький павильон; для другого чего-нибудь остров мал. Только что мы подъехали к Паппенбергу, как за нами бросились назад таившиеся под берегом, ожидавшие нас японские лодки и ехали с криком, но не близко, и так все дружно прибыли — они в свои ущелья и затишья, мы на фрегат. Я долго дул в кулаки. Ноябрь. 1, 2, 3. То дождь, то ясно, то тепло, даже жарко, как сегодня, например, то вдруг холодно, как на родине. Японцы еще третьего дня приезжали сказать, что голландское купеческое судно уходит наконец с грузом в Батавию (не знаю, сказал ли я, что мы застали его уже здесь) и что губернатор просит — о чем бы вы думали? — чтоб мы не ездили на судно! А мы велели сказать, что дадим письма в Европу, и удивляемся, как губернатору могла прийти в голову мысль мешать сношению двух европейских судов между собою? Опять переводчики приехали, почти ночью, просить по крайней мере сделать это за Ковальскими воротами, близ моря. Им не хочется, чтоб народ видел и заключил по этому о слабости своего правительства; ему стыдно, что его не слушаются. Сказано, что нет. Переводчики объявили, что, может быть, губернатор не позволит пристать к борту, загородит своими лодками. «Пусть попробует, — сказано ему, — выйдут неприятные последствия — он ответит за них». Радость, радость, праздник: шкуна пришла! Сегодня, 3-го числа, палят японские пушки. С салингов завидели шкуну. Часу в 1-м она стала на якорь подле нас. Сколько новостей! 5-е. Тоска, несмотря на занятия, несмотря на внешнее спокойствие, на прекрасную погоду. Я вчера к вечеру уехал на наш транспорт; туда же поехал и капитан. Я увлек и отца Аввакума. Мы поужинали; вдруг является К. Н. Посьет и говорит, что адмирал изменил решение: прощай, Манила, Лю-чу! мы идем в Едо. Толки, споры. Говорят, сухарей нет: как идти? Адмирал думает оттуда уже послать транспорт в Шанхай за полным грузом провизии на несколько месяцев. Но кроме недостатка провизии в Едо мешает идти противный NO муссон. Сегодня вызвали баниосов; приехал Ойе-Саброски, Кичибе и Сьоза да еще баниос, под пару Саброски (баниосы иначе не ездят, как парами). Он смотрит всякий раз очень ласково на меня своим довольно тупым, простым взглядом и напоминает какую-нибудь безусловно добрую тетку, няньку или другую женщину-баловницу, от которой ума и наставлений не жди, зато варенья, конфект и потворства — сколько хочешь. Все были в восторге, когда мы объявили, что покидаем Нагасаки; только Кичибе был ни скучнее, ни веселее других. Он переводил вопросы и ответы, сам ничего не спрашивая и не интересуясь ничем. Он как-то сказал на вопрос Посьета, почему он не учится английскому языку, что жалеет, зачем выучился и по-голландски. «Отчего?» — «Я люблю, — говорит, — ничего не делать, лежать на боку». Но баниосы не обрадовались бы, узнавши, что мы идем в Едо. Им об этом не сказали ни слова. Просили только приехать завтра опять, взять бумаги да подарки губернаторам и переводчикам, еще прислать, как можно больше, воды и провизии. Они не подозревают, что мы сбираемся продовольствоваться этой провизией — на пути к Едо! Что-то будет завтра? 6-го. Были сегодня баниосы и утром и вечером. Пришла и им забота. Губернаторы оба в тревоге. «Отчего вдруг вздумали идти? В какой день идут и… куда?» — хотелось бы еще спросить, да не решаются: сами чувствуют, что не скажут. Сегодня уж они не были веселы. С баниосами был старший из них, Хагивари. Их позвали к адмиралу. Они сказали, что губернаторы решили принять бумаги в совет. Потом секретарь и баниосы начали предлагать вопросы: «Что нас заставляет идти внезапно?» — «Нечего здесь больше делать», — отвечали им. «Объяснена ли причина в письме к губернатору?» — «В этих бумагах объяснены мои намерения», — приказал сказать адмирал. О подарках они сказали, что их не могут принять ни губернаторы, ни баниосы, ни переводчики: «Унмоглик!» — «Из Едо, — начал давиться Кичибе, — на этот счет не получено… разрешения». — «Ну, не надо. И мы никогда не примем, — сказали мы, — когда нужно будет иметь дело с вами». Кичибе извивался, как змей, допрашиваясь, когда идем, воротимся ли, упрашивая сказать день, когда выйдем, и т. п. Но ничего не добился. «Спудиг (скоро), зер спудиг», — отвечал ему Посьет. Они просили сказать об этом по крайней мере за день до отхода — и того нет. На них, очевидно, напала тоска. Наступила их очередь быть игрушкой. Мы мистифировали их, ловко избегая отвечать на вопросы. Так они и уехали в тревоге, не добившись ничего, а мы сели обедать. Мы недоумевали, отчего так вдруг обеспокоились японцы нашим отъездом? почему просят сказать за день? Верно, у них есть готовый ответ, да, по своей привычке, медлят объявлять. Вечером явились опять и привезли Эйноске, надеясь, что он потолковее: допросится. Но так же бесполезно. Куда? хотелось им знать. «Куда ветер понесет», — отвечали с улыбкой. Наконец сказали, что будем где-нибудь близко, согласно с тем, как объявил адмирал, то есть что не уйдем от берегов Японии, не окончив дела. «Но ответ вы получите в Нагасаки», — заметили они. Мы ничего не сказали. Беда им, да и только! «Вы представьте, — сказал Эйноске, — наше положение: нам велели узнать, а мы воротимся с тем же, с чем уехали». — «И мое положение представьте себе, — отвечал Посьет, — адмирал мне не говорит ни слова больше о своих намерениях, и я не знаю, что сказать вам». Так они и уехали. 7-го. Комедия с этими японцами, совершенное представление на нагасакском рейде! Только что пробило восемь склянок и подняли флаг, как появились переводчики, за ними и оппер-баниосы, Хагивари, Саброски и еще другой, робкий и невзрачный с виду. Они допрашивали, не недовольны ли мы чем-нибудь? потом попросили видеться с адмиралом. По обыкновению, все уселись в его каюте, и воцарилось глубокое молчание. Хагивари говорил долго, минут десять: мы думали, и конца не будет. Кичибе начал переводить его речь по-своему, коротко и отрывисто, и передал, по-видимому, только мысль, но способ выражения, подробности, оттенки — всё пропало. Он и ограничен, и упрям. Если скажут что-нибудь резко по-голландски, он, сколько мы могли заметить, смягчит в переводе на японский язык или вовсе умолчит. Адмирал недоволен и хочет просить, чтоб его устранили от переговоров. Эйноске, напротив, всё понимает и старается объяснить до тонкости. Они начали с того, что «так как адмирал не соглашается остаться, то губернатор не решается удерживать его, но он предлагает ему на рассуждение одно обстоятельство, чтоб адмирал поступил сообразно этому, именно: губернатору известно наверное, что дней чрез десять, и никак не более одиннадцати, а может быть и чрез семь, придет ответ, который почему-то замедлился в пути». На это отвечено, что «по трехмесячном ожидании не важность подождать семь дней; но нам необходимо иметь место на берегу, чтоб сделать поправки на судах, поверить хронометры и т. п. Далее, если ответ этот подвинет дело вперед, то мы останемся, в противном случае уйдем… куда нам надо». Между тем мы заметили, бывши еще в каюте капитана, что то один, то другой переводчик выходили к своим лодкам и возвращались. Баниосы отвечали, что «они доведут об этом заявлении адмирала до сведения губернатора и…» Вдруг у дверей послышался шум и голоса. Эйноске встал, пошел к дверям, поспешно воротился и сказал, что приехали еще двое баниосов, но часовой не пускает их. Велено впустить. Вошли двое, знакомые лица, не знаю, как их зовут. Они поклонились, подошли к Хагивари и подали ему бумагу. Я смекнул, что они приехали с ответом из Едо. Хагивари, с видом притворного удивления, прочел бумагу, подал ее Саброски, тот прочел, передал дальше, и так она дошла до Кичибе. Они начали ахать, восклицать. Кичибе чуть не подавился совсем на первом слове: «Почта… почта… из Едо erhalten, получена!» Я не мог выдержать, отвернулся от них и кое-как справился с неистовым желанием захохотать. Фарсёры! Как хитро: приехали попытаться замедлить, просили десять дней срока, когда уже ответ был прислан. Бумага состояла, по обыкновению, всего из шести или семи строк. «Четверо полномочных, groote herren, важные сановники, — сказано было в ней, — едут из Едо для свидания и переговоров с адмиралом». Вот тебе раз! вот тебе Едо! У нас как гора с плеч! Идти в Едо без провизии, стало быть на самое короткое время, и уйти! Спросили, когда будут полномочные. «Из Едо… не получено… об этом». Ну пошел свое! Хагивари и Саброски начали делать нам знаки, показывая на бумагу, что вот какое чудо случилось: только заговорили о ней, и она и пришла! Тут уже никто не выдержал, и они сами, и все мы стали смеяться. Бумага писана была от президента горочью Абе-Исен-о-ками-сама к обоим губернаторам о том, что едут полномочные, но кто именно, когда они едут, выехали ли, в дороге ли — об этом ни слова. Японцы уехали с обещанием вечером привезти ответ губернатора о месте. «Стало быть, о прежнем, то есть об отъезде, уже нет и речи», — сказали они, уезжая, и стали отирать себе рот, как будто стирая прежние слова. А мы начали толковать о предстоящих переменах в нашем плане. Я еще, до отъезда их, не утерпел и вышел на палубу. Капитан распоряжался привязкой парусов. «Напрасно, — сказал я, — велите опять отвязывать, не пойдем». После обеда тотчас явились японцы и сказали, что хотя губернатор и не имеет разрешения, но берет всё на себя и отводит место. К вечеру опять приехали сказать, не хотим ли мы взять бухту Кибач, которую занимал прежде посланник наш, Резанов. Адмирал отвечал, что во всяком случае он пошлет осмотреть место прежде, нежели примет. Поехали осматривать Пещуров, Корсаков и Гошкевич и возвратились со смехом и досадой, сказав, что место не годится: голое, песок, каменья. Ну, надо терпения с этим народом? Вот четвертый день всё идут толки о месте. Мы хотя и убрали паруса, но адмирал предполагает идти, только не в Едо, а в Шанхай, чтобы узнать там, что делается в Европе, и запастись свежею провизиею на несколько месяцев. Японцам объявили, что место не годится. Губернатор отвечал, что нет другого: видно, рассердился. Мы возразили, что вон есть там, да там, да вон тут: мало ли красивых мест! «Если не дадут, уйдем, — говорили мы, — присылайте провизию». — «Не могу, — отвечал губернатор, — требуйте провизию по-прежнему, понемногу, от голландцев». Он надеялся нас тем удержать. «Ну, мы пойдем и без провизии», — отвечено ему. 10-го. Сегодня вдруг видим, что при входе в бухту Кибач толпится кучка народу. Там и баниосы, и переводчики, смотрят, размеривают, втыкают колышки: ясно, что готовят другое место, но какое! тоже голое, с зеленью правда, но это посевы риса и овощей; тут негде ступить. Губернатор, узнав, что мы отказываемся принять и другое место, отвечал, что больше у него нет никаких, что указанное нами принадлежит князю Омуре, на которое он не имеет прав. Оба губернатора после всего этого успокоились: они объявили нам, что полномочные назначены, место отводят, следовательно, если мы и за этим за всем уходим, то они уж не виноваты. Адмирал просил их передать бумаги полномочным, если они прежде нас будут в Нагасаки. При этом приложена записочка к губернатору, в которой адмирал извещал его, что он в «непродолжительном времени воротится в Японию, зайдет в Нагасаки, и если там не будет ни полномочных, ни ответа на его предложения, то он немедленно пойдет в Едо». Баниосы спрашивали, что заключается в этой записочке, но им не сказали, так точно, как не объявили и губернатору, куда и надолго ли мы идем. Мы всё думали, что нас остановят, дадут место и скажут, что полномочные едут; но ничего не было. Губернаторы, догадавшись, что мы идем не в Едо, успокоились. Мы сказали, что уйдем сегодня же, если ветер будет хорош. Часа в три мы снялись с якоря, пробыв ровно три месяца в Нагасаки: 10 августа пришли и 11 ноября ушли. Я лег было спать, но топот людей, укладка якорной цепи разбудили меня. Я вышел в ту минуту, когда мы выходили на первый рейд, к Ковальским, так называемым, воротам. Недавно я еще катался тут. Вон и бухта, которую мы осматривали, вон Паппенберг, все знакомые рытвины и ложбины на дальних высоких горах, вот Каменосима, Ивосима, вон, налево, синеет мыс Номо, а вот и простор, беспредельность, море! II Шанхай Седельные острова. — Рыбачья флотилия. — Поездка в Шанхай на купеческой шкуне. — Гуцлав. — Янсекиян. — Пожар. — Река и местечко Вусун. — Военные джонки и европейские суда. — Шанхай. — О чае. — Простой народ. — Таможня. — Американский консул. — Резная китайская работа. — Улицы и базары. — Лавки и продавцы. — Фрукты, зелень и дичь. — Харчевни. — Европейские магазины. — Буддийская часовня. — Шанхайские доллары и медная китайская монета. — Окрестности, поля, гулянье англичан. — Лагерь и инсургенты. — Таутай Самква. — Осада города продавцами провизии. — Обращение англичан с китайцами. — Торговля опиумом. — Значение Шанхая. — Претендент на богдыханский престол. — Успехи христианства в Китае. — Фермы и земледельцы. — Китайские похороны. — Возвращение на фрегат. С 11 ноября 1853 года. Опять плавучая жизнь, опять движение по воле ветра или покой по его же милости! Как воет он теперь и как холодно! Я отвык в три месяца от моря и с большим неудовольствием смотрю, как все стали по местам, как четверо рулевых будто приросли к штурвалу, ухватясь за рукоятки колеса, как матросы полезли на марсы и как фрегат распустил крылья, а дед начал странствовать с юта к карте и обратно. Мы пошли по 6 и по 7 узлов, в бейдевинд. За нами долго следила японская джонка, чтоб посмотреть, куда мы направимся. Я не знал, куда деться от холода, и, как был одетый в байковом пальто, лег на кровать, покрылся ваточным одеялом — и всё было холодно. В перспективе не теплее: в Шанхае бывают морозы, несмотря на то что он лежит под 31 градусом северной широты. Сегодня выхожу на палубу часу в девятом: налево, в тумане, какой-то остров; над ним, как исполинская ширма, стоит сизая туча с полосами дождя. Пасмурно; дождь моросит; в воздухе влажно, пахнет немного болотом. Предчувствуешь насморк. Погода совершенно такая же, какая бывает в Финском заливе или на Неве в конце лета, в серенькие дни. «Что это за остров?» — спросил я. «Гото», — говорят. «А это, направо?» — «Ослиные уши». — «Что-о? почему это уши? — думал я, глядя на группу совершенно голых, темных каменьев, — да еще и ослиные?» Но, должно быть, я подумал это вслух, потому что кто-то подле меня сказал: «Оттого что они торчмя высовываются из воды — вон видите?» Вижу, да только это похоже и на шапку, и на ворота, и ни на что не похоже, всего менее на уши. Ведь говорят же, что Столовая гора похожа на стол, а Львиная на льва: так почему ж и эти камни не назвать так? А вон, правее, еще три камня: командир нашего транспорта, капитан Фуругельм, первый заметил их. Они не показаны на карте, и вот у нас отмечают их положение. Они видны несколько правее от Ушей, если идти из Японии, как будто на втором плане картины. Кто предлагал назвать их Камнями Паллады, кто Тремя Стражами, но они остались без названия. Ветер стал свежеть: убрали брамсели и вскоре взяли риф у марселей. Как улыбаются мне теперь картины сухопутного путешествия, если б вы знали, особенно по России! Едешь не торопясь, без сроку, по своей надобности, с хорошими спутниками; качки нет, хотя и тряско, но то не беда. Колокольчик заглушает ветер. В холодную ночь спрячешься в экипаже, утонешь в перины, закроешься одеялом — и знать ничего не хочешь. Утром поздно уже, переспав два раза срок, путешественник вдруг освобождает с трудом голову из-под спуда подушек, вскакивает, с прической а l'imbecile, [22] и дико озирается по сторонам, думая: «Что это за деревья, откуда они взялись и зачем он сам тут?» Очнувшись, шарит около себя, ища картуза, и видит, что в него вместо головы угодила нога, или ощупывает его под собой, а иногда и вовсе не находит. Потом пойдут вопросы: далеко ли отъехали, скоро ли приедут на станцию, как называется вон та деревня, что в овраге? Потом станция, чай, легкая утренняя дрожь, теньеровские картины; там опять живая и разнообразная декорация лесов, пашен, дальних сел и деревень, пекущее солнце, оводы, недолгий жар и снова станция, обед, приветливые лица да двугривенные; после еще сон, наконец, знакомый шлагбаум, знакомая улица, знакомый дом, а там она, или он, или оно… Ах! где вы, милые, знакомые явления? А здесь что такое? одной рукой пишу, другой держусь за переборку; бюро лезет на меня, я лезу на стену… До свидания. 14-го. Вот и Saddle Islands, где мы должны остановиться с судами, чтоб нейти в Шанхай и там не наткнуться или на мель, или на англичан, если у нас с ними война. Мы еще ничего не знаем. Да с большими судами и не дойдешь до Шанхая: река Янсекиян вся усеяна мелями: надо пароход и лоцманов. Есть в Шанхае и пароход, «Конфуций», но он берет четыреста долларов за то, чтоб ввести судно в Шанхай. Что сказал бы добродетельный философ, если б предвидел, что его соименник будет драть по стольку с приходящих судов? проклял бы пришельцев, конечно. А кто знает: если б у него были акции на это предприятие, так, может быть, сам брал бы вдвое. Здесь неимоверно дорог уголь: тонн стоит десять фунт. стерл., оттого и пароход берет дорого за буксир. Saddle Islands лежат милях в сорока от бара, или устья, Янсекияна, да рекой еще миль сорок с лишком надо ехать, потом речкой Восунг, Усун или Woosung, как пишут англичане, а вы выговаривайте как хотите. Отец Аввакум, живший в Китае, говорит, что надо говорить Вусун, что у китайцев нет звука «г». Saddle Islands значит Седельные острова: видно уж по этому, что тут хозяйничали англичане. Во время китайской войны английские военные суда тоже стояли здесь. Я вижу берег теперь из окна моей каюты: это целая группа островков и камней, вроде знаков препинания; они и на карте показаны в виде точек. Они бесплодны, как большая часть островов около Китая; ветры обнажают берега. Впрочем, пишут, что здесь много устриц и — чего бы вы думали? — нарциссов! Сию минуту К. Н. Посьет вызвал меня посмотреть рыбачий флот. Я думал, что увижу десятка два рыбачьих лодок, и не хотел выходить: вообразите, мы насчитали до пятисот. Они все стоят в линию, на расстоянии около трех кабельтовых от нас, то есть около трехсот сажен, — это налево. А справа видны острова, точно морские чудовища, выставившие темные, бесцветные хребты: ни зелени, ни возвышенностей не видно; впрочем, до них еще будет миль двенадцать. Я всё смотрел на частокол китайских лодок. Что они там делают, эти рыбаки, а при случае, может быть, и пираты, как большая часть живущих на островах китайцев? Над ними нет управы. Китайское правительство слишком слабо и без флота ничего не может с ними сделать. Англичан и других, кто посильнее на море, пираты не трогают, следовательно, тем до них дела нет. Даже говорят, что англичане употребляют их для разных послуг. Зато небольшим купеческим судам от них беда. Их уличить трудно: если они одолеют корабль, то утопят всех людей до одного; а не одолеют, так быстро уйдут, и их не сыщешь в архипелагах этих морей. Впрочем, они нападают только тогда, когда надеются наверное одолеть. Всё затруднение поймать их состоит в том, что у них не одно ремесло. Сегодня они купцы, завтра рыболовы, а при всяком удобном случае — разбойники. Наши моряки любуются, как они ловко управляются на море с своими красными бочкообразными лодками и рогожными парусами: видно, что море — их стихия. Старшего над ними, кажется, никого нет: сегодня они там, завтра здесь и всегда избегнут всякого правосудия. Народонаселение лезет из Китая врозь, как горох из переполненного мешка, и распространяется во все стороны, на все окрестные и дальние острова, до Явы с одной стороны, до Калифорнии с другой. Китайцев везде много: они и купцы, и отличные мастеровые, и рабочие. Я удивляюсь, как их еще по сю пору нет на мысе Доброй Надежды? Этому народу суждено играть большую роль в торговле, а может быть и не в одной торговле. Наше двухдневное плавание до сих пор было хорошо. В среду мы снялись с якоря, сегодня, в субботу, уже подходим. Всего сделали около 450 миль: это семьсот с лишком верст. Качка была, да не сильная, хотя вчера дул свежий ветер, ровный, резкий и холодный. Волнение небольшое, но злое, постоянное: как будто человек сердится, бранится горячо и гневу его долго не предвидится конца. Фрегат шел, накренясь на левую сторону, и от напряжения слегка судорожно вздрагивал: под ногами чувствуешь точно что-нибудь живое, какие-то натянутые жилы, которые ежеминутно готовы разорваться от усилия. Так заметно, особенно для ног, давление воздуха на мачты, паруса и на весь остов судна. Сегодня встаем утром: теплее вчерашнего; идем на фордевинд, то есть ветер дует прямо с кормы; ходу пять узлов и ветер умеренный. «Свистать всех наверх — на якорь становиться!» — слышу давеча и бегу на ют. Вот мы и на якоре. Но что за безотрадные скалы! какие дикие места! ни кустика нет. Говорят, есть деревня тут: да где же? не видать ничего, кроме скал. 16-го. Вчера наши уехали на шкуне в Шанхай. Я не поехал, надеясь, что успею: мы здесь простоим еще с месяц. Меня звали, но я не был готов, да пусть прежде узнают, что за место этот Шанхай, где там быть и что делать? пускают ли еще в китайский город? А если придется жить в европейской фактории и видеть только ее, так не стоит труда и ездить: те же англичане, тот же ростбиф, те же «much obliged» и «thank you». А у китайцев суматоха, беспорядок. Инсургенты в городе, войска стоят лагерем вокруг: нет надежды увидеть китайский театр, получить приглашение на китайский обед, попробовать птичьих гнезд. Хоть бы подрались они при нас между собою! Говорили, будто отсюда восемьдесят миль до Шанхая, а выходит сто пять, это сто восемьдесят четыре версты. Наши съезжали сегодня на здешний берег, были в деревне у китайцев, хотели купить рыбы, но те сказали, что и настоящий и будущий улов проданы. Невесело, однако, здесь. Впрочем, давно не было весело: наш путь лежал или по английским портам, или у таких берегов, на которые выйти нельзя, как в Японии, или незачем, как здесь например. Наши, однако, не унывают, ездят на скалы гулять. Вчера даже с корвета поехали на берег пить чай на траве, как, бывало, в России, в березовой роще. Только они взяли с собой туда дров и воды: там нету. Не правда ли, есть маленькая натяжка в этом сельском удовольствии? В море. Пришло время каяться, что я не поехал в Шанхай. Безыменная скала, у которой мы стали на якорь, защищает нас только от северных, но отнюдь не от южных ветров. Сегодня вдруг подул южный ветер, и барометр стал падать. Скорей стали сниматься с якоря и чрез час были в море, вдали от опасных камней. Отважные рыбачьи лодки тоже скрылись по бухтам. Мы то лежим в дрейфе, то лениво ползем узел, два вперед, потом назад, ходим ощупью: тьма ужасная; дождь, как в Петербурге, уныло и беспрерывно льет, стуча в кровлю моей каюты, то есть в ют. Но в Петербурге есть ярко освещенные залы, музыка, театр, клубы — о дожде забудешь; а здесь есть скрип снастей, тусклый фонарь на гафеле да одни и те же лица, те же разговоры: зачем это не поехал я в Шанхай! Сегодня, 19-го, ветер крепкий гнал нас назад узлов по девяти. Я не мог уснуть всю ночь. Часов до четырех, по обыкновению, писал и только собрался лечь, как начали делать поворот на другой галс: стали свистать, командовать; бизань-шкот и грота-брас идут чрез роульсы, привинченные к самой крышке моей каюты, и когда потянут обе эти снасти, точно два экипажа едут по самому черепу. Ветер между тем переменился, и мы пошли на свое место. Нас догнал корвет, ночью жгли фальшфейеры. Часов в восемь мы опять были в желтых струях Янсекияна. Собственно до настоящего устья будет миль сорок отсюда, но вода так быстра, что мы за несколько миль еще до этих Saddle Islands встретили уже желтую воду. Страшно подумать, что с 5-го августа, то есть со дня прихода в Японию, мы не были на берегу, исключая визита к нагасакскому губернатору. Это ровно три месяца. И когда сойдем, еще не знаю. Придет ли за нами шкуна сюда или нет; буду ли я в Шанхае — неизвестно. Ходишь по палубе, слушаешь, особенно по вечерам, почти никогда не умолкающий здесь вой ветра. Слышишь и какие-то, будто посторонние, примешивающиеся тут же голоса, или мелькнет в глаза мгновенный блеск не то отдаленного пушечного выстрела, не то блуждающего по горам огонька: или это только так, призраки, являющиеся в те мгновения, когда в организме есть ослабление, расстроенность… Корвет сегодня, 21-го, 22-го. Я еще не был здесь на берегу — не хочется, во-первых, лазить по голым скалам, а во-вторых, не в чем: сапог нет, или, пожалуй, вон их целый ряд, но ни одни нейдут на ногу. Кожа всего скорее портится в море; сначала она отсыреет, заплесневеет, потом ссыхается в жарких климатах и рвется почти так же легко, как писчая бумага. Я советую вам ехать в дальний вояж без сапог или в тех только, которые будут на ногах; но возьмите с собой побольше башмаков и ботинок… и то не нужно: везде сделают вам. Теперь я ношу ботинки китайской работы, сделанные в Гонконге… Вот что значит скука-то: заговоришься а propos des bottes [23]. 23-го. Еще с утра вчера завидели шкуну; думали, наша — нет: чересчур высок рангоут, а лавирует к нам. Капитан, отец Аввакум и я из окна капитанской каюты смотрели, как ее обливало со всех сторон водой, как ныряла она; хотела поворачивать, не поворачивала, наконец поворотила и часов в пять бросила якорь близ фрегата. Мы никак не ожидали, чтоб это касалось до нас. На шкуне были наши, К. Н. Посьет и С. П. Шварц: они привезли из Шанхая зелень, живых быков, кур, уток — словом, свежую провизию и новости, но не свежие: от августа, а теперь ноябрь. В Китае мятеж; в России готовятся к войне с Турцией. Частных писем привезли всего два. Меня зовут в Шанхай: опять раздумье берет, опять нерешительность — да как, да что? Холод и лень одолели совсем, особенно холод, и лень тоже особенно. Вчера я спал у капитана в каюте; у меня невозможно раздеться; я пишу, а другую руку спрятал за жилет; ноги зябнут. Вот уж четвертый день ревет крепкий NW; у нас травят канат, шкуну взяли на бакштов, то есть она держится за поданный с фрегата канат, как дитя за платье няньки. Это американская шкуна; она, говорят, ходила к Южному полюсу, обогнула Горн. Ее зовут «Точкой». Относительно к океану она меньше точки, или если точка, то математическая. Нельзя подумать, глядя на нее, чтоб она была у Горна: большая лодка и всего 12 человек на ней, и со шкипером. У ней изорвало вчера паруса, подмочило всю нашу провизию, кур, уток, а одного быка совсем унесло валом. Да и путешественники пришли на фрегат — точно из гостей от самого Нептуна. Так и есть, как я думал: Шанхай заперт, в него нельзя попасть: инсургенты не пускают. Они дрались с войсками — наши видели. Надо ехать, разве потому только, что совестно быть в полутораста верстах от китайского берега и не побывать на нем. О войне с Турцией тоже не решено, вместе с этим не решено, останемся ли мы здесь еще месяц, как прежде хотели, или сейчас пойдем в Японию, несмотря на то что у нас нет сухарей. Янсекиян и Шанхай. Все, кто хотел ехать, начали собираться, а я, по своему обыкновению, продолжал колебаться, ехать или нет, и решил не ехать. Утром предполагали отправиться в восемь часов. Я встал в шесть и — поехал. Погода была порядочная, волнение умеренное, для фрегата вовсе незаметное, но для маленькой шкуны чувствительное. Я осмотрелся на шкуне: какая перемена после фрегата! Там не знаешь, что делается на другом конце, по нескольку дней с иным и не увидишься; во всем порядок, чистота. Здесь едешь, как в лодке. Палуба завалена всякой дрянью; от мачты и парусов негде поворотиться; черно, грязно, скользко, ноги прилипают к палубе. Шкипер шкуны, английский матрос, служивший прежде на купеческих судах, нанят хозяином шкуны, за 25 долларов в месяц, ходить по окрестным местам для разных надобностей. На руле сидел малаец в чалме; матросы все китайцы. Нас было человек десять: теснота такая, что почти проходу не было. Кроме офицеров, г-д Посьета, Назимова, Кроуна, Белавенца, Болтина, Овсянкина, кн. Урусова, да нас троих: не офицеров, отца Аввакума, О. А. Гошкевича и меня, ехали пятеро наших матросов, мастеровых, делать разные починки на шкуне «Восток». Посьет, приехавший на этой шкуне, уж знал, что ни шкипер, несмотря на свое звание матроса, да еще английского, ни команда его не имели почти никакого понятия об управлении судном. Рулевой, сидя на кожаной скамеечке, правил рулем как попало. Он очень об этом не заботился: беспрестанно качал ногой, набивал трубку, выкуривал, выколачивал тут же, на палубу, и опять набивал. На компас он и внимания не обращал; да и стекло у компаса так занесло пылью, плесенью и всякой дрянью, что ничего не видно на нем. Шкипер немного больше заботился о судне. Это был маленький, худощавый человечек в байковой куртке и суконной шапке, похожей на ночной чепчик. Он вынес изодранную карту Чусанского архипелага и островов Сэдль, положил ее на крышку люка, а сам сжался от холода в комок и стал незаметен, точно пропал с глаз долой. Положив ногу на ногу и спрятав руки в рукава, он жевал табак и по временам открывал рот… что за рот! не обращая ни на что внимания. Его беспрестанно побуждали офицеры, напоминали ему о ветре, о течении. Он крикнет что-нибудь на полуанглийском-полукитайском языке и опять пропадет. Рулевой правил наудачу; китайские матросы, сев на носу в кружок, с неописанным проворством ели двумя палочками рис. Наши офицеры, видя, что с ними недалеко уедешь, принялись хозяйничать сами. Один оттолкнул рулевого, который давал шкуне рыскать, и начал править сам, другой смотрел на карту. Наши матросы заменили китайцев, тянули и отдавали по команде снасти, сделанные из травы и скрипевшие, как едущий по снегу обоз. Ветер, к счастию, был попутный, течение тоже; мы шли узлов семь с лишком. Вот уже миновали знаки препинания, то есть Седельные острова. Вдали, налево, виден был имеющий форму купола островок Гуцлав, названный так в честь знаменитого миссионера Гуцлава. Как ни холодно, ни тесно было нам, но и это путешествие, с маленькими лишениями и неудобствами, имело свою занимательность, может быть, потому, что вносило хоть немного разнообразия в наши монотонные дни. Посидев на палубе, мы ушли вниз и завладели каютой шкипера. Она состояла из двух чуланчиков, вроде нор, и, по черноте и беспорядку, походила в самом деле на какой-то лисятник. Всего более мутил меня запах проклятого растительного масла, употребляемого китайцами в пищу; запах этот преследовал меня с Явы: там я почуял его в первый раз в китайской лавчонке и с той минуты возненавидел. В Сингапуре и в Гонконге он смешивался с запахом чесноку и сандального дерева и был еще противнее; в Японии я три месяца его не чувствовал, а теперь вот опять! Оглядываюсь, чтоб узнать, откуда пахнет, — и ничего не вижу: на лавке валяется только дождевая кожаная куртка, вероятно хозяйская. Я отворил все шкапчики, поставцы: там чашки, чай — больше ничего нет, а так разит! Мы в крошечной каюте сидели чуть не на коленях друг у друга, а всего шесть человек, четверо остались наверху. К завтраку придут и они. Куда денешься? Только стали звать матроса вынуть наши запасы, как и остальные стали сходиться. Вон показались из люка чьи-то ноги, долго опускались; наконец появилось и всё прочее, после всего лицо. Потом другие ноги, и т. д. Я сначала, как заглянул с палубы в люк, не мог постигнуть, как сходят в каюту: в трапе недоставало двух верхних ступеней, и потому надо было прежде сесть на порог, или «карлинсы», и спускать ноги вниз, ощупью отыскивая ступеньку, потом, держась за веревку, рискнуть прыгнуть так, чтобы попасть ногой прямо на третью ступеньку. Выходить надо было на руках, это значит выскакивать, то есть упереться локтями о края люка, прыгнуть и стать сначала коленями на окраину, а потом уже на ноги. Вообще сходить в каюту надо было с риском. Однако ж к завтраку и к ужину все рискнули сойти. От обеда воздержались: его не было. Кому не случалось обедать на траве, за городом, или в дороге? Помните, как из кулечков, корзин и коробок вынимались ножи, вилки, хлеб, жареные индейки, пироги? Мне даже показалось, что тут подали те же три стакана и две рюмки, которые я будто уж видал где-то в подобных случаях. Вилка тоже, с переломанным средним зубцом, подозрительна: она махнула сюда откуда-нибудь из-под Москвы или из Нижнего. Вон соль в бумажке; есть у нас ветчина, да горчицу забыли. Вообще тут, кажется, отрешаются от всяких правил, наблюдаемых в другое время. Один торопится доесть утиное крылышко, чтоб поспеть взять пирога, который исчезает с невероятною быстротою. А другой, перебирая вилкой остальные куски, ропщет, что любимые его крылышки улетели. Кто начинает только завтракать, кто пьет чай; а этот, ожидая, когда удастся, за толпой, подойти к столу и взять чего-нибудь посущественнее, сосет пока попавшийся под руку апельсин; а кто-нибудь обогнал всех и эгоистически курит сигару. Две собаки, привлеченные запахом жаркого, смотрят сверху в люк и жадно вырывают из рук поданную кость. Ничего, всё было бы сносно, если б не отравляющий запах китайского масла! Мне просто дурно; я ушел наверх. Один только О. А. Гошкевич не участвовал в завтраке, который, по простоте своей, был достоин троянской эпохи. Он занят другим: томится морской болезнью. Он лежит наверху, закутавшись в шинель, и чуть пошевелится, собаки, не видавшие никогда шинели, с яростью лают. Но вот наконец выбрались из архипелага островков и камней, прошли и Гуцлав. Тут, в открытом океане, стало сильно покачивать; вода не раз плескала на палубу. Пошел мелкий дождь. Шкипер надел свою дождевую куртку, и — вдруг около него разлился запах противного масла. Ах, если б я прежде знал, что это от куртки!.. Вода всё желтее и желтее. Вскоре вошли за бар, то есть за черту океана, и вошли в реку. Я «выскочил» из каюты посмотреть берега. «Да где ж они?» — «Да берегов нет». — «Ведь это река?» — «Река». — «Янсекиян?» — «Да, „Сын океана“ по-китайски». — «А берега?..» — «Вон, вон», — говорит шкипер. Смотрю — ничего нет. Наконец показалась полоса с левой стороны, а с правой вода — и только: правого берега не видать вовсе. Левый стал обозначаться яснее. Он так низмен, что едва возвышается над горизонтом воды и состоит из серой глины, весь защищен плотинами, из-за которых видны кровли, с загнутыми уголками, и редкие деревья да борозды полей, и то уж ближе к Шанхаю, а до тех пор кругозор ограничивается едва заметной темной каймой. Вправо остался островок. Я спросил у шкипера название, но он пролаял мне глухие звуки, без согласных. Пробовал я рассмотреть на карте, но там кроме чертежа островов были какие-то посторонние пятна, покрывающие оба берега. Потом ничего не стало видно: сумерки скрыли всё, и мы начали пробираться по «Сыну океана» ощупью. Два китайца беспрестанно бросали лот. Один кричал: «Three and half»; потом «Half and four» — и так разнообразил крик всё время. Наши следили карту, поверяя по ней глубину. Глубина беспрестанно изменялась, от 8 до 3 1/2 сажен. Как только доходило до последней цифры, шкипер немного выходил из апатии и иногда сам брался за руль. Нашим мелким судам трудно входить сюда, а фрегату невозможно, разве с помощью сильного парохода. Фрегат сидит 23 фута; фарватер Янсекияна и впадающей в него реки Вусун, на которой лежит Шанхай, имеет самую большую глубину 24 фута, и притом он чрезвычайно узок. Недалеко оставалось до Woosung (Вусуна), местечка при впадении речки того же имени в Янсекиян. У Вусуна обыкновенно останавливаются суда с опиумом и отсюда отправляют свой товар на лодках в Шанхай, Нанкин и другие города. Становилось всё темнее; мы шли осторожно. Погода была пасмурная. «Зарево!» — сказал кто-то. В самом деле налево, над горизонтом, рдело багровое пятно и делалось всё больше и ярче. Вскоре можно было различить пламя и вспышки — от выстрелов. В Шанхае — сражение и пожар, нет сомнения! Это помогло нам определить свое место. Наконец, при свете зарева, как при огненном столпе израильтян, мы, часов в восемь вечера, завидели силуэты судов, различили наш транспорт и стали саженях в пятидесяти от него на якорь. Китайцы, с помощью наших матросов, проворно убрали паруса и принялись за рис, а мы за своих уток и чай. Некоторые уехали на транспорт. Дремлется. Шкипер сошел вниз пить чай и рассказывал о своей шкуне, откуда она, где она была. Между прочим, он сказал, что вместе с этой шкуной выстроена была и другая, точно такая же, ее «sistership», как он выразился, но что та погибла в океане, и с людьми. Потом рассказывал, как эта уцелевшая шкуна отразила нападение пиратов, потом еще что-то. Я, пробуждаясь от дремоты, видел только — то вдалеке, то вблизи, как в тумане, — суконный ночной чепчик, худощавое лицо, оловянные глаза, масляную куртку, еще косу входившего китайца-слуги да чувствовал запах противного масла. На лавке, однако ж, дремать неудобно; хозяин предложил разместиться по нишам и, между прочим, на его постели, которая тут же была, в нише, или, лучше сказать, на полке. Из другой комнаты, или, вернее, чулана, слышалось храпенье. Там, на таких же полках, уже успели разложиться по двое, да двое на лавках. Это был маленький арсенал: вся противоположная двери стена убрана была ружьями, пиками и саблями. А утром хозяин снял с полки пару пистолетов, вынес их наверх и выстрелил на воздух из предосторожности. «Зачем это оружие у вас?» — спросил я, указывая на пики, сабли и ружья. «Это еще старое, — сказал он, — я застал его тут. В здешних морях иначе плавать нельзя». Я как был в теплом пальто, так и влез на хозяйскую постель и лег в уголок, оставляя место кому-нибудь из товарищей, поехавших на транспорт. Не знаю, что бы вы сказали, глядя, где и как мы улеглись. Вообразите себе большой сундук, у которого вынут один бок, — это наше ложе для двоих. Я тотчас же заснул, лишь только лег. Ночью, слышу, кто-то сильно возится подле меня, по-видимому, укладывается спать. Это А. Е. Кроун, возвратившийся с транспорта. Всё замолчало, и мы заснули. Я проснулся потом от сильной духоты и запаху масла. Ах, хоть бы минуту дохнуть свежим воздухом! Я попробовал освободиться — нет возможности: мой сосед лежит, как гранитный камень, и не шелохнется, как я ни толкал его в бока: он совсем запер мне выход. Я думал, как мне поступить, — и заснул. Просыпаюсь — утро, светло; мы движемся. Китаец ставит чашки на стол; матрос принес горячей воды. Пасмурно и ветрено; моросит дождь; ветер сильный. Мы идем по реке Вусуну; она широка, местами с нашу Оку. Ясно видим оба берега, низменные, закрытые плотинами; за плотинами группируются домы, кое-где видны кумирни или вообще здания, имеющие особенное назначение; они выше и наряднее прочих. Поля все обработаны; хотя хлеб и овощи сняты, но узор правильных нив красив, как разрисованный паркет. Есть деревья, но редко и зелени мало на них; мне казалось, что это ивы. Вдали ничего нет: ни горы, ни холма, ни бугра — плоская и, казалось, топкая долина. Ближе к Шанхаю река заметно оживлялась: беспрестанно встречались джонки, с своими, красно-бурого цвета, парусами, из каких-то древесных волокон и коры. Китайские джонки устройством похожи немного на японские, только у них нет разрезной кормы. У некоторых китайских лодок нос и корма пустые, а посредине сделан навес и каюта; у других, напротив, навес сделан на носу. Большие лодки выстроены из темно-желтого бамбукового корня, покрыты циновками и очень чисты, удобны и красивы, отделаны, как мебель или игрушки. Багры, которыми они управляются, и весла бамбуковые же. Между прочим, много идет на эти постройки камфарного дерева: оно не щепится. Его много в Китае и в Японии, но особенно на Зондских островах. Лодки эти превосходны в морском отношении: на них одна длинная мачта с длинным парусом. Борты лодки, при боковом ветре, идут наравне с линией воды, и нос зарывается в волнах, но лодка держится, как утка; китаец лежит и беззаботно смотрит вокруг. На этих больших лодках рыбаки выходят в море, делая значительные переходы. От Шанхая они ходят в Ниппо, с товарами и пассажирами, а это составляет, кажется, сто сорок морских миль, то есть около двухсот пятидесяти верст. Мили за три от Шанхая мы увидели целый флот купеческих трехмачтовых судов, которые теснились у обоих берегов Вусуна. Я насчитал до двадцати рядов, по девяти и десяти судов в каждом ряду. В иных местах стояли на якоре американские так называемые клиппера, то есть большие, трехмачтовые суда, с острым носом и кормой, отличающиеся красотою и быстрым ходом. С полудня начался отлив; течение было нам противное, ветер тоже. Крепкий NW дул прямо в лоб. Шкипер начал лавировать. Мы все стояли наверху. Паруса беспрестанно переносили то на правый, то на левый галс. Надо было каждый раз нагибаться, чтоб парусом не сшибло с ног. Шкуна возьмет вдруг направо и лезет почти на самый берег, того и гляди коснется его; но шкипер издаст гортанный звук, китайцы, а более наши люди, кидаются к снастям, отдают их, и освобожденные на минуту паруса хлещут, бьются о мачты, рвутся из рук, потом их усмиряют, кричат: «Берегись!», мы нагнемся, паруса переносят налево, и шкуна быстро поворачивает. Минут через десять начинается то же самое. Мокро, скользко; переходя торопливо со стороны на сторону, того и гляди слетишь в люк. Мы сделали уже около десяти поворотов. Вон и Шанхай виден. Суда и джонки, прекрасные европейские здания, раззолоченная кумирня, протестантские церкви, сады — всё это толпится еще неясной кучей, без всякой перспективы, как будто церковь стоит на воде, а корабль на улице. Нетерпение наше усилилось: хотелось переодеться, согреться, гулять. Идти бы прямо, а мы еще всё направо да налево. Вдруг — о горе! не поворотили вовремя — и шкуну потащило течением назад, прямо на огромную, неуклюжую, пеструю джонку; едва-едва отделались и опять пошли лавировать. Ветер неистово свищет; дождь сечет лицо. Наконец, слава Богу, вошли почти в город. Вот подходим к пристани, к доку, видим уже трубу нашей шкуны; китайские ялики снуют взад и вперед. В куче судов видны клиппера, поодаль стоит, закрытый излучиной, маленький, двадцатишестипушечный английский фрегат «Spartan», еще далее французские и английские пароходы. На зданиях развеваются флаги европейских наций, обозначая консульские дома. Мы с любопытством смотрели на всё: я искал глазами Китая, и шкипер искал кого-то с нами вместе. «Берег очень близко, не пора ли поворачивать?» — с живостью кто-то сказал из наших. Шкипер схватился за руль, крикнул — мы быстро нагнулись, паруса перенесли на другую сторону, но шкуна не поворачивала; ветер ударил сильно — она всё стоит: мы были на мели. «Отдай шкоты!» — закричали офицеры нашим матросам. Отдали, и шкуна, располагавшая лечь на бок, выпрямилась, но с мели уже не сходила. Шкипер сложил ногу на ногу, засунул руки в рукава и покойно сел на лавочку, поглядывая во все стороны. Китайцы проворно убирали паруса, наши матросы ловили разорвавшийся кливер, который хлестал по бушприту. На нас, кажется, насмешливо смотрели все прочие суда и джонки. Совершенно то же самое, как сломавшаяся среди непроходимой грязи ось: карета передками упирается в грязь, сломанное колесо лежит возле, кучка извозчиков равнодушно и тупо глядит то на колесо, то на вас. Вы сидите, а мимо вас идут и скачут; иные усмехнутся, глядя, как вы уныло выглядываете из окна кареты, другие посмотрят с любопытством, а большая часть очень равнодушно — и все обгоняют. Точно то же и на мели. Надо было достать лодку. Они вдали ходили взад и вперед, перевозя через реку, но на нас мало обращали внимания. Выручил В. А. Корсаков: он из дока заметил нас и тотчас же приехал. Нас двое отправились с ним, прочие остались с вещами, в ожидании, пока мы пришлем за ними лодку. Под проливным дождем, при резком, холодном ветре, в маленькой крытой китайской лодке, выточенной чисто, как игрушка, с украшениями из бамбука, устланной белыми циновками, ехали мы по реке Вусуну. Китаец правил стоя, одним веслом; он с трудом выгребал против ветра и течения. Корсаков показывал мне иностранные суда: французские и английские пароходы, потом купленный китайцами европейский бриг, которым командовал английский шкипер, то есть действовал только парусами, а в сражениях с инсургентами не участвовал. Потом ехали мы мимо военных джонок, назначенных против инсургентов же. С них поднялась пальба: китайский адмирал делал ученье. Тут я услыхал, что во вчерашнем сражении две джонки взорваны на воздух. Китайцы действуют, между прочим, так называемыми вонючими горшками (stinkpots). Они с марсов бросают эти горшки, наполненные какими-то особенными горючими составами, на палубу неприятельских судов. Вырывающиеся из горшков газы так удушливы, что люди ни минуты не могут выдержать и бросаются за борт. Китайские пираты с этими же горшками нападают на купеческие, даже на военные, суда. Чрез полчаса мы сидели в чистой комнате отели, у камина, за столом, уставленным, по английскому обычаю, множеством блюд. Спутники, уехавшие прежде нас в Шанхай, не очень, однако ж, обрадовались нам. «Вас много наехало!» — вместо всякого приветствия встретили они нас. «Да мы еще не все: чрез час придут человек шесть! — в свою очередь, не без удовольствия, отвечали мы. — А что?» — «Куда ж вы поместитесь? комнат нет, все разобраны: мы живем по двое и даже по трое». — «Ничего, — отвечали мы, — поживем и вчетвером». Так и случилось. Хозяин, с наружным отчаянием, но с внутренним удовольствием, твердил: «Дом мой приступом взяли!» — и начал бегать, суетиться. Откуда явились кушетки, диваны, подушки? Нумера гостиницы, и без того похожие на бивуаки, стали походить на контору дилижансов. Гостиница наша, «Commercial house», походила, как все домы в Шанхае, на дачу. Большой, двухэтажный каменный дом, с каменной же верандой или галереей вокруг, с большим широким крыльцом, окружен садом из тощих миртовых, кипарисных деревьев, разных кустов и т. п. Окна все с жалюзи: видно, что при постройке принимали в расчет более лето, нежели зиму. Стены тоненькие, не более как в два кирпича; окна большие; везде сквозной ветер; всё неплотно. Дом трясется, когда один человек идет по комнате; через стенки слышен разговор. Но когда мы приехали, было холодно; мы жались к каминам, а из них так и валил черный, горький дым. Вообще зима как-то не к лицу здешним местам, как не к лицу нашей родине лето. Небо голубое, с тропическим колоритом, так и млеет над головой; зелень свежа; многие цветы ни за что не соглашаются завянуть. И всего продолжается холод один какой-нибудь месяц, много — шесть недель. Зима не успевает воцариться и, ничего не сделав, уходит. Целый вечер просидели мы все вместе дома, разговаривали о европейских новостях, о вчерашнем пожаре, о лагере осаждающих, о их неудачном покушении накануне сжечь город, об осажденных инсургентах, о правителе шанхайского округа, Таутае Самква, который был в немилости у двора и которому обещано прощение, если он овладеет городом. В тот же вечер мы слышали пушечные выстрелы, которые повторялись очень часто: это перестрелка императорских войск с инсургентами, безвредная для последних и бесполезная для первых. На другой день, 28 ноября (10 декабря) утром, встали и пошли… обедать. Вы не поверите? Как же иначе назвать? В столовой накрыт стол человек на двадцать. Перед одним дымится кусок ростбифа, перед другим стоит яичница с ветчиной, там сосиски, жареная баранина; после всего уж подадут вам чаю. Это англичане называют завтракать. Позавтракаешь — и хоть опять ложиться спать. «Да чай это или кофе?» — спрашиваю китайца, который принес мне чашку. «Tea or coffee», — бессмысленно повторял он. «Tea, tea», — забормотал потом, понявши. «Не может быть: отчего же он такой черный?» Попробовал — в самом деле та же микстура, которую я, под видом чая, принимал в Лондоне, потом в Капштате. Там простительно, а в Китае — такой чай, заваренный и поданный китайцем! Что ж, нету, что ли, в Шанхае хорошего чаю? Как не быть! Здесь есть всякий чай, какой только родится в Китае. Всё дело в слове «хороший». Мы называем «хорошим» нежные, душистые цветочные чаи. Не для всякого носа и языка доступен аромат и букет этого чая: он слишком тонок. Эти чаи называются здесь пекое (pekoe flower). Англичане хорошим чаем, да просто чаем (у них он один), называют особый сорт грубого черного или смесь его с зеленым, смесь очень наркотическую, которая дает себя чувствовать потребителю, язвит язык и нёбо во рту, как почти всё, что англичане едят и пьют. Они готовы приправлять свои кушанья щетиной, лишь бы чесало горло. И от чая требуют того же, чего от индийских сой и перцев, то есть чего-то вроде яда. Они клевещут еще на нас, что мы пьем не чай, а какие-то цветы, вроде жасминов. Оставляю, кому угодно, опровергать это: англичане в деле гастрономии — не авторитет. Замечу только, что некоторые любители в Китае действительно подбавляют себе в чай цветы или какие-нибудь душистые специи; в Японии кладут иногда гвоздику. Кажется, отец Иоакинф тоже говорит о подобной противозаконной подмеси, которую допускают китайцы, кладя в черный чай жасминные, а в желтый розовые листки. Но это уж извращенный вкус самих китайцев, следствие пресыщения. Есть и у нас люди, которые нюхают табак с бергамотом или резедой, едят селедку с черносливом и т. п. Англичане пьют свой черный чай и знать не хотят, что чай имеет свои белые цветы. У нас употребление чая составляет самостоятельную, необходимую потребность; у англичан, напротив, побочную, дополнение завтрака, почти как пищеварительную приправу; оттого им всё равно, похож ли чай на портер, на черепаший суп, лишь бы был черен, густ, щипал язык и не походил ни на какой другой чай. Американцы пьют один зеленый чай, без всякой примеси. Мы удивляемся этому варварскому вкусу, а англичане смеются, что мы пьем, под названием чая, какой-то приторный напиток. Китайцы сами, я видел, пьют простой, грубый чай, то есть простые китайцы, народ, а в Пекине, как мне сказывал отец Аввакум, порядочные люди пьют только желтый чай, разумеется без сахару. Но я — русский человек и принадлежу к огромному числу потребителей, населяющих пространство от Кяхты до Финского залива, — я за пекое: будем пить не с цветами, а цветочный чай и подождем, пока англичане выработают свое чутье и вкус до способности наслаждаться чаем pekoe flower, и притом заваривать, а не варить его, по своему обыкновению, как капусту. Впрочем, всем другим нациям простительно не уметь наслаждаться хорошим чаем: надо знать, что значит чашка чаю, когда войдешь в трескучий, тридцатиградусный мороз в теплую комнату и сядешь около самовара, чтоб оценить достоинство чая. С каким наслаждением пили мы чай, который привез нам в Нагасаки капитан Фуругельм! Ящик стоит 16 испанских талеров; в нем около 70 русских фунтов; и какой чай! У нас он продается не менее 5 руб. сер. за фунт. После обеда… виноват, после завтрака, мы вышли на улицу; наша отель стояла на углу, на перекрестке. Прямо из ворот тянется улица без домов, только с бесконечными каменными заборами, из-за которых выглядывает зелень. Направо такая же улица, налево — тоже, и все одинакие. Домы все окружены дворами и большею частью красивые; архитектура у всех почти одна и та же: всё стиль загородных домов. Я пошел сначала к адмиралу по службе, с тем чтоб от него сделать большую прогулку. Улицы пестрели народом. Редко встретишь европейца; они все наперечет здесь. Всё азиатцы, индийцы, кучками ходят парси, или фарси, с Индийского полуострова или из Тибета. Они играют здесь роль псов, питающихся крупицами, падающими от трапезы богатых, то есть промышляют мелочами, которые европейцы не считают достойными внимания. Этих парси, да чуть ли не тех самых, мы видели уже в Сингапуре. Они ходят в длинном платье, похожем на костюмы московских греков; на голове что-то вроде узенького кокошника из цветного, лоснящегося ситца, похожего на клеенку. Они сильно напоминают армян. Китайцы — живой и деятельный народ: без дела почти никого не увидишь. Шум, суматоха, движение, крики и говор. На каждом шагу попадаются носильщики. Они беглым и крупным шагом таскают ноши, издавая мерные крики и выступая в такт. Здесь народ не похож на тот, что мы видели в Гонконге и в Сингапуре: он смирен, скромен и очень опрятен. Все мужики и бабы одеты чисто, и запахов разных меньше по улицам, нежели в Гонконге, исключая, однако ж, рынков. Несет ли, например, носильщик груду кирпичей, они лежат не непосредственно на плече, как у нашего каменщика; рубашка или кафтан его не в грязи от этого. У него на плечах лежит бамбуковое коромысло, которое держит две дощечки, в виде весов, и на дощечках лежат две кучи красиво сложенных серых кирпичей. С ним не страшно встретиться. Он не толкнет вас, а предупредит мерным своим криком, и если вы не слышите или не хотите дать ему дороги, он остановится и уступит ее вам. Всё это чисто, даже картинно: и бамбук, и самые кирпичи, костюм носильщика, коса его и легко надетая шапочка из серого тонкого войлока, отороченная лентой или бархатом. Заглянешь в ялик к перевозчику: любо посмотреть, тянет сесть туда. Дерево лакировано — это бамбуковый корень; навес и лавки покрыты чистыми циновками. Если тут и есть какая-нибудь утварь, горшок с похлебкой, чашка, то около всё чисто; не боишься прикоснуться и выпачкаться. Между прочим, я встретил целый ряд носильщиков: каждый нес по два больших ящика с чаем. Я следил за ними. Они шли от реки: там с лодок брали ящики и несли в купеческие домы, оставляя за собой дорожку чая, как у нас, таская кули, оставляют дорожку муки. Местный колорит! В амбарах ящики эти упаковываются окончательно, герметически, и идут на американские клипперы или английские суда. Мы вышли на набережную; там толпа еще деятельнее и живописнее. Здесь сближение европейского с крайним Востоком резко. По берегу стоят великолепные европейские домы с колоннадами, балконами, аристократическими подъездами, а швейцары и дворники — в своих кофтах или халатах, в шароварах; по улице бродит такая же толпа. То идет купец, обритый донельзя, с тщательно заплетенной косой, в белой или серой, маленькой, куполообразной шляпе с загнутыми полями, в шелковом кафтане или в бараньей шубке в виде кацавейки; то чернорабочий, без шапки, обвивший, за недосугом чесаться, косу дважды около вовсе «нелилейного чела». Там их стоит целая куча, в ожидании найма или работы; они горланят на своем негармоническом языке. Тут цирюльник, с небольшим деревянным шкапчиком, где лежат инструменты его ремесла, раскинул свою лавочку, поставил скамью, а на ней расположился другой китаец и сладострастно жмурится, как кот, в то время как цирюльник бреет ему голову, лицо, чистит уши, дергает волосы и т. п. Тут ходячая кухня, далее, у забора, лавочка с фарфором. Лодочники группой стоят у пристани, вблизи своих лодок, которые тесно жмутся у берега. Идет европеец — и толпа полегоньку сторонится, уступает место. На рейде рисуются легкие очертания военных судов, рядом стоят большие барки, недалеко и военные китайские суда, с тонкими мачтами, которые смотрят в разные стороны. Из-за стройной кормы европейского купеческого корабля выглядывает писанный рыбий глаз китайского судна. Всё копошится, сгружает, нагружает, торопится, говорит, перекликается… Я смотрел на противоположный берег Вусуна, но он низмен, ровен и ничего не представляет для глаз. На той стороне поля, хижины; у берегов отгорожены места для рыбной ловли — и больше ничего не видать. Едва ли можно сыскать однообразнее и скучнее местность. Говорят, многие места кажутся хороши, когда о них вспомнишь после. Шанхай именно принадлежит к числу таких мест, которые покажутся хороши, когда оттуда выедешь. Зевая на речку, я между тем прозевал великолепные домы многих консулов, таможню, теперь пустую, занятую постоем английских солдат с военных судов. Она была некогда кумирней и оттого резко отделяется от прочих зданий своею архитектурною пестротою. Я неприметно дошел до дома американского консула. Это последний европейский дом с этой стороны; за ним начинается китайский квартал, отделяемый от европейского узеньким каналом. Дом американского консула Каннингама, который в то же время и представитель здесь знаменитого американского торгового дома Россель и Ко, один из лучших в Шанхае. Постройка такого дома обходится ‹в› 50 тысяч долларов. Кругом его парк, или, вернее, двор с деревьями. Широкая веранда опирается на красивую колоннаду. Летом, должно быть, прохладно: солнце не ударяет в стекла, защищаемые посредством жалюзи. В подъезде, под навесом балкона, стояла большая пушка, направленная на улицу. Дом… но вы знаете, как убираются порядочные, то есть богатые, домы: и здесь то же, что у нас. Шелковые драпри до полу, зеркала, как озера, вправленные в стены, ковры, бронза. Но не всё, однако ж, как у нас: boiserie [24], например, массивные шкапы, столы и кровати — здешние, образцы китайского искусства, из превосходного темного дерева, с мозаическими узорами, мелкой, тонкой работы. Если у кого-нибудь из вас есть дедовский дом, убранный по-старинному, вы найдете там образцы этой мозаической мебели. Кровати особенно изумительно хороши: они обыкновенно двуспальные, с занавесками, как везде в Англии. И в домах, и в гостиницах — везде вас положат на двуспальную кровать, будьте вы самый холостой человек. Дико мне казалось влезать под катафалк английских постелей, с пестрыми занавесами, и особенно неудобно класть голову на длинную, во всю ширину кровати, и низенькую круглую подушку, располагающую к апоплексическому удару. Но чего не делает привычка! Китайцы, как известно, отличные резчики на дереве, камне, кости. Ни у кого другого, даже у немца, недостанет терпения так мелко и чисто выработать вещь, или это будет стоить бог знает каких денег. Здесь, по-видимому, руки человеческие и время нипочем. Если б еще этот труд и терпение тратились на что-нибудь важное или нужное, а то они тратятся на такие пустяки, что не знаешь, чему удивляться: работе ли китайца или бесполезности вещи? Например, они на коре грецкого или миндального ореха вырезывают целые группы фигур в разных положениях, процессии, храмы, домы, беседки, так что вы можете различать даже лица. Из толстокожего миндального ореха они вырежут вам джонку со всеми принадлежностями, с людьми, со всем; даже вы отличите рисунок рогожки; мало этого: сделают дверцы или окна, которые отворяются, и там сидит человеческая фигура. Каких бы, кажется, денег должно стоить это? а мы, за пять, за шесть долларов, покупали целые связки таких орехов, как баранки. Мне приходилось часто бывать в доме г-на Каннингама, у которого остановился адмирал, и потому я сделал ему обычный визит. Китаец-слуга, нарядно одетый в национальный костюм, сказал, что г-н Каннингам в своем кабинете, и мы отправились туда. Маленький, белокурый и невидный из себя, г-н Каннингам встретил меня очень ласково, непохоже на английскую встречу: не стиснул мне руки и не выломал плеча, здороваясь, а так обошелся, как обходятся все люди между собою, исключая британцев. В кабинете — это только так, из приличия, названо кабинетом, а скорее можно назвать конторой — ничего не было, кроме бюро, за которым сидел хозяин, да двух-трех превысоких табуретов и неизбежного камина. Каннингам пригласил меня сесть. Я кое-как вскарабкался на антигеморроидальное седалище, и г-н Каннингам тоже; мы с высот свободно обозревали друг друга. «На чем вы приехали?» — спросил меня г-н Каннингам. Я только было собрался отвечать, но пошевелил нечаянно ногой: круглое седалище, с винтом, повернулось, как по маслу, подо мной, и я очутился лицом к стене. «На шкуне», — отвечал я в стену и в то же время с досадой подумал: «Чье это, английское или американское удобство?» — и ногами опять приводил себя в прежнее положение. «Долго останетесь здесь?» — «Смотря по обстоятельствам», — отвечал я, держа рукой подушку стула, которая опять было зашевелилась подо мной. «Сделайте мне честь завтра отобедать со мной», — сказал он приветливо. «А теперь идите вон», — мог бы прибавить, если б захотел быть чистосердечен, и не мог бы ничем так угодить. Но визит кончился и без того. От консула я пошел с бароном Крюднером гулять. «Ну покажите же мне всё, что позамечательнее здесь, — просил я моего спутника, — вы здесь давно живете. Это куда дорога?» — «Эта?.. не знаю», — сказал он, вопросительно поглядывая на дорогу. «Где ж город, где инсургенты, лагерь?» — сыпались мои вопросы. «Там где-то, в той стороне», — отвечал он, показав пальцем в воздушное пространство. «А вон там, что это видно в Шанхае? — продолжал я, — повыше других зданий, кумирни или дворцы?» — «Кажется…» — отвечал барон Крюднер. «Где лавки здесь? поведите меня: мне надо кое-что купить». — «Вот мы спросим», — говорил барон и искал глазами, кого бы спросить. Я засмеялся, и барон Крюднер закашлял, то есть засмеялся вслед за мной. «Что ж вы делали здесь десять дней?» — сказал я. «Вы завтра у консула обедаете?» — спросил он меня. «Ужинаю, только немного рано, в семь часов». — «У него будет особенно хороший обед, — задумчиво отвечал барон Крюднер, — званый, и обедать будут, вероятно, в большой столовой. Наденьте фрак». Между тем мы своротили с реки на канал, перешли маленький мостик и очутились среди пестрой, движущейся толпы, среди говора, разнообразных криков, толчков, запахов, костюмов — словом, на базаре. Здесь представлялась мне полная картина китайского народонаселения без всяких прикрас, в натуре. Знаете ли, чем поражен был мой первый взгляд? какое было первое впечатление? Мне показалось, что я вдруг очутился на каком-нибудь нашем московском толкучем рынке или на ярмарке губернского города, вдалеке от Петербурга, где еще не завелись ни широкие улицы, ни магазины; где в одном месте и торгуют, и готовят кушанье, где продают шелковый товар в лавочке, между кипящим огромным самоваром и кучей кренделей, где рядом помещаются лавка с фруктами и лавка с лаптями или хомутами. Разница в подробностях: у нас деготь и лыко — здесь шелк и чай; у нас груды деревянной и фаянсовой посуды — здесь фарфор. Но китайская простонародная кухня обилием блюд, видом, вонью и затейливостью перещеголяла нашу. Чего тут нет? Жаль, что нельзя разглядеть всего: «С души рвет», — как говорит Фаддеев, а есть чего поглядеть! Море, реки, земля, воздух — спорят здесь, кто больше принес в дар человеку, — и всё это бросается в глаза… это бы еще не беда, а то и в нос. Длинные, бесконечные, крытые переулки, или, лучше сказать, коридоры, тянутся по всем направлениям и образуют совершенный лабиринт. Если хотите, это всё домы, выстроенные сплошь, с жильем вверху, с лавками внизу. Навесы крыш едва не касаются с обеих сторон друг друга, и оттого там постоянно господствует полумрак. В этом-то лабиринте вращается огромная толпа. От одних купцов теснота, а с продавцами, кажется бы, и прохода не должно быть. Между тем тут постоянно прилив и отлив народа. Тут с удивительною ловкостью пробираются носильщики с самыми громоздкими ношами, с ящиками чая, с тюками шелка, с охапкой хлопчатой бумаги, чуть не со стог сена. А вон пронесли двое покойника, не на плечах, как у нас, а на руках; там бежит кули с письмом, здесь тащат корзину с курами. И все бегут, с криками, с напевами, чтоб посторонились. Этот колотит палочкой в дощечку: значит, продает полотно; тот несет живых диких уток и мертвых, висящих чрез плечо, фазанов, или наоборот. Разносчики кричат, как и у нас. Вы только отсторонились от одного, а другой слегка трогает за плечо, вы пятитесь, но вам торопливо кричит третий — вы отскакиваете, потому что у него в обеих руках какие-то кишки или длинная, волочащаяся по земле рыба. «Куда нам деться? две коровы идут», — сказал барон Крюднер, и мы кинулись в лавочку, а коровы прошли дальше. В лавочках, у открытых дверей, расположены припасы напоказ: рыбы разных сортов и видов — вяленая, соленая, сушеная, свежая, одна в виде сабли, так и называется саблей, другая с раздвоенной головой, там круглая, здесь плоская, далее раки, шримсы, морские плоды. Дичи неимоверное множество, особенно фазанов и уток; они висят на дверях, лежат кучами на полу. Вот обширная в глубину лавка, вся наполненная мужиками, и бабами тоже. Это харчевня. Ну так и хочется сказать: «Здорово, хлеб да соль!» Народ группами сидит за отдельными столами, как и у нас. Из маленьких синих чашек, без ручек, пьют чай, но не прикусывает широкоплечий ямщик по крошечке сахар, как у нас: сахару нет и не употребляют его с чаем. Зато все курят из маленьких трубок с длинными, тоненькими чубуками; это опять противно нашему: у нас курят из коротеньких чубуков и предлинных трубок. Над ними клубится облаком пар, от небольших, поставленных в разных углах лавки печей, и, поклубившись по харчевне, вырывается на улицу, обдает неистовым, крепким запахом прохожего и исчезает — яко дым. Чего тут нет! лепешки из теста лежат au naturel, потом, по востребованию, опускаются в кипяток и подаются чрез несколько минут готовые. Рядом варится какая-то черная похлебка, едва ли лучше спартанской, с кусочками свинины или рыбы. Я видел даже щи — да, ленивые щи: в кипятке варится кочан отличной зеленой капусты и кусок, кажется, баранины. Есть и оладьи, и жареная свинина, и пирожки. Много знакомого увидел я тут, но много и невиданного увидел и особенно обонял. Боже мой, чего не ест человек! Конечно, я не скажу вам, что, видел я, ел один китаец на рынке, всенародно… Я думал прежде, что много прибавляют путешественники, но теперь на опыте вижу, что кое-что приходится убавлять. Каких соусов нет тут! всё это варится, жарится, печется, кипит, трещит и теплым, пахучим паром разносится повсюду. Напрасно стали бы вы заглушать запах чем-нибудь: ни пачули, ни сами «четыре разбойника» не помогут; особенно два противные запаха преследуют: отвратительного растительного масла, кажется кунжутного, и чесноку. Отдохнешь у лавки с плодами: тут и для глаз, и для носа хорошо. С удивлением взглянете вы на исполинские лимоны — апельсины, которые англичане называют пампль-мусс. Они величиной с голову шести-семилетнего ребенка; кожа в полтора пальца толщины. Их подают к десерту, но не знаю зачем: есть нельзя. Мы попробовали было, да никуда не годится: ни кислоты лимона нет, ни сладости апельсина. Говорят, они теперь неспелые, что, созревши, кожа делается тоньше и плод тогда сладок: разве так. Потом целыми грудами лежат, как у нас какой-нибудь картофель, мандарины, род мелких, но очень сладких и пахучих апельсинов. Они еще хороши тем, что кожа отделяется от них сразу со всеми волокнами, и вы получаете плод облупленный, как яйцо, сочный, почти прозрачный. Тут был и еще плод овальный, похожий на померанец, поменьше грецкого ореха; я забыл его название. Я взял попробовать, раскусил и выбросил: еще хуже пампль-мусса. Китайцы засмеялись вокруг, и недаром, как я узнал после. Были еще так называемые жужубы, мелкие, сухие фиги с одной маленькой косточкой внутри. Они сладки — про них больше нечего сказать; разве еще, что они напоминают собой немного вкус фиников: та же приторная, бесхарактерная сладость, так же вязнет в зубах. Орехов множество: грецких, миндальных, фисташковых и других. Зелень превосходная; особенно свежи зеленые продолговатые кочни капусты, еще длинная и красная морковь, крупный лук и т. п. Мы продолжали пробираться по рядам и вышли — среди криков и стука рабочих, которые, совершенно голые, немилосердно колотили хлопчатую бумагу в своих мастерских, — к магазину американца Фога. Там всё есть: готовое платье, посуда, материи, вина, сыр, сельди, сигары, фарфор, серебро. Между съестными лавками мы наткнулись на китайскую лавочку, вроде галантерейной. Тут продавались всякие мелочи. Я купил до тридцати резных фигур из мягкого разноцветного камня агальматолита (agalmatolite, fragodite, pierre а magots ou а sculpture;1 Bildstein, Speckstein aus China), попросту называемого жировиком. Камень этот, кроме Китая, находят местами в Венгрии и Саксонии. Нет, я вижу, уголка в мире, где бы не запрашивали неслыханную цену. Китаец запросил за каменные изделия двадцать два доллара, а уступил за восемь. Этой слабости подвержены и просвещенные, и полупросвещенные народы, и, наконец, дикари. Кто у кого занял: мы ли у Востока, он ли у нас? Наконец мы вышли на маленькую, мутную речку, к деревянному, узенькому, дугообразному мостику. Тут стояла небольшая часовня; в ней идол Будды. У подножия нищий собирал милостыню. На мосту, в фуражке, в матросской рубашке, с ружьем на плече, ходил часовой с английского парохода «Спартан». При сходе с моста сидел китаец перед котлом вареного риса. Народ толпился у котла. Всякий клал несколько кашей (мелких медных монет) на доску, которою прикрыт был котел. Китаец поднимал тряпицу, доставал из котла рукой горсть рису, клал в свой фартук, выжимал воду и, уже сухой, подавал покупателю. Непривлекательна китайская кухня, особенно при масле, которое они употребляют в пищу! Коровьего масла у них нет: его привозят сюда для европейцев из Англии, и то, которое подавали в Шанхае, было несвежо. Иногда китайцы употребляют свиное сало. Кстати о монете. В Шанхае ходит двух родов монета: испанские и американские доллары и медная китайская монета. Испанские, и именно Карла IV, предпочитаются всем прочим и называются, не знаю почему, шанхайскими. На них даже кладется от общества шанхайских купцов китайская печать, в знак того, что они не фальшивые. По случаю междоусобной войны банкиры необыкновенно возвысили курс на доллары, так что доллар, на наши деньги, вместо обыкновенной цены 1 р. 33 к. стоит теперь около 2 р. Но это только при получении от банкиров, а в обращении он в сущности стоит всё то же, то есть вам на него не дадут товара больше того, что давали прежде. Все бросились менять, то есть повезли со всех сторон сюда доллары, и брали за них векселя на Лондон и другие места, выигрывая по два шиллинга на доллар. При покупке вещей за всё приходилось платить чуть не вдвое дороже; а здесь и без того дорого всё, что привозится из Европы. Беда, кому нужно делать большие запасы: потеря огромная! Прочие доллары, то есть испанские же, но не Карла IV, а Фердинанда и других, и мексиканские тоже, ходят по 80-ти центов. Кроме того, ходят полкроны и шиллинги, но их очень мало в обращении. Зато медной монеты, или кашей, множество. Она чеканится из неочищенной меди, чуть не из самородка, и очень грязна на вид; величиной монета с четвертак, на ней грубая китайская надпись, а посредине отверстие, чтобы продевать бечевку. Я сначала не вдруг понял, что значат эти длинные связки, которые китайцы таскают в руках, чрез плечо и на шее, в виде ожерелья. Я что-то купил в лавочке, центов на 30, и вдруг мне дали сдачи до тысячи монет. Их в долларе считают до 1500 штук. Я не знал, что делать, но выручили нищие: я почти всё роздал им. Остатки, штук 50, в числе любопытных вещей, привезу показать вам. «Однако ж час, — сказал барон, — пора домой; мне завтракать (он жил в отели), вам обедать». Мы пошли не прежней дорогой, а по каналу и повернули в первую длинную и довольно узкую улицу, которая вела прямо к трактиру. На ней тоже купеческие домы, с высокими заборами и садиками, тоже бежали вприпрыжку носильщики с ношами. Мы пришли еще рано; наши не все собрались: кто пошел по делам службы, кто фланировать, другие хотели пробраться в китайский лагерь. Чрез час по всему дому раздался звук гонга: это повестка готовиться идти в столовую. Чрез полчаса мы сошли к столу, около которого суетились слуги, всё китайцы. Особенно весело было смотреть на мальчишек. На их маленьких лицах, с немного заплывшими глазками, выгнутым татарским лбом и висками, было много сметливости и плутовства; они живо бегали, меняли тарелки, подавали хлеб, воду и еще коверкали и без того исковерканный английский язык. Между прочим, мы увидали тут темно-коричневое лицо, в белой чалме, и с зубами еще белее. Мне что-то лицо показалось знакомо, да и он глядел на нас с приветливой улыбкой. Я спросил его, кто он, откуда. «Madrasman, -отвечал он, — я вас знаю, я видел вас в Сингапуре». — «Как же ты сюда попал?» — «Так, приехал служить». — «Что ж там делал, чем был?» — «Купец». — «О, лжешь, — думал я, — хвастаешь, а еще полудикий сын природы!» Я сейчас же вспомнил его: он там ездил с маленькой каретой по городу и однажды целую улицу прошел рядом со мною, прося запомнить нумер его кареты и не брать другой. А здесь он был буфетчиком, раздавал гостям кушанья, китайским мальчишкам — щелчки. Второй обед был полнее первого. Тут кроме супа была вареная баранина и жареная баранина, вареная говядина и жареная говядина, вареные куры и жареные куры, fowl, потом гусь, ветчина, зелень. Это только первая перемена. Вторая и последняя состояла из дичи и пирожного. И то и другое подается вместе, мне кажется, между прочим, с тою целью, чтоб гости разделились на партии, одни за пирожное, другие за жаркое. Пирожное то же самое, что я ел в Лондоне, в Портсмуте и на мысе Доброй Надежды: applepie, сладкая яичница и пудинг с коринкой. После обеда пришел барон Крюднер, и я же повел его показывать ему город и окрестности. Мы вышли на набережную Вусуна и пошли налево, мимо великолепного дома английского консула, потом португальского, датского и т. д. По дороге встречались, с мерным криком «а-а! а-а!», носильщики с чаем и щедро сыпали его по улице. Тут матросы с французских судов играли в пристенок: красивый, рослый и хорошо одетый народ. Мы подошли к впадающей в Вусун речке и к перевозу. Множество возвращающегося с работы простого народа толпилось на пристани, ожидая очереди попасть на паром, перевозивший на другую сторону, где первая кидалась в глаза куча навозу, грязный берег, две-три грязные хижины, два-три тощие дерева и за всем этим — вспаханные поля. Мимо плетней, огородов, чрез поля, поросшие кустарниками хлопчатой бумаги и засеянные разным хлебом, выбрались мы сначала в деревушку, ближайшую к городу. Хижины из бамбука, без окошек, с одними дверями, лепились друг к другу. По деревне извивалась грязная канавка, стояли кадки с навозом для удобрения полей. Некуда было деться от запаха; мы не рады были, что зашли. Ноги у нас ползли по влажной, глинистой почве. На нас бросились лаять собаки, а на них бросилась старая китаянка унимать. Некоторые китайцы ужинали на пороге, проворно перекладывая двумя палочками рис из чашек в рот, и до того набивали его, что не могли отвечать на наше приветствие «чинь-чинь» («Здравствуй»), а только ласково кивали. Но, несмотря на запах, на жалкую бедность, на грязь, нельзя было не заметить ума, порядка, отчетливости, даже в мелочах полевого и деревенского хозяйства. Простыми глазами сразу увидишь, что находишься по преимуществу в земледельческом государстве и что недаром рука богдыхана касается однажды в год плуга как главного, великого деятеля страны: всякая вещь обдуманно, не как-нибудь, применена к делу; всё обработано, окончено; не увидишь кучки соломы, небрежно и не у места брошенной, нет упадшего плетня и блуждающей среди посевов козы или коровы; не валяется нигде оставленное без умысла и бесполезно гниющее бревно или какой-нибудь подобный годный в дело предмет. Здесь, кажется, каждая щепка, камешек, сор — всё имеет свое назначение и идет в дело. Почва, по природе, болотистая, а ни признака болота нет, нет также какого-нибудь недопаханного аршина земли; одна гряда и борозда никак не шире и не уже другой. Самые домики, как ни бедны и ни грязны, но выстроены умно; всё рассчитано в них; каждым уголком умеют пользоваться: всё на месте и всё в возможном порядке. Мы выбрались из деревеньки и вышли на так называемую променаду, отведенное европейцам загородное место для езды и для прогулок. Это широкая дорога, идущая от города, между полей, мимо вала, отделяющего лагерь империалистов от городской земли. Всё это место похоже на арену какого-нибудь цирка: земля так же рыхла, вспаханная лошадиными копытами. Мы застали и самое ристалище. Шанхайские европейцы и европейки скакали здесь взад и вперед: одни на прекрасных лошадях лучшей английской породы, привезенных из Англии, другие на малорослых китайских лошадках. Только одно семейство каталось в шарабане, да еще одну леди, кажется жену пастора, несли четыре китайца в железных креслах, поставленных на двух бамбуковых жердях. Несколько пешеходов, офицеров с судов да мы все составляли публику, или, лучше сказать, мы все были действующими лицами. Настоящую публику составляли китайцы, мирные городские или деревенские жители, купцы и земледельцы, кончившие дневной труд. Тут была смесь одежд: видна шелковая кофта и шаровары купца, синий халат мужика, камзол и панталоны империалиста с вышитым кружком или буквой на спине. Вся эта публика, буквально спустя рукава, однако ж с любопытством, смотрела на пришельцев, которые силою ворвались в их пределы и мало того, что сами свободно разгуливают среди их полей, да еще наставили столбов с надписями, которыми запрещается тут разъезжать хозяевам. Китайцы встречали или провожали замечанием каждого проезжего и смеялись. Особенно скачущие женщины возбуждали их внимание: небывалое у них явление! Их женщины — пока еще так себе, хозяйственная принадлежность: им далеко до львиц. К нам присоединились другие наши спутники. Мы, сквозь эту фалангу любопытных, подошли к валу, взошли на мостик, брошенный дугой через канавку, и стали смотреть на лагерь. Туда и оттуда беспрестанно носили мимо нас в паланкинах китайских чиновников и купцов. Над сбитыми в кучу палатками насажены были тысячи разноцветных флагов и значков, всё фамильные гербы и отличия этого чиновно-аристократического царства. По временам из лагеря попаливали, но больше холостыми зарядами, для того, как сказывали нам английские офицеры, чтоб показать, что они бдят. В самом деле только бдят и пугают друг друга. Они палят и в туман, ночью, не видя неприятеля. Хоть бы ночное нападение и пожар, который мы видели с реки Вусуна, — жалкая карикатура на сражение. Империалистами командует здесь правитель шанхайского округа Таутай Самква. Он собрал войско и расположил его лагерем у городских стен, а сам жил на джонках и действовал с реки. Как бы, кажется, не выгнать толпу бродяг и оборванцев? Но до сих пор все его усилия напрасны, европейцы сохраняют строгий нейтралитет, несмотря на то что он предлагает каждому европейцу по двадцати, кажется, долларов в сутки, если кто пойдет к нему на службу. Охотников до сих пор является мало. Ночное нападение ему не удалось. Он пробовал зажечь город, но и то неудачно: выгорело одно предместье, потому что город зажжен был против ветра и огонь не распространился. А сколько мелких и бесполезных жестокостей употреблено было! И это не устрашает инсургентов. Те заперлись себе в крепости, получают съестные припасы через стены из города — и знать ничего не хотят. Пока я стоял на валу, несколько империалистов вдруг схватили из толпы одного человека, на вид очень смирного, и потащили к лагерю. Я думал, что это обыкновенная уличная сцена, ссора какая-нибудь, но тут случился англичанин, который растолковал мне, что империалисты хватают всякого, кто оплошает, и в качестве мятежника ведут в лагерь, повязав ему что-нибудь красное на голову как признак возмущения. А там ему рубят голову и втыкают на пику. За всякого приведенного инсургента дают награду. «Oh, that`s bad, very bad (худо)!» — заключил англичанин, махнул рукой и пошел прочь. Но и инсургенты платят за это хорошо. На днях они объявили, что готовы сдать город и просят прислать полномочныхх для переговоров. Таутай обрадовался и послал к ним девять чиновников, или мандаринов, со свитой. Едва они вошли в город, инсургенты предали их тем ужасным, утонченным мучениям, которыми ознаменованы все междоусобные войны. Англичанин этот, про которого я упомянул, ищет впечатлений и приключений. Он каждый день с утра отправляется, с заряженным револьвером в кармане, то в лагерь, то в осажденный город, посмотреть, что там делается, нужды нет, что китайское начальство устранило от себя ответственность за всё неприятное, что может случиться со всяким европейцем, который без особенных позволений и предосторожностей отправится на место военных действий. Наши вздумали тоже идти в лагерь; я предвидел, что они недолго проходят, и не пошел, а сел, в ожидании их, на бревне подле дороги и смотрел, как ездили англичанки. Вот несется полная, величавая, одна из тех великолепных, драпирующихся в большую шаль, женщин с победоносной походкой, от которых невольно сторонишься. Она, как монумент, крепко сидела на рослой лошади, и та, как будто чувствуя, кого несет на хребте, скакала плавно. Подле нее, свесив до полу ноги, ехал англичанин, такой жидкий и невеличественный, как полна и величественна была его супруга. Другая, низенькая и невзрачная женщина, точно мальчишка, тряслась на седле, на маленькой рыжей лошаденке, колотя по нем своей особой так, что слышно было. Третья — писаная, что называется, красавица: румяная, с алым ротиком, в виде сердечка, и ограниченностью в синих глазах. Все эти барыни были с такими тоненькими, не скажу стройными, талиями, так обтянуты амазонками, что китайская публика, кажется, смотрела на них больше с состраданием, нежели с удовольствием. Я недолго ждал своих; как я думал, так и вышло: их не пустили, и мы отправились другой дорогой домой, опять мимо полей и огородов. В некоторых местах поливали ведрами навоза поля; мы бежали, что стало сил, от этой пахучей идиллии. Уж вечерело. Солнце опустилось; я взглянул на небо и вспомнил отчасти тропики: та же бледно-зеленая чаша, с золотым отливом над головой, но не было живописного узора облаков, млеющих в страстной тишине воздуха; только кое-где, дрожа, искрились белые звезды. Луна разделила улицы и дороги на две половины, черную и белую. «Вот зима-то! Ах, если б нам этакую!» — говорил я, пробираясь между иссохшими кустами хлопчатой бумаги, клочья которой оставались еще кое-где на сучьях и белели, как снежный пух. В байковом пальто было жарко идти. Вдали скакали в город джентльмены и леди, торопясь обедать. В шесть часов мы были уже дома и сели за третий обед — с чаем. Отличительным признаком этого обеда или «ужина», как упрямо называл его отец Аввакум, было отсутствие супа и присутствие сосисок с перцем, или, лучше, перца с сосисками, — так было его много положено. Чай тоже, кажется, с перцем. Есть мы, однако ж, не могли: только шкиперские желудки флегматически поглощали мяса через три часа после обеда. Вечером мы собрались в клубе, то есть в одной из самых больших комнат, где жило больше постояльцев, где светлее горела лампа, не дымил камин и куда приносили больше каменного угля, нежели в другие номера. Театра нет здесь, общества тоже, если хотите в строгом смысле, нет. Всюду, куда забрались англичане, вы найдете чистую комнату, камин с каменным углем, отличный кусок мяса, херес и портвейн, но не общество. И не ищите его. Англичане всюду умеют внести свою чопорность, негибкие нравы и скуку. Вас пригласят обедать; вы, во фраке и белом жилете, являетесь туда; если есть аппетит — едите, как едали баснословные герои или как новейшие извозчики, пьете еще больше, но говорите мало, ce n'est pas de rigueur [25], потом тихонько исчезаете. Но не думайте прийти сами, без зову. По делу можете, и то в указанный час; а просто побеседовать сами — нельзя. Да и день так расположен: утро все заняты, потом гуляют, с семи и до десяти и одиннадцати часов обедают, а там спят. В Англии есть клубы; там вы видитесь с людьми, с которыми привыкли быть вместе, а здесь европейская жизнь так быстро перенеслась на чужую почву, что не успела пустить корней, и оттого, должно быть, скучно. Не знаю, что делают молодые люди; немолодые наживают деньги. Какой-нибудь мистер Каннингам или другой, подобный ему представитель торгового дома проживет лет пять, наживет тысяч двести долларов и уезжает, откуда приехал, уступая место другому члену того же торгового дома. Мы очень разнообразили время в своем клубе: один писал, другой читал, кто рассказывал, кто молча курил и слушал, но все жались к камину, потому что как ни красиво было небо, как ни ясны ночи, а зима давала себя чувствовать, особенно в здешних домах. Только П. А. Тихменев, оставаясь один в Шанхае, перебрался в лучшую комнату и, общий баловень на фрегате, приобрел и тут как-то внимание целого дома. У него лучше и раньше прибиралась комната, в корзинке было больше угля, нежели у других. У нас у всех принесут горсть угля и потом не допросишься. Явная несправедливость! Мы вчетвером составили компанию на акциях для добывания каменного угля из нумера Петра Александровича. Так попросить — он бы или вовсе отказал, или дал бы самую малость, как он говорит. А нам нужно было натопить два нумера. Мы положили так: И. В. Фуругельм заговорит с Тихменевым о хозяйстве — это любимая его тема, а В. А. Корсаков и А. Е. Кроун в это время понесут корзину с углем. Мне досталась самая легкая роль: прикрыть отступление Воина Андреевича и Александра Егоровича, что я сделал, став к камину спиной и раздвинув немного, как делают, не знаю зачем, англичане, полы фрака. Фуругельм заговорил о шанхайской капусте, о том, какая она зеленая, сочная, расспрашивал, годится ли она во щи и т. п. Уголь давно уже пылал в каминах, а Петр Александрович всё еще рассказывал о капусте. Мы дослушали из приличия, Фуругельм внимательно, я — рассеянно. На другой день, вставши и пообедавши, я пошел, уже по знакомым улицам, в магазины купить и заказать кое-что. В улице, налево от гостиницы, сказали мне, есть магазин: четвертый или пятый дом. Я прошел шестой, а всё магазина не вижу, и раза два ходил взад и вперед, не подозревая, что одно широкое, осененное деревьями крыльцо и есть вход в магазин. Меня встретил пожилой мужчина, черноволосый, с клинообразной бородой, в длинном шлафоре-сюртуке, с не совсем чистым английским выговором. «Жид!» — шепнул мне бывший со мной Гошкевич, успевший уже обегать европейский квартал. Тут, как и у Фога и как во всякой провинции, было всё в магазине. Мы накупили сапог, башмаков и отправились к Фогу за сигарами, но в дверях столкнулись с высоким, черноволосым мужчиной. «Вот сам Фог, — сказал опять Гошкевич, — он — жид!» Он, как легавая собака дичь, чуял жидов. Мы пошли прямо и вышли на речку. Я зашел за бароном Крюднером. «Пойдемте, я вам буду показывать город», — сказал я. Он молча последовал за мною. Речка, разделяющая европейский квартал от китайского, шириной всего сажен пять, мутна, как и сам Янсекиян, как и Вусун. На речке толпятся джонки, на которых живут китайские семейства; по берегам движется целое народонаселение купцов, лодочников, разного рода мастеровых. В одном месте нас остановил приятный запах: это была мастерская изделий из камфарного дерева. Мы зашли в сарай и лавку и очутились среди гробов, сундуков и ларцов. Когда мы вошли, запах камфары, издали очень приятный, так усилился, что казалось, как будто к щекам нашим вдруг приложили по подушечке с камфарой. Мы хотели купить сундуки из этого дерева, но не было возможности объясниться с китайцами. Мы им по-английски, они по-своему; прибегали к пальцам, но ничего из этого не выходило. Две девки, работавшие тут же, и одна прехорошенькая, смеялись исподтишка, глядя на нас; рыжая собака с ворчаньем косилась; запах камфары сильно щекотал нервы в носу. Мы, шагая по стружкам, выбрались и пошли к Фогу, а потом отправились отыскивать еще магазин, французский, о существовании которого носились темные слухи и который не давался нам другой день. Мы быстро миновали базар и все запахи, прошли мимо хлопчатобумажных прядилен, харчевен, разносчиков, часовни с Буддой и перебежали мостик. «Куда же теперь, налево или направо?» — спросил я барона. «Да куда-нибудь, хоть налево!» Прямо перед нами был узенький-преузенький переулочек, темный, грязный, откуда, как тараканы из щели, выходили китайцы, направо большой европейский каменный дом; настежь отворенные ворота вели на чистый двор, с деревьями, к широкому чистому крыльцу. Налево открылся нам целый новый китайский квартал, новый лабиринт лавок, почище и побогаче, нежели на той стороне. Тут были лавки с материями, мебельные; я любовался на китайскую мебель, о которой говорил выше, с рельефами и деревянной мозаикой. Здесь нет харчевен и меньше толкотни. Лавки начали редеть; мы шли мимо превысоких, как стены крепости, заборов из бамбука, за которыми лежали груды кирпичей, и наконец прошли через огромный двор, весь изрытый и отчасти заросший травой, и очутились под стенами осажденного города. Известно, что китайцы — ужасные педанты, не признают городом того, который не огорожен; оттого у них каждый город окружен стеной, между прочим и Шанхай. Но какая картина представилась нам! Еще издали мы слышали смешанный шум человеческих голосов и не могли понять, что это такое. Теперь поняли. Нас от стен разделял ров; по ту сторону рва, под самыми стенами, толпилось более тысячи человек народу и горланили во всю мочь. На стене, облепив ее как мухи, горланила другая тысяча человек, инсургентов. Внизу были разносчики. Они принесли из города всё, что только можно принести, притащить, привезти и приволочь. Живность, зелень, фрукты, дрова, целые бревна, медленно ползли по стенам вверх. Стена, из серого кирпича, очень высока, на глазомер сажен в шесть вышиною, и претолстая. Осажденные во всё горло требовали — один свинью, другой капусты, третий курицу, торговались, бранились, наконец условливались; сверху спускалась по веревке корзина с деньгами и поднималась с курами, апельсинами, с платьем; там тащили доски, тут спорили. Кутерьма ужасная! Посторонним ничего нельзя было разобрать. Я убедился только, что продавцы осаждают город гораздо деятельнее и успешнее империалистов. Там слышны ленивые выстрелы: те осаждают, чтоб истребить осажденных, а эти — чтобы продлить их существование. Наши проникли-таки потом в лагерь, в обществе английских офицеров, и видели груды жареных свиней, кур, лепешек и т. п., принесенных в жертву пушкам и расставленных у жерл. Осаждающие могли бы, конечно, помешать снабжению города съестными припасами, если б сами имели больше свободы, нежели осажденные. Но они не смеют почти показываться из лагеря, тогда как мы видели ежедневно инсургентов, свободно разгуливавших по европейскому городу. У этих и костюм другой: лба уже они не бреют, как унизительного, введенного манчжурами обычая. Но и тех и других англичане и американцы держат в руках. Посьет видел, как два всадника, возвращаясь из города в лагерь, проехали по земле, отведенной для прогулок англичанам, и как английский офицер с «Спартана» поколотил их обоих палкой за это, так что один свалился с лошади. Ров и стена, где торгуют разносчики, обращены к городу; и если б одно ядро попало в европейский квартал, тогда и осажденные и осаждающие не разделались бы с консулами. Одно и так попало нечаянно в колеса французского парохода: командир хотел открыть огонь по городу. Не знаю, как уладили дело. Вообще обращение англичан с китайцами, да и с другими, особенно подвластными им народами, не то чтоб было жестоко, а повелительно, грубо или холодно-презрительно, так что смотреть больно. Они не признают эти народы за людей, а за какой-то рабочий скот, который они, пожалуй, не бьют, даже холят, то есть хорошо кормят, исправно и щедро платят им, но не скрывают презрения к ним. К нам повадился ходить в отель офицер, не флотский, а морских войск, с «Спартана», молодой человек лет двадцати: он, кажется, тоже не прочь от приключений. Его звали Стокс; он беспрестанно ходил и в осажденный город, и в лагерь. Мы с ним гуляли по улицам, и если впереди нас шел китаец и, не замечая нас, долго не сторонился с дороги, Стокс без церемонии брал его за косу и оттаскивал в сторону. Китаец сначала оторопеет, потом с улыбкой подавленного негодования посмотрит вслед. А нет, конечно, народа смирнее, покорнее и учтивее китайца, исключая кантонских: те, как и всякая чернь в больших городах, груба и бурлива. А здесь я не видал насмешливого взгляда, который бы китаец кинул на европейца: на лицах видишь почтительное и робкое внимание. Англичане вот как платят за это: на их же счет обогащаются, отравляют их, да еще и презирают свои жертвы! Наш хозяин, Дональд, конечно плюгавейший из англичан, вероятно нищий в Англии, иначе как решиться отправиться на чужую почву заводить трактир, без видов на успех, — и этот Дональд, сказывал Тихменев, так бил одного из китайцев, слуг своего трактира, что «меня даже жалость взяла», — прибавил добрый Петр Александрович. Не знаю, кто из них кого мог бы цивилизовать: не китайцы ли англичан своею вежливостью, кротостью да и уменьем торговать тоже. Полюбовавшись на осаду продавцов, мы пошли по берегу рва искать дом французского консула и французский магазин. Утром шел дождь, и ноги вязли в клейкой грязи. Мы кое-как выбрались к мостику, видели веющий над кучей кровель французский флаг, и всё не знали, как попасть к нему. Мы остановились в нерешительности у мостика, подле большого каменного европейского дома с настежь отворенными воротами. Я вошел на двор, отворил дверь в дом и очутился в светлом, чистом, прекрасном магазине, похожем на все европейские столичные магазины. «Где это я?» — спросил я вслух. «Во французском магазине Реми», — отвечал забравшийся туда прежде нас Гошкевич. Ко мне подошел пожилой, невысокий брюнет и заговорил по-французски. — Посмотрите-ка на хозяина, — сказал мне Гошкевич по-русски. Я посмотрел. — А что? — Разве не видите? — Вижу… Да что такое? — Жид! — отвечал он. Из этого очерка одного из пяти открытых англичанам портов вы никак не заключите, какую блистательную роль играет теперь, и будет играть еще со временем, Шанхай! И в настоящее время он в здешних морях затмил колоссальными цифрами своих торговых оборотов Гонконг, Кантон, Сидней и занял первое место после Калькутты, или Калькатты, как ее называют англичане. А всё опиум! За него китайцы отдают свой чай, шелк, металлы, лекарственные, красильные вещества, пот, кровь, энергию, ум, всю жизнь. Англичане и американцы хладнокровно берут всё это, обращают в деньги и так же хладнокровно переносят старый, уже заглохнувший упрек за опиум. Они, не краснея, слушают его и ссылаются одни на других. Английское правительство молчит — одно, что остается ему делать, потому что многие стоящие во главе правления лица сами разводят мак на индийских своих плантациях, сами снаряжают корабли и шлют в Янсекиян. За 16-ть миль до Шанхая, в Вусуне, стоит целый флот так называемых опиумных судов. Там складочное место отравы. Другие суда привозят и сгружают, а эти только сбывают груз. Торг этот запрещен, даже проклят китайским правительством; но что толку в проклятии без силы? В таможню опиума, разумеется, не повезут, но если кто провезет тайком, тому, кроме огромных барышей, ничего не достается. Мало толку правительству и от здешней таможни, даром что таможенные чиновники заседают в том же здании, где заседал прежде Будда, то есть в кумирне. Китайцы с жадностью кидаются на опиум и быстро сбывают товар внутрь. Китайское правительство имеет право осматривать товар на судах только тогда, когда уверено, что найдет его там. А оно никогда не найдет, потому что подкупленные агенты всегда умеют заблаговременно предупредить хозяина, и груз бросят в реку или свезут: тогда правительство, за фальшивое подозрение, не разделается с иностранцами, и оттого осмотра никогда не бывает. Английское правительство оправдывается тем, что оно не властно запретить сеять в Индии мак, а присматривать-де за неводворением опиума в Китай — не его дело, а обязанность китайского правительства. Это говорит то же самое правительство, которое участвует в святом союзе против торга неграми! Но что понапрасну бросать еще один слабый камень в зло, в которое брошена бесполезно тысяча? Не странно ли: дело так ясно, что и спору не подлежит; обвиняемая сторона молчит, сознавая преступление, и суд изречен, а приговора исполнить некому! Бесстыдство этого скотолюбивого народа доходит до какого-то героизма, чуть дело коснется до сбыта товара, какой бы он ни был, хоть яд! Другой пример меркантильности англичан еще разительнее: не будь у кафров ружей и пороха, англичане одною войной навсегда положили бы предел их грабежам и возмущениям. Поэтому и запрещено, под смертною казнью, привозить им порох; между тем кафры продолжали действовать огнестрельным оружием. Долго не подозревали, откуда они берут военные припасы; да однажды, на пути от одного из портов, взорвало несколько ящиков с порохом, который везли вместе с прочими товарами к кафрам — с английских же судов! Они возили это угощение для своих же соотечественников: это уж — из рук вон — торговая нация! Страшно и сказать вам итог здешней торговли. Тридцать пять лет назад в целый Китай привозилось европейцами товаров всего на сумму около пятнадцати миллионов серебром. Из этого опиум составлял немного более четвертой части. Лет двенадцать назад, еще до китайской войны, привоз увеличился вдвое, то есть более, нежели на сумму тридцать миллионов серебром, и привоз опиума составлял уже четыре пятых и только одну пятую других товаров. Это в целом Китае. А теперь гораздо больше привозится в один Шанхай. Шанхай играет бесспорно первостепенную роль в китайской торговле. Он возвысился не на счет соседних городов: Амоя, Нингпо и Фу-Чу-Фу; эти места имели свой круг деятельности, свой род товаров, и всё это имеют до сих пор. Но Кантон и Гонконг не могли не потерять отчасти своего значения с тех пор, как открылась торговля на севере. Многие произведения северного края нашли ближайшую точку отправления, и приток их к этим двум местам уменьшился. Но опасение насчет предполагаемого совершенного упадка — неосновательно. Заключая в своих стенах около миллиона жителей и не один десяток в подведомственных ему и близлежащих областях, Кантон будет всегда служить рынком для этих жителей, которым нет надобности искать работы и сбыта товаров в других местах. Притом он мануфактурный город: нелегко широкий приток товаров его к южному порту поворотить в другую сторону, особенно когда этот порт имеет еще на своей стороне право старшинства. Гонконг тоже не падет от возвышения Шанхая, а только потеряет несколько и потерял уже как складочное место: теперь многие суда обращаются непосредственно в Шанхай, тогда как прежде обращались, с грузами или за грузами, в Гонконг. Причины возвышения Шанхая заключаются в выгодном его географическом положении на огромной реке, на которой выше его лежит несколько многолюдных торговых мануфактурных городов, между прочим Нанкин и Сучеу-Фу. Шанхай сам по себе ничтожное место по народонаселению; в нем всего (было до осады) до трехсот тысяч жителей: это мало для китайского города, но он служил торговым предместьем этим городам и особенно провинциям, где родится лучший шелк и чай — две самые важные статьи, которыми пока расплачивается Китай за бумажные, шерстяные и другие европейские и американские изделия. Только торговля опиумом производится на звонкую, больше на серебряную, монету. Один из новых путешественников, именно г-н Нопич, сделавший путешествие вокруг света на датском корвете «Галатея», под командою г-на Стен-Билля, издал в особой книге собранные им сведения о торговле посещенных им мест. Это добросовестный и полезный труд. Хотя Нопич был в Китае в 1847—1848 годах, а с тех пор торговая статистика много изменилась, особенно в итогах, но некоторые общие выводы и данные сохраняют силу до сих пор. Между прочим, нельзя не привести дельного его совета: при отправлении товаров в Китай строго сообразоваться со вкусом и привычками китайцев: сукна, например, и прочие подобные изделия должны быть изготовляемы по любимым их образцам, известных цветов, известной меры. Он даже дает мелочные, но полезные наставления, как укладывать материи, какими ярлыками снабжать и т. п. Советует еще не потчевать китайцев образчиками, с обещанием, если понравится товар, привезти в другой раз: «Китайцы, — говорит он, — любят, увидевши вещь, купить тотчас же, если она приходится по вкусу». Теперь, по случаю волнений в Китае, торговля стонет, кризис в полном разгаре. Далеко отзовется этот удар, нанесенный торговле; его, как удар землетрясения, почувствуют Гонконг, Сингапур, Индия, Англия и Соединенные Штаты. Хотя торг, особенно опиумом, не прекратился, но все китайские капиталисты разбежались, ушли внутрь, и сбыт производится лениво, сравнительно с прежним, и все-таки громадно само по себе. В самом Шанхае лавки и домы заперты, богатые купцы выбрались, а оставшиеся заплатили контрибуцию инсургентам. Один из этих купцов оказался католиком и был обложен пошлиною в восемьдесят тысяч испанских пиастров; но дело кончилось, кажется, на шести или семи тысячах. Суда, хотя и не в прежнем числе, продолжают подвозить товары в город и окрестности мимо таможни. Таутай, однако ж, протестовал против явного нарушения таможенных правил и отнесся к английскому консулу, требуя уплаты пошлин. Тот отвечал, что он не знает, имеет ли право местная власть требовать пошлин, когда она не в силах ограждать торговлю, о которой купцы должны заботиться сами. Во всяком случае решение дела оставлено до конца войны, а конца войны не предвидится, судя по началу; по крайней мере шанхайская война скоро не кончится. В Нанкине, лежащем повыше на Янсекияне, теперь главный пункт инсургентов. Там же живет и главный начальник их и вместе претендент на престол Тайпин-Ван. Нанкинские инсургенты считают Шанхай слишком ничтожным пунктом и оттого не посылают туда подкрепления. Французский полномочный Бурбулон ездил, со свитою, на пароходе в Нанкин: Тайпин-Ван не принял его, а предоставил видеться с ним своему секретарю. На вопрос француза, как намерено действовать новое правительство, если оно утвердится, Тайпин-Ван отвечал, что подданные его, как христиане, приходятся европейцам братьями и будут действовать в этом смысле, но что обязательствами себя никакими не связывают. Тот так и воротился, с чем поехал. Но ответ этот принят европейцами глубоко к сведению. Вся эта восставшая сволочь объявляет себя христианами. Христианство это водворено протестантами или пробравшимися с востока несторианами и смешалось с буддизмом. Впрочем, оно пробирается туда всеми возможными путями. И знаете ли, что содействует его водворению? религиозный индифферентизм китайцев! У них нет фанатизма, они не заразились им даже от буддистов. Учение Конфуция — не религия, а просто обиходная нравственность, практическая философия, не мешающая никакой религии. Католическое духовенство, правда, не встретит в массе китайского народа той пылкости, какой оно требует от своих последователей, разве этот народ перевоспитается совсем, но этого долго ждать; зато не встретит и не встречает до сих пор и фанатического сопротивления, а только ленивое, систематическое противодействие со стороны правительства как политическую предосторожность. Практическому и промышленному духу китайцев, кажется, более по плечу дух протестантской, нежели католической, проповеди. Протестанты начали торговлей и привели напоследок религию. Китайцы обрадовались первой и незаметно принимают вторую, которая ни в чем им не мешает. Католики, напротив, начинают религией и хотят преподавать ее сразу, со всею ее чистотою и бескорыстным поклонением, тогда как у китайцев не было до сих пор ничего, похожего на религиозную идею. Есть у них, правда, поклонение небесным духам, но это поклонение не только не вменяется в долг народной массе, но составляет, как я уже, кажется, заметил однажды, привилегию и обязанность только богдыхана. Мне в Шанхае подарили три книги на китайском языке: Новый завет, географию и Езоповы басни — это забота протестантских миссионеров. Они переводят и печатают книги в Лондоне — страшно сказать, в каком числе экземпляров: в миллионах, привозят в Китай и раздают даром. Мне называли имя английского богача, который пожертвовал вместе с другими огромные суммы на эти издания. Медгорст — один из самых деятельных миссионеров: он живет тридцать лет в Китае и беспрерывно подвизается в пользу распространения христианства; переводит европейские книги на китайский язык, ездит из места на место. Он теперь живет в Шанхае. Наши синологи были у него и приобрели много изданных им книг, довольно редких в Европе. Некоторые он им подарил. Одно заставляет бояться за успех христианства: это соперничество между распространителями; оно, к сожалению, отчасти уже существует. Католические миссионеры запрещают своим ученикам иметь книги, издаваемые протестантами, которые привезли и роздали, между прочим в Шанхае, несколько десятков тысяч своих изданий. Издания эти достались большею частью китайцам-католикам, и они принесли их своим наставникам, а те сожгли. Был уже седьмой час, когда я и Крюднер стали сбираться обедать к американскому консулу. Надо было бриться, одеваться, и всё это в холоде, в тесноте, на бивуаках. «Вы, верно, мои бритвы взяли?» — скажет мне Крюднер, шаря по всем углам. «Нет, не брал; а вот вы не надели ли мои сапоги: я что-то не вижу их? Тут их целая куча лежала, а теперь нет». Тяжело кажется без слуги доставать платье из глубины туго набитого чемодана. «Ну уж эти путешествия!» — слышится из соседней комнаты, где такой же труженик, как мы, собирался тоже на обед и собственноручно, охая, со стоном, чистит фрак. Щетка вырывается из непривычных рук вместе с платьем и, сопровождаемая бранью, падает на пол. Мы пришли в самую пору, то есть последние. В гостиной собралось человек восемь. Кроме нас четверых или пятерых тут были командиры английских и американских судов и еще какие-то негоцианты да молодые люди, служащие в конторе Каннингама, тоже будущие негоцианты. Стол был заставлен блюдами. «Кому есть всю эту массу мяс, птиц, рыб?» — вот вопрос, который представится каждому неангличанину и неамериканцу. Но надо знать, что в Англии и в Соединенных Штатах для слуг особенного стола не готовится; они едят то же самое, что и господа, оттого нечего удивляться, что чуть не целые быки и бараны подаются на стол. Кругом по столу ходили постоянно три графина, с портвейном, хересом и мадерой, и останавливались на минуту перед каждым гостем. Всякий нальет себе, чего ему вздумается. Шампанское человек разносил в течение целого обеда и наливал сейчас же, как только заметит у кого-нибудь пустую рюмку. «Господин Каннингам желает выпить с вами рюмку вина», — сказал чисто по-английски, наливая мне шампанского, китаец, одетый очень порядочно и похожий в своем костюме немного на наших богатых ярославских баб. Он говорил это почти каждому гостю. Выпить с кем-нибудь рюмку вина — значит поднять свою рюмку, показать ее тому, с кем пьешь, а он покажет свою, потом оба кивнут друг другу и выпьют. Через минуту соседи мои стали пить со мной по рюмке, а там пошло наперекрест, кто с кем хотел. Это была бы сущая напасть для непьющих, если б надо было выпивать по целой рюмке; но никто не обязывается к этому. Надо только налить или долить рюмку, а выпить можно хоть каплю. Вино у Каннингама, разумеется, было прекрасное; ему привозили из Европы. Вообще же в продаже в этих местах, то есть в Сингапуре, Гонконге и Шанхае, вина никуда не годятся. Херес, мадера и портвейн сильно приправлены алкоголем, заглушающим нежный букет вин Пиренейского полуострова. Да их большею частью возят не оттуда, а с мыса Доброй Надежды. Шампанское идет из Америки и просто никуда не годится. Это американское шампанское свирепствует на Сандвичевых островах и вот теперь проникло в Китай. Всё убрали, кроме вина, и поставили десерт: всё то же, что и в трактире, то есть гранаты, сухие фиги, или жужубы, орехи, мандарины, пампль-мусс и, наконец, те маленькие апельсины или померанцы, которые я так неудачно попробовал на базаре. «Разве это едят?» — спросил я своего соседа. «Yes, o yes!» — отвечал он, взял один померанец, срезал верхушку, выдавил всю внутренность, с косточками, на тарелку, а пустую кожу съел. «Что такое, разве это хорошо?» — «Попробуйте!» Я попробовал: кожа сладкая и ароматическая, между тем как внутри кисло. Всё навыворот: у фруктов едят кожу, а внутренность бросают! Я дал сильный промах и едва-едва поправился. Подали кофе и сигары. — Мне очень нравятся английские обычаи, — сказал я, — по окончании обеда остаются за столом, едят фрукты, пьют вино, курят и разговаривают… — У англичан не курят, — живо перебил мой сосед, — это наш обычай. Я смотрю на него, что он такое говорит. Я попался: он не англичанин, я в гостях у американцев, а хвалю англичан. Сидевший напротив меня барон Крюднер закашлялся своим смехом. Но кто ж их разберет: говорят, молятся, едят одинаково и одинаково ненавидят друг друга! После обеда нас повели в особые галереи играть на бильярде. Хозяин и некоторые гости, узнав, что мы собираемся играть русскую, пятишаровую партию, пришли было посмотреть, что это такое, но как мы с Посьетом в течение получаса не сделали ни одного шара, то они постояли да и ушли, составив себе, вероятно, не совсем выгодное понятие о русской партии. Третий, пятый, десятый и так далее дни текли однообразно. Мы читали, гуляли, рассеянно слушали пальбу инсургентов и империалистов, обедали три раза в день, переделали все свои дела, отправили почту, и, между прочим, адмирал отправил курьером в Петербург лейтенанта Кроуна с донесениями, образчиками товаров и прочими результатами нашего путешествия до сих мест. Стало скучно. «Куда бы нибудь в другое место пора! — твердили мы. — Всех здесь знаем, и все знают нас. Со всеми кланяемся и разговариваем». Утром 6-го декабря, в самый зимний и самый великолепный солнечный день, с 15є тепла, собрались мы вчетвером гулять на целый день: отец Аввакум, В. А. Корсаков, Посьет и я. Мы долго шли берегом до самого дока, против которого стояла шкуна. На плоту переехали рукав Вусуна, там же переезжало много китайцев на другом плоту. Какой-то старый купец хотел прыгнуть к нам на плот, когда этот отвалил уже от берега, но не попал и бухнулся в воду, к общему удовольствию собравшейся на берегу публики. Старик держал за руку сына или внука, мальчика лет семи: и тот упал. «Тата, тата (тятя)!» — кричал он в воде. Посьет, пылкий мой сосед, являющийся всегда, когда надо помочь кому-нибудь, явился и тут и вытащил мальчика, а другие — старика. Мы заехали на шкуну. Там, у борта, застали большую китайскую лодку с разными безделками: резными вещами из дерева, вазами, тростями из бамбука, каменными изваяниями идолов и т. п. Я хотя и старался пройти мимо искушения, закрыв глаза и уши, однако купил этих пустяков долларов на десять. Мы слегка позавтракали на шкуне и, воротясь на берег, прошли чрез док. Док без шлюз, а просто с проходом, который закладывается илом, когда судно впустят туда; а надо выпустить — ил выкидывается на берег, в кучу: работа нелегкая! Но что значит труд для китайцев? Док принадлежит частному человеку, англичанину кажется. Большое пространство около дока завалено камфарными деревьями, необыкновенно длинными и толстыми. Этот лес идет на разные корабельные надобности. Оттуда мы вышли в слободку, окружающую док, и по узенькой улице, наполненной лавчонками, дымящимися харчевнями, толпящимся, продающим, покупающим народом, вышли на речку, прошли чрез съестной рынок, кое-где останавливаясь. Видели какие-то неизвестные нам фрукты или овощи, темные, сухие, немного похожие видом на каштаны, но с рожками. Отец Аввакум указал еще на орехи, называя их «водяными грушами». В. А. Корсаков, который способен есть всё не морщась, что попадет под руку, — китовину, сивуча, что хотите, пробует всё с редким самоотвержением и не нахвалится. Много разных подобных лакомств, орехов, пряников, пастил и т. п. продается на китайских улицах. С речки мы повернули направо и углубились в поля. Точно залы, а не нивы. Мы шли по маленьким, возвышающимся над нивами тропинкам, которые разграничивают поля. На межах растут большие деревья. Деревень нет, всё фермы. Каждый крестьянин живет отдельно в огороженном доме, среди своего поля, которое и обработывает. Похоже на Англию. На многих полях видели надгробные памятники, то чересчур простые, то слишком затейливые. Больше всего квадратные или продолговатые камни, а на одном поле видели изваянные, из белого камня, группы лошадей и всадников. Грубо сделано. Надо вспомнить, что и за артисты работают эти вещи! Пробираясь чрез большое поле гуськом, по узенькой тропинке, мы вдруг остановились все четверо. Вдали шла процессия: носильщики несли… сундук не сундук — «гроб», — сказал кто-то. Мы бросились в ту же сторону: она остановилась на одном поле. За гробом шло несколько женщин, все в широких белых платьях, повязанные белыми же платками, несколько детей и собака. Носильщики поставили гроб, женщины выли, или «вопили», как говорят у нас в деревнях. Четыре из них делали это равнодушно, как будто по долгу приличия, а может быть, они были и нанятые плакальщицы; зато пятая, пожилая, заливалась горькими слезами. Те, заметя нас, застыдились и понизили голоса; дети робко смотрели на гроб; собака с повисшим хвостом, увидя нас, тихо заворчала. Пятая женщина не обращала ни на что внимания; она была поглощена горем. Рыдая, она что-то приговаривала; мы, конечно, не понимали слов, но язык скорби один везде. Она бросалась на гроб, обнимала его руками, клала на него голову, на минуту умолкала, потом со стоном начинала опять свою плачевную песнь. Тяжело было смотреть: мы еще скорее пошли прочь, нежели пришли, но нас далеко провожал голос ее, прерываемый всхлипываниями и рыданиями. На месте, где поставили гроб, не было могилы. Китайцы сначала оставляют гробы просто, иногда даже открытыми, и потом уже хоронят. Мы шли по полям, засеянным разными овощами. Фермы рассеяны саженях во ста пятидесяти или двухстах друг от друга. Заглядывали в домы; «Чинь-чинь», — говорили мы жителям: они улыбались и просили войти. Из дверей одной фермы выглянул китаец, седой, в очках с огромными круглыми стеклами, державшихся только на носу. В руках у него была книга. Отец Аввакум взял у него книгу, снял с его носа очки, надел на свой и стал читать вслух по-китайски, как по-русски. Китаец и рот разинул. Книга была — Конфуций. Мы пошли обратно к городу, по временам останавливаясь и любуясь яркой зеленью посевов и правильно изрезанными полями, засеянными рисом и хлопчатобумажными кустарниками, которые очень некрасивы без бумаги: просто сухие, черные прутья, какие остаются на выжженном месте. Голоногие китайцы, стоя по колено в воде, вытаскивали пучки рисовых колосьев и пересаживали их на другое место. В предместье мы опять очутились в чаду китайской городской жизни; опять охватили нас разные запахи, в ушах раздавались крики разносчиков, трещанье и шипенье кухни, хлопанье на бумагопрядильнях. Ах, какая духота! вон, вон, скорей на чистоту, мимо интересных сцен! Однако ж я успел заметить, что у одной лавки купец, со всеми признаками неги, сидел на улице, зажмурив глаза, а жена чесала ему седую косу. Другие у лавок ели, брились. Подходя к перевозу, мы остановились посмотреть прелюбопытную машину, которая качала из бассейна воду вверх на террасы для орошения полей. Это — длинная, движущаяся на своей оси лестница, ступеньки которой загребали воду и тащили вверх. Машину приводила в движение корова, ходя по вороту кругом. Здесь, как в Японии, говядину не едят: недостало бы мест для пастбищ; скота держат столько, сколько нужно для работы, от этого и коровы не избавлены от ярма. Мы скучно и беспечно жили до 15-го декабря, как вдруг получены были с почтой известия о близком разрыве с западными державами. С часу на час ждали парохода с ост-индской почтой; и если б она пришла с известием о войне, нашу шкуну могли бы захватить английские военные суда. Наш 52-пушечный фрегат и 20-пушечный корвет, конечно, сильнее здешних судов, но они за 90 миль, а в Вусун войти, по мелководью, не могут. Командиру шкуны и бывшим в Шанхае офицерам отдано было приказание торопиться к Saddle Islands для соединения с отрядом. Мне предоставлено на волю: остаться или воротиться потом на китайской лодке. Это крытые и большие лодки из бамбука, гладкие, лакированные, с резьбой и разными украшениями. Но ехать на них девяносто миль — мученье: тесно и беспокойно, да и окатит соленой водой не один раз. Я не знал, на что решиться, и мрачно сидел на своем чемодане, пока товарищи мои шумно выбирались из трактира. Кули приходили и выходили, таская поклажу. Все ушли; девятый час, а шкуне в 10 часу велено уйти. Многие из наших обедают у Каннингама, а другие отказались, в том числе и я. Это прощальный обед. Наконец я быстро собрался, позвал писаря нашего, который жил в трактире, для переписки бумаг, велел привести двух кули, и мы отправились. Они на толстой бамбуковой жерди, с большими крашеными фонарями, понесли мой чемодан, покрикивая: «Аа-аа-аа». Я и писарь едва успевали следовать за ними. Пришли к пристани: темнота; ни души там, ни одной лодки. Кули крикнул: из кучи джонок слабо отозвался кто-то и замолчал, но никто не ехал. Кули обернулся в другую сторону и крикнул громче. Около одного судна послышалась возня и зашевелилось весло: плыла лодка. В это же время послышалось сильное движение весел и от джонок. Наконец мы поехали; всё темно; только река блистала от звезд, как стекло. Мы чрез полчаса едва добрались до шкуны. Вдали, в городе, попаливали. На шкуне битком набито народу: некоторым и сесть было негде. Но в Вусуне многие отделились на транспорт, и стало посвободнее. Спали на полу, по каютам, по лавкам — везде, где только можно. Я лег в капитанской каюте, где горой лежали ящики, узлы, чемоданы. Бараны и куры, натисканные в клетках, криком беспрестанно напоминали о себе. Между ними была пара живых фазанов, которые, вероятно, в первый раз попали в такое демократическое общество. Против меня лежал отец Аввакум. Он, видно, рассуждал о чем-нибудь, хотел, кажется, сказать что-то, да не успел и заснул. На лице осталось раздумье, рот отворен, он опирается на локоть и табакерка в руке. «Непременно упадет, — думал я, — лишь только качнет посильнее». А покачивало. Я всё ждал, как это случится, да и сам заснул. Впросонках видел, как пришел Крюднер, посмотрел на нас, на оставленное ему место, втрое меньше того, что ему нужно по его росту, подумал и лег, положив ноги на пол, а голову куда-то, кажется, на полку. Пришел П. А. Тихменев, учтиво попросил у нас позволения лечь на полу! «Надеюсь, что вы позволите мне, — начал он, по своему обыкновению, красноречиво, — занять местечко: я не намерен никого обременять, но в подобном случае теснота неизбежна, и потому» и т. д. Ему никто не ответил, все спали или дремали; он вздохнул, разостлал какую-то кожу, потом свое пальто и лег с явным прискорбием. Утром он горько жаловался мне, что мое одеяло падало ему на голову и щекотало по лицу. Лишь только вышли за бар, в открытое море, Гошкевич отдал обычную свою дань океану; глядя на него, то же сделал, с великим неудовольствием, отец Аввакум. Из неморяков меня только одного ни разу не потревожила морская болезнь: я не испытал и не понял ее. К вечеру мы завидели наши качающиеся на рейде суда, а часов в семь бросили якорь и были у себя — дома. Дома! Что называется иногда домом? Какая насмешка! Прощайте! Не сетуйте, если это письмо покажется вам вяло, скудно наблюдениями или фактами и сухо; пеняйте столько же на меня, сколько и на Янсекиян и его берега: они тоже скудны и незанимательны, нельзя сказать только сухи; немудрено, что они так отразились и в моем письме. III Русские в Японии Взаимные подарки. — Новые лица. — Известия о японских полномочных. — Условия свидания с ними. — Новый год. — Опять поезд в Нагасаки. — Салют. — Полномочные и оба губернатора. — Приветствия; обед; разговоры. — Междометия. — Посещение полномочными фрегата. — Встреча; обед. — Подарки. — Японские сабли. — Парадный прием и обед у японцев. — Подарки от сиогуна. — Письма от верховного совета. — Частые поездки в Нагасаки для конференции. — Японский Новый год. — Вторичное посещение фрегата полномочными. — Прощальный обед у них. — Отплытие. Опять нагасакский рейд. Четверо суток шли мы назад, от Saddle Islands, домой — так называли мы Нагасаки, где обжились в три месяца, как дома, хотя и рассчитывали прийти в два дня. Но мы не рассчитывали на противный ветер, а он продержал нас часов сорок почти на одном месте. На этом коротеньком переходе не случилось ничего особенного. Я не упоминаю о качке: и это не особенное в море. В конце четвертых суток увидели острова Гото, потом всё скрылось в темноте. До сих пор хлопотали, как бы скорее прийти, а тут начали стараться не приходить скоро. Убавили парусов и стали делать около пяти миль в час, чтобы у входа быть не прежде рассвета. Мы незаметно подкрались к Нагасаки. Рано утром услыхал я шум, топот; по временам мелькала в мое окошечко облитая солнцем зеленая вершина знакомого холма. Фаддеев принес чай и сказал, что японец приезжал уж с бумагой, с которой, по форме, является на каждое иностранное судно. «Да мы на якоре, что ли?» — спросил я. «Никак нет еще». — «Ведь мы на рейде?» — «Точно так». — «За чем же дело стало?» — «Лавируем: противный ветер, не подошли с полверсты». Но вот и дошли, вот раздалась команда «Из бухты вон!», потом «Якорь отдать!» Стали; я вышел на палубу. Немного холодно, как у нас в сентябрьский день с солнцем, но тихо. Нагасакский ковш синеет, как само небо; вода чуть-чуть плещется. Холмы те же, да не те: бурые, будто выжженные солнцем. Такие точно в прошлом году, месяцем позже, явились мне горы Мадеры. И здесь, как там, молодая зелень проглядывает местами, но какая разница! Там цветущие сады, плющ и виноград вьются фестонами по стенам, цветы стыдливо выглядывают из-за заборов, в январе веет теплый воздух, растворенный кипарисом, миртом и элиотропом; там храмы, виллы, вина, женщины — полная жизнь! Здесь — огороды с редькой и морковью, заборы, но без цветов, деревянные кумирни, а не храмы, вместо вина — саки; есть и женщины, но какие? Первая страница жизни — и вдобавок холод! Опять пошло по-прежнему. Вот и японцы едут: баниосы; с ними Сьоза. Они приехали поздравить с приездом. Поговорив с Посьетом в капитанской каюте, явились на ют к адмиралу, с почтением. Ойе-Саброски, с детским личиком своим, был тут старший. Присев перед адмиралом, он уж искал вокруг глазами, как бы сшалить что-нибудь. «А! Гончаров! Гончаров!» — закричал он детским голосом, увидев меня, и засмеялся; но его остановил серьезный вопрос: «Тут ли полномочные?» — «Будут, чрез три дня», — отвечал он чрез Сьозу. «Если не будут, — приказано было прибавить, — мы идем, куда располагали, в Едо. Время дорого, и терять его не станем. Полномочные, может быть, уж здесь, да вы не хотите нам сказать». — «Нет, их нет», — начали они уверять. Угроза так подействовала на них, что они сейчас же скрылись. Вечером я читал у себя в каюте: слышу, за стеной как будто колют лучину. «Что там?» — спрашиваю. «Да японцы тут». — «Опять? Кто ж это лучину ломает?» Это разговаривает Кичибе. Я пошел в капитанскую каюту и застал там Эйноске, Кичибе, старшего из баниосов, Хагивари Матаса, опять Ойе-Саброски и еще двух подставных: всё знакомые лица. «Здравствуй, Эйноске! Здравствуй, Кичибе!» Кичибе загорланил мое имя, Эйноске подал руку, Ойе засмеялся, а Хагивари потупился, как бык, и подал мне кулак. Тут же был и тот подставной баниос, который однажды так ласково, как добрая тетка, смотрел на меня. Их повели к адмиралу. «Губернаторы приказали кланяться и поздравить с благополучным приездом», — сказал Хагивари. Кичибе четыре раза повернулся на стуле, крякнул и начал давиться смехом, произнося каждый слог отдельно. «Благодарите губернаторов за внимание», — отвечали им. Кичибе перевел ответ: все четыре бритые головы баниосов наклонились разом. Опять Хагивари сказал что-то. «Их превосходительства, губернаторы, приказали осведомиться о здоровье», — переводил Кичибе. «Благодарите. Надеемся, что и они здоровы», — приказано отвечать. Поклон и ответ: «Совершенно здоровы». — «Губернаторы желают, — продолжал Кичибе, — чтобы впредь здоровье полномочного было удовлетворительно». Им пожелали того же самого. Бог знает, когда бы кончился этот разговор, если б баниосам не подали наливки и не повторили вопрос: тут ли полномочные? Они объявили, что полномочных нет и что они будут не чрез три дня, как ошибкой сказали нам утром, а чрез пять, и притом эти пять дней надо считать с 8-го или 9-го декабря… Им не дали договорить. «Если в субботу, — сказано им (а это было в среду), — они не приедут, то мы уйдем». Они стали торговаться, упрашивать подождать только до их приезда, «а там делайте, как хотите», — прибавили они. Очевидно, что губернатору велено удержать нас, и он ждал высших лиц, чтобы сложить с себя ответственность во всем, что бы мы ни предприняли. Впрочем, положительно сказать ничего нельзя: может быть, полномочные и действительно тут — как добраться до истины? все средства к обману на их стороне. Они могут сказать нам, что один какой-нибудь полномочный заболел в дороге и что трое не могут начать дела без него и т. п., — поверить их невозможно. Мы еще с утра потребовали у них воды и провизии в таком количестве, чтоб нам стало надолго, если б мы пошли в Едо. Баниосы привезли с собой много живности, овощей, фруктов и — не ящики, а целые сундуки конфект, в подарок от губернаторов. Им заметили, что уж раз было отказано в принятии подарка, потому что губернатор не хотел сам принимать от нас ничего. Начались опять упрашиванья. Кичибе вылезал совсем из своих халатов, которых, по случаю зимы, было на нем до пяти, чтоб убедить, но напрасно. Провизию велено было сгрузить назад в шлюпки. Тогда переводчики попросили позволения съездить к губернаторам узнать их ответ. Баниосы остались. Им показывали картинки, заводили маленький орган, всячески старались занять их, а между тем губернаторский подарок пирамидой лежал на палубе. Свиньи, с связанными ногами, делали отчаянные усилия встать и издавали пронзительный визг; петухи, битком набитые в плетеную корзинку, дрались между собою, несмотря на тесноту; куры неистово кудахтали. По палубе носился запах чесноку, редьки и апельсинов. «Хи, хи, хи!» — твердил по-прежнему в каюте Кичибе, а Эйноске тихим, вкрадчивым голосом расспрашивал меня английским ломаным языком, где мы были. «В Китае», — сказал я. «Что видели?» — «Много, между прочим войну инсургентов с империалистами». — «А еще?» — «Еще…» Я знал, чего он добивается, но мне хотелось помучить его. «Еще американцев», — сказал я. «Кого же?» — живо перебил он. «Коммодора Перри…» — «Коммодора Перри?..» — повторил он еще живее. «Не видали, а видели капитана американского корвета „Саратога“!» — «Саратога»!.. Всё это знакомые японцам имена судов, бывших в Едо. «Где ж Перри? в Соединенных Штатах?» — спросил он, подвинув нос почти вплоть к моему носу. «Нет, не в Соединенных Штатах, а в Амое». — «В Амое?» — «Или в Нинпо.» Чрез полчаса он передал этот разговор Хагивари: я слышал названия: «Амой, Нинпо, Гонконг». Тот записал. — Что бы вам съездить хоть в Шанхай, — сказал я Эйноске, — там бы вы увидели образчик европейского города. — О да, — отвечал он, — мне бы хотелось больше: я желал бы ехать вокруг света. Эта мысль обольщает меня. — Да вот в Россию поедем, — говорил я. — Какие города, храмы, дворцы! какое войско увидел бы там! — В Россию нет, — живо перебил он, — там женщин нет! — Кто это вам сказал? — заметил я, — как женщин нет: plenty (много)! Да вы женаты? — Да; у меня есть десятимесячная дочка; на днях ей оспу прививали. — Так что ж вам за дело до женщин? — спросил я. Он усмехнулся. Каков японский Дон Жуан! К вечеру пришло от губернатора согласие принять подарки. Насчет приезда полномочных опять просили дать срок, вместо субботы, до четверга, прибавив, что они имеют полное доверие от правительства и большие права. Это всё затем, чтобы заинтересовать нас их приездом. Баниосы сказали, что полномочные имеют до шестисот человек свиты с собой и потому едут медленно и не все четверо вдруг, а по одному. На это приказано отвечать, что если губернатор поручится, что в четверг назначено будет свидание, тогда мы подождем, в противном случае уйдем в Едо. Такое решение, по-видимому, очень обрадовало их; по этому можно было заключить, что если не все четверо, то хоть один полномочный да был тут. Живо убрали с палубы привезенные от губернатора конфекты и провизию и занялись распределением подарков с нашей стороны. В этот же вечер с баниосами отправили только подарок первому губернатору, Овосаве Бунго-но: малахитовые столовые часы, с группой бронзовых фигур, да две хрустальные вазы. Кроме того, послали ликеров, хересу и несколько голов сахару. У них рафинаду нет, а есть только сахарный песок. Надо было прибрать подарок другому губернатору, оппер-баниосам, двум старшим и всем младшим переводчикам, всего человекам двадцати. Хлопот бездна: нужно было перевернуть весь трюм на транспорте, достать зеркала, сукна, материи, карманные часы и т. п., потом назначать, кому что. В этом предстояло немалое затруднение: всех главных лиц мы знали по имени, а прочих нет; их помнили только в лицо; оттого в списке у нас они значились под именами: косого, тощего, рябого, колченогого, а другие носили название некоторых наших земляков, на которых походили. Кое-как уладили и это. Дня два возились с подарками. Другому губернатору подарили трюмо, коврик и два разноцветные комнатные фонаря. Баниосам по зеркалу, еще сукна и материи на халаты. Никто не был забыт, кто чем-нибудь был полезен. Самым мелким чиновникам, под надзором которых возили воду и провизию, и тем дано было по халату и по какой-нибудь вещице. Сукна у японцев нет, и не все они знают о его употреблении. Им нарочно дарили его, чтоб они узнали, что это такое, и привыкали носить. Потребность есть: зимой они носят по три, по четыре халата из льняной материи, которые не заменят и одного суконного. А простой народ ходит, когда солнце греет, совсем нагой, а в холод накидывает на плечи какую-то тряпицу. Жалко было смотреть на бедняков, как они, с обнаженною грудью, плечами и ногами, тряслись, посинелые от холода, ожидая часа по три на своих лодках, пока баниосы сидели в каюте. Еще дарили им зеркала, вместо которых они употребляют полированный металл или даже фарфор; раздавали картинки, термометры, компасы, дамские несессеры — словом, всё, что могло возбудить любопытство и обратиться в потребность. На другой день, 24-го числа, в Рождественский сочельник, погода была великолепная: трудно забыть такой день. Небо и море — это одна голубая масса; воздух теплый, без движения. Как хорош Нагасакский залив! И самые Нагасаки, облитые солнечным светом, походили на что-то путное. Между бурыми холмами кое-где ярко зеленели молодые всходы нового посева риса, пшеницы или овощей. Поглядишь к морю — это бесконечная лазоревая пелена. В этот день вместе с баниосами явился новый чиновник, по имени Синоуара Томотаро, принадлежащий к свите полномочных и приехавших будто бы вперед, а вернее, вместе с ними. Все они привезли уверение, что губернатор отвечает за свидание, то есть что оно состоится в четверг. Итак, мы остаемся. Настала наконец самая любопытная эпоха нашего пребывания в Японии: завязывается путем дело, за которым прибыли, в одно время, экспедиции от двух государств. Мы толкуем, спорим между собой о том, что будет: верного вывода сделать нельзя с этим младенческим, отсталым, но лукавым народом. В одном из прежних писем я говорил о способе их действия: тут, как ни знай сердце человеческое, как ни будь опытен, а трудно действовать по обыкновенным законам ума и логики там, где нет ключа к миросозерцанию, нравственности и нравам народа, как трудно разговаривать на его языке, не имея грамматики и лексикона. Вчера предупредили японцев, что нам должно быть отведено хорошее место, но ни одно из тех, которые они показывали прежде. Они были готовы к этому объяснению. Хагивари сейчас же вынул и план из-за пазухи и указал, где будет отведено место: подле города где-то. «Там есть кумирня, — прибавил он, — бонзы на время выберутся оттуда». Кроме того, есть дом или два, откуда тоже выгоняют каких-то чиновников. Завтра К. Н. Посьет, по приказанию адмирала, едет осмотреть. Губернаторы, кажется, все силы употребляют угодить нам или по крайней мере показывают вид, что угождают. Совсем противное тому, что было три месяца назад! Впечатление, произведенное в Едо нашим прибытием, назначение оттуда, для переговоров с нами, высших сановников и, наконец, вероятно, данные губернаторам инструкции, как обходиться с нами, — всё это много сбавило спеси у их превосходительств. Мы на этот раз подошли к Нагасаки так тихо в темноте, что нас с мыса Номо и не заметили и стали давать знать с батарей в город выстрелами о нашем приходе в то время, когда уже мы становились на якорь. Мы застали японцев врасплох. Ни одной караульной лодки не было на рейде; часа через три они стали было являться, и довольно близко от нас, но мы послали катер отбуксировать их дальше. Шкуна и транспорт вошли далеко в Нагасакский залив, и мы расположились, как у себя дома. Лодки исчезли и уже не появлялись более. Губернаторы предупреждают наши желания. Сегодня, 26-го, чиновники приезжали опять благодарить за подарки и опять показывали план места. Их тоже поблагодарили за провизию. Рождество у нас прошло, как будто мы были в России. Проводив японцев, отслушали всенощную, вчера обедню и молебствие, поздравили друг друга, потом обедали у адмирала. После играла музыка. Эйноске, видя всех в парадной форме, спросил, какой праздник. Хотя с ними избегали говорить о христианской религии, но я сказал ему (надо же приучать их понемногу ко всему нашему): затем сюда приехали. Кажется, недалеко время, когда опять проникнет сюда слово Божие и водрузится крест, но так, что уже никакие силы не исторгнут его. Когда-то? Не даст ли Бог нам сделать хотя первый и робкий шаг к тому? Хлопот будет немало с здешним правительством — так прочна (правительственная) система отчуждения от целого мира! Приняты все меры против сближения: нелегко познакомить народ с нашим бытом и склонить его на сторону европейцев. Пока нет приманки, нет и искушений: правительство понимает это и строго запрещает привоз всяких предметов роскоши, и особенно новых. Наших подарков не дали чиновникам в руки. Эйноске сказывал вчера, что список вещам отправляют в Едо, и если оттуда пришлют разрешение, тогда и раздадут их. На всё у них запрещение: сегодня Посьет дает баниосам серебряные часы, которые забыли отослать третьего дня в числе прочих подарков: чего бы, кажется, проще, как взять да прибавить к прочим? Нет, нельзя, надо губернатора спросить, а тот отнесется в совет, совет к сиогуну, тот к микадо — и пошло! Еще сказали им сегодня, что место поедут посмотреть с Посьетом трое вместо двоих, как сказано прежде. Опять сомнение и в этих пустяках: даже готовились, после долгих совещаний, отказать, да их не послушали. И так во всем один неизменный порядок. Нарушить это, обратить их к здравому смыслу ничем другим нельзя, как только силой. Они долго не допустят свободно ходить по своим городам, ездить внутрь страны, заводить частные сношения, даже и тогда, когда решатся начать торговлю с иностранцами. Если теперь японцам уже нельзя подчинить эту торговлю таким же ограничениям, каким подчинены сношения с голландцами, то, с другой стороны, иностранцам нельзя добровольно склонить их действовать совершенно на европейский лад. Ни хитрость, ни убеждения — не помогут. Одна надежда на их трусость. Угроза со стороны европейцев и желание мира со стороны японцев помогут выторговать у них отмену некоторых стеснений. Словом, только внешние чрезвычайные обстоятельства, как я сказал прежде, могут потрясти их систему, хотя народ сам по себе и способен к реформам. Сегодня, 28-го декабря русского стиля, приехали Хагивари, Ойе-Саброски и Сабро сказать, что полномочные прибыли. Эйноске и Кичибе и те были в парадных шелковых халатах, в новых кофтах (всегда черных) и в шелковых юбках. Первое свидание назначено в четверг. Адмирал желает, чтобы полномочные приехали на фрегат, так как он уже был на берегу и передал бумаги от своего правительства, — следовательно, теперь они, имея сообщить адмиралу ответ, должны также привезти его сами. Но еще не решено, как это должно произойти. Место видели: говорят, хорошо. С К. Н. Посьетом ездили: В. А. Римский-Корсаков, И. В. Фуругельм и К. И. Лосев. Место отведено на левом мысу, при выходе из пролива на внутренний рейд. Сегодня говорили баниосам, что надо фрегату подтянуться к берегу, чтоб недалеко было ездить туда. Опять затруднения, совещания и наконец всегдашний ответ: «Спросим губернатора». Спросили и губернатора, тот говорит, что надо еще кое-что убрать, что чиновники и бонзы не перебрались оттуда. Вчера и сегодня шли толки о свидании. Адмирал объявил, что не останется в Нагасаки, если 1 (13) января не будет свидания. Он приказал сказать, что ждет полномочных к себе, а они отвечали, что просят к себе, говоря, что устали с дороги. Адмирал предложил им некоторые условия и, подозревая, что они не упустят случая, по обыкновению, промедлить, объявил, что дает им сроку до вечера. Баниосы вечером приехали сказать, что полномочные согласны и просили дать им записку об этих условиях. Дали. Сегодня, 30-го, просыпаемся, говорят, что Кичибе и Эйноске сидят у нас с шести часов утра, — вот как живо стали поворачиваться! Первому особенно — беда: «Люблю лежать и ничего не делать!» — твердит он. Приехали баниосы и привезли бумагу, на голландском и японском языках, в которой изъявлено согласие на все условия, за исключением только двух: что, 1-е, команда наша съедет на указанное место завтра же. Говорят: еще не совсем готово место и просят подождать три дня; 2-е, полномочные приедут не на другой день к нам, а через два дня. Адмирал не взял на себя труда догадываться, зачем это, тем более что японцы верят в счастливые и несчастливые дни, и согласился лучше поехать к ним, лишь бы за пустяками не медлить, а заняться делом. Главные условия свидания состояли в том, чтобы один из полномочных встретил адмирала при входе в дом, чтобы при угощении обедом или завтраком присутствовали и они, а не как хотел Овосава: накормить без себя. Далее, что караул наш будет состоять из сорока человек, кроме музыкантов; офицеров будет втрое больше прежнего; что поедем мы на девяти шлюпках. Наконец, мы, с своей стороны, встретим полномочных у себя с должным почетом и, между прочим, будем салютовать пушечными выстрелами, если только они этого пожелают. На последнее полномочные сказали, что дадут знать о салюте за день до своего приезда. Но адмирал решил, не дожидаясь ответа о том, примут ли они салют себе, салютовать своему флагу, как только наши катера отвалят от фрегата. То-то будет переполох у них! Всё остальное будет по-прежнему, то есть суда расцветятся флагами, люди станут по реям и — так далее. 1854 год 1 (13) января. С Новым годом! Как вы проводили старый и встретили Новый год? Как всегда: собрались, по обыкновению, танцевали, шумели, играли в карты, потом зевнули не раз, ожидая боя полночи, поймали наконец вожделенную минуту и взялись за бокалы — всё одно, как пять, десять лет назад? В первый раз в жизни случилось мне провести последний день старого года как-то иначе, непохоже ни на что прежнее. Я обедал в этот день у японских вельмож! Слушайте же, если вам не скучно, подробный рассказ обо всем, что я видел вчера. Не берусь одевать все вчерашние картины и сцены в их оригинальный и яркий колорит. Обещаю одно: верное, до добродушия, сказание о том, как мы провели вчерашний день. Назначено было отвалить нам от фрегата в одиннадцать часов утра. Но известно, что час и назначают затем, чтоб только знать, насколько приехать позже назначенного времени, — так заведено в хорошем обществе. И мы, как люди хорошего общества, отвалили в половине первого. Вы улыбаетесь при слове «отваливать»: в хорошем обществе оно не в ходу; но у нас здесь «отваливай» — фешенебельное слово. Мы отвалили. Ехали на девяти шлюпках, которые растянулись на версту. Порядок тот же, как и в первую поездку в город, то есть впереди ехал капитан-лейтенант Посьет, на адмиральской гичке, чтоб встретить и расставить на берегу караул; далее, на баркасе, самый караул, в числе пятидесяти человек; за ним катер с музыкантами, потом катер со стульями и слугами; следующие два занимали офицеры: человек пятнадцать со всех судов. Наконец, адмиральский катер: на нем кроме самого адмирала помещались командиры со всех четырех судов: И. С. Унковский, капитан-лейтенанты Римский-Корсаков, Назимов и Фуругельм; лейтенант барон Крюднер, переводчик с китайского языка О. А. Гошкевич и ваш покорнейший слуга. Затем ехали два вельбота и еще гичка с некоторыми офицерами. Люди стали по реям и проводили нас, по-прежнему, троекратным «ура»; разноцветные флаги опять в одно мгновение развязались и пали на снасти, как внезапно брошенная сверху куча цветов. Музыка заиграла народный гимн. Впечатление было всё то же, что и в первый раз. Я ждал с нетерпением салюта: это была новость. Мне хотелось видеть, что японцы? Да, я забыл сказать, что за полчаса до назначенного времени приехал, как и в первый раз, старший после губернатора в городе чиновник сказать, что полномочные ожидают нас. За ним, по японскому обычаю, тянулся целый хвост баниосов и прочего всякого чина. Чиновник выпил чашку чаю, две рюмки cherry brandy (вишневой наливки) и уехал. Только японцы стали садиться на лодки, как адмирал поручил К. Н. Посьету сказать переводчикам, чтобы баниосы велели всем японским лодкам подальше отойти от фрегата: салютовать, дескать, будут. Заранее он извещать об этом не хотел, предвидя со стороны губернаторов возражения и просьбы не салютовать. Баниосы так и оцепенели от этой неожиданной новости. Один занес было ногу на трап, чтобы сойти, да и остался на несколько секунд с поднятой ногой. Вся толпа остановилась за ним, а старший чиновник сидел уж в своей лодке и ждал других. Очнувшись, баниос побежал к нему передать новость и тотчас же воротился с просьбою не салютовать, подождать, пока они дадут знать губернатору. Этого-то и не хотели. «Некогда, некогда, — торопили мы их, — поезжайте скорее, мы сейчас сами едем». Нейдут в лодки, да и только, всё стоят у трапа; упрашивают. Мы предвидели смущение японцев и не могли удерживаться от смеха. Я слышу слово «misverstand» [26] от переводчика и подхожу узнать, что такое: он говорит, что на их батареях люди не предупреждены о салюте, и оттого выйдет недоразумение: станут, пожалуй, палить и они. «Нужды нет, пусть палят, — говорят им, — так и следует — отвечать на салют». Всё не решаются уходить. «Пора, пора, — торопили их, — сейчас будут палить: вон уж пошли по орудиям». Давно бы надо было сказать так. Раздалось такое дружное щелканье соломенных сандалий по трапу, какого еще, кажется, не было. Они уехали и увели с собой все лодки. Тронулись с места и мы. Только зашли наши шлюпки за нос фрегата, как из бока последнего вырвался клуб дыма, грянул выстрел, и вдруг горы проснулись и разом затрещали эхом, как будто какой-нибудь гигант закатился хохотом. Другой выстрел, за ним выстрел на корвете, опять у нас, опять там: хохот в горах удвоился. Выстрелы повторялись: то раздавались на обоих судах в одно время, то перегоняли друг друга; горы выходили из себя, а губернаторы, вероятно, пуще их. Если японскому глазу больно, как выразился губернатор в первое свидание, видеть чужие суда в портах Японии, то японскому уху еще, я думаю, больнее слышать рев чужих пушек. Их пушки малы, и выстрелы не будили гор. Я смотрел на лодки, на японские батареи: нигде никакого движения, только две собаки мечутся взад и вперед и ищут места спрятаться, да негде: побегут от выстрела к горам, а оттуда гонит их эхо. Но кончилось: пушки замолчали, горы опять заснули, собаки успокоились, на высотах показалось несколько длиннополых японских фигур. Гребцы наши молчаливо, но сильно налегли грудью на весла. Мы углубились уже далеко в залив, а дым от выстрелов всё еще ленивым узором крался по воде, направляясь тихонько к морю. Издали, с передового катера, слабо доносились к нам звуки музыки. Мы быстро двигались вперед мимо знакомых уже прекрасных бухт, холмов, скал, лесков. Я занялся тем же, чем и в первый раз, то есть мысленно уставлял все эти пригорки и рощи храмами, дачами, беседками и статуями, а воды залива — пароходами и чащей мачт; берега населял европейцами: мне уж виделись дорожки парка, скачущие амазонки; а ближе к городу снились фактории, русская, американская, английская… Японские лодки кучей шли и опять выбивались из сил, торопясь перегнать нас, особенно ближе к городу. Их гребцы то примолкнут, то вдруг заголосят отчаянно: «Оссильян! оссильян!» Наши невольно заразятся их криком, приударят веслами, да вдруг как будто одумаются и начнут опять покойно рыть воду. Наконец надо же и совесть знать, пора и приехать. В этом японском, по преимуществу тридесятом, государстве можно еще оправдываться и тем, что «скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается». Чуть ли эта поговорка не здесь родилась и перешла по соседству с Востоком и к нам, как и многое другое… Но мы выросли, и поговорка осталась у нас в сказках. В Японии, напротив, еще до сих пор скоро дела не делаются и не любят даже тех, кто имеет эту слабость. От наших судов до Нагасаки три добрые четверти часа езды. Японцы часто к нам ездят: ну что бы пригласить нас стать у города, чтоб самим не терять по-пустому время на переезды? Нельзя. Почему? Надо спросить у верховного совета, верховный совет спросит у сиогуна, а тот пошлет к микадо. Японские лодки непременно хотели пристать все вместе с нашими: можете себе представить, что из этого вышло. Одна лодка становилась поперек другой, и все стеснились так, что если б им поручили не пустить нас на берег, то они лучше бы сделать не могли того, как сделали теперь, чтоб пустить. Потом пошло всё по-прежнему, то есть музыканты, караул — всё стояло на своих местах. И японские войска расставлены были по обеим сторонам дороги, то есть те же солдаты, с картонными шапками на головах и ружьями, или quasi-ружьями в чехлах, ноги врозь и колени вперед. И лошадь была тут, которой я опять не заметил, и норимоны, и старик с сонными глазами, и толпа переводчиков, и баниосы. Японцы, подобрав халаты, забыв важность, пустились за нами вприпрыжку, бегом, теряя туфли, чтоб поспеть к дому прежде нас. В сенях сидели на пятках те же лица, но на крыльце стоял, по уговору, младший из полномочных в каком-то странном головном уборе. Мы не успели рассмотреть его хорошенько. Он пошел вперед, и мы за ним. По анфиладе рассажено было менее чиновников, нежели в первый раз. Мы толпой вошли в приемную залу. По этим мирным галереям не раздавалось, может быть, никогда такого шума и движения. Здесь, в белых бумажных чулках, скользили доселе, точно тени, незаметно от самих себя, японские чиновники, пробираясь иногда ползком; а теперь вот уже в другой раз раздаются такие крепкие шаги! В ту минуту, как мы вошли в приемную залу, отодвинулись, точно кулисы, ширмы с противоположной стороны, и оттуда выдвинулись медленно, один за другим, все полномочные. Показался несколько согбенный старик; от старости рот у него постоянно был немного открыт. За ним другой, лет сорока пяти, с большими карими глазами, с умным и бойким лицом. Третий — очень пожилой человек, худощавый и смуглый, с поникшим взором, как будто проведший всю жизнь в затворничестве, и немного с птичьим лицом. Четвертый — средних лет: у этого было очень обыкновенное лицо, каких много, не выражающее ничего, как лопата. На таких лицах можно сразу прочесть, что, кроме ежедневных будничных забот, они о другом думают мало. Они стали все четверо в ряд — и мы взаимно раскланялись. С правой стороны, подле полномочных, поместились оба нагасакские губернатора, а по левую еще четыре, приехавшие из Едо, по-видимому, важные лица. Сзади полномочных сели их оруженосцы, держа богатые сабли в руках; налево, у окон, усажены были в ряд чиновники, вероятно тоже из Едо: по крайней мере мы знакомых лиц между ними не заметили. Все четверо полномочные были в широких мантиях из богатой, толстой, шелковой с узорами материи, которая едва сжималась в складки; рукава у кисти были чрезвычайно широкие, спереди, от самого подбородка до пояса, висел из той же материи нагрудник; под мантией обыкновенный халат и юбка, конечно шелковые же. У старика материя зеленая, у второго белая, вроде моар, только с редкими полосами. У всех четырех полномочных, и у губернаторов тоже, на голове наставлена была на маковку, вверх дном, маленькая, черная, с гранью, коронка, очень похожая формой на дамские рабочие корзиночки и, пожалуй, на кузовки, с которыми у нас бабы ходят за грибами. Коронки эти делаются, как я после узнал, из папье-маше. У двоих чиновников, помещавшихся налево от полномочных, коронки были одинаковой с ними формы, а у следующих двух одна треугольная, другая квадратная, обе плоские. У старших коронки прикреплялись пропущенными под подбородок белыми, а у младших черными снурками. Всё бы еще ничего; но у третьего полномочного, у обоих губернаторов и еще у одного чиновника шелковые панталоны продолжались на аршин далее ног. Губернаторы едва шли, с трудом поднимая ноги. Эта одежда присвоена какому-то чину или должности. Вообще весь этот костюм был самый парадный, как наши полные мундиры. Глядя на фигуру стоящего в полной форме японца, с несколько поникшей головой, в этой мантии, с коробочкой на лбу и в бесконечных панталонах, поневоле подумаешь, что какой-нибудь проказник когда-то задал себе задачу одеть человека как можно неудобнее, чтоб ему нельзя было не только ходить и бегать, но даже шевелиться. Японцы так и одеты: шевелиться в этой одежде мудрено. Она выдумана затем, чтоб сидеть и важничать в ней. И когда видишь японцев, сидящих на пятках, то скажешь только, что эта вся амуниция как нельзя лучше пригнана к сидячему положению и что тогда она не лишена своего рода величавости и даже красива. Эти куски богатой шелковой материи, волнами обильно обвивающие тело, прекрасно драпируются около ленивой живой массы, сохраняющей важность и неподвижность статуи. Обе стороны молча с минуту поглядели друг на друга, измеряя глазами с ног до головы — мы их, они нас. Наш знакомый, Овосава Бунго-но, недавно еще с таким достоинством и гордостью принявший нас, перешел на второй план, он лицом приходился прямо в ухо старику и стоял, потупя взгляд, не поворачиваясь ни направо, ни налево. Только изредка, украдкой, он косился на нас. И было за что: ему оставалось отдежурить всего какой-нибудь месяц и ехать в Едо, а теперь он, по милости нашей, сидит полтора года, и Бог знает, сколько времени еще просидит! Другой губернатор, Мизно Чикого-но, был с лица не мудрец, но с сердитым выражением. Полномочные сделали знак, что хотят говорить, и мгновенно, откуда ни возьмись, подползли к их ногам, из двух разных углов, как два ужа, Эйноске и Кичибе. Они приложили лбы к полу и слушали в этом положении, едва дыша. Начал старик. Мы так и впились в него глазами: старик очаровал нас с первого раза; такие старички есть везде, у всех наций. Морщины лучами окружали глаза и губы; в глазах, голосе, во всех чертах светилась старческая, умная и приветливая доброта — плод долгой жизни и практической мудрости. Всякому, кто ни увидит этого старичка, захотелось бы выбрать его в дедушки. Кроме того, у него были манеры, обличающие порядочное воспитание. Он начал говорить, но губы и язык уже потеряли силу: он говорил медленно; говор его походил на тихое и ровное переливанье из бутылки в бутылку жидкости. Кичибе приподнял голову, подавился немного и потом уже перевел приветствие. Старик поздравлял адмирала с приездом и желал ему доброго здоровья. Адмирал отвечал тоже приветствием. Кичибе поклонился в землю и перевел. Старик заговорил опять такое же форменное приветствие командиру судна; но эти официальные выражения чувств, очень хорошие в устах Овосавы, как-то не шли к нему. Он смотрел так ласково и доброжелательно на нас, как будто хотел сказать что-нибудь другое, искреннее. И действительно, после сказал. Но теперь он продолжал приветствия К. Н. Посьету, взявшему на себя труд быть переводчиком, наконец, всем офицерам. Лишь только кончил старик, как чиновник, стоявший с левой стороны и бывший чем-то вроде церемониймейстера, кликнул шепотом: «Эйноске!» — и показал на второго полномочного. Эйноске быстро подполз к ногам второго и приложил лоб к полу; тот повторил те же приветствия и в таком же порядке. Переводчики ползком подскочили к третьему и четвертому полномочным и, наконец, к губернаторам. Все они по очереди повторяли поздравление, твердо произнося русские имена. Им отвечено было адмиралом благодарственным приветствием от себя и от всех. Всё это делалось стоя, все были в параде: шелковых юбок не оберешься. Видно, что собрание было самое торжественное. Кичибе и Эйноске были тоже в шелку: креповая черная или голубая мантильи, с белыми гербами на спине и плечах, шелковый халат, такая же юбка и белые бумажные чулки. Пока говорились приветствия, я опять забылся, как в первое свидание с губернатором: это было только второе в том же роде, но с более ярким колоритом. Глаз и мысль не успели привыкнуть к новости зрелища. Мне не верилось, что всё это делается наяву. В иную минуту казалось, что я ребенок, что няня рассказала мне чудную сказку о неслыханных людях, а я заснул у ней на руках и вижу всё это во сне. Да где же это я в самом деле? кто кругом меня, с этими бритыми лбами, смуглыми, как у мумий, щеками, с поникшими головами и полуопущенными веками, в длинных, широких одеждах, неподвижные, едва шевелящие губами, из-за которых, с подавленными вздохами, вырываются неуловимые для нашего уха, глухие звуки? Уж не древние ли покойники встали из тысячелетних гробниц и собрались на совещание? Ходят ли они, улыбаются ли, поют ли, пляшут ли? знают ли нашу человеческую жизнь, наше горе и веселье, или забыли в долгом сне, как живут люди? Что это за дом, за комната: окна заклеены бумагой, в комнате тускло и сыро, как в склепе; кругом золоченые ширмы с изображением аистов — эмблемы долголетия? Крышу поддерживает ряд простых, четыреугольных, деревянных столбов; она без потолка, из тесаных досок, дом первобытной постройки, как его выдумали люди. Где же я? Иллюзия, которою я тешил себя, продолжалась недолго: вон один отживший, самый древний, именно старик, вынул из-за пазухи пачку тонкой бумаги, отодрал лист и высморкался в него, потом бросил бумажку, как в бездну, в свой неизмеримый рукав. «А! это живые!» Нас попросили отдохнуть и выпить чашку чаю в ожидании, пока будет готов обед. Ну, слава Богу! мы среди живых людей: здесь едят. Японский обед! С какой жадностью читал я, бывало, описание чужих обедов, то есть чужих народов, вникал во все мелочи, говорил, помните, и вам, как бы желал пообедать у китайцев, у японцев! И вот и эта мечта моя исполнилась. Я pique-assiette [27] от Лондона до Едо. Что будет, как подадут, как сядут — всё это занимало нас. В «отдыхальне» подали чай, на который просили обратить особенное внимание. Это толченый чай самого высокого сорта: он родился на одной горе, о которой подробно говорит Кемпфер. Часть этого чая идет собственно для употребления двора сиогуна и микадо, а часть, пониже сорт, для высших лиц. Его толкут в порошок, кладут в чашку с кипятком — и чай готов. Чай превосходный, крепкий и ароматический, но нам он показался не совсем вкусен, потому что был без сахара. Мы, однако ж, превознесли его до небес. После чая подали трубки и табак, потом конфекты, опять в таких же чрезвычайно гладко обтесанных сосновых ящиках, у которых даже углы были не составные, а цельные. Что за чистота, за тщательность в отделке! А между тем ящик этот делается почти на одну минуту: чтобы подать в нем конфекты и потом отослать к гостю домой, а тот, конечно, бросит. Конфекты были — тертый горошек с сахарным песком, опять морковь, кажется, да еще что-то в этом роде, потом разные подобия рыбы, яблока и т. п., всё из красного и белого риса. Около нас сидели на полу переводчики; из баниосов я видел только Хагивари да Ойе-Саброски. При губернаторе они боялись взглянуть на нас, а может быть, и не очень уважали, пока из Едо не прислали полномочных, которые делают нам торжественный и почетный прием. Тогда и прочие зашевелились, не знают, где посадить, жмут руку, улыбаются, угощают. Через полчаса церемониймейстер пришел звать нас к обеду. Он извинялся, что теснота не позволяет обедать всем вместе и что общество рассядется по разным комнатам. Адмирала, И. С. Унковского, К. Н. Посьета и меня ввели опять в приемную залу; с нами обедали только два старших полномочных, остальные вышли вон. Зала так просторна, что в ней могли бы пообедать, без всякой тесноты, человек шестьдесят; но японцы для каждого из нас поставили по особому столу. Полномочные сидели на своих возвышениях, на которые им и ставили блюда. Вот появилось ровно шесть слуг, по числу гостей, каждый с подносом, на котором лежало что-то завернутое в бумаге, рыба, как мне казалось. Они поставили подносы, вышли на минуту, потом вошли и унесли их: перед нами остались пустые, ничем не накрытые столы, сделанные, нарочно для нас, из кедрового дерева. «Ну, обычай не совсем патриархальный, — подумал я, — что бы это значило?» — «Это наш обычай, — сказал старик, — подавать блюдо с „этим“ на стол и сейчас уносить: это у нас — символ приязни». А это — была не рыба, как мне показалось сначала, а какая-то тесьма, видом похожая на вязигу. Я принял было ее за морскую траву, но она оказалась перепонкой какой-то улитки, прилипающей, посредством ее, к скалам. Так вот видите: это у них и есть символ симпатии, привязанности или, буквально, «прилипчивости». Опять появилось шестеро, точно в сказке — молодцов, сказал бы я, если б была малейшая тень молодцеватости. Я был бы снисходителен, не требовал бы много, но не было ничего похожего, по нашим понятиям, на человеческую красоту в целом собрании. Старик был красивее всех своею старческою, обворожительною красотою ума и добродушия, да второй полномочный еще мог нравиться умом и смелостью лица, пожалуй, и Овосава хорош, с затаенною мыслию или чувством на лице, и если с чувством, то, верно, неприязни к нам. Остальные же все — хоть не смотреть. Эйноске разве недурен, и то потому, что похож на европейца и носит на лице след мысли и образования. Но, Боже мой! в каком он положении, и Кичибе тоже! Они распростерлись на полу между нами и полномочными, как две легавые собаки, готовясь… есть — вы думаете? нет, переводить. Слуги между тем продолжали ставить перед каждым гостем красные лакированные подставки, величиной со скамеечки, что дамы ставят у нас под ноги. Слуга подходил, ловко и мерно поднимал подставку, в знак почтения, наравне с головой, падал на колени и с ловким, мерным движением ставил тихонько перед гостем. Шесть раз подходили слуги и поставили шесть подставок. Но никто ничего еще не трогал. Все подставки тесно уставлены были деревянными лакированными чашками, величиной и формой похожими на чайные, только без ручки; каждая чашка покрыта деревянным же блюдечком. Тут были также синие, фарфоровые обыкновенные чашки, всё с кушаньем, и еще небольшие, с соей. Ко всему этому поданы были две палочки. «Ну, это значит быть без обеда», — думал я, поглядывая на две гладкие, белые, совсем тупые спицы, которыми нельзя взять ни твердого, ни мягкого кушанья. Как же и чем есть? На соседа моего Унковского, видно, нашло такое же раздумье, а может быть, заговорил и голод, только он взял обе палочки и грустно разглядывал их. Полномочные рассмеялись и наконец решили приняться за обед. В это время вошли опять слуги, и каждый нес на подносе серебряную ложку и вилку для нас. «В доказательство того, что всё поданное употребляется в пищу, — сказал старик, — мы начнем первые. Не угодно ли открыть чашки и кушать, что кому понравится?» «Ну-ка, что в этой чашке?» — шепнул я соседу, открывая чашку: рис вареный, без соли. Соли нет, не видать, и хлеба тоже нет. Я подержал чашку с рисом в руках и поставил на свое место. «Вот в этой что?» — думал я, открывая другую чашку: в ней была какая-то темная похлебка; я взял ложку и попробовал — вкусно, вроде наших бураков, и коренья есть. «Мы употребляем рис при всяком блюде, — заметил второй полномочный, — не угодно ли кому-нибудь переменить, если поданный уже простыл?» Церемониймейстер, с широким, круглым лицом, с плоским и несколько вздернутым, широким же, арабским носом, стоя подле возвышения, на котором сидели оба полномочные, взглядом и едва заметным жестом распоряжался прислугою. Сзади Эйноске сидели на пятках двое слуг, один с чайником, другой с деревянной лакированной кружкой, в которой был горячий рис. Мы между тем переходили от чашки к чашке, изредка перекидываясь друг с другом словом. «Попробуйте, — говорил мне вполголоса Посьет, — как хорош винегрет из раков в синей чашке. Раки посыпаны тертой рыбой или икрой; там зелень, еще что-то». — «Я ее всю съел, — отвечал я, — а вы пробовали сырую рыбу?»-«Нет, где она?»- «Да вот нарезана длинными тесьмами…» — «Ах! неужели это сырая рыба? а я почти половину съел!» — говорил он с гримасой. В другой чашке была похлебка с рыбой, вроде нашей селянки. Я открыл, не помню, пятую или шестую чашку: в ней кусочек рыбы плавал в чистом совершенно и светлом бульоне, как горячая вода. Я думал, что это уха, и проглотил ложки четыре, но мне показалось невкусно. Это действительно была горячая вода — и больше ничего. Сосед мой старался есть палочками и возбуждал, да и мы все тоже, не одну улыбку окружавших нас японцев. Не раз многие закрывали рот рукавом, глядя, как недоверчиво и пытливо мы вглядываемся в кушанья и как сначала осторожно пробуем их. Но я с третьей чашки перестал пробовать и съел остальное без всякого анализа, и всё одной и той же ложкой, прибегая часто к рису, за недостатком хлеба. Помню, что была жареная рыба, вареные устрицы, а может быть и моллюск какой-нибудь, похожий вкусом на устрицу. О. А. Гошкевич сказывал, что тут были трепанги; я ел что-то черное, хрупкое и слизистое, но не знаю что. Попадалось мне что-то сладкое, груша кажется, облитая красным, сладким соусом, потом хрустело на зубах соленое и моченое: соленое — редька, заменяющая японцам соль. В синей фарфоровой чашке натискано было какое-то тесто, отзывавшееся яичницей, тут же вареная морковь. Потом в горячей воде плавало крылышко утки с вареной зеленью. Сзади всех подставок поставлена была особо еще одна подставка перед каждым гостем, и на ней лежала целая жареная рыба с загнутым кверху хвостом и головой. Давно я собирался придвинуть ее к себе и протянул было руку, но второй полномочный заметил мое движение. «Эту рыбу почти всегда подают у нас на обедах, — заметил он, — но ее никогда не едят тут, а отсылают гостям домой с конфектами». Одно путное блюдо и было, да и то не едят! Ох уж эти мне эмблемы да символы! Слуга подходил ко всем и протягивал руку: я думал, что он хочет отбирать пустые чашки, отдал ему три, а он чрез минуту принес мне их опять с теми же кушаньями. Что мне делать? Я подумал, да и принялся опять за похлебку, стал было приниматься вторично за вареную рыбу, но собеседники мои перестали действовать, и я унялся. Хозяевам очень нравилось, что мы едим; старик ласково поглядывал на каждого из нас и от души смеялся усилиям моего соседа есть палочками. К концу обеда слуги явились с дымившимися чайниками. Мы с любопытством смотрели, что там такое. «Теперь надо выпить саки», — сказал старик, и слуги стали наливать в красные, почти плоские лакированные чашки разогретый напиток. Мы выпили по чашечке. Нам еще прежде, между прочей провизией, доставлено было несколько кувшинов этого саки, и тогда оно нам не понравилось. Теплый он лучше: похоже вкусом на слабый, выдохшийся ром. Саки — перегнанное вино из риса. Потом налили опять. Мы стали было отговариваться, но старик объявил, что надо выпить до трех раз. Мы выпили и в третий раз, и наши хозяева тоже. Пока мы ели, нам беспрестанно подбавляли горячего риса. После саки вновь принесли дымившийся чайник: я думал, не опять ли саки, но старик предложил, не хотим ли мы теперь выпить — «горячей воды»! Это что за шутка? Нашел лакомство! «Нет, не хотим», — отвечали мы. Однако ж я подумал, что уж если обедать по-японски, так надо вполне обедать, и потому попробовал и горячей воды: всё так же нехорошо, как если б я попробовал ее и за русским столом. «Ну, не хотите ли полить рис горячей водой и съесть?» — предложил старик. И этого не хотим. Между тем оба полномочные подставили плоскодонные чашки, им налили кипятку, и они выпили. Они объяснили, что они утоляют жажду горячей водой. Хозяева были любезны. Пора назвать их: старика зовут Тсутсуй Хизе-но-ками-сама, второй Кавадзи Сойемон-но-ками… нет, не ками, а дзио-сами, это всё равно: «дзио» и «ками» означают равный титул; третий Алао Тосан-но-ками-сама; четвертого… забыл, после скажу. Впрочем, оба последние приданы только для числа и большей важности, а в сущности они сидели с поникшими головами и молча слушали старших двух, а может быть, и не слушали, а просто заседали. После обеда подали чай с каким-то оригинальным запахом; гляжу: на дне гвоздичная головка — какое варварство, и еще в стране чая! Старик всё поглядывал на нас дружески, с улыбкой. «Мы приехали из-за многих сотен, — начал он мямлить, — а вы из-за многих тысяч миль; мы никогда друг друга не видали, были так далеки между собою, а вот теперь познакомились, сидим, беседуем, обедаем вместе. Как это странно и приятно!» Мы не знали, как благодарить его за это приветливое выражение общего тогда нам чувства. И у нас были те же мысли, то же впечатление от странности таких сближений. Мы благодарили их за прием, хвалили обед. Я сделал замечание, что нахожу в некоторых блюдах сходство с европейскими и вижу, что японцы, как люди порядочные, кухней не пренебрегают. В самом деле, рыба под белым соусом — хоть куда. Если б ко всему этому дать хлеба, так можно даже наесться почти досыта. Без хлеба как-то странно было на желудке: сыт не сыт, а есть больше нельзя. После обеда одолевает не дремота, как обыкновенно, а только задумчивость. Но я смеялся, вспомнив, что пишут о японском столе и, между прочим, что они будто готовят кушанье на касторовом масле. А у них и обыкновенное деревянное масло употребляется редко, и только с зеленью; всё же прочее жарится и варится на воде, с примесью саки и сои. Потом сказали мы хозяевам, что из всех народов крайнего Востока японцы считаются у нас, по описаниям, первыми — по уменью жить, по утонченности нравов и что мы теперь видим это на опыте. Наконец кончился обед. Всё унесли и чрез пять минут подали чай и конфекты в знакомых уже нам ящиках. Там были подобия бамбуковых ветвей из леденца, лент, сердец, потом рыбы, этой альфы и омеги японского стола, от нищего до вельможи, далее какой-то тертый горошек с сахарным песком и рисовые конфекты. Когда убрали наконец всё, адмирал сказал, что он желал бы сделать полномочным два вопроса по делу, которое его привело сюда, и просит отвечать сегодня же. Старик вынул пачку бумаги, тщательно отодрал один листок, высморкался, спрятал бумажку в рукав, потом кротко возразил, что, по японским обычаям, при первом знакомстве разговоры о делах обыкновенно откладываются, что этого требуют приличия и законы гостеприимства. Адмирал заметил, что это отнюдь не помешает возникающей между нами приязни; что вопросы эти не потребуют каких-нибудь мудреных ответов, а просто двух слов, «да» или «нет». Мы видели, что им лень говорить о деле. Вообще и важные сановники, и неважные после обеда выражались больше междометиями, которых невозможно передать словами. Грудные звуки раздавались из всех углов. О деле неприлично говорить, а это ничего! Адмирал согласился прислать два вопроса на другой день, на бумаге, но с тем, чтоб они к вечеру же ответили на них. «Как же мы можем обещать это, — возразили они, — когда не знаем, в чем состоят вопросы?» Им сказано, что мы знаем вопросы и знаем, что можно отвечать. Они обещали сделать, что можно, и мы расстались большими друзьями. С музыкой, в таком же порядке, как приехали, при ясной и теплой погоде, воротились мы на фрегат. Дорогой к пристани мы заглядывали за занавески и видели узенькую улицу, тощие деревья и прятавшихся женщин. «И хорошо делают, что прячутся, чернозубые!» — говорили некоторые. «Кисел виноград…» — скажете вы. А женщины действительно чернозубые: только до замужства хранят они естественную белизну зубов, а по вступлении в брак чернят их каким-то составом. Фаддеев, бывший в числе наших слуг, сказал, что и их всех угостили, и на этот раз хорошо. «Чего ж вам дали?» — спросил я. «Красной и белой каши; да что, ваше высокоблагородие, с души рвет». — «Отчего?» — «Да рыба — словно кисель, без соли, хлеба нет!» Вслед за нами явилось к фрегату множество лодок, и старший чиновник спросил, довольны ли мы: это только предлог, а собственно ему поручено проводить нас и донести, что он доставил нас в целости на фрегат. Случись с нами что-нибудь, несчастие, неприятность, хотя бы от провожатых и не зависело отвратить ее, им бы досталось. Чрез час каюты наши завалены были ящиками: в большом рыба, что подавали за столом, старая знакомая, в другом сладкий и очень вкусный хлеб, в третьем конфекты. «Вынеси рыбу вон», — сказал я Фаддееву. Вечером я спросил, куда он ее дел? «Съел с товарищами», — говорит. «Что ж, хороша?» «Есть душок, а хороша», — отвечал он. На другой день, 1-го января 1854 г., приехал Эйноске условиться о завтрашнем дне. Увидя нас всех в праздничных платьях, он спросил о причине. Ему сказали, что у нас наступил Новый год. Он поздравил; мы велели подать шампанского, до которого он, кажется, большой охотник. И он, и два бывшие с ним баниоса подпили: те покраснели, а Эйноске, смесью английского, голландского и французского языков с нагасакским наречием, извинялся, что много пил и, в подтверждение этого, забыл у нас свою мантилью на собачьем меху. Он выучился пить шампанское у американцев, и как скоро: те пробыли всего шесть дней! А свежо: зима в полном разгаре, всего шесть градусов тепла. Небо ясно; ночи светлые; вода сильно искрится. Вообще, судя по тому, что мы до сих пор испытали, можно заключить, что Нагасаки — один из благословенных уголков мира по климату. Ровная погода: когда ветер с севера — ясно и свежо, с юга — наносит дождь. Но мы видели больше ясного времени. Завтрашнего дня не было, то есть у нас готовился неслыханный и невиданный праздник и не состоялся. Праздник этот — важный факт, доказывающий, что всё бессильно перед временем и обстоятельствами. Давно ли все крайневосточные народы, японцы особенно, считали нас, европейцев, немного хуже собак? не хотели знаться, дичились, чуждались? И нас губернатор хотел принять с таким, с такою… глупостью, следовало бы сказать, с гордостью, скажу учтивее; а теперь четыре важные японские сановника сами едут к нам в гости! Кажется, небывалый еще пример в сношениях японцев с иностранцами! Они просили отсрочки на два дня и вместо пятницы, как обещали было сначала, назначили воскресенье. У них случились тут какие-то праздники, и оттого они отложили. Да, Эйноске, между прочим, приезжал с Хагивари объясниться насчет салюта. Мы ожидали, что вчера, при свидании, скажут нам что-нибудь об этом. Но ни слова: хозяева вполне уважали законы гостеприимства. Зато теперь Хагивари приехал с упреком от губернатора за салют. Ему отвечали сначала шуткой, потом заметили, что они сами не сказали ничего решительного о том, принимают ли наш салют или нет, оттого мы, думая, что они примут его, салютовали и себе. Они стали просить не палить больше. «Теперь нет повода — и не станем, если только полномочные не хотят, чтоб им палили», — отвечал Посьет. «Не хотят, не хотят!» — подтвердили они. «А если другой адмирал придет сюда, — спросил Эйноске заботливо, — тогда будете палить?» — «Мы не предвидим, чтобы пришел сюда какой-нибудь адмирал, — отвечали ему, — оттого и не полагаем, чтоб понадобилось палить». В этом вопросе крылся, кажется, другой: не придут ли англичане? Японцы уже выразили однажды предположение, что вслед за нами, вероятно, придут и другие нации с предложениями о торговле. В Новый год, вечером, когда у нас все уже легли, приехали два чиновника от полномочных, с двумя второстепенными переводчиками, Сьозой и Льодой, и привезли ответ на два вопроса. К. Н. Посьет спал; я ходил по палубе и встретил их. В бумаге сказано было, что полномочные теперь не могут отвечать на предложенные им вопросы, потому что у них есть ответ верховного совета на письмо из России и что, по прочтении его, адмиралу, может быть, ответы на эти вопросы и не понадобятся. Нечего делать, надо было подождать. Мы занялись приготовлениями к встрече невиданных на европейских судах гостей. Сколько возни, хлопот, соображений истратилось в эти два дня! Смешать и посадить всех гостей за один стол, как бы сделали в Европе, невозможно. Здесь соблюдается такая строгая постепенность в званиях, что несоблюдением ее как раз наживешь врагов. Вообще нужна большая осторожность в обращении с ними, тем более что изучение приличий составляет у них важную науку, за неимением пока других. Еще Гвальтьери, говоря о японцах, замечает, что наша вежливость у них — невежливость, и наоборот. Например: встать перед гостем, говорит он, у них невежливо, а надо сесть. Мы снимаем шляпу в знак уважения, а они — туфли. Мы, выходя из дома, надеваем плащ, а они — широкие панталоны или юбку, которую будто бы снимают при входе в дом. (Посещая нас, они не снимали ее: не изменился ли обычай и в самой Японии со времени Гвальтьери?) Наши русые волосы и белые зубы им противны; у них женщины сильно чернят зубы; чернили бы и волосы, если б они и без того не были чернее сажи. У нас женщины в интересном положении, как это называют некоторые, надевают широкие блузы, а у них сильно стягиваются; по разрешении от бремени у нас и мать и дитя моют теплой водой (кажется, так?), а у них холодной. Не знаю, отчего Гвальтьери, приводя эти противоположности, тут же кстати не упомянул, что за обедом у них запивают кушанья, как сказано выше, горячей водой, а у нас холодной. Или это они недавно выдумали? Да, это всё так; тут параллель можно продолжать, пожалуй, еще. Мне, например, не случалось видеть, чтоб японец прямо ходил или стоял, а непременно полусогнувшись, руки постоянно держит наготове, на коленях, и так и смотрит по сторонам, нельзя ли кому поклониться. Лишь только завидит кого-нибудь равного себе, сейчас колени у него начинают сгибаться, он точно извиняется, что у него есть ноги, потом он быстро наклонится, будто переломится пополам, руки вытянет по коленям и на несколько секунд оцепенеет в этом положении; после вдруг выпрямится и опять согнется, и так до трех раз и больше. А иногда два японца, при встрече, так и разойдутся в этом положении, то есть согнувшись, если не нужно остановиться и поговорить. Слуги у них бегают тоже полусогнувшись и приложив обе ладони к коленям, чтоб недолго было падать на пол, когда понадобится. Перед высшим лицом японец быстро падает на пол, садится на пятки и поклонится в землю. У самих полномочных тоже голова всегда клонится долу: все они сидят с поникшими головами, по привычке, в свою очередь, падать ниц перед высшими лицами. Полномочным, конечно, не приходится упражнять себя в этом, пока они в Нагасаки; а в Едо? Утром 4-го января фрегат принял праздничный вид: вымытая, вытертая песком и камнями, в ущерб моему ночному спокойствию, палуба белела, как полотно; медь ярко горела на солнце; снасти уложены были красивыми бухтами, из которых в одной поместился общий баловень наш, кот Васька. Все нарядились. На юте устроили, из сигнальных флагов, палатку и в ней седалища из ковров для четырех полномочных и стулья для их свиты. В адмиральской каюте, роскошно и без того убранной, устроены были такие же седалища, для них же, за особым столом. Другой стол приготовлен был для адмирала и для троих из его свиты. За маленьким столиком, особо, должен был помещаться японский церемониймейстер. Для переводчиков приготовили было два стула, но они ни сесть на них, ни обедать не смели, а расположились на пятках на полу. Часов в 11 приехали баниосы с подарками от полномочных адмиралу. Все вещи помещались в простых деревянных ящиках, а ящики поставлены были на деревянных же подставках, похожих на носилки с ножками. Эти подставки заменяют отчасти наши столы. Японцам кажется неуважительно поставить подарок на пол. На каждом ящике положены были свертки бумаги, опять с символом «прилипчивости». Но что за вещи прислали они — загляденье! Один прислал шкатулку, черную, лакированную, с золотыми рельефами храмов, беседок, гор, деревьев. Лак необыкновенно густ, черен, не сходит, говорят, десятки лет и чист, как зеркало. Таких лакированных вещей нигде нет. Другая коробочка испещрена красно-золотистыми, потонувшими в лаке, искрами. При шкатулке были разные безделки: курительница для порошков, которую японцы носят на поясе, и еще какие-то принадлежности. Другой подарил чернильницу с золотыми украшениями, со всем прибором для письма, с тушью, кистями, стопой бумаги и даже с восковыми раскрашенными свечами. Но самым замечательным и дорогим подарком была сабля, и по достоинству, и по значению. Подарок сабли у них служит несомненным выражением дружбы. Японские сабельные клинки, бесспорно, лучшие в свете. Их строго запрещено вывозить. Клинки у них испытываются, если Эйноске не лгал, палачом над преступниками. Мастер отдает их, по выделке, прямо палачу, а тот пробует, сколько голов (!?) можно перерубить разом. Мастер чеканит число голов на клинке. Это будто бы и служит у них оценкою достоинства сабли. Подаренная адмиралу перерубает, как говорил Эйноске, три головы. Сабли считаются драгоценностью у японцев. Клинок всегда блестит как зеркало; на него, как говорят, не надышатся. У Эйноске сабля, подаренная ему другом, существует, по словам его, около пятисот лет. Я не знаю толку в саблях, но не мог довольно налюбоваться на блеск и отделку клинка, подарка Кавадзи. Ножны у ней сделаны, кажется, из кожи акулы и все зашиты в шелк, чтоб предостеречь от ржавчины. Старик Тсутсуй подарил дорогие украшения к этой сабле, насечки и т. п. Подарок знаменательный, особенно при начале дел наших! Полномочные сами не раз давали понять нам, что подарок этот выражает отношения Японии к России. Оно тем более замечательно, что подарок сделан, конечно, с согласия и даже по повелению правительства, без воли которого ни один японец, кто бы он ни был, ни принять, ни дать ничего не смеет. Один раз Эйноске тихонько сказал Посьету, что наш матрос подарил одному японцу пустую бутылку. «Ну так что ж?» — спросил тот. «Позвольте прислать ее назад, — убедительно просил Эйноске, — иначе худо будет: достанется тому, кто принял подарок». — «Да вы бросьте в воду». — «Нельзя: мы привезем, а вы уж и бросьте, пожалуй, сами». Каков народ! какова система ограждения от контрабанды всякого рода! Какая бы, кажется, могла быть надежда на торговлю, на введение христианства, на просвещение, когда так глухо заперто здание и ключ потерян? Как и когда придет всё это? А придет, нет сомнения, хотя и нескоро. В Китае началось и деятельно продолжается. Когда я ехал в Шанхай, я думал, что там, согласно Нанкинскому трактату, далее определенной черты европейцу нельзя и шагу сделать: а между тем мы исходили все окрестности и знаем их почти как петербургские. Всего десять лет прошло с открытия пяти портов в Китае — и европейцы почти совсем овладели ими. Всё делается исподволь, понемногу. Например, в Китае иностранцам позволено углубляться внутрь страны на такое расстояние, чтобы в один день можно было на лошади вернуться домой; а американский консул в Шанхае выстроил себе дачу где-то в горах, миль за восемьдесят от моря. Когда губернатор провинции протестовал против этого, консул отвечал, что католические миссионеры, в разных местах, еще дальше имеют монастыри: пусть губернатор выгонит их оттуда, тогда и он откажется от дачи. А выгнать миссионеров нельзя: они глубоко пустили корни. Католический епископ в Гонконге сказывал, что между китайцами считается до пятисот тысяч католиков. Все они тайно покровительствуют миссионерам, укрывают их от взоров правительства, дают селиться среди себя и всячески помогают. Начальство подкуплено, и миссионеры делают свое дело явно. Губернатор знал о миссионерах и потому замолчал на возражение консула. В другой раз к этому же консулу пристал губернатор, зачем он снаряжает судно, да еще, кажется, с опиумом, в какой-то шестой порт, чуть ли не в самый Пекин, когда открыто только пять? «А зачем, — возразил тот опять, — у острова Чусана, который не открыт для европейцев, давно стоят английские корабли? Выгоните их, и я не пошлю судно в Пекин». Губернатор знал, конечно, зачем стоят английские корабли у Чусана, и не выгнал их. Так судно американское и пошло, куда хотело. Сделавши одно послабление, губернатор должен был допустить десять и молчать, иначе ему несдобровать. Он сам первый нарушитель законов. А европейцы берут всё больше и больше воли, и в Пекине узнают об этом тогда, когда уже они будут под стенами его и когда помешать разливу чужого влияния будет трудно. Впрочем, этого ожидать скоро нельзя по другим обстоятельствам: во всяком другом месте жители, по лености и невежеству, охотно отдают себя в опеку европейцам, и те скоро делаются хозяевами у них. Китайцы, напротив, сами купцы по преимуществу и, по меркантильному духу и спекулятивным способностям, превосходят англичан и американцев и не выпустят из своих рук внутренней торговли. Оттого ни те ни другие не имеют успеха внутри Китая и даже не завязывают там никаких прямых сношений. Торговля производится чрез китайских комиссионеров, которые и ездят внутрь для закупки товаров от самих плантаторов чая и фабрикантов шелка. Если и Японии суждено отворить настежь ворота перед иностранцами, то это случится еще медленнее; разве принудят ее к тому войной. Но и в этом отношении она имеет огромные преимущества перед Китаем. Если она переймет у европейцев военное искусство и укрепит свои порты, тогда она безопасна от всякого вторжения. Одна измена может погубить ее: то есть если кому-нибудь удастся зажечь в ней междоусобную войну, вооружить удельных князей против метрополии — тогда ей несдобровать. Но пока она будет держаться нынешней своей системы, увертываясь от влияния иностранцев, уступая им кое-что и держа своих по-прежнему в страхе, не позволяя им брать без позволения даже пустой бутылки, она еще будет жить старыми своими началами, старой религией, простотой нравов, скромностью и умеренностью образа жизни. В настоящую минуту можно и ее отпереть разом: она так слаба, что никакой войны не выдержит. Но для этого надо поступить по-английски, то есть пойти, например, в японские порты, выйти без спросу на берег, и когда станут не пускать, начать драку, потом самим же пожаловаться на оскорбление и начать войну. Или другим способом: привезти опиум, и когда станут принимать против этого строгие меры, тоже объявить войну. Долго заставили себя ждать полномочные. Мы уж давно расхаживали по юту и по шканцам, раза по два бегали к камбузу съесть по горячему пирожку или по котлетке, а их всё нет! В первом часу наконец от берега тронулась целая флотилия к нам. Посреди пятидесяти или шестидесяти лодок медленно плыли две огромные, крытые лодки или барки, как два гроба, обтянутые, как гробы же, красной материей, утыканные золочеными луками, стрелами, пиками и булавами. Лодки были в два этажа, с галереею вокруг для гребцов. Вверху помещалась свита, внизу сами полномочные. Множество мелких лодок вели большие на буксире. На носу большой лодки стоял японец с какой-то белой метелкой и, махая ею, управлял буксиром под мерный звук гонга и криков. Шум был страшный. Оба гроба пристали к парадному трапу и стали рядом. Баниосы, переводчики поползли, как из мешка, и затопили палубу. За ними вышло до шестидесяти человек караула. Японцы не хотели уступить нам в церемониале. Для угощения свиты и людей и для соблюдения порядка назначено было несколько офицеров. Наконец вышли и полномочные. К. Н. Посьет и я встретили их при входе, адмирал — у дверей своей каюты. На шканцы был вызван караул с музыкой. Им предложили посмотреть фрегат, и они с удовольствием согласились. Я никак не думал, чтоб старик приехал. Куда бы, кажется, ему? А он оказал удивительную бодрость, обошел палубы, спустился в самую нижнюю, в арсенал, и не обнаруживал никаких признаков усталости. Они на всем останавливались, расспрашивали, и если находили что-нибудь покрытое или завешенное, приподнимали и спрашивали, что там такое, зачем. Их повели в адмиральскую каюту. Она была очень ярко убрана: стены в ней, или, по-морскому, переборки, и двери были красного дерева, пол, или палуба, устлана ковром; на окнах красные и зеленые драпри. Для четырех полномочных приготовлен был широкий и невысокий диван, покрытый пестрыми английскими коврами. Посидев несколько минут, все пошли наверх, в палатку. Полномочные вели себя как тонкие, век жившие в свете, люди; всё должно было поражать их, не видавших никогда европейского судна, мебели, украшений. Что шаг, то новое для них. Они сознались в этом на другой день, но тут не показали, ни жестом, ни взглядом, удивления или восторга. Музыку они тоже слышали в первый раз, и только один из них качал головой в такт, как делают у нас меломаны, сидя в опере. Им подали чай. Между тем вся команда выстроилась на палубе; началось ученье ружьем, потом маршировка. Четыреста человек маршировали вокруг мачт, от юта до бака и обратно. Но всего эффектнее было, когда пробили тревогу: из всех люков сыпались люди и разбегались, как мыши, по всем направлениям, каждый к своему орудию. Я уж привык к этому, но и мне зрелище это показалось интересно; а людям, не видавшим никогда ничего подобного! Им показали действие орудиями. Они благодарили адмирала и попросили поблагодарить людей. «Спасибо, ребята», — сказал адмирал. «Рады стараться!» — раздалось четыреста голосов. Опять эффект. Накрыли столы. Для полномочных и церемониймейстера в гостиной адмиральской каюты. За другим столом сидел адмирал и трое нас. В столовой посадили одиннадцать человек свиты полномочных и еще десять человек в кают-компании. Для караула отведено было место в батарейной палубе. Хотя японцы и просили устроить обед на европейский лад, однако ж нельзя было заставить их есть вилками и ножами, и потому наделали палочек. Хлеба они не едят, и им беспрестанно ставили горячий рис. С тарелок они тоже не привыкли есть: им подавали суп и уху в чайных чашках. В столовой, где обедала свита, на столе расставлены были тарелки с вареньем и пирожным. Гости начали с этого и до супу уничтожили все сладкие пирожки и конфекты, полагая, что если поставлено, то медлить нечего. «Что это?» — спрашивали они при каждом блюде и чего-то, казалось, ожидали. Им подавали больше рыбы, но переводчик сказал, что они ждут мяса, которое едят, как редкость. Отвращения они к нему не имеют, напротив, очень любят, а не едят только потому, что не велено, за недостатком скота, который употребляется на работы. У нас из мясных блюд приготовлен был для них нарочно пилав из баранины, ветчина, и, кажется, только. Говядины на фрегате в то время не было. Прочие блюда были из рыбы или живности. Они с удовольствием ели баранину, особенно четвертый полномочный. Кончив тарелку, он подал ее человеку сам: знак, что желает повторения. Скатерти, салфетки, солонки — всё обращало их внимание. И надо было отдать им справедливость: они так пригляделись к нашему порядку, что едва можно было заметить разницу между ними и европейцами. Только один из них, Кавадзи, на минуту придержался японского обычая. Подали какое-то жидкое пирожное, вроде крема с бисквитами: он попробовал, должно быть, ему понравилось; он вынул из кармана бумажку, переложил в нее всё, что осталось на тарелке, стиснул и спрятал за пазуху. «Не подумайте, что я беру это для какой-нибудь красавицы, — заметил он, — нет, это для своих подчиненных». При этом случае разговор незаметно перешел к женщинам. Японцы впали было в легкий цинизм. Они, как все азиатские народы, преданы чувственности, не скрывают и не преследуют этой слабости. Если хотите узнать об этом что-нибудь подробнее, прочтите Кемпфера или Тунберга. Последний посвятил этому целую главу в своем путешествии. Я не был внутри Японии и не жил с японцами и потому мог только кое-что уловить из их разговоров об этом предмете. Я и Посьет беспрестанно выходили из-за стола то подлить им шампанского, то показать, как надо есть какое-нибудь блюдо, или растолковать, из чего оно приготовлено. Они смущались нашею вежливостью и внимательностью и не знали, как благодарить. Пили они умеренно. Они пробовали с большим любопытством вино, отпивая понемногу, но бокала не доканчивали, кроме, однако ж, четвертого полномочного, мужчины рослого и полного. Тот выпил бокала четыре. Им намекнули было о деле, о завтрашнем свидании; но полномочные отвечали, что они увлеклись нашим праздником, сделанным им приемом и приятной беседой, а о деле и забыли совсем. Переводчики ползали по полу: напрасно я приглашал их в другую комнату, они и руками и ногами уклонились от обеда, как от дела, совершенно невозможного в присутствии grooten herren, важных особ. Но у них в горле пересохло. Кичибе вертелся на полу во все стороны, как будто его кругом рвали собаки. «Хи, хи!» — беспрестанно откликался он то тому, то другому. Под конец обеда, в котором не участвовал, он совсем охрип и осовел. Я налил ему и Эйноске по бокалу шампанского: они стали было отнекиваться и от этого, но Кавадзи махнул головой, и они, поклонившись ему до земли, выпили с жадностью, потом обратили признательный взгляд ко мне и подняли бокалы ко лбу в знак благодарности. Я заглянул в другую комнату: там пир был в полном разгаре. Несколько раскрасневшихся лиц и приятных улыбок доказывали, что собеседники тоже пробовали наши вина. Между ними я заметил одну совсем бритую голову, без косички: это доктор. Доктора и жрецы не носят вовсе волос. Он рекомендовался нашим докторам, был очень жив и говорил немного по-голландски. За десертом, в подражание горячему саки, подали им глинтвейн. Полномочные хлебнули немного, более из любопытства. Потом мы, подражая тоже их обычаю, поставили перед каждым полномочным по ящику конфект. Они уже тут не могли скрыть своего удовольствия или удивления и ахнули — так хороши были ящики из дорогого красивого дерева, с деревянной же мозаикой. Да и конфекты, пестротой своей, бросались в глаза. Потом им показали и подарили множество раскрашенных гравюр с изображением видов Москвы, Петербурга, наших войск, еще купленных в Англии картинок женских головок, плодов, цветов и т. п. Новые ахи удовольствия и изумления! Наконец, около сумерек, всё это нашествие иноплеменных исчезло от нас с просьбою посетить их. На другой день, 5-го января, рано утром, приехали переводчики спросить о числе гостей, и когда сказали, что будет немного, они просили пригласить побольше, по крайней мере хоть всех старших офицеров. Они сказали, что настоящий, торжественный прием назначен именно в этот день и что будет большой обед. Как нейти на большой обед? Многие, кто не хотел ехать, поехали. В самом деле, на пристани ожидала нас толпа гуще, было больше суматохи; навстречу вышли важнее чиновники, в самых пестрых юбках. Еще я заметил на этот раз кроме солдат в конических шапках какую-то прислугу, несшую белые фонари из рыбьих пузырей на высоких бамбуковых шестах. Прямо против пристани выстроена была новенькая, только что с иголочки, галерея, вроде гауптвахты. Там, на пятках, сидело в четыре ряда человек пятьдесят японцев. Наверху, на террасе, налево и прямо — везде такие же галереи: не помню, были ли они прежде тут или нет? А! вот и лошадь! наконец я увидел и ее: дрянная буланая лошаденка пугалась музыки, прыгала и рвалась к лестнице. Всадник едва удерживал ее; кажется, он был представитель японской кавалерии. Но с нами караула было меньше, и шествие не так торжественно. Японские полномочные и свита одеты были по-прежнему очень парадно. Тсутсуй и Кавадзи объявили, что они имеют вручить письмо от верховного совета. «Пожалуйте, где оно?» — спросили их. «А вот, — отвечали они, указывая на окованный железом белый сундук, какие у нас увидишь во всяком старинном купеческом доме, и на шелковый, с кистями, тут же стоящий ящик. — Кто примет письмо?» О. А. Гошкевич, по приказанию адмирала, вышел на средину. Церемониймейстер, с поклоном, подошел и открыл шелковый ящик. «Ужели такое большое письмо?» — думал я, глядя с любопытством на ящик. «Извольте же принимать», — сказал переводчик. Гошкевич взял ящик и насилу держал в руках. Он пошел в «отдыхальню», и мы за ним, а за нами понесли сундук. «Зачем же большой сундук?» — подумал я еще, глядя в недоумении на сундук. Открыли его: там стоял другой сундук, поменьше, потом третий, четвертый, всё меньше и меньше. И вот в этот-то четвертый сундук и вставлялся шелковый, по счету пятый, ящик. Но отчего ж он тяжелый? Подняли крышку и увидели в нем еще шестой и последний ящик из белого лакированного дерева, тонкой отделки, с окованными серебром углами. А уж в этом ящике и лежала грамота от горочью, в ответ на письмо из России, писанная на золоченой, толстой, как пергамент, бумаге и завернутая в несколько шелковых чехлов. Какие затейники! После этого церемониймейстер пришел и объявил, что его величество сиогун прислал российскому полномочному подарки и просил принять их. В знак того, что подарки принимаются с уважением, нужно было дотронуться до каждого из них обеими руками. «Вот подарят редкостей! — думали все, — от самого сиогуна!» — «Что подарили?» — спрашивали мы шепотом у Посьета, который ходил в залу за подарками. «Ваты», — говорит. «Как ваты?» — «Так, ваты шелковой да шелковой материи». — «Что ж, шелковая материя — это хорошо!» В это время слуги внесли подставки, вроде постелей, и на них разложены были куски материй и ваты. Материя двух цветов, белая и красная, с ткаными узорами, но так проста, что в порядочном доме нельзя и драпри к окну сделать. «Что ж, нет у них лучше, или не может дать сиогун?» Как нет! едва ли в Лионе делают материи лучше тех, которые мы видели на платьях полномочных. Но японцы не дарят и не показывают их, чтобы не привлекать на свое добро чужих взглядов и отбить охоту торговать. Притом шелк у них запрещено вывозить, наравне с металлами. В Японии его мало. Им сырец привозится из Китая, и они выделывают материю для собственного употребления. Лучшие и богатые материи делаются ссыльными на маленькой неприступной скале, к югу от Японии. Там ни одна лодка не может пристать к скалам, и преступникам в известные сроки привозят провизию, а они на веревках втаскивают ее вверх. Сам остров мал и бесплоден. Наконец сундук с письмом и подарки — всё убрали, церемониймейстер пришел опять сказать, что его величество сиогун повелел угостить нас обедом. Обед готовили, как видно, роскошный. Вместо шести было поставлено по двенадцати подставок или скамеечек перед каждым из нас. На каждой скамеечке — по две, по три, а на иных и больше чашек с кушаньями. Кроме того, были наставлены разные миниатюрные столики, коробки, как игрушки; на них воткнуты цветы, сделанные из овощей и из материй очень искусно. Под цветами лежала закуска: кусочки превкусной, прессованной желтой икры, сырая рыба, красная пастила, еще что-то из рыбы, вроде сыра. На особом миньятюрном столике, отдельно, посажена на деревянной палочке целая птичка, как есть в натуре, с перьями, с хвостом, с головой, похожая на бекаса. Когда я задумался, не зная, за что приняться, Накамура Тамея, церемониймейстер, подошел ко мне и показал на птичку, предлагая попробовать ее. «Да как же ее есть, когда она в перьях?» — думал я, взяв ее в руки. Но между перьями накладено было мясо птички, изжаренное и нарезанное кусочками. Дичь была очень вкусна. Я съел всю птичку. Накамура знаками спросил, не хочу ли я другую? «Гм!» — сделал я утвердительно. Слуга вскочил, взял миньятюрную подставку, с бывшей птичкой, и принес другую. А я между тем обратил внимание на прочее: съел похлебку сладкую с какими-то клецками, похожими немного и на макароны. Что там было еще — я и вникнуть не мог. Далее была похлебка из грибов, варенных целиком, рыба с бульоном и под соусами, вареная зелень, раки и вареные устрицы, множество соленых и моченых овощей: всё то же, что в первый раз, но со многими прибавлениями. Рыба, с загнутым хвостом и головой, была, как и в первый раз, тут же, но только гораздо больше прежней. Это красная толстая рыба, называемая steinbrassen по-голландски, по-японски тай — лакомое блюдо у японцев; она и в самом деле хороша. Цветы искусственные и дичь с перьями напомнили мне старую европейскую, затейливую кухню, которая щеголяла такими украшениями. Давно ли перестали из моркови и свеклы вырезывать фигуры, узором располагать кушанья, строить храмы из леденца и т. п.? Еще и нынче по местам водятся такие утонченности. Новейшая гастрономия чуждается украшений, не льстящих вкусу. Угождать зрению — не ее дело. Она презирает мелким искусством — из окорока делать конфекту, а из майонеза цветник. Опять мы пили саки, а японцы, сверх того, горячую воду; опять наставили сластей, только гораздо больше прежнего. Особенно усердно приглашали нас наши амфитрионы есть сладкое тесто из какого-то горошка. Были тут синие, белые и красные конфекты, похожие вкусом частью на картофель, частью на толокно. Мак тоже играл роль, но всего более рис: из него сделаны были звездочки, треугольники, параллелограммы и т. п. Было из теста что-то вроде блина с начинкой из сахарного песку, в первобытном виде, как он добывается из тростника; были клейкие витушки и проч. Потом подали еще толченого, дорогого чая, взбитого с пеной, как шоколад. Меня особенно помирило с этой кухней отсутствие всякого растительного масла. Японцы едят три раза в сутки и очень умеренно. Утром, когда встают, — а они встают прерано, раньше даже утра, — потом около полудня и, наконец, в 6 часов. Порции их так малы, что человеку с хорошим аппетитом их обеда недостанет на закуску. Чашки, из которых японцы едят, очень малы, а их подают неполные. В целой чашке лежит маленький кусочек рыбы, в другой три гриба плавают в горячей воде, там опять под соусом рыбы столько, что мало один раз в рот взять. И все блюда так. Головнин прав, говоря, что бывшим с ним в плену матросам давали мало есть. По-своему японцы давали довольно, а тем мало. Мы после узнали, что для изготовления этого великолепного обеда был приглашен повар симабарского удельного князя. Симабара — большой залив по ту сторону мыса Номо, милях в двадцати от Нагасаки. Когда князь Симабара едет ко двору, повар, говорили японцы, сопутствует ему туда щеголять своим искусством. В сумерки мы простились с хозяевами и с музыкой воротились домой. Вслед за нами приехали чиновники узнать, довольны ли мы, и привезли гостинцы. Какое наказание с этими гостинцами! побросать ящики в воду неловко: японцы увидят, скажут, что пренебрегаем подарками, беречь — места нет. Для большой рыбы также сделаны ящики, для конфект особо, для сладкого хлеба опять особо. Я сберег несколько миньятюрных подставок; если довезу, то увидите образчик терпения и в то же время мелочности. Привезли подарки от сиогуна, вату и проч., и всё сложили на палубе: пройти негде. Ее было такое множество, что можно было, кажется, обложить ею весь фрегат. На другой же день начались и переговоры, и наши постоянные поездки в Нагасаки. Мы ездили без всякого уже церемониала, в двух катерах. В одном адмирал и четверо из нас: Посьет, Гошкевич, Пещуров и я, в другом слуги со стульями. Когда мы предложили оставлять стулья на берегу, в доме губернатора, его превосходительство — и руками и ногами против этого. Он сказал, что ему придется самому там спать и караулить стулья. «Пожар будет, сгорят, пожалуй, — говорил он, — и крыс тоже много в этом доме: попортят». Мы все засмеялись, и он не выдержал и тоже осклабился. «Да мы не взыщем, у нас еще есть», — возразил адмирал. «Вы не взыщете, а я все-таки должен буду отвечать, если хоть один стул попортится», — заметил он и не согласился, а предложил, если нам скучно возить их самим, брать их и доставлять обратно в японской лодке, что и делалось. Не знаю, писал ли я, что место велено дать и что губернатор просил только сроку для отделки дома там и т. п. Но день за днем проходил, а отговорка всё была одна и та же, то есть что помещение для нас еще не готово. Он улыбался, когда ему изъявляли неудовольствие: видно было, что он действовал не сам собою. Ему, конечно, поручено было протянуть дело до нашего ухода, и он исполнял это отлично. Наконец тянуть далее было нельзя, и он сказал, что место готово, но предложил пользоваться им на таких условиях, что согласиться было невозможно: например, чтобы баниосы провожали нас на берег и обратно к судам. Адмирал приказал им сказать, что места не надо, и отослал бумагу об этих условиях назад. Японцы того и хотели. Им нужно было не давать повадки иностранцам съезжать на берег: если б они дали место нам, надо было бы давать и другим, а они надеялись или вовсе уклониться от этой необходимости, или, по возможности, ограничить ее, наконец, хоть отдалить, сколько можно, это событие. Не касаюсь предмета нагасакских конференций адмирала с полномочными: переговоры эти могут послужить со временем материалом для описаний другого рода, важнее, а не этих скромных писем, где я, как в панораме, взялся представить вам только внешнюю сторону нашего путешествия. Мы часто повадились ездить в Нагасаки, почти через день. Чиновники приезжали за нами всякий раз, хотя мы просили не делать этого, благо узнали дорогу. Но им всё еще хочется показывать народу, что иностранцы не иначе как под их прикрытием могут выходить на берег. Что с ними делать? Им велят удалиться, они отойдут на лодках от фрегата, станут в некотором расстоянии; и только мы отвалим, гребцы затянут свою песню «Оссильян! оссильян!» и начнут стараться перегнать нас. В день, назначенный для второй конференции, погода была ужасная: ветер штормовой ревел с ночи, дождь лил как из ведра. Японцы никак не воображали, что мы приедем, не являлись за нами и не ждали нас на берегу. А мы надели непромокаемые пальто, взяли зонтики да и отправились. Вода ручьем текла с нас, мы ничего, едем себе. Японцы и рты разинули. Они, как мухи в непогоду, сидели по своим углам. В доме поставили мангалы, небольшие жаровни, для нагревания воздуха. Но воздух не нагревался; а можно было погреть только руки да угореть. Я не понимаю, как они сами терпят это? Мы почти всякий раз, во время заседаний, надевали шинели и пальто. Это подавало повод почти каждому японцу подойти ко мне и погладить бобровый воротник. На вопрос, есть ли у них меха, они отвечали, что есть звери: выдры и лисицы, но что мехов почти никто не носит. Назначать время свидания предоставлено было адмиралу. Один раз он назначил чрез два дня, но, к удивлению нашему, японцы просили назначить раньше, то есть на другой день. Дело в том, что Кавадзи хотелось в Едо, к своей супруге, и он торопил переговорами. «Тело здесь, а душа в Едо», — говорил он не раз. Кавадзи этот всем нам понравился, если не больше, так по крайней мере столько же, сколько и старик Тсутсуй, хотя иначе, в другом смысле. Он был очень умен, а этого не уважать мудрено, несмотря на то что ум свой он обнаруживал искусной диалектикой против нас же самих. Но каждое слово его, взгляд, даже манеры, — всё обличало здравый ум, остроумие, проницательность и опытность. Ум везде одинаков: у умных людей есть одни общие признаки, как и у всех дураков, несмотря на различие наций, одежд, языка, религий, даже взгляда на жизнь. Мне нравилось, как Кавадзи, опершись на богатый веер, смотрел и слушал, когда речь обращена была к нему. До половины речи рот его был полуоткрыт, взгляд немного озабочен — признаки напряженного внимания. На лбу, в меняющихся узорах легких морщин, заметно отражалось, как собирались в голове у него, одно за другим, понятия и как формировался из них общий смысл того, что ему говорили. После половины речи, когда, по-видимому, он схватывал главный смысл ее, рот у него сжимался, складки исчезали на лбу, всё лицо светлело: он знал уже, что отвечать. Если вопрос противной стороны заключал в себе кроме сказанного еще другой, скрытый смысл, у Кавадзи невольно появлялась легкая улыбка. Когда он сам начинал говорить и говорил долго, он весь был в своей мысли, и тогда в глазах прямо светился ум. Если говорил старик, Кавадзи потуплял глаза и не смотрел на старика, как будто не его дело, но живая игра складок на лбу и содрогание век и ресниц показывали, что он слушал его еще больше, нежели нас. Переговоры все, по-видимому, были возложены на него, Кавадзи, а Тсутсуй был послан так, больше для значения и, может быть, тоже по своему приятному характеру. Однажды в частной беседе адмирал доказывал, что японцы напрасно боятся торговли; что торговля может только разлить довольство в народе и что никакая нация от торговли не приходила в упадок, а, напротив, богатела. Приводили им в пример, чем бы иностранцы могли торговать с ними. «Вон, например, у вас заметен недостаток в первых домашних потребностях: окна заклеены бумагой, — говорил адмирал, глядя вокруг себя, — от этого в комнатах и темно, и холодно; вам привезут стекла, научат, как это делать. Это лучше бумаги и дешево стоит». «У нас, — далее говорил он, — в Камчатке и других местах, около лежащих, много рыбы, а соли нет; у вас есть соль: давайте нам ее, и мы вам же будем возить соленую рыбу, которая составляет главную пищу в Японии. Зачем употреблять вам все руки на возделывание риса? употребите их на добывание металлов, а рису вам привезут с Зондских островов — и вы будете богаче…» — «Да, — прервал Кавадзи, вдруг подняв свои широкие веки, — хорошо, если б иностранцы возили рыбу, стекло да рис и тому подобные необходимые предметы; а как они будут возить вон этакие часы, какие вы вчера подарили мне, на которые у нас глаза разбежались, так ведь японцы вам отдадут последнее…» А ему подарили прекрасные столовые астрономические часы, где кроме обыкновенного циферблата обозначены перемены луны и вставлены два термометра. Мы все засмеялись, и он тоже. «Впрочем, примите эти слова как доказательство только того, что мне очень нравятся часы», — прибавил он. Хотели было после этого говорить о деле, но что-то не клеилось. «Нет, видно, нам уже придется кончить эту беседу смеючись», — прибавил Кавадзи, приподнимаясь аристократически-лениво с пяток. Ну чем он не европеец? Тем, что однажды за обедом спрятал в бумажку пирожное, а в другой раз слизнул с тарелки сою из анчоусов, которая ему очень понравилась? это местные нравы — больше ничего. Он до сих пор не видал тарелки и ложки, ел двумя палочками, похлебку свою пил непосредственно из чашки. Можно ли его укорять еще и за то, что он, отведав какого-нибудь кушанья, отдавал небрежно тарелку Эйноске, который, как пудель, сидел у ног его? Переводчик брал, с земным поклоном, тарелку и доедал остальное. Я вглядывался во всё это и — как в Китае — базары и толкотня на них поразили меня сходством с нашими старыми базарами, так и в этих обычаях поразило меня сходство с нашими же старыми нравами. И у нас, у ног старинных бар и барынь, сидели любимые слуги и служанки, шуты, и у нас также кидали им куски, называемые подачкой; у нас привозили из гостей разные сласти или гостинцы. Давно ли еще Грибоедов посмеялся, в своей комедии, над «подачкой»? В эпоху нашего младенчества из азиатской колыбели попало в наше воспитание несколько замашек и обычаев, и теперь еще не совсем изгладившихся, особенно в простом быту. После восьми или десяти совещаний полномочные объявили, что им пора ехать в Едо. По некоторым вопросам они просили отсрочки, опираясь на то, что у них скончался государь, что новый сиогун очень молод и потому ему предстоит сначала показать в глазах народа уважение к старым законам, а не сразу нарушать их и уже впоследствии как будто уступить необходимости. Далее нужно ему, говорили они, собрать на совет всех своих удельных князей, а их шестьдесят человек. Однажды на вопрос, кажется, о том, отчего они так медлят торговать с иностранцами, Кавадзи отвечал: «Торговля у нас дело новое, несозрелое; надо подумать, как, где, чем торговать. Девицу отдают замуж, — прибавил он, — когда она вырастет: торговля у нас не выросла еще…» После семи или восьми заседаний начал уже ездить на фрегат церемониймейстер Накамура Тамея с Эйноске и с четырьмя секретарями, записывавшими всё, что говорилось. Как быстро подчиненный усвоивает здесь роль начальника, да и не здесь только! Накамура, как медведь, неловко влезал на место, где сидели полномочные, сжимал, по привычке многих японцев, руки в кулаки и опирал их о колени, морщил лоб и говорил с важностью. Но его постигла было вот какая беда: адмирал отдал ему, для передачи полномочным, запечатанный пакет, заключавший важные бумаги. Накамура преблагополучно доставил его по адресу. Но на другой день вдруг явился, в ужасной тревоге, с пакетом, умоляя взять его назад… «Как взять? Это не водится, да и не нужно, причины нет!» — приказал отвечать адмирал. «Есть, есть, — говорил он, — мне не велено возвращаться с пакетом, и я не смею уехать от вас. Сделайте милость, возьмите!» И сами полномочные перепугались: «В бумагах говорится что-то такое, — прибавил Накамура, — о чем им не дано никаких приказаний в Едо: там подумают, что они как-нибудь сами напросились на то, что вы пишете». Видя, что бумаг не берут, Накамура просил адресовать их прямо в горочью. На это согласились. Как он обрадовался, когда Посьет, по приказанию адмирала, дотронулся до бумаги рукой: это значило — взял. Он, с радости, отвязал от пояса бронзовый флакончик для духов, который они все носят (то есть кто важнее), и подал его Посьету. Мы все засмеялись. В этом Накамуре есть еще что-то дикое, впрочем только в наружности. Он похож немного, взглядами, голосом и движениями, на зверя. Он полюбил Посьета и меня, беспрестанно гладил нас по плечу, подавал руку. Еще в первое посещение фрегата, когда четверо полномочных и он сидели с нами за обедом в адмиральской каюте, он выказал мне расположение: предлагали тосты, и он предложил, сказав, что очень рад видеть всех, особенно меня. Мы все засмеялись. Впрочем, я и Посьет, может быть, обязаны его вниманием тому, что мы усердно хозяйничали, потчевали гостей, подливали им шампанское, в том числе и ему. «Мы не умеем так угостить вас», — задумчиво говорили они как будто с завистью. Накамуре понравилось очень пьянино в каюте капитана. Когда стали играть, он пришел в восторг. «Кото, кото!» — отрывисто твердил он, показывая на фортепьяно. Так называется похожий с виду на фортепьяно японский музыкальный инструмент, вроде гуслей, на которых играют японки. Чтоб занять его чем-нибудь, пока адмирал читал привезенную им бумагу, я показывал ему разные картинки, между прочим прошлогодних женских мод. Картинки эти вшиты были в журналы. Женские фигуры и платья произвели большой эффект. Заметив это, я выдрал картинки из журналов и подарил ему. Он был в восторге. Еще я подарил ему вид Лондона в свертке, величиной в восьмнадцать футов, купленный мною в туннеле под Темзой. Накамура обрадовался и на другой же день привез мне коробку лучшего табаку, две трубки и два маленькие кисета. Отдавая, он повторял: «Табакко, табакко». Португальцы завезли им это слово вместе с табаком. Занимая Накамуру, я взял маленький японский словарь Тунберга и разговоры и начал читать японские фразы, писанные латинскими буквами. Неимоверный хохот поднялся между Накамурой и другими японскими собеседниками. Между прочим, там есть фраза: «Покажи мне дом Миссури». Я вместо Миссури вставил имя губернатора Овосава и привел гостей в крайнее недоумение, даже в испуг. Накамура, собеседники его и два переводчика стали заглядывать в книгу, чтоб узнать, как попало туда имя губернатора. Узнав мою хитрость, Накамура грозил мне пальцем и хохотал. Впрочем, видно, что он смышленый и распорядительный человек, хотя и медвежьей наружности. Противнее всех вел себя Эйноске. Он был переводчиком при Кавадзи и потому переводил важнейшую часть переговоров. Он зазнался, едва слушал других полномочных; когда Кавадзи не было, он сидел на стуле развалившись. Вообще не скрывал, что он вырос, и под конец переговоров вел себя гораздо хуже, нежели в начале. Он не прочь и покутить: часто просил шампанского и один раз, при Накамуре, так напился с четырех бокалов, что вздумал было рассуждать сам, не переводить того, что ему говорили; но ему сказали, что возьмут другого переводчика. Кичибе не забывался: он показывал зубы, сидел в уголку и хикал на все стороны. «Хи!» — откликался он, быстро оборачиваясь то к тому, то к другому японцу, когда кликали: «Кичибе!» «Кичибе!» — кликнул я однажды в шутку. «Хи!» — отозвался он на мою сторону и пополз ко мне, но увидев ошибку, добродушно засмеялся и пополз назад. Когда мы ездили в Нагасаки, нам каждый день давали в полдень закуску, а часа в три так называемый банкет, то есть чай и конфекты. Мы тоже угощали Накамуру и всю свиту его, и они охотно ездили к нам. Губернаторские чиновники не показывались больше, так как дела велись уже с полномочными и приехавшими с ними чиновниками. Особенно с удовольствием ели они мясо и пили вишневку. Их всячески забавляли: показывали волшебный фонарь, модель паровоза, рельсы. С разинутыми ртами смотрели они, как мчится сама собою машинка, испуская пар; играли для них на маленьких органах, наконец, гремела наша настоящая музыка. Адмирал приказал сказать Накамуре, что он просит полномочных на второй прощальный обед на фрегат. Между тем наступил их Новый год, начинающийся с январским новолунием. Это было 17 января. Адмирал послал двум старшим полномочным две свои визитные карточки и подарки, состоящие из вишневки, ликеров, части быка, пирожного, потом послали им маленькие органы, картинки, альбомы и т. п. 20 января нашего стиля обещались опять быть и сами полномочные, и были. Приехав, они сказали, что ехали на фрегат с большим удовольствием. Им подали чаю, потом адмирал стал говорить о делах. Перед обедом им опять показали тревогу в батарейной палубе, но у них от этого, кажется, душа в пятки ушла. В самом деле, для непривычного человека покажется жутко, когда вдруг четыреста человек, по барабану, бегут к пушкам, так что не подвертывайся: сшибут с ног; раскрепляют их, отодвигают, заряжают, палят (примерно только, ударными трубками, то есть пистонами) и опять придвигают к борту. Почти пятиаршинные орудия летают, как игрушки. Грохот орудий, топот людей, вспышки и удары пистонов, слова команды — всё это больно видеть и не японскому глазу. Видно было, что нашим гостям это удовольствие не совсем понравилось. Старик Тсутсуй испугался до дурноты. Велели скорее прекратить. Накануне они засылали Эйноске просить, будто для себя, а в самом деле, конечно, по приказанию из Едо, подарить одно ружье с новым прицелом да несколько пушечных пистонов. Но адмирал отказал, заметив, что такие предметы можно дарить только тем, с кем находишься в самых дружеских и постоянных сношениях. После тревоги показали парусное ученье: в несколько минут отдали и убрали паруса. Потом сели за стол, уже не по-прежнему, а все вместе, на европейский лад, то есть все четверо полномочных, потом Тамея да нас семь человек. Остальным накрыт был стол в кают-компании. Кичибе и Эйноске сели опять на полу, у ног старших двух полномочных. Блюда все подавали по-европейски. Я помогал управляться с ними Кавадзи, а Посьет Тсутсую. Кавадзи ел всё с разбором, спрашивал о каждом блюде, а старик жевал, кажется, бессознательно, что ему ни подавали. Они охотнее и больше пили, нежели в первый раз, выучились у нас провозглашать здоровье и беспрестанно подливали вино и нам, и себе. Мы отпивали понемногу, а они добродушно каждый раз выпивали всю рюмку. В средине обеда Кавадзи стал немного волноваться; старик ничего. Подали шампанское. Когда пробка выскочила и вино брызнуло вон, они сделали большие глаза. Эйноске, как человек опытный, поспешил растолковать им свойство этого вина. Адмирал предложил тост: «За успешный ход наших дел!» Кавадзи, после бокала шампанского и трех рюмок наливки, положил голову на стол, пробыл так с минуту, потом отряхнул хмель, как сон от глаз, и быстро спросил: «Когда он будет иметь удовольствие угощать адмирала и нас в последний раз у себя?» — «Когда угодно, лишь бы это не сделало ему много хлопот», — отвечено ему. Но он просил назначить день, и когда адмирал назначил чрез два дня, Кавадзи прибавил, что к этому сроку и последние требованные адмиралом бумаги будут готовы. Кавадзи всё твердил: «До свидания, когда увидимся?» Он надеялся, не выскажемся ли мы, куда пойдем из Нагасаки, то есть не воротимся ли в Россию. Эйноске однажды начал мерять стол в адмиральской каюте. «Зачем?» — спросили его. «А чтоб сделать такой же, — отвечал он, — когда придется угощать вас опять». Он думал, не обнаружим ли мы при этом случае наших намерений; но им ничего не сказали; говорили только: «До свидания», а где, когда — ни слова. Это пугало их: ну, как нагрянем в Едо? тогда весь труд полномочных пропал и их приезд в Нагасаки был напрасен. Им хотелось отвратить нас от Едо, между прочим, для того, чтоб мы не стакнулись с американцами да не стали открывать торговлю сейчас же, и, пожалуй, чего доброго, не одними переговорами. Вы, конечно, знаете из газет, что японцы открыли три порта для американцев. Адмирал полагает, что после этого затворничество Японии должно кончиться само собою, без трактатов. Китоловы не упустят случая ходить по портам, тем более что японцы, не желая допускать ничего похожего на торговлю, по крайней мере теперь, пока зрело не обдумают и не решат этот вопрос между собою, не хотят и слушать о плате за дрова, провизию и доставку воды. А китоловам то и на руку, особенно дрова важны для них: известно, что они, поймав кита, на океане же топят и жир из него. Теперь плавает множество китоловов: как усмотреть, чтоб они не торговали в японских портах, которые открыты только для того, чтоб суда могли забежать, взять провизии, воды да и вон скорей? Японцы будут мешать съезжать на берег, свозить товары; затеется не раз ссора, может быть драка, сначала частная, а там… Известно, к чему всё это ведет. За обедом я взял на минуту веер из рук Кавадзи посмотреть: простой, пальмового дерева, обтянутый бумажкой. Я хотел отдать ему назад, но он просил знаками удержать у себя «на память», как перевел Эйноске слова его. Я поблагодарил, но, не желая оставаться в долгу, отвинтил золотую цепочку от своих часов и подал ему. Он на минуту остановился, выслушал переведенное ему приветствие и сказал, что благодарит и принимает мой подарок. Потом вышел из-за стола и что-то шепнул Эйноске. Это вот что: Кавадзи и Тсутсуй приготовили мне и Посьету по два ящика с трубками в подарок. Приняв от меня золотую цепочку, он, вероятно, нашел, что подарок его слишком ничтожен. Кичибе, не зная ничего этого, после обеда начал вертеться подле меня и, по своему обыкновению, задыхаться смехом и кряхтеть. Он раза два принимался было говорить со мною и наконец не вытерпел и в третий раз заговорил, нужды нет, что я не знаю по-голландски. «Их превосходительства, Тсутсуй и Кавадзи, просят вас и Посьета принять по маленькому подарку…» Эйноске не дал ему кончить и увел в столовую. Трубки все подарили Посьету, который, благодаря мне, получил подарок в двойном количестве. На другой день Кавадзи прислал мне три куска шелковой материи и четыре пальмовые чубука с медными мундштуками и трубками. Медь блещет, как золото; и в самом деле, в японской меди много его. Тсутсую я подарил серебряную позолоченную ложку, с чернью, фасона наших деревенских ложек, и пожелал, чтоб он привык есть ею и приучил бы детей своих, «в надежде почаще обедать с русскими». Он прислал мне в ответ два маленькие ящика: один лакированный, с инкрустацией из перламутра, другой деревянный, обтянутый кожей акулы, миньятюрный поставец, в каком возят в дороге пищу. Это очень оригинальная вещь. Третий полномочный, которому я подарил porte-monnaie, отдарил меня полдюжиной кошельков для табаку и черенком для ножа. Японцы носят разные насечки на своих саблях и, между прочим, небольшие ножи. Подаренный мне стальной черенок был тонкой отделки, с рисованными цветами, птицами и с японскою надписью. Накамура прислал медную японскую чернильницу с кистью и тушью. Подарки, присланные адмиралу, завалили всю палубу, всю каюту. Сами вещи не слишком громоздки, но для всякой сделан особый ящик, и так отчетливо, как будто должен служить целый век. Многие подарки были очень замечательны, одни по изяществу, другие по редкости у нас. Вазы и чашки фарфоровые прекрасны, лакированные вещи еще лучше. Прислали столиков, шкапчиков, этажерок, даже целые ширмы; далее, кукол, в полном японском костюме, кинжал, украшения к нему и прочее. Еще прислали сои — это просто наказание! Один из чиновников подарил до пятнадцати кадочек с соей. Прислали саки, какой-то сушеной рыбы, икры; губернатор — опять зелени, всё это на прощанье. После обеда адмирал подал Кавадзи золотые часы; «к цепочке, которую вам сейчас подарили», — добавил он. Кавадзи был в восторге: он еще и в заседаниях как будто напрашивался на такой подарок и всё показывал свои толстые, неуклюжие серебряные часы, каких у нас не найдешь теперь даже у деревенского дьячка. Тсутсую подарили часы поменьше, тоже золотые, и два куска шелковой материи. Прочим двум по куску материи. В 8 часов они отправились. Едва они отъехали сажен десять от фрегата, как вдруг на концах всех рей показались сначала искры, потом затеплились огоньки, пока слабо, потом внезапно весь фрегат будто вспыхнул, и окрестность далеко озарилась фантастическим заревом бенгальских огней. На палубе можно было увидеть иголку — так ярко обливало зарево фрегат и удалявшиеся японские лодки, и еще ярче отражалось оно в воде. Это произвело эффект: на другой день у японцев только и разговора было, что об этом: они спрашивали, как, что, из чего, просили показать, как это делается. В субботу мы были у них. Мрачно, сыро, холодно в комнатах, несмотря на то что день был порядочный. До обеда время прошло в приветствиях, изъявлениях дружбы. И с губернатором заключен был мир. Адмирал сказал им, что хотя отношения наши с ними были не совсем приятны, касательно отведения места на берегу, но он понимает, что губернаторы ничего без воли своего начальства не делали и потому против них собственно ничего не имеет, напротив, благодарит их за некоторые одолжения, доставку провизии, воды и т. п.; но просит только их представить своему начальству, что если оно намерено вступить в какие бы то ни было сношения с иностранцами, то пора ему подумать об отмене всех этих стеснений, которые всякой благородной нации покажутся оскорбительными. Губернатор отвечал, что он об этом известит свое начальство, а его просит извинить только в том, что провизия иногда доставлялась не вполне, сколько требовалось, по причине недостатка. Губернаторам послали по куску шелковой материи; они отдарили, уж не знаю чем: ящиков возили так много, что нам надоело даже любопытствовать, что в них такое. Прощальный обед у полномочных был полный, хороший. Похлебка с луком, приправленная соей и пряностями, очень вкусна. В ней плавали фрикадельки, только не знаю из чего. Я опять с удовольствием поел красной прессованной икры, рыбы под соусом, съел две чашки горячего рису. Накамура, в подражание нам, беспрестанно подходил ко всем нам и усердно потчевал. «Не угодно ли еще чего-нибудь?» — спрашивали хозяева. «Нет, ничего, благодарим». — «Может быть, рису или саки чашечку?» — «Нет, нет; мы сыты». — «Ну не выпьете ли горячей воды?» — ласково спросил старик. Мы отказались и от этого. «Стало быть, можно убирать?» — «Сделайте милость». После обеда подали «банкет». Конфекты так и блестели на широкой тарелке синего фаянса. И каких тут не было! желтые, красные, осыпанные рисовой пылью, а всё есть нельзя. Всё это завернули вместе с тарелкой и отослали к нам: Фаддееву праздник! После поставили перед каждым из нас по подставке, на которой лежали куски материи, еще подарки от сиогуна. Материи льняные, шелковые и, кажется, бумажные. Офицерам всем принесли по ящику с дюжиной чашек тонкого, почти прозрачного фарфора — тоже от имени японского государя. Материи, кажется, считаются, как подарок, выше; но их охотно можно променять на эти легкие, почти прозрачные, оригинальные чашки. Полномочные опять пытались узнать, куда мы идем, между прочим, не в Охотское ли море, то есть не скажем ли, в Петербург. «Теперь пока в Китай, — сказали им, — в Охотском море — льды, туда нельзя». Эта скрытость очевидно не нравилась им. Напрасно Кавадзи прищуривал глаза, закусывал губы: на него смотрели с улыбкой. Беда ему, если мы идем в Едо! Адмирал не хотел, однако ж, напрасно держать их в страхе: он предполагал объявить им, что мы воротимся не прежде весны, но только хотел сказать это уходя, чтобы они не делали возражений. Оттого им послали объявить об этом, когда мы уже снимались с якоря. На прощанье Тсутсуй и губернаторы прислали еще недосланные подарки, первый бездну ящиков адмиралу, Посьету, капитану и мне, вторые — живности и зелени для всех. Ветер был попутный, погода тихая. Нам не нужно было уже держаться вместе с другими судами. Адмирал отпустил их, приказав идти на Ликейские острова, и мы, поставив все паруса, 24-го января покатили по широкому раздолью на юг. Шкуна ушла еще прежде за известиями в Шанхай о том, что делается в Европе, в Китае. Ей тоже велено прийти на Лю-чу. Не привезет ли она писем от вас? Я что-то отчаиваюсь, получаете ли вы мои? Манила! Манила! вот наша мечта, наша обетованная земля, куда стремятся напряженные наши желания. Это та же Испания, с монахами, синьорами, покрывалами, дуэньями, боем быков, да еще вдобавок Испания тропическая! IV Ликейские острова Вид берега. — Бо-Тсунг. — Базиль Галль. — Идиллия. — Дорога в столицу. — Столица Чуди. — Каменные работы. — Пейзажи. — Жители, домы и храмы. — Поля. — Королевский замок. — Зависимость островов. — Протестантский миссионер. — Другая сторона идиллии. — Напа-Киян. — Жилище миссионера. — Напакиянский губернатор. — Корабль с китайскими эмигрантами. — Прогулки и отплытие. Порт Напа-Киян, с 31-го января по 9-е февраля 1854 г. Я всё время поминал вас, мой задумчивый артист: войдешь, бывало, утром к вам в мастерскую, откроешь вас где-нибудь за рамками, перед полотном, подкрадешься так, что вы, углубившись в вашу творческую мечту, не заметите, и смотришь, как вы набрасываете очерк, сначала легкий, бледный, туманный; всё мешается в одном свете: деревья с водой, земля с небом… Придешь потом через несколько дней — и эти бледные очерки обратились уже в определительные образы: берега дышат жизнью, всё ярко и ясно… В таких же бледных очертаниях, как ваши эскизы, явились сначала мне Ликейские острова. Масса земли, не то синей, не то серой, местами лежала горбатой кучкой, местами полосой тянулась по горизонту. Нас отделяли от берега пять-шесть миль и гряда коралловых рифов. Об эту каменную стену яростно била вода, и буруны или расстилались далеко гладкой пеленой, или высоко вскакивали и облаками снежной пыли сыпались в стороны. Издали казалось, что из воды вырывались клубы густого белого дыма; а кругом синее-пресинее море, в которое с рифов потоками катился жемчуг да изумруды. Берег темен; но вдруг луч падал на какой-нибудь клочок, покрытый свежим всходом, и как ярко зеленел этот клочок! Последние два дня дул крепкий, штормовой ветер; наконец он утих и позволил нам зайти за рифы, на рейд. Это было сделано с рассветом; я спал и ничего не видал. Я вышел на палубу, и берег представился мне вдруг, как уже оконченная, полная картина, прихотливо изрезанный красивыми линиями, со всеми своими очаровательными подробностями, в красках, в блеске. Берег, особенно в сравнении с нагасакским, казался низменным; но зато как он разнообразен! Налево от нас выдающаяся в море часть выветрилась. Там росла скудная трава, из-за которой, как лысина сквозь редкие волосы, проглядывали кораллы, посеревшие от непогод, кое-где кусты да глинистые отмели. Прямо перед нами берега далеко отступили от мели назад, представляя коллекцию пейзажей, один другого лучше. Низменная часть тонет в густых садах; холмы покрыты нивами, точно красивыми разноцветными заплатами; вершины холмов увенчаны кедрами, которые стоят дружными кучками с своими горизонтальными ветвями. Что за зелень там, в этой куче деревьев? чем засеяны поля? каковы домы?.. Скорей, скорей на берег! Две коралловые серые скалы выступают далеко из берегов и висят над водой; на вершине одной из них видна кровля протестантской церкви, а рядом с ней тяжело залегли в густой траве и кустах каменные массивные глыбы разных форм, цилиндры, полукруги, овалы; издалека примешь их за здания — так велики они. Это памятники кладбища. Далее направо берег опять немного выдался к морю и идет то холмами, то тянется низменной, песчаной отмелью, заливаемой приливом. Вплоть почти под самым берегом идет гряда рифов, через которые скачут буруны; местами высунулись из воды камни; во время отлива они видны, а в прилив прячутся. Вообще весь рейд усеян мелями и рифами. Беда входить на него без хороших карт! а тут одна только карта и есть порядочная — Бичи. Через час катер наш, чуть-чуть задевая килем за каменья обмелевшей при отливе пристани, уперся в глинистый берег. Мы выскочили из шлюпки и очутились — в саду не в саду и не в лесу, а в каком-то парке, под непроницаемым сводом отчасти знакомых и отчасти незнакомых деревьев и кустов. Из наших северных знакомцев было тут немного сосен, а то всё новое, у нас невиданное. Меня опять поразил, как на Яве и в Сингапуре, сильный, приторный и пряный запах тропических лесов, охватила теплая влажность ароматических испарений. Мимо леса красного дерева и других, которые толпой жмутся к самому берегу, как будто хотят столкнуть друг друга в воду, пошли мы по тропинке к другому большому лесу или саду, манившему издали к себе. Мы прошли по глинистой отмели, мимо ям и врытых туда сосудов для добывания из морской воды соли. За отмелью начиналась аллея или улица — как хотите, маленькой деревушки Бо-Тсунг. Возьмите путешествие Базиля Галля (в 1816 г.): он в числе первых посетил Ликейские острова, и взгляните на приложенную к книге картинку, вид острова: это именно тот, где мы пристали. Вы посмеетесь над этим сказочным ландшафтом, над огромными деревьями, спрятавшимися в лесу хижинами, красивым ручейком. Всё это покажется похожим на пейзажи — с деревьями из моху, с стеклянной водой и с бумажными людьми. Но когда увидите оригинал, тогда посмеетесь только бессилию картинки сделать что-нибудь похожее на действительность. Что это такое Ликейские острова, или, как писали у нас в старых географиях, Лиеу-киеу, или, как иностранцы называют их, Лю-чу (Loo-сhoo), а по выговору жителей Ду-чу? Развертываете того же Галля, думаете прочесть путешествие и читаете — идиллию. Да, это идиллия, брошенная среди бесконечных вод Тихого океана. Слушайте теперь сказку: дерево к дереву, листок к листку так и прибраны, не спутаны, не смешаны в неумышленном беспорядке, как обыкновенно делает природа. Всё будто размерено, расчищено и красиво расставлено, как на декорации или на картинах Ватто. Читаете, что люди, лошади, быки — здесь карлики, а куры и петухи — великаны; деревья колоссальные, а между ними чуть-чуть журчат серебряные нити ручейков да приятно шумят театральные каскады. Люди добродетельны, питаются овощами и ничего между собою, кроме учтивостей, не говорят; иностранцы ничего, кроме дружбы, ласк да земных поклонов, от них добиться не могут. Живут они патриархально, толпой выходят навстречу путешественникам, берут за руки, ведут в домы и с земными поклонами ставят перед ними избытки своих полей и садов… Что это? где мы? среди древних пастушеских народов в золотом веке? Ужели Феокрит в самом деле прав? Всё это мне приходило в голову, когда я шел под тенью акаций, миртов и банианов; между ними видны кое-где пальмы. Я заходил в сторону, шевелил в кустах, разводил листья, смотрел на ползучие растения и потом бежал догонять товарищей. Чем дальше мы шли, тем меньше верилось глазам. Между деревьями, в самом деле как на картинке, жались хижины, окруженные каменным забором из кораллов, сложенных так плотно, что любая пушка задумалась бы перед этой крепостью: и это только чтоб оградить какую-нибудь хижину. Я заглядывал за забор: миньятюрные домы окружены огородом и маленьким полем. В деревне забор был сплошной: на стене, за стеной росли деревья; из-за них выглядывали цветы. Еще издали завидел я, у ворот стояли, опершись на длинные бамбуковые посохи, жители; между ними, с важной осанкой, с задумчивыми, серьезными лицами, в широких, простых, но чистых халатах с широким поясом, виделись — совестно и сказать «старики», непременно скажешь «старцы», с длинными седыми бородами, с зачесанными кверху и собранными в пучок на маковке волосами. Когда мы подошли поближе, они низко поклонились, преклоняя головы и опуская вниз руки. За них боязливо прятались дети. «Что это такое? — твердил я, удивляясь всё более и более, — этак не только Феокриту, поверишь и мадам Дезульер и Геснеру с их Меналками, Хлоями и Дафнами; недостает барашков на ленточках». А тут кстати, как нарочно, наших баранов велено свезти на берег погулять, будто в дополнение к идиллии. «Куда же мы идем?» — вдруг спросил кто-то из нас, и все мы остановились. «Куда эта дорога?» — спросил я одного жителя по-английски. Он показал на ухо, помотал головой и сделал отрицательный знак. «Пойдемте в столицу, — сказал И. В. Фуругельм, — в Чую, или Чуди (Tshudi, Tshue — по-китайски Шоу-ли, главное место, но жители произносят Шули); до нее час ходьбы по прекрасной дороге, среди живописных пейзажей». — «Пойдемте». Я любовался тем, что вижу, и дивился не тропической растительности, не теплому, мягкому и пахучему воздуху — это всё было и в других местах, а этой стройности, прибранности леса, дороги, тропинок, садов, простоте одежд и патриархальному, почтенному виду стариков, строгому и задумчивому выражению их лиц, нежности и застенчивости в чертах молодых; дивился также я этим земляным и каменным работам, стоившим стольких трудов: это муравейник или в самом деле идиллическая страна, отрывок из жизни древних. Здесь как всё родилось, так, кажется, и не менялось целые тысячелетия. Что у других смутное предание, то здесь современность, чистейшая действительность. Здесь еще возможен золотой век. Лес как сад, как парк царя или вельможи. Везде виден бдительный глаз и заботливая рука человека, которая берет обильную дань с природы, не искажая и не оскорбляя ее величия. Глядя на эти коралловые заборы, вы подумаете, что за ними прячутся такие же крепкие каменные домы, — ничего не бывало: там скромно стоят игрушечные домики, крытые черепицей, или бедные хижины, вроде хлевов, крытые рисовой соломой, о трех стенках из тонкого дерева, заплетенного бамбуком; четвертой стены нет: одна сторона дома открыта; она задвигается, в случае нужды, рамой, заклеенной бумагой, за неимением стекол; это у зажиточных домов, а у хижин вовсе не задвигается. Мы подошли к красивому, об одной арке, над ручьем, мосту, сложенному плотно и массивно, тоже из коралловых больших камней… Кто учил этих детей природы строить? невольно спросишь себя: здесь никто не был; каких-нибудь сорок лет назад узнали о их существовании и в первый раз заглянули к ним люди, умеющие строить такие мосты; сами они нигде не были. Это единственный уцелевший клочок древнего мира, как изображают его Библия и Гомер. Это не дикари, а народ — пастыри, питающиеся от стад своих, патриархальные люди с полным, развитым понятием о религии, об обязанностях человека, о добродетели. Идите сюда поверять описания библейских и одиссеевских местностей, жилищ, гостеприимства, первобытной тишины и простоты жизни. Вас поразит мысль, что здесь живут, как жили две тысячи лет назад, без перемены. Люди, страсти, дела — всё просто, несложно, первобытно. В природе тоже красота и покой: солнце светит жарко и румяно, воды льются тихо, плоды висят готовые. Книг, пороху и другого подобного разврата нет. Посмотрим, что будет дальше. Ужели новая цивилизация тронет и этот забытый, древний уголок? Тронет, и уж тронула. Американцы, или люди Соединенных Штатов, как их называют японцы, за два дня до нас ушли отсюда, оставив здесь больных матросов да двух офицеров, а с ними бумагу, в которой уведомляют суда других наций, что они взяли эти острова под свое покровительство против ига японцев, на которых имеют какую-то претензию, и потому просят других не распоряжаться. Они выстроили и сарай для склада каменного угля, и после этого человек Соединенных Штатов, коммодор Перри, отплыл в Японию. — Куда ведет мост? — спросили мы И. В. Фуругельма, который прежде нас пришел с своим судном «Князь Меншиков» и успел ознакомиться с местностью острова. — В Напу, или в Напа-Киян: вон он! — отвечал Фуругельм, указывая через ручей на кучу черепичных кровель, которые жались к берегу и совсем пропадали в зелени. Мы продолжали идти в столицу по деревне, между деревьями, которые у нас растут за стеклом в кадках. При выходе из деревни был маленький рынок. Косматые и черные, как чертовки, женщины сидели на полу на пятках, под воткнутыми в землю, на длинных бамбуковых ручках, зонтиками, и продавали табак, пряники, какое-то белое тесто из бобов, которое тут же поджаривали на жаровнях. Некоторые из них, завидя нас, шмыгнули в ближайшие ворота или узенькие переулки, бросив свои товары; другие не успели и только закрывались рукавом. Боже мой, какое безобразие! И это женщины: матери, жены! Да кто же женится на них? Мужчины красивы, стройны: любой из них годится в Меналки, а Хлои их ни на что не похожи! Нет, жаркие климаты не благоприятны для дам, и прекрасным полом следовало бы называть здесь нашего брата, ликейцев или лу-чинцев, а не этих обожженных солнцем лу-чинок. Вы знаете дорогу в Парголово: вот такая же крупная мостовая ведет в столицу; только вместо булыжника здесь кораллы: они местами так остры, что чувствительно даже сквозь подошву. Я не понимаю, как ликейцы ходят по этим дорогам босиком? Зато местами коралл обтерся совсем, и нога скользит по нем, как по паркету. Выйдя из деревни, мы вступили в великолепнейшую аллею, которая окаймлена двумя сплошными стенами зелени. Кроме банианов, замечательны вышиной и красотой толстые деревья, из волокон которых японцы делают свою писчую бумагу; потом разные породы мирт; изредка видна в саду кокосовая пальма, с орехами, и веерная. Но пальма что-то показалась мне невзрачна против виденных нами на Яве и в Сингапуре: видно, ей холодно здесь — листья жидки и малы. Мы прошли мимо какого-то, загороженного высокой каменной и массивной стеной, здания с тремя входами, наглухо заколоченными, с китайскими надписями на воротах: это буддийский монастырь. В щели, из-за стены, выглядывало несколько бонз с бритыми головами. Всё это место напоминало мне наши старые и известные европейские сады. От аллей шло множество дорожек и переулков, налево — в лес и к теснящимся в нем частым хижинам и фермам, направо — в обработанные поля. Дорога змееобразно вилась по холмам и долинам… Ах, какая местность вдруг распахнулась перед нами, когда мы миновали лес! Точно вдруг приподнялся занавес: вдали открылись холмы, долины, овраги, скаты, обрывы, темнели леса, а вблизи пестрели поля, убранные террасами и засеянные рисом, плантации сахарного тростника, гряды с огородною зеленью, то бледною, то изумрудно-темною! Всё открывшееся перед нами пространство, с лесами и горами, было облито горячим блеском солнца; кое-где в полях работали люди, рассаживали рис или собирали картофель, капусту и проч. Над всем этим покоился такой колорит мира, кротости, сладкого труда и обилия, что мне, после долгого, трудного и под конец даже опасного плавания, показалось это место самым очаровательным и надежным приютом. Всё это не деревья, не хижины: это древние веси, сени, кущи и пажити; иначе о них неприлично и выражаться. Странно мне было видеть себя и товарищей, в наших коротких, обтянутых платьях, быстро и звонко шагающих под тенью исполинских банианов. Маленькие, хорошенькие лошадки, не привыкшие видеть европейцев, пугались при встрече с нами; они брыкались и бросались в сторону. Вожатые, завидя нас, закрывали им глаза соломенной шляпой и торопились пройти мимо. Встречные женщины хотя и не брыкались, но тоже закрывались, а если успевали, то и они бросались в сторону. Только одна девочка, лет тринадцати и, сверх ожидания, хорошенькая, вышла из сада на дорогу и смело, с любопытством, во все глаза смотрела на нас, как смотрят бойкие дети. «Какой большой петух! — показывая на петуха, сказал кто-то, — по крайней мере в полтора раза выше наших». Мы шли в тени сосен, банианов или бледно-зеленых бамбуков, из которых Посьет выломал тут же себе славную зеленую трость. Бамбуки сменялись выглядывавшим из-за забора бананником, потом строем красивых деревьев и т. д. «Что это, ячмень, кажется!» — спросил кто-то. В самом деле, наш кудрявый ячмень! По террасам, с одной на другую, текли нити воды, орошая посевы риса. Глаза разбегались у нас, и мы не знали, на что смотреть: на пешеходов ли, спешивших, с маленькими лошадками и клажей на них, из столицы и в столицу; на дальнюю ли гору, которая мягкой зеленой покатостью манила войти на нее и посидеть под кедрами; солнце ярко выставляло ее напоказ, а тут же рядом пряталась в прохладной тени долина с огороженными высоким забором хижинами, почти совсем закрытыми ветвями. Что это за сила растительности! какое разнообразие почвы! И всюду чистота, порядок. Таково богатство и разнообразие видов, что перестаешь наконец дорожить увидеть то, не прозевать это, запомнить третье. Рассеянно смотришь вокруг: всё равно, куда ни смотри, одно и то же — всё прекрасно, игриво, зелено. Дорога пошла в гору. Жарко. Мы сняли пальто: наши узкие костюмы, из сукна и других плотных материй, просто невозможны в этих климатах. Каков жар должен быть летом! Хорошо еще, что ветер с моря приносит со всех сторон постоянно прохладу! А всего в 26-м градусе широты лежат эти благословенные острова. Как не взять их под покровительство? Люди Соединенных Штатов совершенно правы, с своей стороны. На горе начались хижины — всё как будто игрушки; жаль, что они прячутся за эти сплошные заборы; но иначе нельзя: ураганы, или тайфуны, в полосу которых входят и Лю-чу, разметали бы, как сор, эти птичьи клетки, не будь они за такой крепкой оградой. По горе лесу уже не было, но зато чего не было в долине, которая простиралась далеко от подошвы ее в сторону! Я устал любоваться, равнодушно смотрел на персиковые деревья в полном цвету, на миртовые и кипарисные кусты! Мы вошли на гору, окинули взглядом всё пространство и молчали, теряясь в красоте и разнообразии видов. Глаз видит далеко: с обеих сторон острова видно море на третьем плане. Вон и риф, с пеной бурунов, еще вчера грозивший нам смертью! «Я в бурю всю ночь не спал и молился за вас, — сказал нам один из оставшихся американских офицеров, кажется методист, — я поминутно ждал, что услышу пушечные выстрелы». Время было бурное, а вход на рейд, как я сказал выше, считается очень опасным. Наконец мы пришли. «Э! да не шутя столица!» — подумаешь, глядя на широкие ворота с фронтоном в китайском вкусе, с китайскою же надписью. «Что там написано? прочтите», — спросили мы Гошкевича. «Не вижу, высоко», — отвечал он. Мы забыли, что он был близорук.

The script ran 0.033 seconds.